c8c673bf45cf5aeb
  • Вс. Дек 22nd, 2024

Елена Крюкова. Музыка. Часть 4

Авг 26, 2021

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

1 ЧАСТЬ
2 ЧАСТЬ
3 ЧАСТЬ

Елена КРЮКОВА

МУЗЫКА

опера

партитура

часть четвертая

СТРУННЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ

Выбери в лесу дерево, на которое любят садиться птицы и петь среди ветвей, и сделай из  его древесины хорошую скрипку.
В прорези на деке скрипки, называемые эфы, весело входит воздух и живет там, внутри.
Живет —  небо.
Тонкий голос, летит ввысь!
Не оглянись.
Все звучит и дышит небом: скрипки, виолончели, контрабасы, взмывают смычки, рвется птичья, синичья музыка из-под пальцев.
Ее так трудно — словами.
Только молчи и слушай.

***

Primi violini

Ты моя нежная скрипочка. Ты мой ребенок.
Я так и не научилась играть на тебе.
Я только научилась немного петь. Голос выпускать наружу. На свободу.
Оркестр — это могучая, вольная песня скрипок.
Они несут нашу музыку к небесам.
Разливают ее, как вино, по земле.
Первые скрипки! Я-то не первая.
Я не хочу быть первой.
Я — последняя в этом оркестре. Дайте мне лишь глоток этой мелодии.
Этой навсегда прощенной мне муки.

(прыжок Златы)

У нее просто не было другого выхода.

Она ходила по комнатам, ходила, ходила. Подол рубахи тянулся за ней поземкой.

У нее просто не было другого выхода.

Она искала выход, а его не было нигде; и ей становилось все страшнее и веселее.

Да, это было странное, почти пьяное веселье, будто у нее в квартире праздновали Новый год, и гремела музыка, летя на гибель с черной пластинки, и гости чокались хрустальными зимними бокалами, кричали что-то страшное и великое.

Она ходила, ходила, шаги, это было то, что успокаивало и одновременно возбуждало, шагами она стегала себя по телу, по плечам, по голым бедрам под рубахой, по душе.

А разве у нее есть душа? Зачем она о ней вспомнила?

Как у всех людей, у нее была душа.

Это надо было запомнить.

Когда она пела, вместе с ней пел ее ум. Ее внимание. Ее голосовые связки. Ее руки. Ее ноги. Ее шаг. Ее ход. По сцене. По миру.

Пела ли с ней ее душа?

А, да. Душа. Ед-ва ды-ша.

Кто это там едва дышит? Она, что ли? Много чести, дышать.

Лучше, счастливее — не дышать.

А как же тогда петь, если не дышать?

Великая Одинцова все время кричала ей: дыши! дыши!

А тут, видишь ли, застыть, не дышать.

Кто тебе даст право не дышать?

Ты сама?

Много ты на себя взяла, курица.

Я не курица! Я дочь генерала! Я мировая звезда!

Она кричала это себе, внутри, и крик отдавался под куполом черепа, и гас, и замирал вдали.

В той дали, где она не будет никогда.

Что там, вдали? Ад? Рай?

Мой Рай, живи, не умирай.

Она прошагала на кухню, рубашка волоклась за ней, бежала белым ручным горностаем.

Оглядела шкафы, полки, утварь. Медная джезва подмигнула ей турецким узором.

Скрипки вздохнули и нежно запели. Человеческими голосами.

А одна скрипка, первая, должно быть, парила надо всеми, пела ее вольным голосом.

Она вспомнила, как пела в Стамбульской опере, а потом ее повезли смотреть на Айя-Софию. Она стояла, задрав голову, перед огромным храмом, и ощупывала глазами купол. Бок чужой планеты. Выгиб мертвой Луны. Внутри древней церкви жила убитая музыка. Сколько певчих разевали здесь кривые рты! Голоса излетали наружу. Надо убить голос в себе. Тогда он, проклятый, вернется.

Она медленно вышла из кухни, прошла по коридору, вошла в гостиную и перешла гостиную, как зимнюю реку по льду. 

Подошла к окну.

У нее просто не было другого выхода.

Она положила руки на крючки и откинула их. Отбросила защелки. Рванула на себя внутреннюю раму.

Так же холодно, медленно открыла и распахнула раму наружную.

В комнату вошел, танцуя, зимний воздух.

Зимняя страна! Как тяжко, когда полгода зима!

Как она тебя любит, зима! Твою метель.

Ты помнишь, как в детстве каталась с горы на салазках? Ты помнишь того мальчишку, что сам сшил и подарил тебе на Новый год странную игрушку, ангела из тонкой марлевки? Помнишь, как его звали? Забыла. Память короткая у тебя! Не память, а картонная коробка! Он сунул ангела из марлевки тебе в руки и пробормотал: эта елка заколдованная, все после елки умрут!

Все ты врешь, мальчонка! Забыла, как тебя звать! Не умрет никто! Никогда!

Холодный ветер свободно входил в комнату и гулял по ней.

Алмазно сверкали сугробы внизу.

Далеко, тихо и глухо, шумела набережная. Машины подавали голоса. Машины, железный кордебалет.

Она тоже машина. Железная. Несгибаемая.

Она умеет на сцене все: жизнь и смерть.

Что это? Кто она? Травиата? Да, Травиата. Ниже, позорнее пасть уже нельзя.

Скорее упасть!

Ты Виолетта, все ты врешь, что меццо, и тебе все врали всю жизнь, ты визгуха, истеричка, ты тощее писклявое сопранишко, ты отчаянная колоратура, так заберись на такие верхи, откуда тебе всю жизнь и всех жалких людишек будет видно.

Знаменитые. Они тоже умирали. Они убивали себя. Не ты первая, не ты последняя. Знаменитые! Ты тоже знаменита. Оставь записку! Пусть тебя, смуглую воблу, уберут белыми розами! Густо, щедро цветами усыплют!

Где ее ангел из марлевки? Ее подарок? Эй, мальчонка, как звать тебя, подарил, а сам украл и к себе унес! Что, жалко стало?!

Да, жалко! Да! Жалко!

У пчелки жалко.

А может, у меня чахотка, как у Виолетты! А может, у меня рак! А может… а может…

Когда болеешь, тебя ангел из марлевки уносит в небеса. А тут — сама.

Она налегла животом на подоконник и выглянула в ночь.

Москва. Огни. Шевелятся внизу. Ее столица. Ее ночная птица.

Ее злая псица; воет по ночам, оплакивает мертвого, родного.

Чего она ждала? Знака? Или что страх исчезнет?

Она боялась.

Она медлила.

Она улыбнулась.

Как это делают? Как начинают?

Быстро, насмешливо глянула на лазуритовый кабошон на безымянном пальце, старательное изделие старой аристократки. Стащила. Швырнула на пол. Кому-то — потом — пригодится. Кто-то будет перстень носить и ее вспоминать. Или не вспомнит никогда.

Музыка утихала, истаивала. Виолетта положила обе руки на холодные оконные стекла.

Ладони еще ощущали холод. Ощущали жизнь.

Музыка еще длилась, еще звучала.

В музыке, когда оперу поешь, да, есть слова. Но это уже не слова. Это часть музыки.

Вот и сейчас: надо перестать быть собой, чтобы стать миром.

Стать музыкой, уже навеки.

Ты убила людей, давай, не дрейфь, убей музыку.

А потом роди.

А потом опять убей.

Все в жизни повторяется. Это реприза.

Все повторяется; и смерть тоже.

Злата, ой нет, Виолетта оглянулась на свою бордельную каморку. Узкая кроватенка с никелированной спинкой. Под кроватью таз, вода в нем стынет. Полотенце на жалком костяном крючке. Плетеный стул. Божья Матерь на грязной стене. Сколько посетителей здесь бывало. Клиенты, то слащавые, то жестокие, то гладили ее, как киску, то руки ей выкручивали и наотмашь били. Орали: кричи! выгибайся! пусти слезу! Музыка любит слезы! Любовь их тоже любит! Это не любовь, шептала ты клиентам разбитыми в кровь губами. Это ужас.

Нет, дура, это же музыка, орали они!

Музыка — это досужая выдумка, лепетала она кровавым ртом.

Музыка — это ты, дура, кричали они!

Музыка — это мой таз с холодной водой, чтобы омыться, отмыться от вас, собаки, бормотала она, нагибаясь низко, еще ниже, разевая красный орущий рот все шире.

Музыка — это твои ребра, живот, шея и пятки, кричали они!

Музыка — вранье властей о нас обо всех!

Музыка — это слежка за тобой, звезда!

Музыка — это свобода лжи и ложь о свободе, свободе навек!

Музыка — толпы на площадях, и они хором кричат, что они — народ!

Музыка — подлый порок, рьяный разврат, этот дикий бордель, ошметки кружев, разрезанный персик на черном, расписанном яркими цветами подносе, бутылка, и выпита наполовину, а может, наполовину полна!

Музыка — галдящий притон и пустынный пляж, где лишь прибой, и ветер, и позднее сожаленье о том, чего не было у тебя, тварь, и не будет никогда!

Никогда. Какое пошлое, оперное слово.

Отдам все пошлые словеса всех бездарных опер за одну корявую, спешную строку сумасшедшей, рукописной, в печи сожженной партитуры.

Почему ты сама не пишешь музыку, шлюха? Почему ты ее только поешь?! А ну валяй, сочини!

Сейчас. Сочиню. А сколько вы мне заплатите?

Она крепче вцепилась в оконную деревянную ручку, уперлась коленом в подоконник. Быстро и ловко, худой чернявой обезьяной, влезла на подоконник, держалась за раму, глядела в зимнюю ночь, в морозный туман. Звезд не было видно. Над городом поднималось серо-красное, призрачное сиянье. Городу снился сон про туман, про смерть. Однажды все люди, все, кто живет здесь и сейчас, умрут в каменных мешках. Так какая разница, здесь и сейчас, или там и тогда? Музыка! Нет слов. Ты перекрыла все. Закрыла людям глотку, чтобы больше не врали себе и друг другу.

Музыка, ты последняя правда.

Как они это делали?

Ну, все, кто сделал это?

Она шагнула вперед и чуть оттолкнулась ладонями от скосов стеклянного льда.

Addio, del passato bei sogni ridenti, le rose del volto già sono pallenti; l’amore d’Alfredo perfino mi manca, conforto, sostegno dell’anima stanca… Conforto, sostegno…

Она полетела.

Она летела вниз, в музыку, страдалица Виолетта, харкая последней кровью, задирая в воздухе ноги, много раз пользованная людьми плоть постыдно обнажалась, тощая, жалкая, рыбий скелет, в чем душа держится, рубаха развевалась по ветру, закрывая белым вьюжным подолом бесслышно орущее лицо, раззявленный в уродливом крике рот, по всем четырем частям света разлеталась кружевная рубаха, ветер игриво и нагло сорвал нежную ткань, и глазам ледяной ночи предстало страшное в открытости своей тело, оно на лету становилось душой, тем, чего в теле не было раньше, душа рождалась на лету и тут же превращалась в музыку, и ее слышала только ночь, да, так холодной пустой ночи повезло.

Ah, della traviata sorridi al desio; a lei, deh, perdona, tu accoglila, o Dio! Or tutto, tutto finì, or tutto, tutto finì…

Виолетта летела, и полету не было конца.

А где же конец, хрипло спела она на лету, где же конец?

Захлебнулась голосом.

У нее просто не было другого выхода.

***

Secondi violini

Лира де браччо, щемящая виола. Тише, тише, это их дочери, внучки, скрипки поют; еще пять минут, только лишь пять минут, а уже прошла целая жизнь.
Музыка — это часы нашей жизни.
Скрипки, смычки отмеряют ее.
Не гляди в сторону скрипок поющих. Смычки — молнии в полях. Вспыхивают и гаснут.
Нет ничего в целом свете, что остановило бы их вспышки.
Оркестр — это пожар. Все горит и блещет. Светится и гаснет.
Сквозь черный дикий дым пробивается алый огонь.
Мои скрипки горят.
Я не в зале. Я не снаружи. Я — внутри. С ними.

(Москва — партитура на дирижерском пульте)

Закрыть глаза и слушать. Услышать.

Грянут трубы, гудки, сплетни, задышат дымы, засвищут пацаны и птицы. Застонут те, кого сшибли и раздавили, смяли в красную лепешку. Искореженное железо, а жизнь восстает из крови, стали, костей и пепла. Жизнь живуча. Она звучит. Этот громадный город лег ей, ему, им поперек дороги. Москва, серая в серый день, на деле она не серая мышь, а белый шелк. И подшит с испода царским пурпуром. От Красной Звезды до неведомого будущего разлеглась она. Длинное, долгое тело, длящийся аккорд.

У Москвы есть дирижер. Без дирижера погибнет людской оркестр. А может, дирижер, власть — всего лишь миф? Сегодня одна власть, завтра другая. Держи, дли это напряженное созвучие, паршивый оркестр! Впивайся смычком в туго натянутые струны, пока хватит сил! Выдувай из меди дикие, пронзительные звуки! Улицы ломают пространство, над Кремлем ломается в снежных руках узкая деревянная палочка. Она волшебная. Эта симфония — для бедных детей. Только они ясно слышат ее. У остальных уши залеплены слоями воскового быта.

На красных башнях Красные Звезды, и это так же непреложно, как вся гаревая, заревая симфония. Она свеженаписанная, тяжело играть с листа. Как вся партитура, еще не разодранная в клочки для печной растопки. Твой дирижер старательно воспроизводит партитуру, не он ее писал.

Твой дирижер повторяет жесты, что его предшественники делали до него, точь-в-точь. Он так же рьяно машет руками, закусывает губу, трясет лохмами волос, у него точно так же по лбу течет пот. Машины гудят, клаксоны взрываются визгом, люди шарахаются, спасая свою жизнь, и сквернословят. В большом городе обязательно кто-то кого-то задавит, на кого-то наедет — на остановке или на шоссе, неважно, где. В партитуре отмечено, где. Над этим тактом стоит акцент, обведенный траурной рамкой. Это старый, былой, глухой дирижер неряшливо, торопливо, как пьяный, начеркал плотницким толстым карандашом. 

Ты видишь, оркестр, твой дирижер взобрался на красномраморную мясную трибуну, Мавзолей стынет на лютом холоду, стынут огонь, вода и медные трубы. Твои жесты точны и отточены, выверены до предела, будто с тобой по утрам занимается учитель танцев или мастер каратэ. Ты виртуоз воздуха и пространства. А времени для тебя не существует. Разве у музыки есть время? Гигантский город гудит и дрожит, вибрирует и кричит, повинуясь твоим длинным подвижным рукам, и на трибуне Мавзолея ты тайно встаешь на цыпочки, чтобы тебя было видно самому последнему, жалкому флейтисту, дряхлому фаготисту.

Пьедестал. Он у тебя такой роскошный, заметный. Одна из лучших сцен мира. А может, лучшая. Москва! Поехали в Москву, разгонять тоску, так пели раньше! Сыграй, оркестр, разбитные вариации на эту старинную тему. Тридцать два века! Три тысячи двести забытых на площади, прилюдно казненных, смертных музык!

Ты вождь, музыканты слушаются тебя, они исполняют твои приказы лучше солдат, лучше подначальных офицеров. Оркестр, по мановению твоей палочки, начинает играть войну, а ты уже видишь: через двадцать четыре такта в партитуре — мир, сугубое pianissimo, и как с этим быть? Ты всех войной обмани! А миром — помани. Ты же знаешь все про закон маятника. Музыка — маятник, она качается от fortissimo к amoroso, от жесткого, жестокого ритма битвы — к любовной расслабленности нагих на корабельном ложе Тристана и Изольды. Встряхни длинными волосами, дирижер! Махни руками! Из черных, адовых рукавов фрака, из-под торчащих белых обшлагов торжественной рубахи с алмазными запонками посыплются чужие могильные кости. Ты помнишь эти кости? Это твой старый ксилофон. Ты приказал сжечь его на задворках. Ты морщился: он отыграл свое! Отгремел костяшками! А кто там за роялем? Оркестр, утихни! Тш-ш-ш-ш-ш! Сейчас время солиста. Он откинул гордую голову за роялем. Рояль, черное лаковое авто. Он едет, великий виртуоз, задрав вверх нос и подбородок, и едва видит дорогу. Сейчас он вылетит на встречку на главной, самой шумной улице твоей симфонии и на полном ходу врежется в крохотного железного жука. Разве жужелица-челеста поборется с мощным роялем! Да никогда! Рояль задавит ее, оркестр затопчет злобным forte!

Война и мир, ты научился дирижировать ими. Эта музыка тебе уже по зубам. А думал, премьера провалится, и тебя освищут и закидают тухлыми яйцами и гнилыми помидорами. Яйца и помидоры, если свежие, какой отменный завтрак! А тебя как звать, дирижер? Музыка заложила тебе уши, выжгла память? Забыл? Ну да, когда ты дирижируешь, ты ничего не помнишь. Нерон? Калигула? Иоанн Грозный? Людовик Шестнадцатый? Николай Второй? Публика, зачем тебе мое бренное имя? Оно умрет вместе со мной. А музыка останется жива!

Здесь и сейчас. Все происходит здесь и сейчас. Ты дирижируешь здесь и сейчас. Другого пути нет. Завтра все будет иное, и, может, завтра тебе уже не жить. А вчера твой оркестр уже отыграл премьеру. Как ты привык к премьерам! Премьера войны — тоже соблазн! Трескучая погремушка, грохот барабанов, издалека услышат! На весь мир гром раскатится! Ты доволен, что ты диктатор. Дирижер только им и должен пребыть на земле. Все остальное — для слабаков. Для тех, кто жить не сумел.

Война, они кричат тебе, эти голоса из публики, из дымного зала, эти прохожие, эта чернь, под завязку забившая мраморные станции метро, эта саранча, мотыльки и стрекозы, мошкара, комары, густо обсевшие амфитеатр и галерку, не допустим войны, нет войне, запрет войне, позор войне, смерть войне! Они воюют с войной, дирижер, а ну погляди! Но артисты твои, музыканты, тоже поднимают забрала. Копьями, ружьями трясут. Старыми, смешными охотничьими берданками — перед твоими новейшими ракетами и стингерами, бомбами и гранатометами. Ты для них для всех — носитель военной заразы. Вон он, вскочил, разъяренный, торчит надо всеми, посреди переполненного зала, посреди снежным кипятком бурлящей площади! Он машет тебе, вшивый оркестрант, бездарный замухрышка, на чем он там играет, козявка, неизвестно, тебе отсюда, с дирижерского пульта, нипочем не разглядеть, машет, как юнга сигнальными флажками на тонущей палубе, он орет, безобразно распяливая рот, и ты сквозь вопли всех машин и лязги всех трамваев слышишь: зачем готовишься к войне! Войны — не будет! Не будет — никогда! Мы ее — не хотим! Мы тебе ее — запретим! Ты улыбаешься за пультом тонко и насмешливо. Запретите? Кто? Вы? Ты? По какому праву? Я — дирижер! А если на наш мирный, славный оркестр навалится чужая музыка и подомнет под себя? Если на нас — нападут? И нашу музыку — убьют!

Я, дураки, вас принуждаю к войне — это значит: я играю мир!

Я играю… играю…

А вы знаете, ничтожные черви, что война — это тоже музыка! Революция — это музыка! Сражение — это музыка! Любая битва — это великая слава и великая музыка! Вот она, именно она будет звучать во все времена! Все люди будут ей внимать! Рукоплескать! Вы думаете: военная музыка — отрава! Нет: она — благо! Она ведет вас вперед. Нас! Память о войне — священная память! Кровь убитых на войне — святая кровь! Бог тоже умер на войне. Он погиб на войне верных с неверными! И что! Вы же поклоняетесь Ему! Ну давайте, не ленитесь, пилите смычками струны, выдувайте из сердца вашу трусость в печную трубу, в дымоход!

Я не жесток! Я справедлив!

Москва клала в симфонии своей пласт за пластом поверх прежних, отживших и отзвучавших, снега мели во все пределы нотоносцев старой партитуры, он дирижировал не по печатным нотам, а по нервной рукописи, по старинке, и еле разбирал композитора почерк, а публике являлся музыки мираж, сквозь прозрачное марево можно было рассмотреть и расслышать много чего, то, чего люди не видели и не слышали раньше, вчера, а сегодня исподволь, через пару тактов, становилось завтра, и дирижер наклонялся к публике с красномраморной трибуны, как чародей, делая руками таинственные пассы, заставляя всех людей следить за этими важными жестами, за непредсказуемыми движеньями, и вдруг стискивал кулаки, и сжимал кулаки все сильнее, и молча, жестом, выжимал из кучно галдящих музыкантов, из мятущейся толпы последние силы. И люди отдавали свое, последнее, что у них за душою было.

Он сжимал кулаки и потрясал ими над Москвою, оркестр грохотал, кадр плыл и уплывал, партитура рвалась, из нее вырывали жестоко и жадно листы и пускали их по ветру, по течению вьюжной реки, может, это делали люди, чьи-то угрюмые руки, а может, когтистый зверь, было уже все равно, разлеталась птицами партитура, бежали вдаль нотоносцы сверкающих рельс, рогоносцы плакали над вечными изменами, скрипки рыдали и выли, скрипичные ключи разбегались фонарными огнями, басовые ключи сворачивались плодами в утробе, целые ноты вокзалов делились на жалкие половинки, потом сыпались четверти, потом восьмые и шестнадцатые забивали рты и глотки; тучи клубились, музыка ярилась и хохотала, она тряслась вместе с дирижерскими, крепко сжатыми кулаками, палочка вырывалась из кулака бешеной рыбой, тощей уклейкой, и ныряла в белую холодную вечность, и тонула там; он, без палочки, с одними голыми живыми руками, сначала терялся, растерянно разжимал кулаки, а музыка не прекращала быть, звучать и плакать, и он выпрямлялся на стылой красной трибуне, и выбрасывал кулаки вперед, перед собой, будто гранату швырял под танк, это была его личная война, его личная музыка, и уже никто не мог его остановить, и все только послушно, в ужасе играли, играли вслед за ним его власть, его судьбу, его симфонию, его город, его страну, его волю.

***

БЕТХОВЕН. ПЯТАЯ СИМФОНИЯ ДО-МИНОР

Стучи! Бей! Наотмашь. Переплыви горе свое. Победи судьбу свою. Срывай с веревки на морозе белье — колом вставшее, о жизни мечтавшее, застывшее на хлестком, яростном холоду — ничего мне уже не страшно, обнимусь с моею судьбой и в зенит уйду. Я великого неба дочь. А твоя симфония — просто знак. Просто яркий, красный, слепящий звериный зрак. Просто чистая — выстрелом! — в облаках — ясная Божия длань: просто родовая икона, и очи горящие вставлены в зеленую медную скань. Так судьба стучится в дверь?! А может, я, не судьба! Мне без тебя не судьба прожить! Я лишь голь-голытьба! А хочешь — восстану из гроба, коли вдруг умру на бегу — чтобы крепко обнять тебя, чтобы не отдать ни злу, ни земле, ни врагу! Да ты ведь не в земле! Не в земле! Слышу: сердце твое стучит. Это крепкие ноты. Без слез. Без тьмы. Без обид. Это жжет симфония, наступая воинством, оголтелой толпой, а впереди ты, возлюбленный навсегда, глухой, немой ли, слепой! Да мне наплевать! Знаешь, любовь, а мне все равно! Ты стучишь мне в стеклянное сердце судьбой! Разбиваешь окно! И твое лицо — это только, о музыка, счастье, твое лицо — и твое, на руке моей крепкой, октаву свободно беру, родовое кольцо — ты меня навек бессмертной музыкой окольцуй — это море симфонии, огнекрылый ее поцелуй — это просто порог, и боюсь его перешагнуть — и шагаю — а там — под снегом — я до дрожи нагая — и впереди — зимний путь.

***

Viole

Благородный. Бархатный. Томный. Горячий.
И одинокий. Очень одинокий.
Одинокий голос. Альт.
Наплывает издали и уходит в никуда.
Как все в мире. Все — во времени.
Альт, мальчишка, бродяга, спой мне о вечной жизни. О Райском Саде.
Я хотела бы в нем очутиться при жизни. Да не получится.

(мальчик выводит Злату из Ада и показывает ей Рай)

…он появился нежданно-негаданно. Он был слишком маленький и, может быть, гениальный. В его широко открытых глазах плескался целый оркестр. Злата заглянула туда, музыка ударила ей в лицо, потом в лоб крепким безумным вином, и голова закружилась, ее замутило, как беременную.

Родить бы! Мальчик шагнул к ней. Оказался слишком близко. Ростом он был ей как раз по живот. Родить нельзя погодить, а может быть, это ее нерожденный сын? Он снится ей. Слышится ей. А может, он сумасшедший! Откуда он здесь! Все замки закрыты. А может, с ума сошла она! Да, это скорей всего.

Мальчик взмахнул маленькими, как крылья стрекозы, почти прозрачными руками.

Он дирижировал.

Он дирижировал ей.

И она, как настоящий оркестр, внезапно смело и слаженно зазвучала, задрожала и забилась на воле, на ветру, звучали струны волос, гудела грудь, полная воздуха и света, она хватала воздух ртом, и рот впускал внутрь нее бедный безумный мир, а наружу выпускал музыку.

Такой маленький, а уже дирижер, удивлялась она; ночь обступала ее, а она сама себе была театр, сама себе опера, и далеко внизу, у нее под ногами, в земляной оркестровой яме сидела, плыла и лежала тоже она, едина во многих оркестровых лицах; она одна была и люди, и инструменты, продолжение людей, только теперь она поняла, до какой же степени инструмент это продолжение человека, музыкант это не просто музыкант, а слепленный из человека и меди, из человека и дерева, из человека и струн искусный дерзкий киборг; отними у музыканта инструмент — и ты отнимешь у него не просто руки, слух и любовь, но самое жизнь.

Мальчик, ростом Злате по живот, стоял, закрыв глаза, и дирижировал ею, чтобы она звучала и пела. И она звучала и пела. А что ей еще оставалось делать?

Может, он гениальный дирижер. Вундеркинд. А может, из рук вон плохой, бездарный. И только притворяется, что дирижировать умеет. Злата, послушно стоя перед ним, пела и звучала не хуже обычного; а мальчик размахивал руками, то ли наяву, то ли во сне, и уродливо морщился, когда слышал фальшивые звуки.

И Злата старалась не фальшивить.

А голос, как назло, метался курицей по курятнику, метался пойманным волком в клетке, и давал петуха, и сходил на нет, — ее потерянный, погибший голос, про который она думала, что он уже не придет к ней никогда, а вот он, явился, и кто его вызвал из довременного мрака, из тьмы снова ей в глотку? Вот этот пацаненок? Малявка?

Мальчик, продолжая размахивать руками у нее перед носом, вдруг повернулся, она увидела его спину, и пошел, пошел вперед, продолжая руками махать, как мельница, пошел, важно и нежно ступая по воздуху, и Злата медленно, неверными шагами, как под хмельком, пошла за ним. Он шел вперед, она за ним, и она прекрасно понимала — он вел ее куда-то. Куда? А разве все надо знать до того, как все случится?

Она шла за ним след в след, осторожно ступала, и вдруг ее ударило под ребро собственное сердце: она захотела оглянуться. И оглянулась. За ней разлегся ее Ад. Она только что, здесь и сейчас, осознала, что это Ад: черви дней и ночей сплетались, ноты валялись где попало, зеркало моталось перед ее лицом, наклонялось, летело прочь умалишенным скосом. Люди в ее Аду грызли друг друга, вонзали зубы в плечи и уши друг другу, а со стороны казалось — они ласково, упоенно обнимаются. Звери, те были проще: они откровенно терзали врага ли, соперника и безобразно умирали со вспоротыми животами и перегрызенными глотками. В ее Аду на столах валялись отрезанные головы в кудрявых париках, стонали рабы, избиваемые владыками, и черный дым столбом стоял над черными, далеко уходящими в серое мышиное небо ржавыми трубами. В печах жгли людей, и Злата знала это, но запрещено было об этом говорить.

Ее Ад пребывал в ней самой, она поняла это; она не оглянулась, это ей показалось, что она оглянулась, на самом деле она поглядела внутрь себя и ужаснулась.

В ее Аду происходило еще много чего, о чем нельзя было не только говорить, но и думать; но мальчик упорно и властно вел ее, выводил прочь из Ада, и она думала потрясенно: куда это он ведет меня, а если там, куда он меня ведет, еще хуже Ад, еще страшнее, оказывается, Ад-то у человека внутри, под ребрами, подо лбом, под жесткой грудной костью, а вовсе не вовне, он тебе вроде клейма, вроде горячего сургуча на плече, на ключице, ты хочешь бежать от него, а он настигает, ибо он — тут, рядом: невытравимый.

Как музыка.

Страшная музыка.

Почему люди так тянутся к страшной музыке? Почему любят трагедию? Нет, ну кто-то любит комедию, ищет смеха. Но люди льют слезы над печальными стихами, над мертвыми Ромео и Джульеттой, Тристаном и Изольдой, над мертвой Кармен и умирающей Аидой, люди так нежно любят смерть, видать, потому, что, когда зришь чужую, своей — не боишься.

Что сегодня играют? Девятую Бетховена? Пятую Малера? Тринадцатую Шалевича? Что дают сегодня? «Риголетто»? «Травиату»? О да, «Травиату»! Падшую женщину! Откуда она пала? Откуда упала? Выпала? С десятого этажа? Из какого века?

Почему любят боль? Чтобы чужой болью забинтовать свою?

Почему Ад всегда тянет больше, чем Рай? Там стонут, орут, плачут, воют, но почему люди бегут жадно поглядеть на муки Ада, а не на золотые яблоки Рая?

Мальчишка шел, дирижируя, он сам себе был Тосканини и сам себе Вилли Ферреро, сам себе Курт Мазур и Герберт фон Караян, он укрощал невидимый оркестр, иногда оборачивался и бегло, остро взглядывал на Злату, проверяя: идет ли она за ним? о да, идет! — и Злате чудилось, что вокруг них, странной парочки, приблудного мальчонки и сверкающей звезды, гремят аплодисменты, незримая публика рукоплещет, крики черной огненной преисподней еще доносятся снизу и со всех сторон, но все тише, глуше, призрачнее, вот они тают в молчании слез, вот их уже нет.

Они давно уже вышли из пространства ее жилища и теперь ступали в непонятной тьме: то ли по крышам, то ли по небу, то ли по зловещему, пустому, без сновидений, сну.

Зачем она знаменита? Что это: наказание, честь? Быть музыканткой, которую узнают на всех континентах, это слава или прилюдный позор? Люди — издеватели. Много врунов; много садистов, мазохистов. Ее изучают: а ты кто такая, что ты за птица, есть у тебя пороки, неужели ты вся чистенькая и гладенькая, а почему ты так хорошо поешь, тебя так научили или это все тебе Боженька подстроил?

Они шли по пространству, а может, по времени, так была нынче устроена их музыка, Злата понимала, надо запомнить мелодию, чтобы спеть потом, — и не запоминала ничего. А ты знаешь, мальчонка, ведь есть оркестры без дирижера! Знаю, отвечал ей его упрямый затылок, еще бы не знать! Да без дирижера нельзя, это теперь все понимают.

Он шел и шел, и его крошечный фрак топырил фалды, и сзади, со спины, он был похож на странного черного жука, на плавунца, что нырял в музыку с плотно сложенными черными надкрыльями, ручонки его метались, он ловил ими воздух, как умирающий, и Злата послушно пела за ним, повторяя за невидимым оркестром единственный лейтмотив этой последней оперы. Мальчик, он одновременно был и господин, и слуга, он шествовал гордо и смешно, клоунски выворачивая наружу носки черных маленьких башмаков, он дирижировал тайной чудовищной музыкой для услажденья слуха живых и для невидимых, залетейских танцев мертвых, и Злата украдкой скашивала глаза, пытаясь рассмотреть давно забытых мертвецов, но все дальше и дальше они уходили от ее Ада, они выходили из Ада, она понимала это, но куда, вот был вопрос.

Они шли, и вот будто ступени появились под ногами, Злата наступала босыми ногами на сгущенья ветра и скорби, они забирались наверх, выше и выше, и тут пучки света вонзились ей в глаза и лицо, и от мощного светового удара она упала на колени, подняв руку и заслоняясь ею от яркого золотого водопада, и мальчик остановился, застыл, потом медленно повернулся к стоящей на коленях Злате и повел рукой вперед: смотри!

И она смотрела.

Она увидела стену. Каменная кладка была прозрачна, через нее виднелись фруктовые деревья с темной, густо-изумрудной блестящей листвой. Стена расступилась, первым через стену прошел мальчик, она за ним, дрожа. Земля смешалась с жемчужным туманом, а туман плотом поплыл под ее холодными босыми ногами. Слой земли, слой воды, слой ветра, слой тихого огня. Слои мира мешались и вспыхивали. В них можно было погрузить лицо, поцеловать их. Одна река цвета крови извивалась, текла перед ней, другая цвета золота, забытого праздника. Она раздула ноздри: пахло Востоком, амброй, корицей, мускусом, камфарой. Немного еловой хвоей. Доносился тихий шум: под ветром шепталась листва. Травы клонились низко, все ниже — полынь, шафран, базилик, багряник. Босыми трусливыми пальцами Злата ощупывала камни: она шла по рубинам, смарагдам и крупным, щедро рассыпанным всюду жемчужинам. Мальчик взмахнул рукой, широко обвел рукой окоем, и ойкумена зазвучала одним могучим и слепящим аккордом; Злата глядела — вокруг них из земли вставали дворцы. Серебряные дворцы с золотыми окнами. Сапфировые дворцы с серебряными крышами. Яшмовые дворцы с гранатовыми дверями. Брызгали искры, свет лился, как в битве кровь. День мерцал полной луной, а может, это была ночь, и посреди ночи в черное дегтярное небо было по шляпку вбито солнце. Злата шла медленно, боясь поранить голые ноги остро сверкающими камнями. Такие бы да на шею! В уши, на пальцы! Певица, учили ее, всегда должна блистать. Публика любит красоту. Музыка вокруг них продолжала звучать, теперь нежная, доверчивая, вкрадчивая. Голые женщины сидели перед самоцветными дворцами на траве; мальчик улыбался им, а они улыбались мальчику. Злату они не видели. Слезы потекли по ее щекам. Как это! Они, небесные красотки, не видят меня, а я ведь на земле…

Ну что, кто, кто ты такая была на земле?!

Злата испугалась: она глядела на красавиц, и ее глаза просвечивали насквозь нагих женщин, смуглых и розовых, румяных и бледных, чернокожих и с кожей цвета лимонной цедры, она видела, как сжимаются и разжимаются кишки у них в животах, видела под кожей их красные мышцы, а под мясом — драгоценные белые кости, а внутри костей переливался и пульсировал потусторонний свет, и Злате подурнело, она думала, она сходит с ума. На темени каждой красавицы сияла маленькая золотая корона, Злата хищно подумала: мне бы такую! А разве ты не царица? Разве ты своим голосом не подчинила себе всю твою бедную, сирую землю?

Ступая по небу, они оба вышли на берег. Реки медленно, сияюще текли перед ними, звучали, плыли, плакали и пели. Они шли, шевелились, вздрагивали. Дрожала под сотнями солнц широкая белая река, отсвечивала алым, как опал. Когда Злата пела в Сиднее, ей поклонники поднесли такой опал в чернобархатной коробке. Мощная река, молочная река. Можно встать на колени и попить молока. Земля это корова, и мы всю нашу жизнь только и делаем, что доим ее, а потом бьем хворостиной по спине и меж рогов. Музыка тоже дойная корова; люди доят, доят ее и все никак не выдоят. Не опустошат. Дайте просто воды! Вторая река просто текла вдаль, и в ней плескалась простая синяя вода. Мелькали огни: это были небесные лодки, они мерцали и мигали грешному человеку, обещали покой. Третья река вытекала прямо из-под ног, Злата чуть не оступилась и не упала в живую красноту; доносился пьянящий запах. Она не удержалась и опустилась на колени. Мальчик весело смотрел на нее. Он уже не дирижировал, просто смотрел. Она низко склонилась над красной рекой, изогнула шею, приблизила к текучей алости лицо и губы. Омочила лицо, глотнула. Да, это оказалось вино; такого вина она не пила нигде, ни на каких гастролях и банкетах. Она окунула в вино руки и умылась вином. Красные струи стекали по ее щекам, как красные слезы. Она отступила на шаг и поглядела через плечо. Еще одна река текла сзади них; они стояли на маленьком полуострове, омываемом странными реками. Эта река текла медленнее всех. В ней вместо воды тек мед. Злата поняла это; пахло пчелами, грушами и сладким донником.

Грудным, бабьим голосом запел альт, и Злата изумленно слушала это слезное пение, как впервые в жизни.

Всюду, вокруг них и на берегах рек, били чистые родники. Воздух звенел от играющей воды. Мальчик пошел вперед, к винной реке, Злата послушно пошла за ним, и они перешли реки по воздуху, как посуху. Вошли в сень огромных, как небо, деревьев, в храм листвы, птиц и ветра. Вместо листьев на ветру шелестели тафта, газ и шелк, вместо коры под солнцем больно сверкали плотно посаженные друг к другу рубины, хризолиты и топазы. На землю перед Златой мягко упал плод. От удара о землю он раскололся, Злата и мальчик подошли к плоду; мальчик запустил пальцы в мякоть, поднес ко рту и ел, и Злата ела. Она заглянула внутрь плода: оттуда, нежно улыбаясь, вышла девочка-малютка, на глазах стала расти и превратилась в красавицу, ростом со Злату. На драгоценных деревьях, в их сплетшихся ветвях сидели птицы; они распевали громко и тихо, и Злата закрыла глаза и заплакала, улыбаясь: она никогда не слышала на земле такой музыки.

Это никакой не лес, это Эдем, догадалась она; слишком поздно. Мальчик прочитал ее мысли. Они легко, по воздуху, шли дальше и видели виноградники, где рос виноград величиной с голову ребенка; видели россыпи яблок, лимонов и мандаринов в глянцевых зелено-черных, веселых листьях; слышали, как поют павлины и колибри, как поет восставшая из яркого костра птица Феникс. Они видели дворцы, их было больше, чем звезд на небе; и крышами своими, куполами и коньками дворцы упирались в небо и протыкали небо, и дворцовые шпили выходили из неба насквозь — туда, где переливался всеми кометами и светилами Эмпирей, жилище блаженных. А мы блаженные или нет, хотела Злата спросить загадочного мальчика, но мальчик опять прочитал ее мысли, обернулся и прижал палец ко рту. Молчи! Она и так молчала. У нее опять пропал голос. Навсегда.

Но сейчас вокруг нее и в ней было нечто, что было лучше голоса, лучше и счастливее всех на свете голосов, опер, клавиров, партитур, сцен, битком набитых людьми залов, рукоплесканий и угощений, денег и сокровищ, у нее был Рай, ведь это все Рай, догадалась она, и тут мальчик опять остановился, оглянулся и улыбнулся, и протянул ей руку, и она, дрожа, боясь, как бы все это не исчезло враз и бесповоротно, осторожно взяла его за руку и сначала робко, а потом крепко сжала ее.

Они стали прозрачными и бестелесными, оба стали мелко дрожать, дрожь Златы передавалась мальчику, а дрожь мальчика — Злате. Ты еще будешь дирижировать небесной музыкой, хотела спросить Злата, и губы ее дрогнули, чтобы вместо хрипа вылетели живые слова, а мальчик опередил ее, он, держа ее одной рукой за руку, поднял другую и легко, красиво взмахнул ею. И тотчас все Райские птицы сорвались с веток и полетели, шумя золотыми и серебряными крыльями, все самоцветы осыпались на землю, с самого большого дерева наземь свалился самый большой плод, из него вышла маленькая девочка, но она не стала расти. Она стояла перед мальчиком и Златой, козявка, и лицом она была как маленькая Злата, и такая же худенькая, как Злата, и такая же смуглая, чернокосая и черноглазая, как Злата. Злата глядела на себя, маленькую. Девочка, ты чья, одними губами спросила Злата. Девочка внимательно смотрела на Злату большими черными глазами.

Тут все бессмертны, а я одна умру.

Это девочка сказала Злате или она сама сказала себе? Все стало таять и расплываться белым молоком в темной воде, тела прозрачнели, глаза загорались и гасли, все сорвалось с места и полетело, набирая скорость, неведомо куда, поток подхватил и мальчика, и Злату, они летели все быстрее, все невозвратней, все обреченней, полет уже было не остановить, Злата попыталась крикнуть: спасите! — а голоса не было, он исчез навсегда, и это было такой же правдой, как то, что ее вывели из черного Ада ее, и она побывала при жизни в Раю, и ей показали: Рай не для тебя, и ее приговорили: ты, лгунья, ты, убийца, ты, предательница, останься самою собой — если не на небе, так хоть на твоей последней земле.

И она выпустила руку мальчика и теперь летела одна, и вновь зазвучала музыка. Музыка грянула сначала могучим и страшным аккордом, и потом рассыпалась на множество малых осколков, осколки обратились в живых щебечущих птиц и летели вокруг нее и рядом с ней, она тоже, среди сонма птиц, стала птицей, вместо рук у нее стали крылья, вместо ног длинные легкие перья, прокалывал небо острый клюв, исчезали мысли, и последней мыслью она поняла только одно: полететь, полететь вниз, вверх, всюду, везде, так же, как эти вольные птицы, как музыка, ведь она, делаемая сидящими в пожизненной тюрьме людьми, одна, свободная, летит куда хочет.

***

Violoncelli

Милые мои, Амати, Гварнери, Страдивари, Бертолотти, Маджини. Мастера мастеров.
Вы давно в земле истлели, а я молюсь за вас.
Музыка ваша жива; инструменты ваши живы.
Вы сработали их на века, а я кто такая?
А Славина Челла?
Блестит на смычке конский волос. Скачут кони. Там, далеко, в поднебесных степях.
Виолончели поют и поют, а кони скачут и скачут.
А звезды? Светят и светят.
Только мы умираем.
А в музыке — живем.
Пой. Играй. Не останавливайся. Не оглядывайся назад.

(Ванда выходит на бой)

Сместились обманные времена, и все, что произошло, стало сначала настоящим, а потом снова ненастоящим.

Мир все больше становился ненастоящим. Ванда не видела, но чувствовала это. Когда звучали чужие сладкие голоса, заливающие ее с ног до головы сладким сиропом, она не верила ни говорившим, ни самой себе, слушающей их. Она видела все сердцем, а сердце ее сокрушалось, а не радовалось. Лучше всего ей удавались трагические партии. Она однажды поняла: все искусство, все, что делает человек красивого и выдуманного в якобы настоящем мире, все оно — о боли, смерти и прощаньи. То ее убивали в спектакле, то она убивала. Она, оставаясь чистой и нежной, почти святой, убивала и предавала, а если нежность не покидала ее, то она покидала мир, и ее и в опере, и в жизни оплакивали люди на сцене и люди в зале, люди по всей земле, незнакомые люди. Она пела в опере, и она понимала: да, оперу выдумали, сочинили, никакой оперы нет в жизни, жизнь в опере, на сцене, это не жизнь, а ее слишком яркий слепок, но ей было все равно, опера была ей отцом и матерью, опера была ей душой и глазами, да, она любила оперу, а опера любила ее, пусть она умрет в опере тысячу раз, в жизни-то она все равно живет, да еще лучше, еще сильнее и радостнее, она так любила свою работу, ее работа спасала ее, слепую, музыка подчас выволакивала ее за волосы, тонущую в слезах, из ночной реки отчаянья; да, она пела музыку, выдуманную композитором, и она пела в опере, выдуманной режиссером, и за ней возвышались сварганенные из холстов, планшетов, картона, краски и досок задники, выдуманные художником, все было ненастоящее, выдуманное, этого не было нигде в мире, и даже ее самой не было, ее соловьиного голоса, захлестывающего зал и мир, не было, ничего этого не было и, быть может, завтра уже не будет, и все это было, вот странно, настоящее, и любая условность ее искусства ничуть не мешала ей проживать на сцене многие жизни, любить, рыдать, смеяться и умирать. И, да, все это было настоящее, правда из правд, ни минуты она бы не усомнилась в том, что ее Изольда умирает, обняв любимого Тристана, а Кармен, видя наваху в кулаке Хозе, все-таки кричит ему в лицо: «Нет! Не уступлю никогда!»

Тогда где же крылась ложь? Почему мир потихоньку становился не миром, а его подобием? Картонным муляжом?

Слава вечерами читал ей вслух модные, нашумевшие книги — она покорно слушала, наклоняя голову, ее нежные волосы выпрастывались из небрежно заколотого пучка и птицей слетали на шею, на плечо. «Славочка, это все ненастоящее!» Почему ненастоящее, растерянно бормотал он, отрываясь от книги, это же знаменитый писатель… Он называл имя. Ванда нежно улыбалась. «Ну, ты понимаешь! Нет в этом собачьей силы!» Это было их семейное присловье. Однажды Слава, смеха ради, читал Ванде на ночь детскую книжку — она устала после спектакля, выдохлась, и ей нужно было просто повеселиться, так думал он. Он читал, придавая голосу ненатуральное веселье: «Тоба был лохматый и грозный, Тоба был большой и красивый, но дети совершенно не боялись Тобу, потому что не было в Тобе собачьей силы!» На странице была нарисована большая собака с оскаленной пастью и высунутым языком. Дети на рисунке подходили к собаке и засовывали ей ручонки в красную пасть. Жаль, Ванда не видит рисунка, подумал Слава. И вдруг Ванда захохотала. Она хохотала, закидывая голову, и сквозь хохот бормотала: «Ах, не было в Тобе собачьей силы! Собачьей силы… силы!..»

Нет в этом во всем собачьей силы, тихо говорила она Славе, и он умолкал и закрывал модную скандальную книгу.

Он понимал, про какую силу говорит ему жена.

Про силу, которой веришь и которую любишь.

А веры и любви в мире становилось все меньше.

Опера, как и другое искусство в наступившие дни, могла поймать человека лишь на скандал, на его красную кровавую наживку; оперы нагло переделывались, в них врывался свежий ветер, ломались старые декорации, жгли на задах театров надоевшую расписную фанеру, и режиссер делал Графиню модной старухой, вроде Коко Шанель, а Лизу делал презренной служанкой и наряжал в Золушкины отрепья. Кармен взасос курила травку, Хозе, молоденький танкист, уходил сражаться за революционную Испанию, король Марк, генерал, надевал парадный, со всеми орденами и медалями, мундир и важно ложился в картонный гроб, а Изольда была зубастая, с голой черепушкой, зомби, восставшая из могилы, и воскресла она потому, что Тристан, любивший ее когда-то, девчонкой, так рыдал на могильном холме, что земля расступилась и выпустила пленницу. С оперой творили что хотели — и все-таки она оставалась оперой! Потому что певцы, что выходили ее петь, были не зомби, а еще живые.

И Ванда была — еще живая.

Так прекрасно быть живой. Прекрасно есть, пить, любить, верить. Однако жизнь незаметно теряла основу. Теряла себя, ту, что была самою собой, великой жизнью, много тысяч лет, и вдруг от нее стала оставаться лишь оболочка, кожа; а что внутри? Железяки? Или просто пустой, сырой, ни холодный и ни теплый туман? Москва притворялась Москвой, опера притворялась оперой. Модель становилась валютой. Жизнь стоила модель, дорогую или дешевую, неважно, и она на глазах у самой себя покорно становилась своей моделью — руки подняты, как у манекена, рот растянут в улыбке, как у живого, но разве это все реально? Это реальнее, чем реальное! Твоя опера — это же больше чем жизнь! Люди приходят в театр: кто послушать любимую старую оперу, кто попялиться на тебя, модную слепую певицу, а кто только притворяется, что он любит музыку или что он твой поклонник, а покупает билет и идет, нарядный, в театр, чтобы ненастоящему выглядеть настоящим среди настоящих. Мимикрия? Подлаживание? Новый вид обмана? А что было раньше — курица или яйцо? Что раньше возникло: музыка или ее исполнение? Ха, да ты, музыкантша, лишь посмеешься над этим! Конечно, музыка, что же еще! А вот и нет, смеется над тобой всезнайка-режиссер, вовсе нет! Допрежь оперы, о презренные певцы, возникло мое видение. Мой сон! Он мне приснился! Я его выдумал! Изобрел! А музыка, эта ваша опера, этот ваш Вагнер или Верди — это всего лишь подспорье, костыли для быстрейшего рождения в трехмерном мире, в мире ваших пошлых декораций, моих священных заоблачных видений! Изначален — я! Все вертится вокруг меня! Реальность моего спектакля — больше чем реальность. Ты слыхала, Ванда, такой стих: поэт в России больше, чем поэт? Так вот, я — больше, чем музыка! Вся твоя музыка, вместе взятая!

Ванда не думала о том, что было сначала: земля или карта. Конечно, земля! Земля была настоящая! А потом по очертаньям земли, по изгибам ее рек и разливам морей рисовали карту! Теперь было иначе. На свет явилась карта. И по ней, выдуманной, рисовали, старательно, кряхтя, чертили, лопатами на нее насыпали, камень за камнем в кучу несли — землю.

Мир сгорал и тлел под голыми руками, а ожогов никаких не было, не вздувались волдыри, и Ванда понимала: мера условности переросла не только рамки искусства, но и рамки жизни. То, что еще вчера считалось живой жизнью, уходило, уступая место муляжу. Ненастоящий мир возникал, смеясь, в ненастоящем искусстве, а Ванда и ее друзья музыканты еще играли и пели — настоящее, с живой кровью и живым, гулким биением сердца, а над ними смеялись и режиссеры, и дирижеры, и публика, ударяя их жестко сверкающими глазами, показывая на них пальцами: вон, вон они, древние смешные динозавры, они еще верят в любовь!

Рядом с Вандой оголтело, во всю глотку, и по радио, и из телевизора, и на улицах кричали то о войне, то о революции, люди хотели стрелять, опять хотели умирать, за что? — да ни за что, просто так. Просто чтобы разогреть несуществующую кровь. У многих в жилах текла уже не кровь, а красная вода; Ванда, как зверь, нюхом чуяла, жив человек или уже мертв; она сначала боялась тайных зомби, потом привыкла к ним. Их становилось все больше. От них уже не так-то просто было спрятаться.

Настоящее еще оставалось, еще жило, но все время таяло, сжималось, обгорало по краям,  Ванда знала: его не спасти. В погоне за настоящим люди бежали в старинную оперу, и режиссеры делали вместо сказочной оперы как можно больше настоящего: творили на дощатой сцене жестокую мистерию, разрешали истошные крики, битвы под открытым, гуашью намалеванным небом; мечи звенели, копья летели; еще немного, и режиссеры приказали бы певцам, как военачальники солдатам, наносить друг другу настоящие раны, их поливать настоящим йодом, бинтовать настоящими бинтами, накладывать гипс на настоящие увечья. Реалити-шоу! Вот что из-за облаков прилетало — или из мрака подземья воздымалось — взамен оперы, и Ванда, когда пела Антониду, Джильду, Иоланту, прощалась с той оперой, которую любила. Нет, опера с виду никуда не исчезала, напротив, она вроде бы расцветала, и ее как будто даже больше посещали, и она словно бы обещала зрителям: музыка бессмертна, люди, ваши композиторы и певцы бессмертны, да! А на самом деле Ванда вдыхала раздутыми ноздрями, расширенными легкими: та музыка, к которой приросли они все за долгие века, медленно умирала — под натиском Ненастоящего, что наваливалось пустыми прозрачными волнами со всех четырех света сторон.

Притворство! Вот оно, счастье Ненастоящего! Вот его дикий соблазн! Композиторы теперь писали ненастоящую музыку о ненастоящем мире, и трудно было разобраться, кто более подделен. Рояль? Орган? Инструменты? Голоса? Как было продраться сквозь железный частокол с виду настоящих рук, ног, лиц, локтей, спин? Живое тело! Душа живая! Ха, ха! Мир давно ушел в выдуманный лес. Он весело собирает там выдуманные грибы и ягоды. И сражается с выдуманными злюками-волками, и ведет выдуманные войны. А ты кто такой? Настоящий? Вон отсюда! Это царство лжи, бутафорское царство!

Ванда ужасалась: раньше она так уважала в театре бутафоров, когда она пела премьеру, бутафоры складывались и покупали ей после спектакля большой ягодный торт, его им пекли по заказу в «Шоколаднице» на Большой Дмитровке. Дмитровка, Пушкина, Эжена Потье, какая, черт возьми, разница? Вот так же и через тысячу лет: какая разница, настоящее все было при нас или картонное? Порви оболочку! А, не можешь? Тогда не суйся.

Подлинник — редкость. Ванда была — подлинник. Слава был — подлинник. Ева — подлинник. Риттер — подлинник. Одинцова, Федотова, Розен — все были подлинники. Злата… Вот со Златой было труднее. Ее вокал был мирового класса, выше всех похвал. Диапазон колоссальный. Она могла петь и Джильду, и Азучену. А дальше что? Когда Злата пела с нею в одной опере, Ванда вдруг вся, с ног до головы, покрывалась позорной гусиной кожей: страх обнимал ее, загонял ей голос внутрь, она не могла взять ноту, когда дирижер властно выбрасывал руку с палочкой в ее сторону. Настоящая Злата или поддельная? Злату нельзя было попробовать на зуб, как золото. А жаль.

Ванда восставала против обманного времени. Она выходила с ним на бой. Все больше она вкладывала чувства в свои партии, когда пела, зал сидел зареванный. Люди еще могли плакать. И могли радоваться. Завтра они уже не смогут этого делать без допинга. Без яда. И тогда режиссер будет выводить на сцену настоящего палача и ставить, там и сям, виселицы, тиски, гарроты и испанские сапоги. И кровь польется настоящая. Настоящая? Вы уверены? Искусство — это же условность! И смерть — условность!

…да смерть и в жизни — условность, шептало ей поддельное время в живое ухо, ее же нет, в нее люди только играют! Они — поют ее! Кто лучше, кто хуже! Кто не осиливает партию, хрипит, пускает петуха, так того — долой с подмостков!

…она видела: живут в ненастоящем, а хотят — правды. Побеждает не сила и высота символа, знака, буквицы, тайных письмен, а расхожая монета площадного события. Как в жизни! Чтобы — не в жизни, но как в жизни! Ценилась похожесть на жизнь, во что бы то ни стало надо было жизнь повторить, скопировать, спеть ее как можно старательней, высоким чистым голосом. Прилично спеть! Люди любили приличия и ненавидели их. Они любили соблюдать правила — и любили их нарушать. Люди, как всегда, жили, прикидываясь отчаянно правдивыми, а за спиной у тех, кто их пристально наблюдал, когда наблюдатели отворачивались, отвлекаясь на полет настоящих птиц, на рычание настоящей собаки, старались быстренько переодеться в шкуру модного символа и напустить на себя вид изысканного манекена. Ах, как великолепно быть настоящим, рыдать и пить водку в подъезде, вгрызаться живыми зубами в кус мяса, зажаренный с кровью, и одновременно торчать в витрине знаменитого бутика раскрашенной куклой из папье-маше! Быть и тем, и этим! И нашим, и вашим за копейку спляшем!

Слепая Ванда выходила с пустотой на бой. Сцена, вот был ее бой. Музыка — битва. Клюквенный сок? Голос исходит кровью! Трясут игрушечной войной? Я в настоящей — умираю! Вы все врете с ваших картонных трибун? Я вам сейчас в зал — святую правду крикну!

Торговали музыкой. Бойко предлагали музыку из-за угла. Подделывали музыку. Наносили на музыку тончайшие краски, искусно гримировали, так, что и не узнать. Давали музыке подножку: падай! Растянись на асфальте! Разбей рожу в лепешку! Что же ты не падаешь?! Мы же все только и ждем, когда ты грохнешься! Музыку подменивали, выдавали за музыку не-музыку. Музыке подражали, вылезая из кожи. Но выходила к рампе настоящая Ванда, слепая, ощупывая перед собою воздух нежными руками, и музыка вырывалась из нее на волю, и музыку уже было не догнать.

Однажды Ванда и Слава провожали на Ярославском вокзале поезд — далеко, в Пекин, уезжал по железной дороге старый друг Славы, тоже, как и он, виолончелист. Он ехал за счастьем. Слава с трудом довез Ванду до вокзала. Они поехали не на машине, в метро. Ванду все толкали, шпыняли. Слава все крепче прижимал к себе Вандин локоть под песцовой шубой. Вывел ее из пасти метро на воздух, щеки защипало. Мороз завернул грандиозный, заполярный, брови, волосы, шапки, ресницы мгновенно покрывались толстым сизым мхом инея. Они оба стояли напротив несчастного друга, друг делал вид, что радуется. Улыбался во всю ширь холодного рта. Слава глядел ему в рот, во вставные американские зубы. Поцеловались. Друг влез в поезд, Ванда и Слава медленно вошли в теплый корабль вокзала. Люди ждали, уезжали, толклись зимней мошкарой, целовались, ругались. Звали друг друга через весь зал, как через всю жизнь. Слава провел Ванду через вокзал, как через многолюдную площадь, она вдруг улыбнулась, точь-в-точь как его несчастный друг близ прощального вагона, и продолжала улыбаться, — и осторожно, как из тюрьмы, вывел ее на мороз. Мороз схлопнулся вокруг их голых лиц стальным забралом. Стало трудно дышать. Слава думал: милая, моя, навеки слепая. Ванда ни о чем не думала, просто мерзла, даже в такой мохнатой богатой шубе. Слава оглянулся — и увидел бродяжку. Нищая сидела на корточках, у вокзальной стены, с носом краснее свеклы. Перед ней лежала засаленная кепка. В кепке тускло светились монеты. Слава пытался, из-под очков, всмотреться в мятое, пропитое лицо. Ничего не понимал. Его душа говорила ему, что они знакомы. Он испугался самого себя: как это знакомы? Голос родной Челлы неистово запел в нем, вынимая на морозе из-под закрытых на все замки ребер дрожащее бродячее сердце. Он замедлил шаг, потом остановился. Ванда послушно встала рядом. Она все делает как я, подумал Слава, не видя меня, она повторяет меня, и вдруг ему стало это странно, и он захотел стряхнуть с себя эту странность, монотонную репризу эту, как противную, тошнотворную козявку. Они оба стояли на морозе близ вокзала, и Слава, беспомощно щурясь, смотрел на бродяжку, сидящую на корточках. Где он видел ее? И видел ли? Он хотел свистнуть ей, как собаке, и даже сложил губы в трубочку, но потом ужаснулся себе и заклеил рот рукой в сумасшедшей, потешной варежке, еще немного — и детской. Ванда ждала. Он молчал. Бродяжка подняла глаза и уставила их на Славу. «Какая шапка! — восторженно и зло прохрипела она, указывая на Славин малахай из рыжих лисьих хвостов: ему подарили на гастролях в Сибири. — Дай мне, а то мне без кепки холодно! Подари!» И бродяжка показала пальцем на свою голую голову. Слава только сейчас понял: кепка на ледяном тротуаре — ее, она собирает в нее милостыню, и она — зимой — без шапки. Он снял с себя лисий малахай и нахлобучил на голову бродяжки. Носи на здоровье! Его потные волосенки тут же покрылись инеем. Очки блестели под фонарем, и было глаз не разобрать. А Вандины глаза ничего не видели. Они туманно, облачно улыбались и ждали. И рот улыбался. Как у нее только не застынут зубы на морозе! «Спасибище! — хрипло крикнула побирушка. — Семь футов тебе под килем! И чтобы все только крещендо, крещендо!» Когда она выкрикнула это: crescendo! — он ее узнал. Ученица Златы. Курянка. Деревенская. Румяная, как яблоко. Была. Кровь с молоком. Щеки-яблоки, голос-молоко. А где кровь? Кровь где?

В какую преисподнюю, зачем свалился человек? Как просто: упасть и не встать.

Ванда молчала. Она ничего не понимает, думал Слава, а может, понимает, но молчит. Он попятился, потом повернулся и пошел быстро, волоча за собой за руку послушную Ванду, потом почти побежал, и Ванда неловко, неуклюже побежала за ним, наступая на ноги прохожим. Они, задыхаясь, добрались до входа в метро. Ванда спросила Славу: кто это был, с кем ты говорил? Он ткнулся холодным носом, как пес, ей в щеку. Да это так просто, бедняжка одна, я немного помог ей. Ты умница, ответила Ванда, ты у меня молодец. Они вошли в метро, эскалатор принес их вниз, на дно мраморного Дантова Ада, они прошли по узорчатому мрамору и сели в вагон, состав застучал колесами, как во льдах замерзающий —  зубами, и тут Слава заплакал. Он плакал и содрогался всем телом. Хотел закрыть лицо рукой, и не смог. Не было сил.

Не было собачьей силы.

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО «АВРОРА» ДО-МАЖОР

рассвет рассвет сколько сегодня мне лет сегодня солнце восходит да для нас двоих мне входит солнце под дых не могу дышать повсюду горящий музыкой Рим идет наступает железный ритм никакой музыки железный ритм так один говорил старик дирижер никакой музыки а подлинно горим кричит настоящий хор вопит настоящий вор стонет правдивый Псалтырь переплет мышью-Временем изгрызен до дыр я одна гляди рассвет во мне бьется сердцем во тьме от музыки в своем ли я уме на свободе или в тюрьме я согласна о музыка заковать себя в твои кандалы и тобою молиться из мглы ты моей прежней и будущей жизнью была ты солнце и мгла рассвет рассвет тысячи лет промелькнут умрут — и все дела а я только на землю пришла а надо уже собираться и уходить дай музыка подержаться за нежную нить за рассвет за звездный свет за зимний острый стилет лишь железный ритм и зимний Рим наш горит и я даю вечной жизни вечного девства обет

***

Contrabassi

В опере «Цезарь Александрийский» впервые в оркестре звучал контрабас.
Я забыла имя того, кто посадил в тот оркестр музыканта с контрабасом.
Сложное имя такое. То ли Альдобрандини, то ли Альдровандини. Альдебаран какой-то. Звучит, как оперный мотив.
А где в Италии это было? В каком городе?
Красивые города в Италии.
Как заоблачная живопись. Как грациозные большие птицы, вытканные на коврах, на роскошных гобеленах.
Неужели и они, вечные, когда-нибудь превратятся в руины?
После премьер опер Верди все в Италии на улицах распевали его арии.
Что вы помните из Верди? Спойте!
Контрабас, это мужчина, в него можно влюбиться.
Влюбись, если сможешь!
Мне — поздно.

(любовь и жизнь Ванды. Ария)

Люди, люди! Как вас много! Полный зал! Эх, какой большой зал. Я вас вижу! Думаете, я вам вру? А вот и нет! Я вас чувствую. Вы все, вас много, так дышите. Жутко. Мощно. Я слышу ваше дыхание и думаю: неужели вы все опять собрались здесь, в этом большом зале, поглядеть на меня?

Да нет, вы, конечно, опять пришли послушать меня. Голос! Вот что надо человеку. Голос, это жизнь. Пока голос звучит — все вокруг тебя звучит и дрожит. Младенчик родится — и сразу орет. Человек умирает — думаете, не кричит? О! еще как кричит. Особенно когда его убивают!

А я, пролетая над вами в небесах, вам арию из прошлого спою.

Про то, как трудно жить и любить. Как тяжко умирать.

Думаете, рядом со мной смерть жила только в опере? Ха! она рядом со мной годами жила. Смеетесь? Не верите?! Не верьте! Я сама — людей убивала! Еще как убивала! Я на войне, там, в горах, не скажу где, вы все и без меня сами знаете, метко убивала! Прицельно! И винтовочка у меня хорошая была. Отменная! Я так ее любила. Соберу и поглажу. Как ребенка. Железного ребенка. Она меня слушалась. А я чуяла ее. Мы будто срослись.

Если ты воюешь — в войну надо вжиться. Врасти. Так же, как в музыку. Война — это музыка. Ее надо слышать. Услышать. А не только разрывы, грохот, гарь и вопли. Смерть рядом — а ты живешь. Еще живешь. И на краю смерти знаете как остро все чувствуешь? Будто ты все время пьян. Всегда. Это смерть тебя опьяняет. Можете смеяться сколько угодно.

Но именно там, на войне, в таком вот постоянном пьяном угаре, я начала петь.

Уходила в горы, за камни, за скалы. Чтобы никто не видел, не слышал. И пела.

Я дружила там с одной официантшей. Она работала в столовке для офицеров. Высокая, красивая. Не то что я. У меня всей красоты — только коса вокруг головы, сзади я ее корзиночкой закладывала. Как в старину. Я вообще внутри старинная. Старорежимная. А та официантша была — модная! И нахальная! Все мужики были ее. Она меж столов так шла с подносом в руке, так… Бедра особым образом выворачивала. Плечом поводила. А уж улыбнется — все осветит. Мужики из-за столов падали. Из рук у нее миски со щами брали, как шкатулку с алмазами. А компот пили, как коньяк, закрывали глаза и чмокали. И вот я с этой халдейкой и сдружилась. А просто потому, что там не было никаких других баб и девчонок. Только я, снайпер, и она — при кухне.

Я сначала лечила. Спасала. Хирургам помогала. Потом убивала. Воевала. Такая жизнь.

А эта баба — суп варила. Кормила. Каждому свое.

Ах… тише… оркестр играет все тише… тише… Значит, дирижер делает оркестру знаки. Что-то хочет нам всем этой тишиной сказать. Дать понять. Меня всегда смешило это выражение. Так дать, просто — дать, или все-таки — понять? А что понять? Тише… тш-ш-ш-ш…

Все. Тишина. Все молчат. И всё молчит. Все во мне. А я — везде. В тишине.

Я разлилась по тишине, а тишина — по мне. Внутри меня.

Тишина, вот лучшая музыка. Когда умрем, такая будет тишина.

Такая тишина, знаете, иногда наступает в аэропорту. Вдруг все замолкают. И самолеты не приземляются и не взлетают. Окно в покой, посреди гула и гомона. И ты сидишь, растерялся, и не знаешь, что предвещает эта тишина. Добрая она или недобрая.

Так вот, я про официантшу. Ларисой ее звали. Ванда и Лара, два сапога пара, дразнили нас мужики. Офицеры пытались Лару усадить играть в шахматы и через это поухаживать за ней. Она отмахивалась: какие мне шахматы! Пошла посуду мыть. Я помогала Ларе мыть посуду. А меня к шахматам, за ободранную доску, не звали. Меня вообще никуда не звали. Меня боялись. А я никого не боялась. Очень бойкая девчонка я была. Оторви и брось.

Так меня называли. Говорили: а, у нас тут снайперша одна, не подходи близко, она тигренок, а не киска, оторви и брось!

Что оторви? Куда брось?

Брось, а то уронишь!

Вот я выхожу сейчас на сцену, на лучшие сцены мира выхожу, вернее сказать, меня под руки выводят, а ведь я из бедной семьи, я ведь со дна кастрюли, я и представить себе не могла, ни в каком сне не увидеть такого: я — и Карнеги-холл! я — и Гранд-Опера! я — и Большой театр! я — и Ла Скала! Да, да, я и Ла Скала… я и Метрополитен… я и Байрёйт… я и Венская опера… Я все мои сцены помню ногами. И носом. Ногами я ощупываю доски сцены, и часто пою босая, я люблю босиком. Ноги живые, ногами чувствуешь пространство и даже время. А нос, он чует все запахи, тончайшие. Я носом чую тысячу запахов, как собака. Меня даже мой муж иногда подзывает, как собаку: Ванда-Ванда-Ванда-Ванда!

Я и весь мир… Не могу понять до сих пор, как это все случилось.

Помните старую песню? Как это все случилось, в какие вечера! Три года ты мне снилась, а встретилась вчера! Что вы мне там кричите? Давай про официантшу? А, про Лариску! Про нее отдельная ария должна быть. Я вам отдельно спою, можно? Чуть попозже, ладно? А пока про себя. А то забуду! Хоть и не старуха, а память дырявая! Клавиры наизусть помню, все партии по сто раз слушаю и с записи учу, всю музыку намертво запоминаю, а вот свою жизнь… ох, ее трудней всего спеть. Но я попытаюсь. Люди, это для вас! Слушайте!

Из низов я. Из натуральных бедняков. Раньше стыдилась этого. Теперь не стыжусь. А что стыдиться правды? Мать у меня полы да окна мыла в учреждениях, нанимали ее. В зиму устраивалась дворником. Город наш большой, да не столица, а дворники везде и всюду нужны. Я с детства помню: подсобка в подвале, замок чугунный, его открывают огромным ключом, внутри — метлы, лопаты, совки, ведра, тряпки, скребки, длинный дворницкий лом. Хозяйство матери. Отец мой был просто пьяница. Просто! Пьяница! И больше никто. Грузчик… такелажник… Спивался, как с крыши летел. Мать все кричала: зачем висишь на моей шее! Но сама отца с шеи не сбрасывала. Нет. Жалела. Женщина всегда жалеет своего мужика. Каким бы он дрянным, распоследним не был.

Он все время клянчил у матери денег на водку. Если она не давала, он замахивался и бил ее. И лицо у него становилось страшное, морда хуже зверя. Однажды так крепко ударил, мать так и полетела! На всю жизнь я запомнила этот полет. Ударилась виском об угол шкафа! И потеряла разум. Лежит, не шевелится. Я думала, она умерла. И сама не шевелюсь. Сижу, скрюченная, у окна на сундуке. В том сундуке мы льняное белье хранили. Простыни, наволочки, кружевные подзоры.

Мать отлежалась. Встала. Я все это время сидела на сундуке и глядела на нее. Я не знала тогда, что такое молиться, но все время повторяла про себя, шепотом: встань! встань! встань!

И она встала, да. Висок, щеку и шею отмыла от засохшей крови. Умыла меня, я сидела вся заплаканная. Ладонь у нее была как наждак. И пахла луком. Она все время резала отцу лук, водку закусить.

Отец подкрадывался к матери близко, нависал над ней, он был выше ее ростом и крупнее, такой медведь, и рявкал: дай трешку! дай рубль! дай, дай! И мать выхватывала из кармана халата бумажку, бросала на пол перед отцом и кричала: на, подавись!

Весело было.

А потом отца в тюрьму посадили. Мне уж лет двенадцать было, я взросленькая была. За что, кричите? А за дело. Правильно посадили. Он убил человека. Хотя орал, клялся и божился, что не убивал! Да разве его слушали! Все доказали, что да, убил. И спору нет. Я приходила к нему в тюрьму. И на суд пошла. Он глядел на меня из-за решетки, и глаза у него были просящие, собачьи. Он будто просил у меня глазами: дай, дай!

А что — дай?

Разве я знала, что?

Остались мы одни. Родни никакой. Комнатенка в цоколе, считай, в подвале. Стены в сырости, в пятнах. Мне они казались каменными тучами. У себя в подвале я все время видела бурю. Видела! Сейчас я ее слышу. И пою сама. Я сама буря! Я сама туча! И молния! И трава! И камни! А вы, вы — люди. А я про себя часто думаю: человек я или уже нет? Я же никогда больше не увижу мир. Никогда.

Страшно мне? Да. Страшно. Но я привыкла к страху. Это страх навсегда. Разве это страх! Это привычка. Это как зубы чистить. Или масло на хлеб намазывать. Мне муж намазывает. И спрашивает тихонько: Вандочка, тебе с чем бутербродик? С ветчинкой? с колбаской? с сыром? с икоркой?

Он разговаривает со мной как с ребенком. У нас нет детей. Я для него ребенок. А он для меня кто? Я не знаю. Судьба. Хороший Слава человек. Очень нежный. Я-то гораздо сильнее его. И грубее. Но притворяюсь нежной.

Опять притворство! Все притворяются. Все выкобениваются друг перед другом. Стараются быть лучше, чем есть на самом деле. Это тоже страх. Страх пролететь, как фанера над Парижем. Мимо чего? Мимо судьбы? Мимо счастья?

Я грубее, проще, сильнее, я снайпер, я хорошо стреляла, потому что очень хорошо видела цель. У меня, люди, был глаз алмаз.

А вот Ларка, та не притворялась. Она одна, среди всех, не притворялась. Там, в горах, на той войне, особо и не попритворяешься. Себе дороже выйдет. И всё же все немного притворялись. Трус притворялся храбрецом. Офицер — генералом. Занюханный солдатишко — героем. И лишь кошка, одна столовская кошка никогда не притворялась собакой. Она — собак — ненавидела. Собака в столовку войдет с улицы — кошка подбежит, зашипит, поднимет лапу и выставит когти.

Где моя лапа? Где мои когти? Я была снайпер, но я не была хищница. Никогда в жизни не была хищница. А хищников вокруг себя видела — не счесть.

Их бы всех — да из моей винтовки!

Что опять тишина? Что затихли? Соображаете, ворочаете мозгами? Думаете: ах, эта слепенькая певичка, мы-то думали, она сама нежность, она, сияющая звезда, из нее свет высокого искусства исходит, а она вон что тут вытворяет! В чем признаётся! В том, что всех убила бы, перебила! Перестреляла всех!

Да, постреляла бы всех подлецов. Всех гаденышей. Одной очередью покосила.

Вот всех, кто ту войну затеял, и всех, кто теперь, сейчас пытается нас мордой в войну окунуть — тоже поубивала бы. И не охнула!

А я — босиком — под ручки меня ведут — на сцену, и рот разеваю, и пою:

Ах, не блещу я красотою!
И потому не стою
Рыцарской руки…

А вы-то тут сидите! Полный зал! Тьма народу! И думаете: ах, вышла звезда! Да, вышла! Да, я! Дочь дворничихи и пьяницы! Всем девкам девка! Да еще и слепая!

Слепая… Я к себе притерпелась. Трудно это было.

Что кричите? Чтобы я спела вам, как я ослепла?

Извольте, спою. Только пообещайте! Что?! А все то! Что не полезете на сцену, не наброситесь на меня с кулаками, с железяками и не забьете насмерть. Не подожжете. Не расстреляете. Ножом не пырнете. Ножом, да! Я видела там, в горах, как закалывают кинжалом. Видела, как режут людям глотки, как баранам. И даже видела, как отрезают головы нашим солдатам, а потом коптят головы на костре, а безголовые тела ногами сталкивают в пропасть.

Чего я только не видала. Вам такого увидеть не советую. Может, Бог меня пожалел, и, чтобы я больше никогда такого не видала, взял и лишил меня глаз.

Они у меня есть, глаза, да теперь вроде как фарфоровые. Или стеклянные. Хрустальные, аметистовые. Помню их цвет. Гляжу в зеркало и любуюсь. Масть у меня светлая, светлые глаза, светлые волосы. Белая, ахалтекинская я кобылка. Одни воспоминанья про зеркало. Про себя в зеркале. Муж по утрам сам расчесывает меня, заплетает мне косы и закладывает на затылке корзинкой. По старинке. Так наши мамы и бабушки делали. При Сталине. Гитлер, Сталин. Как давно это было! Все уж их забыли. Время съело их. Поужинало ими. А потом была ночь, и опять взошло солнце.

А при Сталине ведь тоже была опера? Была. И люди пели в опере. Еще как пели! Рты распахивали! Старались! Ведь если плохо споешь, Сталину донесут, и в тюрьму сядешь. Или за колючку. У меня отец так, в пьяном виде, бормотал. Колючую проволоку — колючкой называл. Вольет стакан в глотку и плетет языком: отзыньте все, я засекреченный, я носитель тайны, я присягу давал, если выдам, меня шлепнут, запытают, за колючку бросят. Я-то, маленькая, думала: колючка, она живая, вроде кактуса. В пустыне растет. Мне тогда казалось: все вокруг живое. В том числе и я.

А сейчас я выхожу на сцену, пою, слышу, как плывут по сцене, по залу сладкие, жгучие звуки оркестра, как плывут вокруг меня и мимо меня чужие голоса, и чуть не плачу: мне кажется, все вокруг живые, а я мертвая. Ну, как заводная кукла. И разеваю рот, и пою, а это не я пою, а механизм внутри меня. А меня завели. Ключом. Повернули ключ до отказа, и вот я двигаюсь и издаю красивые звуки. И больше ничего.

А все думают: сколько чувства! Ну да, ведь она слепая, слепые тоньше и лучше чувствуют музыку! Самолучшие музыканты — слепые!

Какое странное поверье. Нет, правда в нем есть.

Как это, знаете шуточную пословицу: в каждой шутке есть доля шутки. Ну, в смысле, все остальное в шутке — не шутка, а правда.

Я, когда выросла, все думала: и почему меня мать Вандой назвала? Имя-то иностранное! Нерусское! А с виду я — русачка из русачек. Широкие скулы, чуть курносая. Глаза светлые, коса до пояса, ну плач Ярославны. А поди ж ты, Ванда. И никого уже не спросить, все умерли. Отца на двадцать лет посадили. Мать умерла. С горя, думаю. Из-за отца, из-за меня. Когда меня с тех гор, контуженную, самолетом на родину доставили, в больницу с носилок швырнули, сто операций сделали всяких-разных. Кости вправляли, потроха пришивали. Да вот глаза под лоб новые, зрячие уже не вошьешь никак. Потеряла так потеряла. Не рыпайся и не плачь.

Мать приходила ко мне в палату и долго сидела рядом со мной. Я чувствовала ее запах. От нее пахло водкой, как от отца. Когда его посадили, а я уехала на войну, она стала попивать. Ну, не сильно пить, а так, прикладываться. Особенно сильно я этот водочный дух ощущала, когда мать, там, в больнице, начинала со мной говорить. Я лежу, уже не вижу ничего, она рядом, табурет больничный поскрипывает под ней, я пытаюсь представить, какая она стала, моя мать, и не могу. Стерлось ее лицо в памяти, и все. Не восстановишь, как ни силься.

Я не могла говорить с ней. Молчала. Говорила она. Как пела. Это были ее арии, матери.

Она пела, бормотала, шептала, потом выла. Тихо так подвывала возле моей койки, как волчица. Раскачивалась на табурете. Я слышала такой тихий шорох. Это мать отвинчивала от фляжки крышку. Потом я слышала звук глотка. Потом опять шорох: крышку завинчивали. Потом мать веселела, даже хлопала в ладоши и что-то напевала мне. Она думала: я тут, на койке, маленькая лежу. А она мне поет, про медведей на велосипеде, а за ними кот, задом наперед. А я тут израненная валяюсь. И слепая. Слепая.

Мать, конечно, прекрасно видела: слепая. Но не осознавала, что я не прозрею.

Да ведь и я в это не верила. В то, что такой останусь навсегда.

Люди, а кто из вас знает завтрашний день? Никто. То-то и оно.

А потом мать моя умерла.

И что, что? Что вы там с мест ваших мне кричите? Про Ларку хотите? Когда же про Ларку, официантшу? Ах, когда… Потом. Суп с котом. Про Ларку — это отдельная песня табунщика. У меня мать так ворчала, когда я подходила к ней и клянчила у нее денег на мороженое: на мороженое, отстань, погоди, нету денег, это отдельная песня табунщика! Потом! Суп с котом!

Мне кота тут всегда было жалко. Я воображала: вырасту, и заведу себе десять кошек, пятьдесят, сто кошек. И буду их кормить, поить молочком и расчесывать гребешком. Сто разных пород, и каждая мяукает по-своему.

Вот и мы, люди, все мяукаем по-своему. Ни один не повторяет песни друг друга.

Вы не про Ларку меня трясите, а спросите лучше, как я на войну попала. И я вам спою.

Да, как я на войну попала? С какого перепугу? Да очень просто. Отца посадили за колючку, мать, после мытья чужих окон и полов, потихоньку угощалась из железной отцовой фляжки, нашла у него в старых рыболовецких штанах, такая классная фляжка, военная, в защитный цвет выкрашенная масляной краской, а я просто сдыхала от тоски. Школу бросила! Это выпускной-то класс! Никакого аттестата, будущего тоже вроде никакого. Мать ревет: недоучка! Куда теперь, на панель! Я представляла: панель, это такая бетонная панель плашмя лежит на земле, туда меня заводят, а там палач с топором, меня ставят на колени и мне отрубают голову. Прилюдно. И моя голова катится по бетону. И я кричала: нет, ни на какую панель не пойду! И подбегала к матери, и вырывала у нее из рук отцову фляжку, и вопила: хватит! Тебе — сегодня — хватит! Глаза у тебя красные!

А мать вскидывала на меня красные глаза и шептала хрипло: эх, какой голосище у тебя, дочь, с целый дом! Ты так не ори на меня, а то стены треснут!

Вот грызла меня тоска, грызла, а я так захотела ей сама горло перегрызть.

Все думала, как.

Случай помог.

Да ведь в жизни все, все, все — случай.

Или все неслучайно?

Бывшие одноклассники, дерзкие парни, пригласили меня однажды на охоту. Какие из них охотники! Это отцы их поехали, в леса густые, в тайгу, на север, север-юг, запад-восток, мне один парень позвонил, я ему нравилась, отец у него там был, я поняла, главный охотник: Вандуся, рванем, развлечемся, ты ж на охоте ни разу не была, голову на отсечение! Я засмеялась и говорю: башку не отсекай, поеду. И поехала. Девчонка там тоже мельтешила. Не из класса бывшего моего, я ее не знала. Сидим в шалаше на берегу, нарядили нас в камуфляж. Смеемся: как на войне. Собаки носом ветер ловят, охотники стреляют, утки убитые — в собачьих пастях. Холодно. Осень. Небо ясное. Сосны на ветру шумят, корабельные. Озеро все в ряби… серебряная парча. Цвет той воды на всю жизнь запомнила. И тут меня разобрало. Ну, озорство, конечно. Разве я знала, к чему оно приведет! Вылезла из шалаша. Шагнула к главному тому охотнику, он всей этой охотничьей оперой дирижировал, болотники выше колен, грязью заляпаны, глаза веселые, бешеные: дайте ружье, стрельну. Утиный бог захохотал. Ты! — шепчет, как кричит. Ты! Ишь чего захотела! Да ты вместо утки — нас подстрелишь! Не дам! И тут парень тот, сынок его, говорит ему тихо и зло: дай ей ружье. Пусть попробует! Когда-нибудь вспомнит, как стреляла!

Ну, если вспомнит, охотник бормочет, если для воспоминанья…

Мне протянули ружье. Я взяла. Собака утку пугнула. Утка взлетела. Я прищурилась и выстрелила. И попала. Утка шмякнулась в воду. Собака поплыла за ней. Несет добычу в зубах. Ребятня моя высунулась из шалаша. Глядят изумленно. Тот парень, сын главного охотника, поднимает большой палец. Отец его берет из пасти у собаки добычу и шепчет, и ветер шепот относит: ну это чисто случайно.

Когда я на той охоте, посреди судьбы своей, убила трех уток, отец того парня внимательно глянул на меня, прищурился, будто хотел подстрелить, как утку, и процедил: глаз ватерпас, что, и правда в первый раз? Я застыдилась. Да, киваю. Он говорит: Лешка тебе телефон  оставит, созвонимся, приходи на стрельбища, я инструктор по стрельбе. В спортивном клубе ДОСААФ. Тебе надо учиться стрелять. А что ей учиться, шепчет парень, смеется, она уже и так все умеет. Точно, глаз алмаз!

Глаз алмаз… глаз… алмаз…

Я на стрельбищах старалась вовсю.

Старалась целиться — без промаха.

Утиный бог, я видела, был доволен мной. Хотя ни разу не похвалил меня. Кроме меня, там ведь другие люди были. И молодые, и постарше. Стрельбища наши проходили на пустыре за городским кладбищем. Утиный бог ставил мне мишени все дальше, дальше. Мать дома, вечно поддатая, тихонько спрашивала: куда все время деваешься, дочка, у тебя что, любовь?

Да, кивала я, чтобы мать отвязалась.

Потом инструктор сказал мне: я рекомендовал тебя на серьезное дело одно. Я молча воззрилась на него. Он вынужден был договорить. На войну. На какую войну, спросила я тихо. На такую все, так же тихо ответил он, сейчас идет, ты что, не в курсе, в далекой Азии, в горах, вся страна знает, а ты не знаешь, знаешь, не притворяйся, мы нашим братьям афганцам помогаем. Благородное дело.

Благородное, ответила я тихо, и опять молча стояла.

Ну так как, спросил утиный бог.

Я смотрела ему в глаза.

Знаете, когда глаза в глаза, на их дне ты видишь душу человека. Все мысли. Как на дне в серебряном, прозрачном осеннем озере.

Я сказала матери коротко: мать, уезжаю на войну. Рюкзак уже собрала. Отцовский рюкзак, старый, коричневый такой, из грубой мешковины, бывалый. Я дырку сбоку зашила, заплату наложила. Инструктор ждал меня в машине на улице. Его друг довез нас до аэропорта. Я впервые в жизни летела самолетом. Страху натерпелась. Я когда мужу рассказывала, как я впервые по небу летела, он хохотал до упаду. Смешно я, наверное, рассказывала.

А страх и смех — они рядом. Слишком рядом.

Человек страх со смехом часто путает. Ему страшно, а он начинает смеяться. Или смеется, смеется, и ему вдруг становится страшно, а он все продолжает смеяться. Назло страху. Или аккомпанирует ему. Подыгрывает вежливо.

Ну что, что, люди? Ага, замолкли? Слушаете? Слушаете музыку мою?! Слушайте, слушайте! Вы нигде такой музыки больше не услышите! Нигде и никогда!

Это моя опера! Только моя! И — больше ничья! В целом мире!

Лечу, трясусь, смеюсь и вспоминаю, как с матерью прощалась. Обняла она меня. Поцеловала. Губы сухие и твердые. Я тоже поцеловала ее. Отпрянула. Гляжу: щека у нее в царапинах. Царапины свежие. Кто тебя, спрашиваю. А она мне: сама, наплевать, сама ногтями расцарапала. Муж убийца посаженный, дочь на войну подалась, а мне куда?

Так и врезалось мне в память это ее лицо — щеки впалые, в красных царапинах, глаза слезами налитые, как стеклянные. Как рюмки — водкой.

Самолет приземлился. Но меня сперва не стрелять заставили. А в госпиталь толкнули, медсестрой и нянечкой, на все руки от скуки. Потом я командирам говорю: меня ж вроде как снайпера сюда брали. Меня в отряд определили. Я, честно, плохо различала, кто свои, кто не свои, и на чьей стороне я буду работать, ну, значит, убивать. Главное — убивать метко. Это я уже хорошо знала.

Я стреляла — и в боях, и в засаде, как угодно и где угодно. Где прикажут. И — кого прикажут. Мне было все равно.

Иногда бойцы брали меня с собой на машине в ближний кишлак. Люди! Вы даже не знаете, как люди бедно живут! И я не знала. Я думала — мы жили беднее некуда. А оказалось — было куда. Что творилось! Детишки малые на дорогу колобками грязными выкатывались, ползли к нам на животах, ладошки выворачивали: дай, дай, подай! Ребра торчат. Голодные! Женщины выходят, лица закутаны. Девочки тоже с замотанными рожицами, одни глаза из платков тюремных этих сверкают. Красивые глаза! Восточные женщины вообще красивые. Брюнетки, они гораздо красивей беленьких. Вот я, белая вошь! Ну что муж мой во мне нашел!

Да еще и слепая, груз какой… камень на шее…

Что с того, что весь мир сейчас у моих ног? Я не вижу свои ноги. И не вижу этого всего мира. А как бы именно сейчас я его — увидела! Люди, вы даже не цените своего счастья, зренья, зренье — это клад, это такой алмаз! Не зря говорят: глаз алмаз. Мне это и на войне говорили. И командиры, и солдаты. Снайпер на войне на вес золота. И правда: глаз алмаз. И я себя, не смейтесь, тем алмазом — чувствовала. Ну, что меня уважают. И даже берегут. Лучший кусочек в столовке подсовывают. Всех по именам, а меня даже по отчеству окликают: Ванда Фадеевна. Так почтительно.

Снайпер на войне — царь.

А для врага снайпер — крокодил. Изрубить на куски! Да так, чтобы пожил, когда рубят, чтобы мучился. Я ловила слухи: враг отловил нашего снайпера в части за ближним кишлаком, мужика, сначала отрубили ему кисти рук, потом ноги по лодыжку, потом выкололи глаза, потом сожгли живьем. И этот черный покалеченный труп наши нашли и похоронили. Такие дела.

Я думала: если меня поймают, со мной будет то же самое.

Поэтому смерть на войне была мне страшна только первое время. Потом я привыкла к мысли о смерти. И она мне была не страшна. Ничуть. Плевала я на нее. На войне все умирают. Это так обычно.

Я не слала писем матери, не молилась за нее: я не умела молиться. Хотя я видела, как наши солдаты молятся. Я их понимала. Ну должен же человек чем-то утешаться.

А Ларка, в столовке? Ну что, что Ларка… О Ларке потом. Не могу я о ней пока так просто.

А о другом — даже о самом страшном — да, просто мне! Все так просто! Жизнь, смерть, на войне все проще некуда! Это мы здесь, в мире, сложностей накрутили, навертели. А там все прозрачно. Как горная река. Течет, журчит, все камни на дне видно. Всех рыб. Все древние кости. Видно жизнь, видно смерть.

И я видела все.

А меня — видели?

Кто меня видел? Люди? Командиры, солдаты в отряде? Повара на кухне, сторожа на складе? Вертолетчик один увидел. Штурман. В столовке нашей обедал. И я его увидела.

Ох, как я его увидела!

Люди! на всю жизнь.

Да, да, даже сейчас, певицей, на весь мир известной, да за таким хорошим мужем, знаменитым музыкантом, вы все прекрасно знаете, как его виолончель поет, — вот сейчас, сию секунду, здесь, перед вами, кричу вам, пою, плачу, шепчу: как я люблю его!

И буду любить всю жизнь. До смерти.

Это моя единственная опера. Единственная настоящая жизнь.

Все остальные мои жизни — подделки; и эта, не смейтесь, певческая, тоже, я пою и думаю, а зачем это я пою, пою оперу, одну, другую, и в каждой опере — жизнь свою, а моя жизнь такая странная, я однажды в ней умерла, и вот меня оживили, зачем? для пенья? и черта ли мне в том пенье? а голос-то, он же с целый дом, он больше меня, и я пою, мне уже не остановиться, но я пою все о своей любви, о штурмане том, в тех горах, а он, он, что же, спросите, он, да история эта обычная, как жизнь, как наша смерть, как весь мир, обычнее ее только рождение и смерть, ведь любовь — всегда между ними, она и роды, она и смерть, она — мы сами, только не каждый до нее добредает, не каждый выдерживает войну с ней и ее на войне, не каждый ее обнимет, свою единственную любовь, и споет на ухо ей: ах, не блещу я красотою…

Экипаж вертолета боевого, а он штурман, рыжий как лисий хвост, как гриб рыжик, да, там еще командир был, его дружок, да с ними бортинженер, обычный такой экипаж, вместе обедали, а тут Ларка хвостом вертит, ножку из-под юбчонки короткой перед ними выставляет, они все втроем заглядывались, кто комплимент пошлет, кто шуточку соленую отмочит, она захохочет, и дело с концом. На кухню убежит.

Кухня… запахи еды… любовь, ведь она тоже еда…

Еда, еда, иди скорей сюда…

Любовь, любовь, сюда… Ко мне!.. Нет, не идет. Артачится. Встала — и ни с места. Я-то тогда только на него посмотрела. На штурмана того. А он — на меня. И все. Я спеклась. А потом смотрел на Ларку. И только на нее. И ни на кого больше. А меня уже вроде как и нет. Привиделась я ему. А он — мне.

Хотя, понятно, в столовке он ел каждый день. Но то я работаю, то он на боевом вылете. Иногда пересекались. И не глядел он на меня. Ел. Глядел в тарелку. А я не ела. Так с ложкой и застыну. Гляжу на него.

А он глядит на Ларку. Лариска появится в зале с подносом — он аж как гусь сделается, вытянет шею, чуть ли не крыльями хлопает, то есть, конечно, руками. Будто она на сцене, а он ей сейчас аплодировать начнет. Как великой певице! Или балерине!

Я все думаю: а вдруг он жив где? Вдруг — живет? Вдруг выжил, хоть мы и вместе разбились? Приехать бы в его город с гастролями! С оперой! Выйти, петь. А он в зале. На какую бы мою оперу он билеты купил? На «Фауста»? На «Кармен»? На «Сказки Гофмана»? На «Аиду»?

Аида, ее соперница, знатная Амнерис, тоже любила жреца Радамеса. И ненавидела эфиопку Аиду. Во все времена одно и то же. Ничего нового нет.

Жизнь одна и та же, да ведь и смерть одна и та же. Жизнь одна… да и смерть одна. Ни вперед, ни назад.

И между ними мечется человек. Кричит, вопит… поет. Или делает вид, что поет? А на самом деле плачет и проклинает!

Как это у Верди, Леонора голосит в «Силе судьбы», орет благим матом: «Maledizione! Maledizione!» Это по-итальянски означает: проклятье! Проклятье! Проклинаю! А кого проклинать за жизнь? Ты не сам захотел родиться. Тебя зачали и родили. Так все просто.

Простите, люди. Про Ларку и про штурмана потом. Не время сейчас.

Может быть, все оно и к лучшему, что так получилось.

На колени опускаюсь… медленно, слепо… На коленях — пою…

Голос мощнее идет, когда ты стоишь на коленях…

…я видела, как они забирались в вертолет. И дверь за ними закрывалась. Плотно. А жара стояла. Я представляла, как им там жарко. Представляла их там голыми, вдвоем. По щекам моим тек пот. Или слезы. Мне было, честно, наплевать. Жара. Пыль и жара. Горы вдали. Я не слезлива, люди. Только в любви есть боль. Любовь это боль. И страшная боль. Я, может, только из-за одной этой боли и пою. Я пою, и боль тише. Мне легче. Я дарю эту боль вам. И смеюсь над собой, над вами: как же я хорошо это придумала!

Вертолет, я глядела на него во все глаза, долго, долго. Мне казалось, он чуть раскачивается.

И тогда я жмурилась. Крепко-крепко. Загоняла соль и боль внутрь себя. Мне это удавалось.

И я собой гордилась. Я говорила себе: крепкая ты, мать.

Я там так себя называла, на войне: мать. Матери я никаких писем не писала, какие там письма, вот себя называла — мать, и правда, я была сама себе мать. И смертям своим мать. И винтовке своей мать, я ее иной раз даже доченькой называла.

Только тому штурману я не была никакой матерью. Я была ему — глупой девчонкой. У которой одно достоинство: она классно стреляет. И все. Больше в ней ничего нет. И зачем на нее смотреть?

Рыбьи глаза, белые волосы. Как седые.

Но все случилось. Вы не думайте. Я же живой человек. Все мы живые люди. Это была та еще опера, люди. Не поверите. Настоящая или мыльная, а черт ее разберет. Мне не до смеха сейчас. Я вам как на духу рассказываю. Как на исповеди.

Однажды вертолетчики наши вернулись с задания, летали три вертолета из эскадрильи, и моя любовь летала тоже. Ужинать пришли, аж черные все, так умотались. Ничего не говорят, едят. Мрачные. Ларка еду на столы мечет. Зря задом виляет. Никто не смотрит. Не до баб мужикам. Ушла. В кухне подносом грохнула. И моя любовь, рыжий штурман, не глядит на нее. И вдруг — как через пропасть — бац! — и глянул на меня.

И глаза на мне остановил. А потом отвел.

Я замерла. Не шелохнусь. Не доела гречку свою. Тарелку от себя отодвинула. Встала из-за стола и вышла.

Стою на крыльце столовой, гляжу на вымазанные свежей известью стены белых домиков в синей жаркой ночи. Ночь такая жаркая, что тебе день. Земля пружинит под ногами. Трещины по ней идут, от жары. На крыльцо вышли мужики, отошли в сторону, курят. А я чую, за мной кто-то стоит. И знаю: он.

И тоже курит. Но за мной. Сзади меня. Дым из-за плеча у меня вылетает и меня окутывает, как мехом.

Докурил, бросил окурок, я видела, как окурок полетел. Я не оглянулась. Сошла с крыльца и пошла. Иду, и он за мной идет. Зачем? Что я ему далась? У него же другая. Заговорить? Давно бы уж заговорил. Или окликнул. А то — молча идет. Я иду, и он идет за мной.

Как охотник на охоте. За зверем.

Я не зверь, шептала я себе, нет, я не зверь. Я прошла белую домульку, где ночевала. У меня была отдельная комната, и я запирала ее на ключ. Ну, чтобы ко мне никто не проник шальной.

Прошла мимо ночевки своей и иду дальше. Зачем? А кто бы мне объяснил?

Да вы уж давно все поняли. Что тут говорить.

Я зашла за навалы сухих камней, неподалеку от поста, оттуда даже сторожевая вышка видна была, видел ли нас кто с той вышки, а кто знает, не знаю. Тут он настиг меня двумя шагами и положил обе руки мне на оба плеча. И прожег мне ладонями гимнастерку.

И вот тут я обернулась к нему.

Зачем я это сделала! Зачем глядела ему в лицо, ему в глаза!

Мужчина и девка слишком близко, да на войне, да жара, да томная ночь, да нет в жизни счастья, а вот нет, и есть. Это было мое счастье. Почему он был со мной тогда? Не знаю. Может, они с Ларкой поссорились? Не знаю. Ничего не знаю.

Я только знаю, теперь и навсегда: это мое, это святое мое, насовсем, да, навсегда.

Умирать буду — с этой ночью — на груди. Она мне вместо крестика.

Не помню тут ничего. Ни как обнимались, ни как вставали и судорожно одевались. Под звездами. Крупные звезды, дикие. Жаркие. Как прощались, тоже не помню. Разошлись. Уходили друг от друга. Я еле дошла до своей мазанки. Ввалилась. В комнатах дрыхли солдаты и офицеры. Раздавался громкий храп, будто из ведра наземь высыпали булыжники.

И что? Я пришла утром завтракать, вижу — Ларка все поняла. Или нас подсмотрела, не знаю. Только так швырнула мне на стол тарелку с запеканкой, что сметана брызнула мне на гимнастерку и всю забрызгала.

Я нарушила военную дисциплину, да. Но ведь они тоже нарушили! Мы все всё нарушили! И что теперь, нас казнить? Четвертовать? Или головы ножом отпилить, как эти, здешние, делали с нашими?

Опять вечер. Ни на обед, ни на ужин моя любовь в столовку не явилась. А Ларка мне за ужином кинула через плечо, как собаке кость: ты, приходи за каменный курган. В то самое место, значит, где мы со штурманом обнимались. Ну, думаю, знает все и даже больше. Я пришла. Она уже там стоит. Не в юбчонке своей халдейской, а в камуфляжных штанах, в сапогах, во всей боевой амуниции. Смотрит на меня с ненавистью. И говорит, четко так, хоть и тихо: я тебя ненавижу. Долго ждать не стала. Сразу выляпала. И — раз! — оплеуху мне. Да от души, изо всей силы. Я за щеку схватилась. Говорю: прости. Она оскалилась: тебя?! Простить?! Да лучше я сдохну! Но прежде чем я сдохну, я тебе отомщу!

И тогда я спросила: как же это, интересно, а? Убьешь?

Смех не хотел, а сам прорвался у меня в голосе. И тогда она окрысилась еще пуще. Зашипела, как змея: а что! и убью! и не охну!

А я уже открыто смеюсь: а чем, подруга?! у тебя же нет…

И осеклась. Глаза скосила. И вижу у нее на ремне — кобуру.

И она за моим обалделым взглядом проследила, и — дерг! — вынимает ствол из кобуры. Отличный был пистолет. Крупный такой. Но держать удобно. Я, конечно, не рассматривала тогда. Но оружие-то ведь знаю. Ну, на «Стечкина» похож. Или на «ТТ». А может, то была «Беретта», девяносто вторая. На кой вам эти подробности, люди?! Тут меня сейчас убивать будут, в этой южной опере! Под черным, в звездах, жарким небом! А я еще не знаю, что это не жизнь, а просто опера! А я тут, у убийцы в руках, ствол разглядываю! Будто на всю смерть запомнить хочу!

Ларка стоит передо мной со стволом в руке. Крепко держит. Глянь-ка, официантша! У кого амуницию и оружие стащила, признавайся! Так я бы спросила, да я молчу. А что говорить?

И она, люди, она поднимает пистолет и наставляет мне в лоб. Не промахнется!

Вот тебе и maledizione, maledizione!

Люди! Что вы думаете! Что притихли! Думаете, выстрелит ли!

Да! Выстрелила!

А я в это время головой как дерну!

И пуля ее, вот уж точно дура, мне с головы, вот здесь, чуть по виску проехалась и сбоку, под волосами, кожу содрала!

Грохнуло так, что я оглохла!

Кровь по щеке, по шее течет!

Она как увидела кровь, так пистолет из руки и выронила. И он бухнулся на камни, с таким веселым стуком, звоном.

И что? Так стоим друг против друга. И не знаю, что уж там она прочитала у меня на лице. Какие письмена.

Только я-то совсем не ожидала, что она вытворит.

А она взяла — и на колени передо мной упала. Бац! И лицо задрала! И на коленях стоит! Передо мной! А в меня только что стреляла!

Я оторопела, люди! Онемела! И не знаю, пошевелиться ли, сказать ли что! А что тут говорить! И так все понятно!

И она, она, Ларка, официантша, ноги от шеи растут, грудь как у Софи Лорен, башку задрала, глядит на меня, а на нас глядят звезды! И я, не поверите, я протягиваю руки к ней, и как-то глупо, неловко просовываю ей под мышки, и силюсь ее поднять, рвануть вверх с земли, потому что мне стыдно за нее, стыдно, вот она — и на коленях передо мной!

А  про то, что она меня секунду назад убивала, я уже забыла!

И она встает, а руки мои округляются, тянутся ей за спину, за ее красивую потную спину, и я так же глупо, непонятно беру и обнимаю ее, обнимаю крепко, как мать  дочь, или наоборот, как дочь мать, или как сестра сестру, так вот мы с ее штурманом тут вчера крепко обнимались. А сегодня — с ней!

И она, что думаете, она — тоже — меня — обнимает!

Так стоим, обнялись! Под звездами! Земля сухая у нас под ногами!

И она, она первая заговорила, бормочет мне в ухо: Ванда, ты ж моя подруга, ты ж моя перепелочка, я же тебя люблю! Прости меня!

Да, прямо так и шепчет: прости меня!

А я ей тоже шепчу, вроде как зеркалом ее становлюсь живым: и ты прости меня! прости меня! И ты, и ты прости меня!

Так стоим, крепко обнялись, и просим друг у друга прощенья!

А за что просить-то? За парня? За штурмана этого рыжего?

Так ведь я себе сказала: было, и больше никогда. Я знала, что на мужика просто нашло. Польстился на молоденькую снайпершу, кровь в голову ударила, подумал: девка глаз с меня не сводит, так я дам ей, чего хочет, от меня не убудет. А может, не знаю, люди, не знаю, все было гораздо сложнее, чем я вам тут пою. Не знаю. Не скажу. Это тайна. Так она и осталась тайной. И для него, и для меня. И для вас! Вы-то тут просто сидите, слушаете! А я — просто пою! И все!

Все так просто…

Просто было и потом. Бой готовили. Меня и бойцов на вертолете должны были переправить на перевал, где готовили тот бой. Затолкали всех нас в его вертолет. Завели винты. Когда вертолет заурчал, а мы все уже сидели и глядели в иллюминаторы, выскочила из двери столовки Ларка. Ветер ее юбку рвал и крутил. Ноги заголялись. Я помахала ей рукой. Другой рукой крепко держала свою винтовку, эсвэдэ, ну, винтовку Драгунова. Семь шестьдесят два миллиметра. Как «моська» точно. Ну, Мосина, значит. Эх, люди! Вам-то опять же зачем эти подробности! Как и чем мы воевали! У горцев вон было оружие еще Великой Отечественной. И каски фрицевские. И что? И ничего. Воевали. И мы воевали.

Да только до сих пор не знаю, за что.

Я много чего не знаю. Я просто пою. Мне повезло. Петь, это всяко лучше, чем убивать. А жить, хоть и слепой, лучше, чем в гробу лежать.

Ну так вот. Просто все было. Проще некуда. Вертолет наш подбили. Мы горели и падали. А упали удачно. Все покалечились, да живы остались. Выползли из машины. Орем друг на друга. А в нас палят! А мы орем. Я себя ощупала: цела вроде, только голова очень болит. И перед глазами то темнеет, то светлеет. Шурави… шурави… что это… А, вот, вспомнила: они нас так звали, враги — шурави. На войне нет ничего и никого, есть только: враг и враг. Два врага. И они бьются насмерть. А там — как Бог рассудит. Все равно Он остается напоследок. Даже если ты в Него не веришь.

Я стреляла. Глядеть только было плохо. И страшно болела голова. Меня обнаружили. Пытались подбить. Я укрылась за камнями. Везде голые камни, камни, больше ничего. Кинули гранату. Связку. Все заволокло. Я перестала видеть, слышать и жить. Враз перестала. Вы думаете, я верю в Бога? Хотя должна бы верить, если я выжила. Но я вам точно скажу, люди: там ничего нет. Только тьма. Да что я! Даже тьмы нет. Там нет ничего. Главное, там нет тебя.

И меня, люди, не было. И я даже не знаю, долго или коротко я не была.

Очнулась. Пытаюсь глаза открыть. Получилось. Открыла. Да только ничего не вижу. А вижу вертолет, он лежит на боку, как зверь, всюду острые камни, и из открытого люка вылезают бойцы и других вытаскивают, кто руку сломал, кто ногу, а как же, думаю, мы обратно полетим, комэска за нами машины пришлет, что ли? А рация, жива ли рация? Лежу, ничего не вижу, а о рации думаю. И о бойцах. А где я? Об этом даже не думаю. Подо мной мягко, чисто. Соображаю: на кровати лежу. Руки не двигаются, ноги тоже. Зато мысли двигаются. Понимаю: я в лазарете. Голоса слышу. Тихо переговариваются. Врачебные слова произносят. Да, лазарет.

А потом, люди, потом слишком много боли. И ужаса. И терпения. Я терпеливая. Я очень терпеливая. Я это поняла, когда за одной операцией — другая, за другой — третья, за третьей еще одна, и еще целый ряд в очереди. Очередь боли — за одной мной. Не много ли боли на одну девку?

И что? Все напрасно. Боль и боль, и все тьма, а света нет. Боль, до тех пор, пока хирург мне не сказал, и твердый голос его раскололся надвое: ничего не можем сделать, зрительный нерв погиб безвозвратно, и он, деточка, не возродится сам по себе. Все. Кончен бал, погасли свечи.

Знаете, люди, это песенка такая была, старая, подворотная, может, за колючкой ее пели: кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно. Может, отец мой ее пел. Там, за колючкой. Вот и я сейчас пою. И тогда ее себе спела, на койке лазаретной валяюсь и пою. А врач думал, что я с ума сошла. Велел укол мне сделать. Укол сделали, я уснула.

А ночью мне приснился огонь. Большое пламя.

Пламя, взвиваясь, все озаряет.
Люди, сбегаясь, казнь ожидают.
Радостный новый крик пролетает,
Жертву в оковах в пламень толкают!
Пламя блистает светом ужасным,
И высоко к небу то пламя летит!
Летит!
Летит…

Я ослепла, и я запела. Пела все то время, пока в том лазарете валялась. Однажды услышала над собой новые голоса, они переговаривались насчет меня. Я все время слышала свое имя. Потом голос врача услыхала: она у нас так поет всю дорогу, не можем унять, да и не хотим, слишком красиво она поет.

Люди, я хорошо слышала их голоса и чувствовала их запахи, столпились около моей койки, их было много, я чуяла, что много, и вот один голос из всех голосов сказал: вы поправляйтесь, а потом сами решите, хотите вы или не хотите. Я спрашиваю: чего я не хочу? Или хочу? И мне отвечают: учиться петь! Мы будем учить вас петь! Тут я расхохоталась. На всю палату. Меня, слепую?! А-хахахаха! Вот это номер, чтоб ты помер! Так отец мой говорил, когда хорошо подопьет. И мы не помрем, и вы не помрете, тот голос отвечает, а только сами решите, хотите вы или не хотите. А я спрашиваю так нагло: а где я буду жить, а кто меня будет кормить? А голос так же нахально, как я спрашиваю, отвечает мне: это не ваша забота, девушка. А я рублю: а вы откуда знаете, как я пою? Я же сейчас не пою! Лежу, видите, спокойно! А голос мне: а мы тут подходили к двери, послушали. И нам достаточно было того, что мы услышали.

Люди! Ну не счастье ли это!

Не везение ли!

Иногда думаю: а может, это та ночь, это тот штурман мой, на меня это счастье наслал. Уж не знаю, откуда, с небес или с земли, но послал. И мне стали выращивать новые крылья.

Голос, это стали мои глаза, мои переломанные руки, мои зашитые потроха, мои странные мысли, мои ночные слезы, крики в подушку — все обратилось в голос.

Голос весь ужас мой перекрыл.

Меня учили старательно. Подводили меня к роялю и ставили в рояльный выгиб, чтобы мне удобнее было на рояль опираться рукой и спиной. Первое время я промахивалась и попадала пальцами роялю прямо в голые твердые струны, как в зубы. А когда из рояля доносились первые звуки, меня трясло, мне было очень холодно. Как на морозе без шубы. У моего мужа есть мохнатый теплый малахай, ему в Сибири подарили после концерта, так вот тогда бы, туда бы этот малахай, и еще шубу мою нынешнюю, песцовую, я бы в нее завернулась, руки бы дыханьем грела. Так мерзла! От волнения, должно быть. Меня заставляли петь то, что мне на рояле играли. На букву «а». А-а-а-а-а!

Я пела и думала: моя любовь, вертолетчик мой, ты погиб, или ты жив, я не знаю, но я пою тебе, слышишь ли меня?

И так каждый раз. Когда я уже научилась петь, как все они, большие певцы, и все партии разучивала с голоса, мне пели, а я учила, быстро запоминала, у меня, люди, знаете, память просто механическая, мне споют — и я все до ноточки запомню, так вот, когда на сцену выходила — все ему пела.

И сейчас — ему — пою.

И всегда — до смерти своей — буду петь — ему.

А муж, спросите? Ну что муж! Муж у меня хороший. Даже очень хороший! Да он гениальный музыкант! Виолончель его… она поет лучше меня. В его руках. А руки у него ласковые. Виолончель он зовет смешно — Челла. Ну, это по-итальянски. Сокращенное от violoncello. Только в женском роде. Челла, моя Челла! Как я тебя люблю! Так муж мой шепчет, когда укладывает свою Челлу в футляр, как ребенка в кровать. У нас нет детей. У меня есть только голос, а у мужа — Челла. Я не ревную.

Хотя первое время, когда мы стали жить, я хотела детей. И он хотел. Но дети, они же сами приходят. Их не надо торопить. И проклинать их, нерожденных, тоже не надо. Они — сами по себе. Опять, скажете, Бог дает. Ну да, Бог. Бог, конечно. А кто же еще.

Это Бог все так устроил, чтобы меня взяли в Большой театр? Конечно, Бог. А кто же еще? Это Бог мне подсунул мужа моего, святого человека? Ну кто же еще? А я еще не верю в Него. А может быть, уже верю. Не знаю.

Да детей не могу родить, потому что все потроха искорежены, шиты-перешиты. Я-то ведь не вижу, да и не помню толком, как и где меня покалечило. Видать, серьезно: я ощупываю пальцами, ладонями свои страшные шрамы по всему телу и вспоминаю боль. Дикую боль. И хирург надо мной, в очередной раз, сквозь маску дико ругается. Тихо, но дико. Я слышу. Не всегда мне давали общий наркоз.

Может, нельзя было, разные ведь операции есть, и как еще твое сердце на этот чертов наркоз отзовется.

А может, просто наркоза в лазарете не было.

Вот есть у нас в Большом певица такая, Злата Батрак. Хорошо поет. Но холодно. Очень холодно мне от ее лютого, как лед блестящего голоса. Будто я на леднике в горах. Или мне ледяной наркоз ввели под кожу, и я тут же вся замерзла. Однажды меня подвели к ней, крикнули: поговорите! А мы молчали. Муж сказал мне потом: знаешь, родная, люди глядели на ваши лица и сравнивали вас. И одна хористка потом шепнула другой: у них на щеках шрамы похожи. Будто на одной войне воевали. Стояли друг перед другом, зеркало и зеркало, и друг в друге отражались.

Зеркало, плевать. Я на все согласная, и на то, чтобы у меня было живое зеркало; лишь бы петь.

Мы с мужем на гастроли вместе ездим. Поехали однажды в один город, мне сказали, красивый город. Я красоту города определяю по двум вещам: по крахмальным простынкам в гостинице и по аплодисментам в зале. Я просто больше ничего не чую. Муж рядом. Он всегда держит меня за локоть. Поддерживает. И ведет. И я иду за ним.

И мне кажется непредставимым, что я когда-то жила в Аду, и там, в Аду, стреляла, билась, материлась, как мужик, лежала в крови или бинтовала кровь, и что я там, в Аду, выжила и вышла из Ада. Или меня вывели. Не знаю.

Может, это мой штурман меня и вывел. На то он и штурман. Проложил мне курс.

Я иду за мужем своим, он ведет меня. Куда он ведет меня? На сцену. Чужой красивый город принимал меня на ура. Пела я тогда… ой, а что я тогда пела? Сейчас вспомню. Да, Виолетту!

Простите вы навеки, о счастье мечтанья!
Я гибну, как роза от бури дыханья.
О Боже великий! Услышь моленье!

И жизни минувшей прости заблужденья…
Прости, земля!

Спела, умерла, и зал взорвался. Я была тому залу — связка гранат! Меня в тот зал — с размаху — бросили! И я всех взорвала! И все горели! Орали, топали, хлопали, плакали! Визжали! Овации! Я много раз, люди, слыхала овации. Это очень радостно, овации, но это же и очень страшно. Овации, их грохот напоминает мне войну. И мне хочется убежать со сцены. И спрятаться. Забиться. Куда-нибудь. Под стол. За штору. Лечь в земляную яму, в окоп, на дно.

Виолетта моя, в той опере, ведь девица легкого поведения. Я такой никогда не была. У меня в жизни моей было всего трое мужчин: мой инструктор по стрельбе, первый, мой штурман, любовь моя, второй, ну и муж мой, третий, Бог троицу любит, скажете, да, любит. И все. Не как у многих, тучи любовников, любовниц. Мужей, жен меняют все, как перчатки. А ведь муж, жена — это на всю жизнь. Дай Бог нам с мужем прожить вместе всю жизнь! И умереть в один день. Ну, чтобы я умерла, а он за мной бы ушел. Или так: он бы умер, а я бы — вслед за ним. Так лучше. Здесь вместе, и там вместе. Там тьма! Пустота! Да!

Но, вот все думаю… в пустоте с родным человеком не страшно.

Отхлопали мне в том городе чужом, говорят, красивом. Вывели меня под руки в гримерку. Гул толпы слышу! Будто целый оркестр контрабасов согнали, и контрабасы гудят, как пчелы в громадном, величиной с целый город, улье! Это перед дверью гримерки народ собрался, меня увидеть хочет. Муж, он у меня вроде стилиста, сторожа, гардеробщика и официанта, вместе взятых, на публику эту бешеную орет: отстаньте все! уйдите все! артистка устала после спектакля! она хочет отдохнуть! А люди, ну, люди есть люди, люди все-таки ворвались. И обступили меня, и в гримерке сразу стало жарко, как в бане. Кричат: какая вы красавица! вы великолепны! глядите, она еще не успела ночную сорочку Виолетты снять! какая прелесть! как вы звучали! да вы лучше Терезы Стратас! лучше Марии Каллас! лучше Виктории де лос Анхелес! лучше Грэйс Бамбри! лучше Ренаты Скотто! лучше… лучше… Я уж и не слушаю этих воплей. Мне опять страшно и жарко, как там, в горах, когда в меня Ларка стреляла.

И тут вдруг через все эти голоса, голосишки и восторженные вопли прорывается один голос, мужской: пустите! пустите! мне надо передать! передать! Что ему надо передать, и кому, думаю, мне, что ли? И рядом с собой чужое дыхание слышу. И голос, мужской, он мне говорит: товарищ Гаевская, так и сказал — товарищ, как в армии, как на параде, вот вам передать велели! Мне раскрывать — не велели! А вам — в собственные руки!

И этот мужик, ну, чей голос-то, пихает мне в руки коробку. Большую такую коробку. И увесистую.

Я подхватила коробку, стою. Не знаю, что сказать. Может, тут какая драгоценность лежит, внутри! Гора алмазов! Золотые, серебряные цепи, браслеты! Артистам же часто драгоценности дарят, это так принято, это красиво! А мне муж еще и покупает! Что ни гастроль — муж везет мне коробки, коробочки и коробчонки, и в них — сокровища. Я не вижу, какие они, но верю, что красивые! Тщательно ощупываю их и воображаю, какие они: красные, зеленые. Я же помню цвета. Еще помню. Самоцветы разные бывают. А на ощупь — гладко обточенные или остро ограненные.

И — на все концерты и спектакли — бирюльки эти надеваю! И чувствую: муж доволен.

Спасибо, мужскому голосу говорю, большое! Я потом посмотрю! Ну я же не могу сказать: пощупаю! Да, уж вы потом, потом посмотрите, забормотал голос, и человек стал пятиться, голос все тише, тише, а потом опять громче стал, вот рядом крикнул: я вам руку поцеловать забыл! — и мою искалеченную, всю в шрамах, руку хватает этот мужик и к губам подносит. И целует. И только потом убегает.

Я в театре подарок тот не ощупывала. Не открывала коробку.

Мы с мужем приехали в гостиницу, нам помогли донести до номера букеты, я приняла душ, муж потер мне мочалкой спинку и всю меня помыл, и в махровый халат завернул. И в комнату из душа нес на руках. Опустил на кровать. И я ему сказала: дай ту коробку, я посмотрю!

Да, у нас с ним было так условлено: я говорю на всякую вещь «посмотрю», как здоровая. Как любой человек скажет. И я, правда, вижу — руками.

Он тапками прошуршал, коробку несет. На кровать ставит рядом со мной. Я села в подушках, взяла коробку на колени. Как ребенка, чтобы убаюкать. Да, жаль, что у нас нет детей. Я была бы хорошей матерью. Почему-то я так чую: хорошей.

Я расковыряла клейкую ленту, коробка была аккуратно заклеена с четырех сторон, и откинула, и бросила на кровать картонную крышку.

И — обе руки туда, в коробку, запустила.

Ну… люди…

Под пальцами у меня вздувалось, вспучивалось всеми жесткими острыми деталями холодное, ледяное.

Металл.

И я медленно вынула из коробки пистолет.

Медленно ощупывала.

На ощупь, по конструкции, это была «Беретта», девяносто вторая, к бабке не ходи. Я всякое оружие наизусть знаю. Мой инструктор так меня вышколил! Хочешь не хочешь, все оружие мира наизусть вызубришь, если твой первый любовник, старый дядька, военная косточка, презрительно цедит тебе сквозь зубы: «У тебя что, мозги, как у дряхлой старушонки?!»

Не забуду никогда все то оружие, из которого стреляла.

И тот, ночной, под звездами, Ларкин пистолет — не забуду.

Я все поняла. Муж бросился ко мне: ты что, что?! Испугался: сидит жена, после спектакля, с пистолетом в руках на гостиничной кровати, сейчас возьмет и на крючок спусковой нажмет!И в себя — выстрелит! И себя убьет!

Обнял меня за плечи. Дрожит.

А пистолет не выхватывает у меня из рук. Думает, видать: сама отдаст! только бы не спугнуть!

Я его мысли читаю.

И мысли холодного дареного пистолета тоже читаю.

Пистолет мне говорит: видишь, я все-таки нашел тебя. В целом мире нашел. Помни меня. Береги меня!

И я прижала пистолет к груди.

И сказала над ним, ему сказала, как спела: я тебя сберегу.

И муж, слышу, опустился перед кроватью на колени, и так стоял, и колено мое рукой трогал.

Я протянула руку вперед. Рукой наткнулась на его лицо.

Оно было все мокрое.

И я сейчас ведь пою вам это и плачу, люди. Мы все всегда плачем! Сколько же мы все слез пролили в мире! От самого сотворения мира! Если мир этот, конечно, кто-то сотворил! А может, он был всегда! И когда нас не было! Плачем и плачем! Ревем и ревем! И никто нам слезы никакими кружевными платочками не утирает! Слезы, слезы людские! Льются и льются! Текут и текут! Люди друг над другом плачут, все плачут! Оплакивают и мертвых, и живых! А вы что, тут со мной вместе плачете, что ли?! Да вы не плачьте! Я вот тогда, в том отеле, пистолет в руках держала, нянчила, как ребенка, и тоже плакала! Я — любовь свою вспомнила! И оплакала ее! А муж надо мной, у колен моих, плакал, он ведь знал прекрасно, что я воевала, ему сказали! И судьба моя ему, видать, казалась чудесной судьбой! И мать моя, когда отца моего за колючку посадили, тоже плакала! День и ночь слезу точила! И Ларка, губы в кровь кусая, там, в той мазанке своей жалкой, в сакле той беленой, в горах, все плакала и плакала, оттого, что не выйдет никогда за своего рыжего штурмана, потому что у молоденького штурмана, небось, дома осталась женка и малые детки! И те, враги наши, в тех горах, оплакивали своих убитых и с почестями хоронили их, и женщины на тех похоронах ревели в голос! И тихо плакала в гримерке певичка, ее не взяли в Большой, а вот меня, слепую дурынду, бывшую снайпершу, взяли!

Слава мне изменил с Евой, и об этом тоже плакал, я знала. А я не изменяла ему! У меня просто была любовь! На войне! Просто… любовь… была…

И я плакала! Все время плакала, люди! То и дело плакала! А вы на сцене видели меня — веселой! Нет, что я вру, всякой — видели! И в слезах! И в крови! И проколотую ножом! И застреленную из пистолета! А я — вот она! Вот я, живая!

Вот я, люди… живая…

Любите меня, люди… пока я живая…

Любите… просто за то… что я жива…

И — пою…

Живая, пою…

Все просто.

Все так просто…

А сердце когда-то любило так нежно,
И счастье казалось таким безмятежным!
Всё скрылось!.. прошло!
Ах, гаснет, гаснет жизнь моя…
Ах, гаснет, гаснет жизнь моя!

Пистолет держу, а он весь мокрый… это слезы мои на него льются, льются…

И я слезам шепчу: лейтесь, лейтесь, пока вам дано литься, я ничего, ничего никогда не забуду, я люблю, любовь моя со мной, слышите, люди, со мной! со мной…

Никто не отнимет ее у меня. Никогда.

Даже Бог?

Даже Бог.

Бог, дай Ты мне поверить в Тебя…

Только раз я и поверила в Тебя. Всем сердцем. Только раз.

В ту ночь, за камнями… крупные звезды, жарища ужасная… любовь моя, вертолетчик мой, я обнимаю тебя, ты обнимаешь меня… правду говорят, что мужчина для женщины — Бог, вот точно… а война, ну что, что… она всегда идет… она же всегда идет, всегда…

Люди, тише, тш-ш-ш-ш… молчите… не хлопайте… не кричите… не надо всего этого, криков, цветов… только слушайте песню… арию, мою последнюю… и плачьте… поплачьте вместе со мной… больше ни о чем не прошу…

Елена КРЮКОВА

Окончание