online

Елена Крюкова. Музыка. Часть 3

ЛИТЕРАТУРА

1 ЧАСТЬ
2 ЧАСТЬ

Елена КРЮКОВА

МУЗЫКА

опера

партитура

часть третья

УДАРНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ

Колотушки, палки, молоточки.
Металл, дерево, камни.
Древнейшая музыка. Древнее нет.
Бубен звенит, барабан грохочет, ксилофон разбивается на тысячи хрусталей.
Кастаньеты. Тамбурин. Маракас. Трещотка.
Грандиозные литавры.
Человеку нельзя без сердца. Сердечные удары все уже отмерены.
Можно точно высчитать, сколько раз за всю жизнь сердце будет ударять тебе в ребра.
А ты будешь жить. Жить.

***

Timpani

Семь котлов, обтянутых кожей. Семь громов и молний.
Ударь один раз. А можешь ударять множество раз.
Тремоло. Дрожание воздуха и ветра.
Луна Педженга. Древний бронзовый барабан.
Аравийские нагары. В Европу их привезли крестоносцы и сарацины.
Отличный медный, серебряный котел для музыки войны. Грохот сражения. Ритмика строя и муштры.
Тяжелый котел. Басовый ключ. Тяжело, чугунно валятся, падают ноты.
Удар. Еще удар. Еще.
Вы гулкие сердца природы, нервные литавры, семь гудящих котлов.
Надо биться до конца. Сколько хватит сил.

(Ванда в Большом театре. Ева выводит ее на сцену. Ариозо)

Я не просто Иоланта. Я Антония, Клеопатра, Джульетта, Стелла, Леонора, Олимпия, Джильда, Виолетта, Аида, Микаэла, Маргарита, Боже, сколько женских имен наклеено на меня, я обклеена ими, как бирками дальних стран — путешественный чемодан.

Я ничего не вижу, зато я слышу все. Я чую. Вот подходит моя верная Ева. Евочка, вот тебе рука моя. Нам пора? Да, пора, Вандочка, уже дали третий звонок. Скоро, скоро. Сейчас Ева выведет меня на сцену, мне добрые люди смастерили такие специальные туфельки, чтобы я могла ступнями чуять пол сцены; в кожаных туфлях, да еще на каблуках, ты ничего не почувствуешь. А эти матерчатые, очень мягкие, мягкие как масло. Господи, неужели меня когда-нибудь положат в гроб? И закопают? Мне так хочется жить! Даже незрячей! Мои глаза — мой голос. Я вижу голосом.

Ева крепко держит меня за руку, мы должны выйти, это дивная, никому на нашей родине не известная опера «Сказки Гофмана», там есть такая девушка, Антония, она и в опере певица. Мне сказали, что мое платье расшито очень красивыми поддельными брильянтами. Я ощупала их, да, крупные жесткие камни, острая огранка, я чуть палец не порезала. Еще мне сказали, что в этой опере сам Гофман, ну, знаменитый сказочник, все носится с огромным брильянтом и желает подарить его любимой женщине. Женщину ту зовут Джульетта. Я ее, эту Джульетту, тоже пою. Она куртизанка. Кто это? Мне объяснили. Еще в той опере я пою Олимпию. А это вообще не девушка, а кукла. Да! Вот так! Просто — кукла! Так смешно! На сказочника надевают хитрые очки, чтобы кукла казалась ему живой. И он танцует с ней и влюбляется в нее! А потом — хлоп! — ему ударяют по лицу, и очки скатываются с него и разбиваются! Вот смеху-то! А ведь Гофману не до смеха было. Изобретатель подскочил к своей милой кукле и в ярости сломал ее. Может, я тоже кукла, и меня сломают? Однажды? Кто?

Мы с Евой идем на сцену. Я ступаю осторожно. Я слышу: оркестр уже сыграл увертюру, уже надо петь. Антония певица, как и я. И у нее больное сердце. Как у меня больные глаза. Сердцем можно видеть. Антонии запрещено петь. Спасибо, мне петь разрешают. У Антонии мама была великая певица. А у меня мама была поломойка. И отец — шоферюга на грузовике, мебель с фабрики в магазины перевозил. А потом его с автобазы выгнали за пьянство, боялись, грузовик в пьяном виде расколотит. И он устроился просто грузчиком. И уже совсем потом, напоследок, перед смертью, работал в бригаде такелажников; тяжелую мебель перетаскивал в команде таких же, как он, бросовых мужиков, рояли, пианино, арфы таскал на высокий этаж. На ремнях. Вот оттуда, видать, у меня любовь к музыке. Отец мне ее через кровь свою впрыснул; там, тогда, далеко, в иной жизни, у него сердце из-под ребер выпрыгивало на той лестничной клетке, ремни на плечах, ребята, поставьте роялю эту гребаную на попа, передохну немного, что-то сердчишко защемило. Я выхожу петь Антонию, Виолетту, Иоланту, и у меня тоже щемит сердце. Это тоже от отца. От всей его водки и селедки. И в горы, на ту войну, я рванулась из-за отца. Он у меня в тюрьме сидел. Надолго туда его бросили. На двадцать лет. За убийство. И сейчас сидит. И ничего не знает про меня. Я поехала воевать — против войны. Убить войну. Понимала: это несбыточно, это чушь! Так не бывает! Я научилась хорошо стрелять. И стреляла и правда отменно. Мне командиры говорили, и солдаты говорили: глаз алмаз.

Поехала. Полетела. Как сейчас помню тот самолет. Тесный и вонючий. Военный. Грузовой. Скамеек нет. Мы, солдаты, сидим около иллюминаторов на полу. За спиной — парашюты. Я обучилась прыгать с парашютом и прыгала хорошо, даже отлично. Инструктор мне всегда отличные оценки за прыжки ставил.

А потом — в госпитале — у коек раненых… а потом — опять — стрелять, стрелять…

Я буду твоими глазами, говорит мне Ева. Зал сначала грохочет, это люди бьют в ладоши, потом замирает. Где мир? Аплодисменты, это как разрывы. Это поле боя. Все гремит, рушится, воет, стреляет. А я кто такая? Кто же, кто же я такая? В центре этого мира? В светлом круге этой сцены, хор, знаю, расступился, и Ева слегка, нежно толкает меня в спину, под лопатку, выталкивает в эту пустоту? И я стою в пустоте. И я должна петь. Нет сил. Даже когда нет сил — они вдруг приходят. Самое большое счастье — петь. Великое. Ни с чем не сравнится. Даже с поцелуями. С объятиями. Там, на войне, у меня тоже были обнимашки. И еще какие! Я любила вертолетчика. Штурмана. Я была очень юная. А он так просто мальчишка. Рыжий-прерыжий. Я на всю свою слепоту — эту рыжину запомнила. Солнце! Рыжее солнце! Я, когда глядела на него, слепла. Я не знала, что я ослепну по правде. Он заводил меня в вертолет, мы взбирались по лесенке, и он закрывал дверь. Накрепко. Вертолет вместе с нами обоими можно было только сжечь. Взорвать. Он никому бы не открыл. Железный саркофаг, сундук любви. И мы вдвоем. Какое упоенье!

…нет, не меня он туда заводил, в серую громаду вертолета. А другую девчонку. Официантшу. Бойкую, как сойка. И красивую, как Софи Лорен. Как ее звали? Помню. Да не скажу.

Пусть все во мне звучит моей музыкой.

Сердце все бьется и бьется. Все бьет и бьет. Гудят мои литавры. Больше не могу.

Где эта музыка? Где моя война? Моя война, она лучшая была. Я очень ее любила. Потому что у меня на войне была любовь. Война и любовь, две вещи несовместные. А что совместимо? Ничто не совместимо. Ни мужчина и женщина. Ни сладость и горечь. Ни рождение и смерть. Ни воздух и удушье. Где гармония? Только в музыке?

Где эта афганская солдатка, в лихой пилотке, зубы в улыбке как майские ландыши, на скуле смешной мазок солярки? Разрывы, смерть, гарь, огонь, автоматные очереди, а они хохочут, молодые, им все нипочем. Нет, почем, конечно. Жить хочется всем. И букашка хочет жить. И киска, и собака. Я никогда не забуду того штурмана. Сколько жить буду, не забуду. А сколько я буду жить? А разве кто об этом знает? Ни один человек не знает о своей смерти. Ни на войне, ни в мире, нигде. Смерть — она везде и нигде. А мы только думаем, что живем. На самом деле мы уже легенды. И о нас уже поют песни.

***

Triangolo

Сталь, а может, алюминий. Из такого легкого сплава делают самолеты.
Один маленький серебряный треугольник перекроет orchestro tutti, весь оркестр.
Яркий свет! Блестящий лед! Солнце слепит! Жмуришься.
От звуков, как от сильного света, можно крепко зажмуриться — и так стоять, и молчать.
Треугольник качается на тонкой проволоке, а может, на тесьме, ты держи тесьму в руке. Устанет рука — прикрепишь железную фигурку к пюпитру.
Гайдн, Моцарт и Бетховен писали партии для треугольника. Его звоном они изображали Восток, злых янычар в шелковых ярких шальварах, с изогнутыми саблями.
Танцы Атлантики, форро и самба, напевы Бразилии.
Легкий призывный звон. Так звенят тропические звезды.
А мы просто плачем у окна, а за стеклом — лютая метель.

(Люська поет о людях. Ария)

Ева приставлена к слепой Ванде, и теперь не отвяжется от нее, кто бы отвязал. Слепой певице нужен концертмейстер. Слава на гастролях, кто ей руку подаст, кто ей кружку подаст? А если бы я была Вандой, если бы это я вдруг ослепла? Полная свобода внутри, а снаружи у тебя поводырь, и ты без него никуда.

Все ревнуют Ванду к Славе. Дескать, слепая-слепая, а ухватила такого завидного мужа. Крутой музыкант, денег много зарабатывает, по заграницам мотается. Ну, и слепой жене помогает, чем может. Даже я немножечко ревную. А кто мне такой Слава? Да никто. Я сама по себе, Слава сам по себе. У него другая жизнь. У него есть поклонницы, много. А мы — музыканты. Мы друг другу не поклонники. Мы — рабочие в горячем цехе. Трудимся у станков. На радость людям.

Сегодня у меня репетиция органная в Большом, наконец-то, зале. После Евы. Нас туда записали, готовиться к экзамену. На экзамен обещал приехать сам Оливье Мессиан из Франции. Из самого Парижа! Надо собираться. Девять вечера, у меня репетиция записана на десять. Обратно в общагу на такси. Куда ни шел рубль. Доберусь! Не впервой!

А Ванда послезавтра, Ева сказала, поет в Большом Аиду. Черный кудрявый парик, морилка на лице! Волшебный бочонок с музыкой, Большой! Консерватория наша тоже такая колдовская ладья. Гребцы — мы, музыка — ветер в парусах. Ой, это надо запомнить! Это — я сама придумала! Вся звенит, гудит, гремит, плачет, хохочет, тихо шепчет. О том, что мы все… мы все…

Что — все? Ну что, что — все?

Рядом церковка, все забываю, как называется, Воскресения Словущего, вот так, да. Маленькая, миленькая. Наши певцы там так и поют украдкой, денежку зарабатывают. Хотя — запрещено. У нас много чего запрещено, но ведь все всё делают! А церквей по Москве много действующих. И Елоховская, и у Пимена, и… на Юго-Западе такая есть, много там куполов. Почему я так люблю церкви? Я не знаю. Может, потому, что красивая музыка в них.

Моя Маргарита вчера зазвала меня домой заниматься. После урока мы пили чай на рояле. А потом кофе. А потом Маргарита кормила меня сохлым бисквитом, в шкафу нашла, а я вызвалась у нее убраться, и вытащила на помойку восемь мусорных ведер. Я ей говорю: Маргарита Алексеевна, к вам крысы придут! А она смеется. Пусть приходят, я им на дудочке сыграю, как Крысолов! Вон, мне блокфлейту подарили! И на стену кивает, а там, среди гжельских блюд и старых фотографий в пыльных рамках, на гвозде блокфлейта висит. Я захотела дунуть. Можно? Маргарита разрешает. Я подхожу, флейту со стены снимаю, закрываю дырочки пальцами, а одну оставляю открытой. И дую. И из флейты вылетает моя душа. Она тоненькая и жалкая, и быстро гаснет. И я отнимаю дудочку ото рта и смеюсь.

Я смеюсь над собой. Не над музыкой! Музыка — и любая хороша. И везде. И всегда. Даже жалкая; умирающая.

А Маргарита заварила кофе в настоящей турецкой медной джезве, вытащила пузатую бутылку, на дне плещется коньяк, налила коньяка нам в чашки, мы пили кофе с коньяком, как в ресторане «Прага», очень вкусно, у меня в голове радостно зашумело, будто я находилась посреди оркестра, в самой сердцевине музыки, и у Маргариты щеки порозовели, и она начала рассказывать мне о том, какой любимый у нее мастер Генрих. Был? Или есть? В ее рассказе смешивались жизнь и смерть. Генрих — ее святая тайна. У Генриха кошачьи усы, мягкие кошачьи лапки, а он Листа играет, Грига играет, Рахманинова Третий концерт. Но лучше всех он играет Бетховена. Играл? Он умер? Мы до сих пор ходим с ним по ночной Москве, говорит Маргарита, и глаза ее блестят зелено и бешено, как у огромной кошки. С ним Москва красивей. Она преображается. Это Иное Царство. И мы идем будто по воздуху. По облакам. А это, ну, вам не снится? Может, и снится. Да мне все равно. Пусть снится. Вся наша жизнь на сон похожа, о, наша жизнь вся сном окружена. Кто это сказал? Знаешь? Шекспир. Недавно мы опять гуляли. Мастер Генрих держал меня за руку. У него такая горячая рука! Как уголь из печки. Никогда не поверю, что завтра его похороны!

Завтра?

Или века назад, это же все равно. Он жил всегда, мастер Генрих, и будет жить даже после. После чего? После всегда. После меня! После тебя! После всех. Он останется один, когда вся Земля сгорит в огне. Один. Мастер Генрих. А вы? А что — я? Я Маргарита, его ученица. Я иду за ним по пятам. И не попадаю ногой в его следы. Их заметает снег.

А вы помните улицы, где вы гуляли? Да. Я все помню. Большая Никитская, Красная площадь, Тверская, Камергерский переулок. Такие старинные названия вы говорите! А они именно такие. В Совдепии их исказили. Некрасиво так называть нашу великую страну! Еще ты, яйцо, будешь курицу учить. Педагога своего — носом в дерьмо тыкать! Как хочу, так и говорю. Я люблю Россию! Но только ту, которую — убили. Я видела ее в гробу. В каком гробу? В красном. В июле восемнадцатого года расстреляли нашего Царя и всю его семью. А мне стукнул ровно год. Думаешь, я ничего не помню? О! Ошибаешься. Я помню себя с двух месяцев. Все помню: и рисунок обоев, и серебряный кофейник, и жемчужное ожерелье моей матери, хористки Большого театра. А красный Царский гроб, ведь его никогда не было в жизни, тоже помните? Тоже помню! В жизни — не было, а в сердце — был! А музыке меня начали учить — с трех лет! С двадцатого года. Ленин сидел в усадьбе в Горках, а меня — учили музыке! Все кого-то и чему-то учат. Так передается жизнь. Она передается, как вирус. Как грипп!

Я опускала голову, молчала. Думала: когда-нибудь я возьму и вылечусь. И больше не будет моего гриппа. Не буду чихать, кашлять и страдать.

Муж Маргариты — важный директор Росконцерта. Лысый и веселый, все время хохочет, будто кто его щекочет. Он устраивает ей зарубежные гастроли. Его зовут Зиновий Коржев. Маргарита зовет его Зяма. Они живут отдельно. Она смеется: у нас брак двадцатого века. Так многие великие пары жили! А чтобы друг друга не стеснять в творчестве! Зяма однажды устроил выезд во Францию, в Париж, на музыкальный фестиваль, не только Маргарите, но и всем нашим: Злате, Ванде, Славе, Еве. Только меня не взяли. А зачем им приблудная Люська? Может, она слабая пианистка. Ну ее! Перебьется. Я перебилась. Маргарита потом хвасталась на занятиях: мы имели бешеный успех! Критики написали в газетах, что это вторые Русские сезоны, после тех, Дягилева! Ваш Слава очень обходительный! Он так ухаживал за мной в кафе! Он звал меня — Марго! Как девушку! Мы все в Париже были в него немножко влюблены, ведь один мужчина на четырех баб! Нас поднимали в лифте на самый верх Эйфелевой башни. Боже, Люся, какой вид! Дух захватывает. Париж с птичьего полета! А может, даже с самолетного!

А потом было приключение. Ну, не то чтобы приключение, но событие. Инцидент! Случайный случай! Мы все обедали в ресторане отеля «Регина», нас туда завели, нам настойчиво этот ресторан сосватали. И правда, кухня — м-м! Пальчики оближешь. И эти, ненавижу их, но ем все равно, устрицы! И трепанги! И запеченная розовая форель, в белом винном соусе. Закачаешься! И вот мы обедаем, Слава подкладывает слепой Ванде еду на тарелочку, своими руками ей из устриц мясо вынимает и на вилочке ко рту ей подносит. Идиллия! Ну, любящий муж. Все правильно. Злата косится. И вдруг процедила тихо, но отчетливо, чтобы всем было слышно: дамский угодник! Ишь, как о дырявой юбке печется! И все услышали. И Ванда услышала. И побелела. И Слава услышал. И побагровел!

Весь ужас, Люсенька, был в том, что и Ева — услышала! И никто не успел ничего толком понять. И остановить ничего не успел. Ева вскакивает и с размаху залепляет Злате — пощечину! Оплеуху увесистую! У Златы голова аж набок мотнулась. Таким ударом можно и челюсть вывернуть! Всю силу в руку вложила! Щека Златы кровью налилась. Она вскочила, кресло пнула. Кресло на пол свалилось, ножки беспомощные, брюхо красное, бархатное! Все под старину! А может, и правда антикварное. Это же Париж! Там все сохраняют! В отличие от нас. Мы, наоборот, растоптали все наше бывшее. Свердлов, волчонок, только алмазы и жемчуга Царские оставил в Гохране. Хотел за границу сбежать. Себе и супруге берег! Вот оно, государство. А ты говоришь! Молчишь?! Слушаешь?! Ну, слушай! Самое интересное! Все развивалось мгновенно, как в кино! Злата метнулась к Еве, замахнулась — кулаком хотела ударить — и только занесла кулак, как Ева ее опередила, сама сжала кулак и Злате прямо в лицо двинула! Под глаз попала! А если бы в глаз — глаз бы выбила! Злата оскалилась. Красивые у нее зубы! Оперные! Позавидуешь! Схватила Еву за плечи. И с такой силой оттолкнула, что Ева — на пол упала! Не удержалась на ногах! Как то кресло! Лежат рядом — кресло и Ева! Тут мы опомнились, все вскочили, к ним бросились, а со всех сторон, из-за других столов люди встали и к нам тоже бегут, и метрдотель шагает широко, галстук-бабочка, черный фрак, лицо белее мела, экскюзе муа, кес ке се, что тут у вас, дорогие гости, не надо ли чем помочь? А Ева лежит на навощенном перламутровом паркете ресторана «Регина» и плачет-заливается. Вся трясется от рыданий.

А наутро весь Париж рвал друг у друга из рук газеты, а шапки гласили: РУССКАЯ ПЕВИЦА И РУССКАЯ ПИАНИСТКА ПОДРАЛИСЬ В ОТЕЛЕ REGINA ИЗ-ЗА РУССКОГО ВИОЛОНЧЕЛИСТА! Вот, представляешь наше состояние! Журналисты на нас, как львы, набросились. Все хотят взять интервью! Стыдная, да слава! Это — вместо музыки! Нечего сказать, прославились советские музыканты в Париже! Век от позора не отмоешься! Мне в гостиницу — из Кремля звонили. Понижение в должности, рычат грозно, вас ждет! Снимут с вас профессорское звание, будете доцент, или даже и. о. доцента! Мне вечером в зале Плейель современную советскую музыку играть, в том числе и сонату, которую Шалевич мне посвятил, а тут такой позорище. Зато народу привалило — тьма! Это вы, вы дрались в «Регине»? Нет, это не я! Я — созерцала! Да, это — опера! Прекрасней «Травиаты»! Что ты не пьешь кофе, Люсенька? У тебя остыл! Давай горячего подолью!

Мы пили горячий кофе. В голове гудело. Я думала о великом Шалевиче. Его правительство заставляет писать радостные оратории, торжественные кантаты, прославляющие власть. Так надо. Так было всегда. Мы все привыкли так жить. И такую, победную музыку слушать. И петь победные песни! А может, Шалевич что другое хочет писать. Не торжественный ор. Ему зажимают рот. Ему диктуют. Это, наверное, трагедия. Так твердит Маргарита. Она сказала мне шепотом: никто не знает, что Шалевич сидел в лагере, он никому об этом не треплется, он — бывший узник. Раньше были бывшие князья, а теперь узники — бывшие. Все встало с ног на голову. Тебе не кажется это странным? Плюнь и разотри. Мне-то уже все равно. Мы с мастером Генрихом по Москве гуляем ночами, вот мое удовольствие.

Я слушала Маргариту и думала: да она сходит с ума, а может, уже сошла. Это неважно. Это уже все равно. У нее гордый профиль, орлиный, жемчуг в нежной, розовой мочке уха, густые, цвета воронова крыла волосы с проседью. Она убирала их в тяжелый пучок, а недавно постриглась. И стала, вот диво, похожа на Бетховена. А Шалевич, на волю из застенка вышедши, так узником и остался. У него такой затравленный взгляд. Мне всегда его жалко, когда его вижу. Он идет коридором Консерватории, как пустым коридором каземата. Дойдет до лестницы и оглянется. Однажды на меня оглянулся. Его глаза ударили меня в грудь, и я даже пошатнулась. Его глаза орали: я не виноват! Не виноват!

И я отвернулась, и быстро ушла, убежала. Мне было стыдно, что я его глаза — внезапно подсмотрела.

А Ева-то, Евка какова! В Париже-то! Концертмейстер, тихая мышь, а поди ж ты, так Злате загвоздить! Интересно, как они мирились! Если — помирились! Такое не забывается, такая стычка. Я спросила Еву об этой драке. Не хотела, но спросила. Она сухо ответила: я все запомнила. Да, забывать не собираюсь.

А потом вдруг сказала: Славка не пара Ванде. Ей бы замуж за композитора. Он бы для нее оперы писал, романсы, вокальные циклы, она бы его пела по всему миру и прославляла. А Славка занят своей Челлой. И будет ею занят до конца своих дней. Ты вот знаешь, Люська, что Ванда помыкает Славой, издевается над ним? Она мне сама сказала. У них нет детей. И не будет. Ей врачи сказали, когда ее после войны, всю израненную, оперировали в госпитале: все, никаких детей, с материнством прощайтесь. Они навек останутся одиноки. Без продолжения рода. Это же трагедия! Никаких детей у Ванды. У Ванды — только голос. И — больше ничего. Если со Славой что случится, у нее останется поводырь. И Большой театр. И все. Только музыка! Музыка, ты понимаешь! И никакие гастроли в Европе… в Америке… не спасут…

Понимаю, кивнула я, да, Евка, очень даже понимаю. А она смеется: а ты знаешь, что уже после Парижа вся эта компания — в Серебряном Бору — на озере — в лодке перевернулась? Это как, бормочу. На какой лодке? А это все Шалевич придумал. Он всех нас в Серебряный Бор зазвал, чтобы мы, видишь ли, на лодке покатались. Мы на лодочке катались, золотой, брат, золотой! Не гребли, а целовались, не качай, брат, головой! В лодку уместились шестеро: Шалевич, Ванда, Слава, Злата, твоя Марго, ее муж Зяма. Я осталась на берегу. Я просто не влезла. Хохотала: вы уж как-нибудь без меня! Шалевич расстроился. Валяй, кричит, садись, Евочка, я тебя на ручки посажу! Я кричу с берега: не надо, мы перевернемся! Все равно перевернулись. Только отплыли от берега, Шалевич греб, и вдруг лодка наклонилась, черпнула бортом воды — и кувырк! В воде — все шестеро. А водичка холодная, май. А ну как певицы закашляют! Двустороннее крупозное! Смеются, визжат, спасают друг друга. Барахтаются! Хватают друг дружку под мышки, за волосы! Одна Ванда плывет размашисто, мощно, как парень. Да — в другую сторону от берега! Шалевич за ней. Еле настиг, так быстро плыла. Косы развились, вымокли. Он ее за косы — хвать! Она заорала. Он кричит: куда плывешь, берег не здесь! Плыви к берегу! К берегу! За мной!

Доплыли все… Вода такая в озере… мрачная, зеленая. Как нефтяная… такими слоями, разводами… А мне потом, Люська, приснился сон. Обалденный! Будто я в подземный переход спускаюсь, на Пушкинской площади, а переход вдруг становится лодкой, такой длинной, каменной, и плывет в воздухе, в дожде, дождь вокруг, потоки воды… И время как река. Плывет. И каменная лодка в нем плывет, кренится. И вдруг — взрыв. Разрушенье. Камни валятся. Лодка во времени рассыпается. Дым клубится. Люди из лодки вываливаются, плывут, захлебываются, хотят спастись, да не могут. Тонут. В струях воды. Вода хлещет отовсюду. Я даже уж не пойму, откуда. Кричат! Ногами перебирают! От смерти хотят уплыть… убежать… Никто не может бежать по воде. Никто.

Евка, тихо я сказала ей, ну ты только не плачь. Обняла ее, и так мы немного посидели. В общаге, на продавленном диване.

И во мне, далеко внутри, в особом странном месте, между сердцем и болью, забился нежный, страшный звон. Легкий, а будто тяжелый. Дальний, а вроде ближний, и оглушает. Я зажмурилась. Далекий оркестр во мне, и в нем звенит треугольник. Сердце, оно ведь тоже треугольник. Но как оно предсмертно бьется и звенит, слышишь только ты. И больше никто.

А однажды Ева сказала мне: слушай, давай зайдем в церковь на улице Неждановой, там такой священник чудесный, отец Варсонофий, он такой, знаешь, Парсифаль, Тристан, безумец, а может, он пророк, он вечерами бродит по Москве с самопальным плакатом, там написано, золотом на синем фоне: ПОМНИТЕ О ЗВЕЗДАХ НЕБЕСНЫХ! К чему это, вот гадай. Галька-курянка, вместе со Златой, ходят к нему петь в хоре. И — на исповедь. На исповедь? К сумасшедшему? Ну, сумасшедшие самые мудрые люди. Так на Руси было всегда. Ну, Галька, понятно, она деревенская, и точно крещеная, я у ней на шее гайтанчик видела. А Злата — туда же! Злате-то что в религии? Религия — яд, береги ребят! Дочь красного генерала! Богу молится… Ишь… А может, в Бога — играет? А отец Варсонофий, по слухам, бывший музыкант, его выгнали из Консерватории за все Божественное. Вот метался, били его, лупили, шпыняли…

И мы с Евкой туда пошли, в эту нашу ближнюю церквушку. Отец Варсонофий вышел к нам из алтаря. Службы не было, и сильно пахло ладаном и особой, печальной гарью. Как на полынном пожарище. Отец Варсонофий, бородатый и скорбный, долго на меня глядел, будто бы я была икона, на миг мне показалось — сейчас приложится ко мне губами. А потом тихо прошептал: я в каждой женщине ищу Ангела Господня. В вас Ангел — есть.

И больше ничего не сказал.

Ева прошептала: наклонись, руку ему поцелуй, благословит! Я не знала, как это все делается. Застеснялась. Священник этот сам положил руку мне на голову, голову мою книзу пригнул и что-то пробормотал надо мной, и перекрестил меня. Я почувствовала, хотя не видела ничего.

Это Ангел мой все за меня рассмотрел.

А интересно, у Ванды Ангел — есть? Может, он все за нее — видит?

Ева, когда мы вышли из церкви, тихо сказала: отец Варсонофий видел чудо. Он стоял в храме около темной, почти черной, насквозь прокопченной иконы — и вдруг во мраке показались две золотые фигуры. Он и она. Отец Варсонофий указал на золотые фигуры рукой и возгласил: это брак Предвечный, суть Мира! Воззрите, люди! А что, другие тоже это чудо видели? Не знаю. А какая разница? Ну если даже и не видели? Он-то видел.

Ну хорошо, видел! А вот вы все взяли да в лодке посреди озера перевернулись! И представь, захлебнулись! И закопали бы вас всех в землю! Кто бы сейчас говорил о чуде? И о каком? Что, Бог бы вас всех взял и оживил? Чудес сорок сортов, и все разные, а жизнь-то твоя одна.

Ева остановилась. Я опустила глаза и увидала, как дрожит ее рука, она пыталась заграбастать в скрюченные пальцы ткань юбки, как умирающая, будто умирала на больничной койке и обреченно тянула на себя простыню. Тише, сказала она мне, тише. Ничего ты не понимаешь, Люська. Мы все повторяем друг друга. И Бога — повторяем. Бога повторить не стыдно. А друг друга — скучно. Нас все время пытаются сделать одинаковыми. Чтобы — не отличить. Ну вот мы и перестали отличать себя от не-себя. А чудо — это Бог. Он ведь ни на кого не похож. Кто молится Ему. Кто плюет на Него. Главное, Он иной. Другой. Вот ты Бетховена играешь, да? Что, он ведь не похож на Шопена? На Малера? На Чайковского?

Он даже на Шалевича не похож, вымученно сказала я и попыталась рассмеяться. У меня не получилось.

***

Tamburino

Бубен. Шаманы. Пляски у костра. Это было вчера.
Сотни веков назад.
Ратный бубен поднимал дух воинам перед сраженьем.
Скоморохи, шуты трясли бубном, гремели, звенели, зазывали гостей.
Люд на площади собирался, а бубен звенел, и красные скоморохи в смешных колпаках катались в снегу колесом.
А бубен звенел.
Азийский, пустынный даф. На песчаный бубен натягивали кожу драгоценного осетра. Осетр давал особый тон, волшебный звон. Индусы обтягивали свой бубен, канджиру, кожей ящерицы.
Бедные рыбы и звери. Бедный человек. Он всегда убивает живое ради услады своей.
Бойран: ирландские скалы. Пандейру: танцы Бразилии.
Зачем бубен оркестру? А чтобы помнил оркестр: музыка не вечна, смерть рядом, и нужно, чтобы прыгал и в бубен звенел шаман. В последний путь провожал.

(Злата пишет донос на Ванду)

Она придумала. Это будет лучше всего. А потом — бей в барабан!

Так бей же, бей, бей по ней, бей жесточе, бей сильней! Все равно не убьешь! Все… равно…

…она писала по старинке, перо обмакивала в чернила, в чернильницу, мраморный чернильный прибор, для пущей важности: великая певица должна иметь сие сооружение на письменном столе! — ей подарил министр Дергачев. Стальное, вечное перо методично стучало, тюкало о дно чернильницы, о железное днище, Злата осторожно вынимала перо из адской черноты и сини, и писала, сначала медленно, а потом быстрее, все быстрее и быстрее, и вот уже перо, не сдерживаясь, летело по листу, и строки размахивались крыльями — такие вольные и широкие, как ветер, как крылья Ангела на фреске в церкви.

«Уважаемый Первый Секретарь, уважаемый министр Дергачев и все другие уважаемые министры, уважаемый Верховный Совет нашей великой Родины!

Довожу до вашего сведения, что я располагаю неопровержимыми доказательствами того, что солистка Большого театра, главного театра нашей великой страны, сопрано Ванда Гаевская, очерняет нашу великую Верховную Власть, позволяя себе нелицеприятно и вдобавок нагло, в открытую, в грубых тонах высказываться о ней. Она не уважает ни наш великий символ — Красную Звезду, ни наше великое Красное Знамя, с которыми мы боролись и побеждали. За какие заслуги ее приняли в труппу Большого театра? За то, что она воевала за пределами нашей великой Родины? За то, что на этой войне она ослепла? Многие люди теряют зрение, теряют руки и ноги, слух и речь даже в мирной жизни! И их за эти, с позволения сказать, заслуги никто не берет в труппу Большого театра!»

Перо зависло над бумагой. Чернильная капля тяжело, гибельно упала, растеклась. Злата наклонилась и быстро, по-детски, слизнула кляксу языком.

«Уважаемые представители нашей Красной Великой Власти, дорогие товарищи! Обращаюсь к вам с убедительной просьбой — изгнать из рядов честных краснознаменных тружеников нашей родной культуры эту польскую волчицу, эту ненавидящую все родное и любимое коварную прилипалу, этого прихвостня ненавистной западной идеологии! Пусть покинет не только стены великого Большого театра, но пусть с позором покинет пределы нашей великой Родины! Таким изгоям, предателям место только там — на задворках западного растленного общества, а отнюдь не в нашем честном и справедливом народе! Если вы потребуете от меня доказательств предательского, нечестивого, непотребного поведения тов. Ванды Гаевской — я вам их предоставлю!

Прошу принять мое письмо к рассмотрению.

Слава нашей родной Власти! Слава нашей любимой Родине!

Слава нашему великому Красному Искусству!

С уважением — Злата Батрак, солистка Государственного академического Большого театра, меццо-сопрано, исполняющая также и партии сопрано».

…вот как, подумала она про себя, а ведь я правду написала, когда сопрано, бывает, захворает, ко мне кидаются: ах, Злата Павловна, а вы Аиду поете? А как же, усмехаюсь я, пою! Еще как пою! И — выхожу и пою. И овации собираю! Бисы! Я незаменима! Кто еще так может?!

А за кулисами на меня косятся. А в гримерке мне в спину грязную ругань, как черный снежок, пускают. А я молчу. Мне-то что. Я сопрановую Аиду спела, меццо, и всем нос утерла. Вы! Попробуйте-ка, выйдите, рот разиньте! А? Что?! Слабо?! Кто из вас, да, вот так — может?!

…она. Она — может. У нее не голос — целое небо. И, скажи себе прямо, не виляй, не кокетничай: она поет лучше тебя. Лучше. Потому что она поет сердцем. Может, ногтями грудь разодрать, ребра ножом раскромсать, и туда, внутрь, под выгибы мерзких костей, еще живое, как подбитая на охоте, дрожащая белка, чужое живое сердце — всунуть?

Она не лезла за словом в карман. Называла все своими именами. Экивоки, это для малодушных. Да, зависть. Да, еще и ревность. И унижение. Она до смерти не забудет его. Ее унизили: уж лучше бы зарезали.

Почему нет такой Божьей заповеди: не унизь? Почему убитый отец Варсонофий в маленькой церкви Воскресения Словущего никогда об этом не гундосил? А, нет, что-то про унижение он все равно балакал. Самоуничижение паче гордости, вот как; она запомнила.

Лучше не вспоминать. Самое лучшее — ничего никогда не вспоминать.

Не впервой ей доносы писать.

Первый донос она написала на Мирослава Риттера. Великий пианист, да, спору нет. Мощный бычий лоб, глаза из-подо лба глядят затравленно, угрюмо. Лысый, как болванка, на него бы нахлобучить мохнатый, а ля Бетховен, грозный парик. И был бы вылитый Бетховен, да. Все мы тут, в музыке, Бетховены, все мы Моцарты. Только непризнанные. Ей ли жаловаться! Она — знаменита. Ранняя пташка! Еще молодая! А сколько почета! Сколько наград!

Зовут в Кремль, прицепляют медальки к тщедушной парчовой груди, ордена. Она стоит на сцене одна. Как тихо! А после — обвал рукоплесканий. И к ним она привыкла. В театре — громче грохочут. Публика щедрая на вопли. Ее медом не корми, дай ей поорать.

Первое подметное письмо, еще детское, нелепое. Зачем она отправила его в Кремль? А из озорства. Из вредности! Из мести. Она однажды репетировала в Большом зале Консерватории романсы Рахманинова, и тут в зал бочком, как краб, вошел Риттер. В толстом свитере, растянутом на локтях; в мятых брюках; в руке он держал подснежники. Сел на первый ряд. Впился в Злату глазами. Когда она закончила очередной романс, а концертмейстер вытирал носовым платком потные ладони, Риттер прижал подснежники к груди и хрипло выкрикнул из зала: вы врете, прошу прощенья! Там, наверху! И тихих, теплых майских дней румяный, светлый хоровод… толпится весело… за ней! Вот это «за ней» у вас… слишком низкая интонация! Выше! Выше! И пальцами щелкнул, как кастаньетами.

Злата смолчала. Наклонила голову. Сделала знак концертмейстеру. Финал романса повторили.

А вечером, задыхаясь от слез, она настрочила письмо в Кремль. Свое первое письмо, где грязью обливала человека.

Там, наверху, письмо прочитали внимательно.

Риттера на год лишили зарубежных гастролей.

Лучше не вспоминать. Второй донос — на Шалевича. Ее тогда в Кремль вызвали. Она смело на такси прикатила, ступала по красным коврам гордо, а внутри мелко, как от холода, тряслась. Ей помогли стащить с плеч норковую шубу. Под шубой — короткая, по колено, юбка, по новой парижской моде. Ее расспрашивали, она отвечала. Не помнит, что. Колени крепко стиснуты, чтобы никто вдруг не увидал резинки над чулками. За ней записывали. Раздавался стрекот пишущей машинки. Перед глазами плясали тени. Ноги в модельных, от Пьера Кардена, туфельках погано мерзли. Что ей плохого сделал Шалевич? Зачем письмо написала? Зачем вспоминать?

Лучше не вспоминать. Слава пригласил ее, Ванду и Еву на дачу. На старую подмосковную дачу, стеклянная веранда, лето, вишни и сливы, две старухи в креслах: его бабка и прабабка. Сидят на солнышке, безумно улыбаются, глаза прикрыв. А родители где? А родителей нет, пожал плечами Слава. Нет… как нет? Уехали? Навсегда. Они все поняли и ни о чем таком Славу больше не спрашивали.

Ты любила его? Да, любила. И сейчас любишь. Нет сейчас и потом. Есть только — прежде. Потому что о прошлом мы хотя бы можем вспомнить. Снова это кино внутри себя прокрутить. Черную круглую пластинку. Игла царапает черный круг. Ползет, срывается. Вместо музыки — отвратный визг. Ева увела Ванду в лес. Она нарвала веник из березовых веток и щелкала Ванду по рукам, по плечам, по спине и даже по лицу — комаров отгоняла. Что ты лупишь меня, как опричник стрельца, весело кричала Ванда. Ты же не видишь, какие они гады, комары, кричала в ответ Ева. Ушли в лес. Ушли и ушли. Далеко. Отсюда не видно. Старухи в креслах уснули. Злата обнаглела. Она взяла Славу за руку и увела за дом. Стеклянная дверь моталась на ветру, незакрытая. Чернела заброшенная банька. Злата за руку ввела молчащего Славу в низенькую банешку, приходилось пригибаться, иначе ударишься теменем о потолок. Сели на лавку. Молча, растерянно смотрели на криво сложенную печь. Слава хотел вырвать руку. Злата держала крепко. Она наклонилась и стала быстро, мелко целовать Славину руку. Метить ее россыпью жалких поцелуев. Слава сидел тихо. Не шевелился. Боялся спугнуть миг? Ты мой ужас, сказала Злата хрипло, ты моя любовь. Настоящая. И я твоя любовь. Настоящая. А не эта, не слепуха. Зачем тебе слепуха? Ты что, будешь на всю жизнь ее поводырь? Зачем тебе кандалы? Ты гений. Давай… давай… твоя…

Она сползла с лавки на пол, стояла на коленях, ее губы ползли по его груди, животу, все ниже. Пальцы помогали губам. Она пыталась разъять, разорвать тряпки, оторвать пуговицы. Все ее мужчины всегда перед нею обнажались сами. Она уже чуяла: все на мази, все идет как надо. Природа, она все сама за тебя сделает, ты и пальцем не шевельнешь, а все уже произошло. Что случилось? Она не поняла. Не было сил понять. Ее толкнули в грудь. А может, даже пнули. Не запомнила. Тут в памяти провал; и черноту никто не осветил тощей свечкой. Уйди! Ты мне? Да! Тебе! Ты спятил? Я? Это ты спятила! Я люблю Ванду! Я…

Опять подползла. Руками, скрюченными пальцами хваталась. За живот его, за ноги. Грудь ему царапала. Слезы лились уже, подлые, проклятые. Не остановить. Ну пожалуйста! Ну миленький! Ну Славочка! Пожалей меня! Я же так давно тебя… Ты же все сам видел! Все эти годы! Всю Консерваторию! Сам видишь! Что ты, слепой, что ли! Ну ты же не слепой! Это она — слепая! А я — зрячая! И я — рядом! Вот здесь! Сейчас! Я такая твоя! Ты и сам удивишься! Нам так хорошо будет… вместе… ну пожалуйста… пожалуйста…

Это она хотела его изнасиловать. Обычно так хочет женщину мужчина. А тут все наоборот. Травести? Притворство? Она актриса. Ей раз плюнуть — несчастную любовь сыграть! Да такую, что слезы градом у публики! Он опять оттолкнул ее. На этот раз сильнее, грубее. Жесточе. Она отлетела в пыльный, паутинный угол банешки. Ушиблась: ударилась головой о полок. Раздула ноздри. Ей показалось — поддали в камеленку, и повалил пар, жар. Жаром заволокло глаза, уши. Она перестала слышать и видеть. С ужасом подумала: ослепла! Он ослепил меня! Искалечил меня! Крикнула: ты убил меня! Стонала. Рыдала. Он, напуганный, вытащил ее, ухватив под мышки, из баньки на траву. Бросил на землю. Как вещь. Да она и была сейчас вещь; уходя прочь, он едва удержался, чтобы по-настоящему, жестоко и больно, не пнуть ее, как собаку, сапогом в бок.

…пусть валят вместе за кордон. Два идиота. Два сизых голубя. Она слепуха, а он слепырь. Ничего не видит в жизни, кроме своей слепошарой крысы. Так и помрут вдвоем: калека и поводырь. Голос, видишь ли, голос! У Ванды голос! А у нее что, из глотки — ножом по сковородке?!

…а то, то письмо, когда ты — под плачем о выдуманной травле — подписи собирала… эх ты, забыла…

…лучше не вспоминать.

Она сидела за столом, над письмом, час, два, три. Чернила давно высохли и теперь поблескивали радужно, нефтяно. Она втянула воздух носом: хоть бы запах съестного. В доме шаром покати. Выбралась из-за стола, как из блиндажа. Проковыляла старухой на кухню. В хлебнице мотался высохший кусок ржаного. Невзирая на худобу, Злата ела мало. Блюла фигуру. Она привыкла к себе, тощей, и иной судьбы не хотела. Протянула руку к хлебу. Отдернула от хлеба руку. Ей почудилось — за стеной кто-то играет и поет. Даже и не поет, а воет. Прислушалась. Да, человек за стеной пел, скорее рычал и выл, и шумно отбивал ногой такт. Иногда звучал рояль. Господи, кто это? Жильца-музыканта подселили, вот что это. Ну, высотка, держись! Разнесут тебя музыкой по швам! Вот опять завыл. Заплакал. Филин, что ли? Сыч?! Господи, как страшно! У нее похолодели руки, ноги. Ты зря написала этот донос, мать, сказала она себе, это не к добру. Лучше порви.

Вот опять вой! До небес! Так воет только — кто? Не называй его имя! Даже священники не называют его имя! А я — назову! Это дьявол, вот это кто! Ну и сгинь-пропади, дьявол, я тебя не боюсь!

Надо убежать. Удрать. Пойти в ночное кафе. В ночной ресторан. Пол-Москвы живет ночною жизнью. Вот и ты поживи. Хоть немного.

А куда идти? Где эти ночные забегаловки? Она же приличная… она же не шастает по таким заведеньям…

И тут дверь заскрипела и грубо, широко распахнулась.

Злата встала, крепко сжав кулаки. Только не кричать! Грабители! У них отмычки! Как же нужен дома пистолет! Ведь она же говорила дураку Дергачеву! В раме двери стоял человек. Не гляди на него, ты потеряешь сознанье. Так страшен он. Так дик. Волосы шевелятся вокруг его башки, черные, седые, мрачные пряди. Переплетаются. Падают бессильно. Глаза, крошечные, запавшие под лоб, бешено горят. Не пиджак, не штаны — рваные, в заплатах, тряпки. Он как с войны! Он сумасшедший, больной! Он — из больницы сбежал! И ее квартиру вскрыл! Да нет, он же просто выломал дверь плечом! Нет, это он стучал, выл, брякал на рояле и пел за стеной, и в стене от звуков образовалась дыра, и он в нее — вошел! Как бегают его глаза! Он ими что-то ищет. Что или кого? Ее?! Что он орет?! О чем блажит?! Слушай его! Это его песня! Он — иначе не может! Не может по-другому! Всякий поет, как умеет! Ты беден? Голоден? Нищ? Жалок? Ты всеми брошен? Оставлен? И Богом тоже?! Да… и Богом — тоже…

Злата подняла руки вверх, будто просила пощады. Сейчас! Ты великий музыкант! Я знаю тебя! Я узнала тебя! Ты хочешь есть! Я приготовлю тебе поесть! Потерпи! Стой тут! Жди меня! Я сейчас!

Она выкричала все это в пустоту, а будто бы ему в лицо. Он скрежетал зубами. На его щеках вздувались под кожей бобы желваков. Его широкоскулое лицо внезапно превратилось в бубен. И зазвенело, и забилось. Она в ужасе метнулась на кухню. Гремела там кастрюлями, тарелками. Когда она вышла в комнату, с тарелкой в руках, в дверном проеме никого не было. Она разбито, обреченно села на диван. Поставила на диван тарелку. В тарелке лежало вареное яйцо, порезанный на куски помидор и тот подсохший кус ржаного, что она так и не успела жадно сгрызть.

***

Tamburo militare

Малый барабан. Военный барабан. Чертова кожа.
Деревянный цилиндр. Старушье дребезжанье. Дубовые палочки.
Первые оперы и первые симфонии. Первая музыка для королевских фейерверков.
Зачем им всем военный барабан?
А вот нужен. Человек не может без войны, ему нужно слышать ее дребезг и лязг.
Россини, «Сорока-воровка». Траурный марш из Берлиозова «Гамлета». Без четких, страшных ударов нельзя. Они — пульс земли. В нее мы все ляжем. Дайте срок.
Танцуй, Равель, ты болеро святое! Плащом от смерти я тебя укрою.
О, как бы чудесно было, если б тебя никогда не убили!
Ни на войне. Нигде.
Вместо нотоносца — нитка для твоих нот, военный барабан: под партией бубна, над партией тарелок.

(Ванду и Славу изгоняют из страны навсегда)

Хорошо, что она слепая; она ничего не видела.

Странное молчание обнимало ее. Она слышала рядом с собой шорохи, покашливания. Легкий цокот каблуков. Ей казалось, вокруг нее встает опасное сияние, будто из ее головы, от плеч и рук бьют струи огня, взвиваются вверх, к высокому потолку зрительного зала. А люди шарахаются от ее огня; от сиянья ее. Зачем сиять, когда можно прожить в подполье, серой мышкой? Зачем она поет в лучшем театре мира, лучшую музыку мира? Ведь мир смертен. Как человек. Зачем каждому дано пройти по миру свой отрезок дороги, чтобы потом, не дойдя до конца, не добежав, подняв руки вверх, будто это уже не руки — языки огня, упасть посреди дороги? И люди пойдут дальше. Они переступят через тебя. Ты должна это помнить.

Ты, слепая певица.

Она не видела, как наполняется зрительный зал, как вливаются, льются люди в партер; как много в зале торжественно, нарядно одетой публики, и мужчин и женщин; мужчины в черных пиджаках и светлых смокингах, женщины в вечерних декольте, и жемчуга мерцают на голых шеях. А ведь утро! Утро, а не вечер! Это же не спектакль! Это генеральная! Она не видела, как торжественная вечерняя публика усаживается, как люди вынимают маленькие театральные бинокли и наставляют их на сцену, вертя головами, жадно выискивая на сцене ее, Ванду. Это простая публика? Это не простая публика! Тут множество знатных, именитых людей. Товарищей? Гусь свинье не товарищ! И тебе не всякий — товарищ! Дружеское словцо, ласковое. Будто тебя кто похлопал по плечу.

Она ничего не видит, но слышит рядом с собой шепот: тише, тише. Это ей шепчут «тише»? Или всем шепчут «тише»? Музыка, ведь это повинность. Как любая работа. Как любое искусство. Театр — корабль. Он или плывет, или тонет. Земля тоже корабль. Страна тоже корабль; как быть, если ее команда сбежала с корабля, словно бы это не матросы, а крысы? Она не крыса. Она Ванда Гаевская. Гаевска, как у нее в Польше говорят. У нее? Разве она знает, помнит своих предков? Одна из ее бабок погибла в Освенциме. Ей бормотал пьяный отец: бабку засунули головою в бочку с водой и так держали, пока она не задохнулась. Не захотели тратить на нее пулю.

Она не видела, как в зал все входят и входят нарядно одетые люди, как важно рассаживаются в партере, обмахиваются газетами, веерами. Они послушают оперу с нею, с Вандой, и с вереницей других отменных певцов, а назавтра сядут за свои дубовые столы и будут строчить, царапать кляузы, доносы, гадости. А эти женщины? О, они станут — бабы. Они снимут и побросают в душный нафталинный шкаф свои вечерние парчовые одеянья. Наденут ватники, фуфайки, синие и черные халаты, холщовые рабочие робы. И пойдут. Куда они пойдут? О, это целая опера. Под названием: «ТРУД ЛЕЧИТ ЧЕЛОВЕКА». От чего лечит? От какой инфекции? Тяжелый труд, он что, такой же, как пенье в опере? Да! О да! Мешки со щебенкой через рельсы потаскать — все равно что оперу спеть! Точно так же спину надорвешь!

Она не видит, как все смотрят на нее. Какими глазами. Она — слепой зверь в цирке. Вывели на арену, сейчас он встанет на задние лапы. Всем уже известно, что приму и ее муженька выгоняют. Подумаешь, виолончелист в оркестре Большого. Пиликает и на свою женку из ямы смотрит. Переживает. А куда они сейчас-то? А вы разве не в курсе? В Америку. Америка большая! В Штаты. Нашли куда сгинуть! Туда им и дорога! А вы зачем пришли на генеральную, если их так ненавидите? А вы? А вы?

Она сама заявление написала? А пес ее знает! Видимо, сама! Ах, какая наглость. Не ценит, матушка, родную страну! Мало ей Красная Звезда поблажек отвалила! А может, ей просто денег мало. Ну да, конечно, денег! Ах она жадина! Вот так они все, и эта слепая туда же! А может, ее поводырь надоумил. Муж? А кто же еще!

Она не видела, как в оркестровой яме появился дирижер, только слышала, как он постучал палочкой по деревянному пульту, призывая к порядку и вниманью. Не видела, как дрогнули во многих руках бинокли, нацепленные на специальные палочки, чтобы рука не уставала: эти бинокли водились среди театральной публики еще до революции, и в семьях бывших, расстрелянных и замученных в сумрачных тайгах, они еще, выходит, сохранились. Не видела, как сцена заполнилась молчащим народом; тихо жался к кулисам хор, тихо, на кривых ногах, вышел вперед старый шут Риголетто, исподлобья глядел на нее. Рядом с ней стояла верная Ева. Ева нашла рукой ее руку. Как всегда, крепко сжала. Сейчас они пойдут вперед. Только вперед.

В храм я вошла смиренно… очи склонив в моленье! И вдруг предстал мне юноша… как чудное виденье…

Она пела, голос взмывал и звенел, а мысли под черепом ползали муравьями, сами по себе. Ее никогда не проводят отсюда на заслуженную пенсию — с почестями, с орденом Ленина на краснобархатной подушечке, с громадными, величиною с клумбу, букетами цветов. Живых! Розы, гладиолусы, царские лилии. Пахнут одуряюще. Нет, не так. Ее никогда, никогда в жизни не похоронят отсюда. Не загремит скорбный хор под красными сводами. Не возрыдает мрачный оркестр в яме, так похожей на беспросветную яму в земле. Не зазвенят благостные речи в ее честь в полном народу фойе. Не вынесут ее мертвое тело из театра в обитый черным крепом грузовик, стоящий у дальнего подъезда. Не повезут, медленно и печально, на кладбище: куда? на Ваганьково? на Троекуровское? на Новодевичье? Должно быть, на Ваганьково повезли бы, там много лежит артистов. Джильда, пой! Звучи! Выбрось эти мысли  вон! Ну, донос и донос! Ну, уедешь и уедешь!

Главное — со Славой.

Слова я с ним не молвила, но взоры сказали страсть мою! Во тьме ночной явился он, – томим мечтой влюбленной; бедным студентом назвался, робко и так смиренно…

Ах, вы, люди в зале! Вы бы с радостью на нее набросились. Вы бы стащили ее со сцены, раздавили, растерзали. Били бы ее долго и страшно, ногами под ребра, в лицо; а избив, наклонились бы над ней и спросили издевательски: что, получила? еще хочешь? а не делай так, как сделала! Нас — запрещено ненавидеть! Ты слышишь! Запрещено! Нас можно только любить!

Верди, она поет Верди, а вот есть дивный композитор, Есаулов, да, Георгий Есаулов, ей играли его и пели, у него такие оперы, такие симфонии, а он уже успел посидеть за колючей проволокой, отбыл срок и вернулся, и его снисходительно обласкали, и к музыке — допустили, да строго предупредили: если что против нас будешь валять — мы тебе такого ваньку опять поваляем! никогда не выйдешь на волю. Кто же не хочет воли! Воля — это ветер. Он дует в лицо, и тебе хорошо. Воля — это когда тебя целуют. Потому что любят.

Есаулов — гений. Слава сказал, он почти весь год торчит на даче под Москвой. Слава у него был; вместе с Евой; они играли маэстро — самого маэстро: Вторую сонату для виолончели и фортепьяно. Слава бормотал: старик рассказывал им байки про Сибирь, про Соловки, угощал их домашним мороженым, и Ева съела две креманки и еще попросила, невежливо, Слава наступал ей ногой на ногу под столом. Композитор жаловался, что он один. Посверкивал глазами из-под круглых очков на бедную Еву. А она наяривала мороженое.

А они дружат? Кто? Ну, два гения. Есаулов и Шалевич.

Есаулов про Шалевича молчал. Ничего не говорил. Может, и дружат. А может, друг друга ненавидят.

Слава торопливо вышептывал: старик плакал, когда говорил про премьеру своей оперы под названием «Перекоп». Еще он написал оперу «Царская Семья». Ну это уже вообще ни в какие ворота! Он кричал: я поменяю название, только репетируйте! Репетиции разрешили. С тайным умыслом: провести генеральную, а потом раздолбать оперу про Царя везде, где только можно. Мало ли у нас газет! А радио вообще везде гремит! Даже на площадях! Песня о Ленине! Производственная гимнастика! Ванда, как же он плакал! «Жизнь за Царя», стонал он, ведь была же у нас в России «Жизнь за Царя»! Ты, подонок, кричали ему, ты получишь у нас «Смерть за Царя»! И это пламя взвилось, едва отзвучал последний аккорд генеральной репетиции. И пошла, закрутилась репетиция смерти. И что? И ничего! Ты же видишь, его оставили в живых! Не расстреляли! И на свободе! Не упекли!

Мне он в любви и верности поклялся навсегда!.. Исчез… а я… Грезам любви предалась… тем грезам, что сердце так пленяют…

Джильда тут должна закатить глаза. Или умиленно взглянуть на старика отца. Ванда ничего этого не делает. Она поет. Она просто поет.

Сколько изумительной музыки не увидело свет! Сколько пропало фильмов, картин, стихов. Их просто сожгли. Где? Да где угодно: в печке, в костре на опушке зимнего леса. Стихи, ведь они пишутся сердцем. Его драгоценной кровью. Это трюизм, все понятно, чем же еще, скажите, их писать? Да они и не пишутся: рождаются. Как младенец. Как песня. Когда тебе одиноко, ты поешь песню. И когда счастлив, тоже поешь. Сколько счастливой музыки не отпраздновало под луною свое живое счастье! Ее оплели колючкой, выкопали ей яму, бросили туда и забросали землей, хлоркой, аммиаком, дырявой обувью, битым стеклом.

Ванда, пой. Голос свободен. Он — счастлив. Пой, чтобы сказать людям: счастье — есть, даже под лезвием ножа, под ружейным стволом.

Действие — это время. Время — это жизнь. Жизнь — это смерть. Твой любимый Верди сказал: в жизни есть только смерть. Слава прочитал тебе эти слова из книжки про Верди; и вдруг замолчал. А ты спросила тогда: что ты молчишь? И Слава сказал: я не могу говорить.

Она не видела, как на сцену из картонного дома выбежал тот, кто должен ее убить. Потом опять вбежал в дом и следил за ней из картонного окна. Разбойник; нанятый бандит. Убийство, что оно такое? Лик дьявола. Просто его черный лик, и он узнаваем; такие лица художники не рисуют, запрещено; Слава сказал: сатану малюют только на иконах, чтобы верующие знали, как выглядит зло. А как, тихо спросила однажды Ванда. Они сидели и пили чай, и за окном сгущал синеву зимний вечер, и дома было холодно, и кряхтели, стонали обе больные старухи за стеной: бабка и прабабка. Расскажи, сказала Ванда. И Слава сказал: такой, знаешь, черный чертик, будто в костре горел, и обгорелого, как головешка, кочергой вытащили, с рогами, худющий, ребра торчат, вместо ступней копыта, как у козла. Рожа страшная, скалится. А его святой какой-нибудь гонит плетью. Или прокалывает копьем. Стой, вспомню, кто копьем-то колет. А, да, Михаил Архангел. Ах нет, и еще знаешь кто? Георгий! Георгий Победоносец! И он бережно вложил ей в ладонь маленькую, как раковина рапана, старинную фарфоровую чашку с горячим чаем. И спросил: ты не обожглась, родная?

Она поет. Она Джильда. Она смотрит на старика отца, шута Риголетто; делает вид, что смотрит. На самом деле она смотрит внутрь себя. Туда, куда обычным зрячим людям смотреть не велено. Запрещено.

Из ямы вздымается волна горячей музыки. Она подхватывает Ванду, несет. Верная Ева тут. Пусть народ в зале думает: это еще одна служанка. У Джильды есть служанка Джованна, так пусть эта будет, к примеру, Джемма. А что она все время молчит, не поет? Да она же немая. В либретто у Верди был такой персонаж; только сейчас режиссеры не выводят Джемму на сцену — лишние хлопоты. А вот в Большом — вывели. Не правда ли, красиво?

Ева, как кукольник, поднимает руку Ванды и направляет к двери. Ванда сжимает руку в кулак и громко стучит. Она знает: за дверью тьма. И надо предупредить возлюбленного о том, что тьма… Убийца распахивает дверь. За герцога слезно молила сестра. Убийца сказал: я оставлю жизнь твоему брату! Я убью первого, кто постучит в мою дверь!

Стук в дверь. Сейчас она распахнется.

И она — распахивается.

Служанка отпрянула и упала наземь. Убийца обнял Джильду, сверкнул нож. Софиты удачно выхватили блеск лезвия из мрака. Джильда не поняла, как ее убивали. Холодно это, жарко, больно или никак. Она же Джильда, а не Ванда.

Она, так велел режиссер, тихо опустилась на землю. Ну, значит, на доски сцены. Старалась не дышать. Ведь она же мертвая. Нет, дыши, ты еще не умерла, ты умираешь. На умирание нужно время.

Она лежала на досках. Почувствовала, как на нее натягивают пыльный мешок. Мешковина пахла мышами и немного рисовой пудрой. Еще чуть — одеколоном «Кармен». Ее цапнули за ноги, за щиколотки, и потащили. Затылок больно бился о доски. Только не застонать. Сейчас уже кулисы. Вот сейчас.

…мы сейчас улетим из нашей страны мы в ней жили сколько там тысяч лет будем звуки через тьму не слышны через плотный мощный слоями свет мы сейчас улетим разве ангелы мы записали нас в небесный реестр попросили мы панихиду взаймы — а нам дали на память целебный оркестр уврачует раны наложит швы а быть может из небытия воскресит мы избегнем тления но увы не избегнем ячеи трясущихся сит Мы не вынесем самолетный гул ни вдали ни вблизи ни уже внутри ты слепая ты музыки вьючный мул ты давай подруга в себя не смотри это настрого насмерть воспрещено это быстро карают не успеешь и ах! — тихим выдохом — а уже на дно опускаешься с веткой сирени в зубах Ты Офелия Джильда Изольда Кармен все кто хочешь и кого не хочешь хоти только то что тебе разрешает плен только то что больно бьется в горсти Мы страдали здесь мы любили тебя золотая красная ты земля улетаем кладут наши тела в самолетный гроб на борт корабля Будем помнить на сколько сужденных лет васильки во ржи и гимн поутру и военный салют а смерти-то нет не умрешь любимый и я не умру Не умрешь наша родина она — это мы гнуто-бито все вдоль внутри поперек улетаем плачь не возьмешь ни взаймы ни на память твой во ржи василек

…Слава ни с кем не хотел ни видаться, ни прощаться. Он понимал: прабабку и бабку может больше не увидеть. Улететь навсегда, что это? Как это? Все дни до отъезда навсегда они прожили в квартире, где тихо угасали Славины старухи. Раздался звонок. Он медленно взял черную тяжелую, как гиря, трубку. Услышал в трубке голос. И тут же трубку на рычаги бросил. Звонок загремел снова. Ванда ровно сидела в кресле, не прикасаясь спиной к обитой фланелью спинке. Ушки на макушке. Сейчас важно не ошибиться. Верно, правильно вести себя. Ванде не понравится этот разговор. Надо уберечь ее от этого разговора.

Звонили долго. Наконец звонок умер.

Слава готовил на крошечной кухне обед — варил зеленые щи, жарил навагу. По квартире разносился терпкий рыбный дух. Слава подумал, разбил яйцо и залил навагу яйцом. А потом еще покрошил в сковородку зеленый лук. Рыба по-польски, он так и скажет милой Ванде: рыба по-польски, прошу любить и жаловать, ее так обожали твои благородные предки.

А может, предки у нее были крестьяне, что сам себе мелешь.

А что, крестьяне не ели навагу? В особенности — поморы?

Померания… померанцы… земля апельсинов, что ли… Скалы, ледяное море, свинец волн…

На подносе он внес кушанья в большую комнату, она же их с Вандой спальня. В маленькой спаленке лежат обе старухи. Они уже обе лежачие. Сейчас он будет их кормить. Но сначала Ванда. Ванда — прежде всего.

— Родная, я приготовил тебе рыбу по-польски! Но сначала… сначала…

Она уже весело морщила губы. Делала вид, что радуется.

— Сначала — весенние щи! Щавель, крапива… пальчики оближешь!

Он налил щи из супницы в глубокую алюминиевую, будто лагерную, миску. Такую миску удобно было держать самому, когда кормишь кого-то беспомощного; и Ванде удобно было держать ее за круглое, выпуклое дно.

— Поешь! Поешь, пожалуйста!

Ванда сидела все так же, ровно, недвижно и молча. Как кукла. Кукла Олимпия в опере «Сказки Гофмана».

— Вандочка. Ты не переживай. Я договорился с соседкой. Она будет ухаживать за нашими старушками. Я заплатил ей аванс. И будем оттуда… из Америки… пересылать. Аккуратно!

Ванда молчала. Слава подсел к ней, осторожно держал миску. Ложкой зачерпнул щей, медленно поднес к Вандиному сомкнутому рту.

— Вандуся… Ну что с тобой… Хоть глоточек… Есть-то надо… Чтобы — жить…

При слове «жить» она вздрогнула. Вся: всем зрячим телом. Повернула к мужу лицо. Слепые глаза глядели внутрь себя.

— Жить? А разве мы живем?

Слава уронил ложку в тарелку. Опустил голову. Щи, сквозь алюминий, жгли ему ладонь.

— А разве…

— Мы только делаем вид, что живем. Чтобы друг перед другом не было стыдно. Мы — не живем. Только она живет.

— Кто — она?

Слава спросил — и понял.

— Музыка. Мы все уже ненастоящие. Она одна — настоящая. И в этом ужас.

— Почему — ужас?

Ванда ползала слепыми руками по столу. Заплетала кисти скатерти в косичку.

— Потому что мы так ее играем и поем, будто с ней — прощаемся. И это правда. Правда. Прощаемся. И больше не встретимся.

Слава медленно поставил миску с зелеными щами на скатерть.

— Почему — не встретимся?

— Она тоже станет ненастоящей. Через какое-то время. Скоро.

По его лбу тек холодный пот.

— Как это — ненастоящей? Почему — скоро…

Глаза Ванды медленно перетекли, два опала с алыми огнями внутри, с пристального наблюдения души на попытку притвориться, что она видит лицо любимого мужа.

— Стариков перестанут исполнять. А новые композиторы пишут ненастоящее. Подделки.

— Господи, Ванда, какие еще подделки…

— Такие, — тихо, нежно и твердо говорила она. — Якобы музыку. Ноты, и их играют, и звуки летят, плачут… смеются. Воздух звучит. Все как в настоящей музыке. Только…

Она замолчала.

Молчала долго.

Слава терпеливо ждал.

Потом не выдержал.

— Что — только?

Ее глаза то прозрачнели, то жемчужно мутнели.

— Только без сердца.

И он понял. И вытянул руки над столом, над миской, над которой еще поднимался пар; и грел руки, и мерз, и дрожал, и сожалел, и боялся, и восставал, и смирялся, и плакал без слез.

В аэропорту их провожало немного людей. Ванда запретила приезжать в аэропорт к отлету их рейса. Стояло холодное дождливое лето, Ванда дрожала, как заяц; Слава нарядил ее почти по-зимнему — в шерстяную шапку, в короткий полушубок, укутал ей шею в теплый шарф. Немногие люди стояли посреди мраморного светлого зала. За стеной слышался гул. Самолетный оркестр играл небесную музыку. Бил и бил маленький военный барабан. Крошечный жестокий барабанчик. А барабанщик где? Почему мы его не видим? А потому что у нас нет глаз. Их выжгли. Навек. На последней войне. Люди подходили к Ванде и Славе, обнимали их, целовали, но все это было низачем. Объявили посадку на борт. Слава крепко взял Ванду за руку. Пойдем, мое чудо. Моя жизнь. Ты моя настоящая. Он увидел угол ее улыбающегося рта. Нет. И я тоже ненастоящая. Я же слепая. Я же не вижу, что было, что есть и что будет.

***

Piatti

Литье и ковка. Ковка и литье.
Ударь медью о медь, и рассыплются искры.
Китай. Индия. Турция. Греция. Армения.
Ковали медные тарелки и оглушительно били в них.
Медные щеки. Ждут медных оплеух.
Если forte — сердце захватит, задрожишь, упадешь, как от удара молнии рядом.
Если piano — нежнее шепота. Чуть звенящее рыданье.
Военная симфония! Глюк и Дебюсси! И снова траурный марш до небес: похоронная процессия, и кого сегодня хоронят? А, знаменитого Верди! И вся Италия идет за гробом. И весь мир!
И музыкант бьет, бьет в тарелки. Хочет их разбить.
На медное счастье.
На золотое бессмертие.

(Слава рассказывает Ванде про любовь с Евой. Дуэт)

Родная, хочешь, я почитаю тебе газеты? Ты узнаешь все новости. Хочу! Нет, потом. Я не хочу слушать, как мир топчется на одном месте. Лучше расскажи мне что-нибудь. Хорошо. А что тебе рассказать? Возьми мои руки и грей их своими. Вот так? Да, так. Расскажи мне самое важное. Ну, что тебя тревожит больше всего.

Он сам не знал, что это на него нашло. Зачем он стал ей — про это про все. Разве то, что было, еще есть? Ведь этого уже нет. Ну и не стоит ворошить. Зачем он стал ворошить перед спокойно, мирно сидящей, с холодными руками в его горячих руках, Вандой то, что давно умерло? Или недавно? Оно же тоже ненастоящее. Оно живет только в нем. В его воображении. А разве вся на свете музыка — не плод воображения композитора? Милая. Я тебе изменил. Ха-ха-ха-ха! Пошути как-нибудь по-другому! Да нет, я правду говорю. Я же настоящий. И ты настоящая. Ты слушаешь? Ты слышишь меня? Да. Да, я слышу тебя. Говори. Я изменил тебе с… Не называй ее имя! Пожалуйста! Хорошо. Не буду. Но ты и так догадаешься. Сама. Хорошо! Сама! У нее была органная репетиция. Я услышал звуки органа из Малого зала. Такой гул, до небес. Поздний вечер. Я только вышел из класса, спустился по лестнице вниз. И тут этот гул. Челла со мной. Гул идет стеной. Я как околдованный. Открыл дверь. Время позднее, уж к полночи подбирается. Вахтерша дремлет. Я подхожу к двери зала, толкаю ее, вхожу. За органом вижу ее. Она играет и не видит меня. Я кладу Челлу на красные кресла, как человека. У меня чувство, что Челла ранена. И я не могу ей помочь. И она сейчас истечет кровью. А органистка играет! Штифты все повыдернуты, орган ревет! Я голову закинул. Трубы переливаются синим, красным. Ощущение, что она сидит в костре и играет. У меня мороз по коже идет. Знаешь, в этой музыке был Ад. Но и Рай тоже был. Я не знал этого композитора. Но не Бах. И не Лист. И не Сезар Франк. Современный, ближе к нам. А может, она импровизировала, не знаю. Нет, на пульте стояли ноты. Но кто знает. Может, ее нес ветер уже нездешний. Так это звучало, и так я это впивал, глотал. И тут я не знаю, что сделалось со мной. Я расстегнул футляр и вынул Челлу. И смычок. И поставил Челлу прямо, крепко перед собой, воткнул подставку в щель между паркетин. Взмахнул смычком. Заиграл. А она даже не обернулась! Но музыку мою на лету поймала. Подхватила! И стали мы играть вдвоем. Дуэтом. Орган и Челла, вот чудеса. А зал пустой, резонирует; и звуки гаснут, умирают за дальними креслами. Она не оглядывается. И я на нее не смотрю. Играем оба. Я не могу тебе передать, что это за музыка была. Посреди ночи, в Малом зале, одни. Слышит только Консерватория. Но мне казалось, нас слышит весь мир. Пустыни, горы. Океаны. Все распахнулось. Орган, он такой. Он слишком мощный. Смертный его не поднимет. Мужик-то не поднимет такую музыку, махину. А тут женщина. Она так играла, будто меня обнимала. Прости!

Что ты замолк? Говори дальше.

Она прошептала это слишком тихо, но он услышал. Такой уж вечер выдался, и, если взялся за гуж, не говори, что не дюж. В жизни бывают моменты, за которые потом надо платить. Часто эта плата настигает внезапно, накрывает. Вот сегодня обоих накрыло. Значит, надо играть эту музыку до конца. Милая, я и играл. Играл! Как мог! Потом обливался! Я уж не понимал, что у меня по щекам течет, а может, я плакал, не знаю. И вдруг все оборвалось. А я еще играл. И тоже умолк. Смычок провел последнюю ноту и отлетел от струны. И вот только тогда она обернулась.

Да я ее сразу, еще когда она играла, сидела за органом, по волосам узнал. Они у нее, знаешь, такие райские. Я… щупал… Такие нежные… Только ты без обид. Пожалуйста. Я бы тебе никогда не сказал. Но вот говорю. Она выключила орган, он перестал гудеть. Меха умолкли, больше не дышали. Я положил Челлу опять на кресла. Как больную или спящую. И мы пошли навстречу друг другу. Она спускалась со сцены, а я шел к ней. Это не передать. Это даже не мы шли, не ревнуй. Это две музыки шли. Музыка и музыка. Ты понимаешь, все мы умрем, все, и люди, и звери, и, может, даже боги умрут, и, может, в это трудно поверить, но это может быть, наша музыка умрет, и мы с тобой умрем, еще немного поживем и вдруг умрем, но вот бывают в жизни такие минуты, когда не ты ею владеешь! Не ты — управляешь! А за тебя все делает Большой, Могучий, ну давай так уж и скажу, Бог, и, если это делает Бог, как же ты можешь Ему сопротивляться? Мы близко подошли друг к другу, и это уже были не мы. Я был не я, и она, пойми, была не она. Мы были две силы. Сила и сила. И сила, что выше нас, сплела нас. Мы обняли друг друга, так крепко, дух вон! И у нас были не лица, родная! Музыка. Не губы, нет — музыка! Мы текли, и звучали, и стонали, и смеялись. Мы знаешь куда забились? В темный угол, за самый последний ряд. Я с себя что-то такое стащил, она с себя сдернула тряпки, но это, знаешь, все неважно. Голые, одетые — неважно. Мы и так были нагие, перед Богом. Каждый человек нагой. Когда любит, когда исповедуется. Я вот сейчас перед тобой тоже нагой. Пойми это. Понимаешь? Ну и хорошо. Это хорошо. Это была даже не любовь. И никакое не прелюбодеяние. Не соитие мужика и бабы… не случка под кустом. В том, что происходило тогда, не было ничего грязного, гадкого, не было соблазна. Все было чисто, чистейше. И я так дрожал! Я не понимал в тот миг, что я делаю! Что совершаю! За меня все вершили! За меня — созидали! А я был кирпич! Ну, камень такой, и меня клали в кладку! И обмазывали бетонным раствором, чтобы намертво я схватился и к великой стене приклеился! К какой? А к самой великой! Которая весь мир защищает! И, если ее взорвут…

Что молчишь?

Опять этот шепот, чуть слышный. Только бы, слушай, мне воздуху хватило, договорить. А то я задыхаюсь. Вот возьму и задохнусь сейчас, и умру. Не умирай. Не умру. Я раньше срока не умру. А старость еще далеко. Далеко. А она была так близко. Кто — она? Благодать. Я обнимал ее. Целовал. Я был в ней. Я умирал и опять рождался. Ты прости, что я так говорю. Я не могу это скрыть от тебя. А со мной ты не умирал? И не рождался? Как ты — со мной? Я не знаю, родная. Не знаю.

Кто-то высоко, в запределье, а может, за расписанным цветами мороза окном, медный и страшный, звонко и громко ударил в медные страшные тарелки. Милый! Кого хоронят? Гения? Музыку?

Он и правда ничего не знал. Как-то надо было завершать исповедь. Родная, положи руки мне на голову. И скажи: я тебя прощаю. Тогда я буду знать, не знать, а чувствовать, что все хорошо. Что все вернулось. Я не могу. Не можешь? Я тебе говорю все, как есть, как было, а ты не можешь меня простить? И не сможешь? Никогда?

У меня горе, тихо прошептала она. И я теперь с этим горем буду жить. Лучше бы мне умереть.

Никогда не говори так, милая! Никогда! Мир слишком хорош, чтобы хотеть из него уйти. Люди в войну, в голод тоже испытывали горе. Теряли родных. Сами умирали. И все же они очень, очень хотели жить. Я тебе изменил, да! Но это же ничего не значит! Почему ничего не значит? Потому что я люблю! Кого? Меня? Тебя! Кого же еще!

А может, после той ночи ты любишь ее? И не можешь забыть?

Забыть — не смогу! И — люблю! Да! Тоже люблю! Но я ее люблю не телом, не сердцем. Не собой! А — тем, что надо мной! Вверху! Звуками! Музыкой! Она моя музыка! Но я больше никогда, никогда не сыграю ее! Понимаешь? Понимаешь?!

Она наклонила голову. Это означало: понимаю. Ее гипсовые, ледяные глаза стали почти зрячими. Ему показалось: вот, вот смотрит она! Вокруг них, белым молоком в грубой кружке, стояла тишина. Тишина, это было так прекрасно. Вместо речи, голоса, шепота, музыки — вдруг — тишина. Тишина лучше всякой музыки. Даже самой красивой. Потому что в ней, в тишине, вся музыка мира. А еще в ней вся музыка, которой мы на земле не услышим никогда. Нам ее сыграют за гробом.

***

Gran cassa

Великан. Бас-бочка. Турецкий барабан.
В любой праздник — удар, еще удар.
Барабан отбивает отмеренные тебе дни.
Праздник или беда? Все равно.
Мне уже — все равно.
Со мной — моя музыка. Мой четкий, грозный ритм.
Мое барабанное, военное время.
Время между двумя великими войнами.
Без барабана — нельзя.

(гастроли Златы в Америке)

Злата выбила из администрации эти гастроли. Себе, ухмыляясь, шептала: копытом выбила.

Прекрасная дорога, не будь ко мне жестока! Сколько дорог уже за спиною! Твои дороги — твои крылья. Ах, как романтично. Надо лететь, такого-то числа, во столько-то рейс, и все. И больше ничего. Что ты должна продумать перед отъездом? А о чем ты думаешь все время? Ах, не хочешь думать об этом. Отталкиваешь это от себя. Ну, давай, давай, отталкивай. Все равно ты там сделаешь, что хочешь. Ты же всегда делаешь, что хочешь.

Аплодировала великой Одинцовой: она снова спела Кармен. Шептались: ее испанский возлюбленный погиб, глупо и страшно, его забодал бык. Коррида, она такая. Это война. Ты тоже летишь на войну. У тебя своя коррида.

Умер муж у Одинцовой, прекрасный дирижер, и вот погиб любовник в Испании. Смерть! Жизнь! Это надо петь. Всегда.

Самолет нереален. Он кренится, ныряет в воздушные ямы, его трясет, как в лихорадке; все это нереально. Чужой лощеный аэропорт, он тоже ненастоящий. А что здесь настоящее? Отель «Хилтон»? Она остановится в «Хилтоне». Здесь живут звезды. Она — звезда? А может, она просто приблудная нищенка, и только притворяется звездой? Она — ненастоящая?

Я вам всем покажу себя ненастоящую. Я за эту ненастоящую — вас всех растерзаю!

Такси причалило к подъезду. Она расплатилась, вышла из машины и ущипнула себя, чтобы стало больно; чтобы поверить: она в Нью-Йорке.

Полно, Нью-Йорк ли это? Может, она грезит, спит наяву?

Рука ныла от озорного глупого щипка, под кожей расплывался синяк.

Говорила себе, принимая с дороги душ: все ерунда, выеденного яйца не стоит, все бутафорское, да, я это знала давно, и этот чертов отель, и этот душ, и завтра завалят после спектакля настоящими цветами, а будто ненастоящими, бумажными, как на похороны. На чьи? На ее? Это мы еще посмотрим.

Не спала. Вынула из чемодана клавир. Глаза бегали по нотным строчкам. Ноты, букашки, мурашки, тайные письмена. Кто вас выдумал? Зачем люди вами забавляются? Превращают вас в пьяные звуки? И плачут над теми звуками, и хохочут, и бесятся от ревности, и умирают от огромной боли? Письмена… иероглифы… царапки, шумерская клинопись… бешеные детские рисунки, древнее, чем вся на свете боль…

Бросила клавир на пол. Погасила светильник. Закрыла глаза. Перед глазами выросла зимняя Москва, завихрилась метель меж домами, в узких, как коридоры, переулках. Старые зданья опасно сдвигались, снег выл и стонал в ущельях, в московских фьордах. Она спрашивала себя: Злата, зачем ты живешь? Чтобы петь? «Живу, чтобы жить!» — хотелось ей заорать самой себе. И она знала: это неправда.

Она в полусне, полуяви шла по зимней Москве, и она знала, куда ей надо попасть: в ту жалкую, милую церковку Воскресения Словущего на улице Неждановой, по старинке — в Брюсовом переулке, где они с ученицей Галькой подрабатывали, пели на клиросе. Надо ей туда, и отец Варсонофий жив, не убит. Он-то ей скажет, как надо жить! И что сейчас ей надлежит делать! Попробуй признайся ему, что ты хочешь здесь сделать. Ну, исповедуйся. Он тебя наотмашь по лицу хлестнет. Такую пощечину залепит — голова загудит. И Христос, говорили, бил торговцев в церкви — плетью, жестоко.

Москва заметала ее, призрачно идущую, щедрой метелью, она почему-то прошла мимо церковки, вышла на Тверскую, а там!.. Круговерть, завируха, вьюга, горностай, юлит, сворачивается в колечки и хищно прыгает на редких прохожих, и звездный, лучистый белый ветер в синей сливовой тьме сбивает с ног. Скользко! Вечная зима! В России вечная зима, а как прекрасно жить в вечной жаре! И вечные апельсины; и вечное море; и вечно плывешь, взмахивая голыми руками, сама вечная, смерти нет.

Она все шла по зимней улице Горького, по старинке — Тверской, все шла и шла, туда, где сквозь белую занавесь маячили древние красные башни. Эта площадь, она видывала виды, вот и ее еще раз увидят; вот и она увидит ее еще раз, а хоть бы и во сне. Прилетит — увидит. А может, уже не прилетит! Может, ее тут схватят, свяжут ей руки за спиной. Брось, кто это сейчас руки за спиной связывает! Это только в опере! Сейчас — наручники. Щелк, и все. А ты достойна такой почести? Ее достоин любой, кто посягает на Божий промысел. А что, ты и правда веришь в Божий промысел? Ты что, правда веришь — в Бога? О, не смеши сама себя! А просто иди, иди в снежной круговерти туда, где стоят твои кровавые башни! И на них светятся в ночи Красные Звезды! Какие они прекрасные, жесткие, резкие, властные! Ты тоже хочешь быть такой, как они, но тебе до них — далеко!

Героиня, звезда… нигде и никуда…

Она уснула в номере отеля только под утро. В Москве солнце клонилось к вечеру. Новый Свет плох тем, что у тебя крадут полсуток; полсуток долой, и ранний отбой. Она в Нью-Йорке уже в шесть вечера валилась с ног, ибо в Москве это три часа ночи, а в семь начинался спектакль.

Спектакль, он же тоже ненастоящий, это бред, сон, фантастика, это зеркало всего того, что у нее глубоко внутри, под ребрами, под лопатками. Это ее кровь, и ее все хотят пролить; а она хитрая, она не дается. Вокал, он зачем? Лишь затем, чтобы тебе к ногам, когда ты, как заводной манекен, кланяешься у слепящей рампы, бросали на сцену цветы. И посланная девочка или приставленный к сцене, рабочий мальчик быстро и робко собирал их и клал себе в сгиб руки. И тащил за кулисы гигантский букет; а зал сотрясался в овациях, и ты снова смотрела далеко в зал и не видела людей, а только заученно улыбалась, вся мокрая как мышь, и кивала на все стороны ученой фарфоровой, гладко причесанной головой, как фарфоровый китайский бонза, и тихо презирала всех, желая одного: горячего кофе со сливками, снотворное и в постель. А еще разговоры. А еще славословия. А еще репортеры. Вспышки фотокамер. И все хотят с тобой себя запечатлеть. Тебя, но главное, себя. Себя — с тобой. Ты модна. Ты в фаворе. С тобой почетно сняться на фото. А потом опубликовать его в глянцевом расхожем журнале. И всем, знакомцам и незнакомцам, тыкать пальцем в снимок: глядите, глядите! Это я и великая Злата!

Человечек, он же ненастоящий. Он — марионетка. Он прикидывается подлинным. На самом деле он — палимпсест. С него давно соскоблили оригинальную рукопись, выжгли, срезали, вытравили кислотой драгоценные письмена. Какою строкой ты светилась в родной партитуре? Ее больше нет. Сожгли. И тебя записали заново. А ты — механическая кукла. Пианино механическое. Однажды она слыхала такое пианино: на даче у Шалевича. Маэстро забавлялся. Он смущался, радовался гостям, не знал, чем порадовать их. Удивить! Поразить в самое сердце! А его жена крутилась тут же. У них у всех под ногами. Гражданская? Или расписались? Гражданская, без штампа в паспорте, это же не жена, а любовница. Подстилка. Ева, собака! Подлизалась-таки! А врала, что ее сосватали. Ну, может, и присватали. За великого гения, старика с вытребеньками, никто ведь не хотел идти. Не бежал никто за него замуж. А вот Евка отважилась. Ева, сожрала яблоко с древа! Дрянь такая! А ты, ты-то, Карменсита недорезанная, ты осмелилась бы выйти за Шалевича? И лизать ему пятки? И печь ему пироги в духовке? Евка не музыкант. Она оказалась просто баба. Баба, которой надо — приклеиться к мужику! Да еще к знаменитому! Да еще к богатому! Евка, псина, наслаждайся, катайся, как сыр в масле! А сегодня я — Кармен. И мне на тебя, честно, плевать.

Кармен, тебя я обожаю, Кармен, тебе я все прощаю. Зря Хозе надрывался. Все зря. Все равно — вот она, наваха. И все только этого момента и ждут, убийства. Людям нужно настоящее. Они не хотят, откровенно говоря, поддельного картонного ножа и клюквенного морса вместо живой крови. Они предпочли бы настоящее, острое лезвие. И чтобы выблеснуло в свете софита. И вошло под ребро мягко, глубоко — отточенным, затверженным движеньем. Хищно, мстительно. В жизни есть только смерть, говорил Верди? В жизни есть только месть. Это вернее.

Злата всегда рассчитывала, как в последней сцене лучше упасть. Надо так брякнуться, чтобы народ в зале понял: да, Кармен взаправду убили. И привстали люди из кресел, и озорную Карменситу пожалели: ах, как же так, такую красавицу! И тут же обвинили ее: а не путайся со всякими тореадорами! И тут же оправдали: а что, женщине нельзя уж и влюбиться?! Заново — полюбить! Надоел Кармен этот слюнтяй Хозе со своими чувствами! Ей захотелось — мужчину! Смельчака! Мужика! Вождя! Пусть вождя быков, но все равно вождя! А Хозе, он что? Послушный солдат. Делает, что велят! Что прикажут!

Хозе выкрикнул последнюю, перед тем как заколоть ее кинжалом, фразу, а она вздернула голову и выплюнула ему в лицо: «Нет! Не уступлю никогда!» Он занес бутафорский нож и быстро приставил к ее ребрам. К корсету, чуть пониже часто дышащей груди. Злата томно прикрыла глаза, вскинула руки и начала падать.

Падала она медленно, расчетливо, и наконец упала.

И лежала на досках «Метрополитен-опера» без движенья, бессильно раскинув тощие руки.

Ах, Москва, метель-завируха, завралась ты, и всех заврала, голос-алмаз, голос-изумруд, все равно все умрут, голос-аметист, только не гляди вниз, голос-труха, ну давай пусти петуха, голос-Кармен, жизнь бери взамен! Ах, Москва, и ты теперь москвичка, русская птичка, где брели, по колено в грязи, твои предки, такие вот птички пели на ветке! Ах, Москва, улетит птичка от тебя далеко, а ты ей все будешь сниться, сниться! Музыка — это сон. Отразись в музыке! Музыка это зеркало. Ты отражаешься в музыке в полный рост, и там, в зеркале, ты можешь собой всласть полюбоваться, пока не грянет буря. Какая буря? А все такая! Буря?! Пусть только попробует. Я — бессмертна! А вот она, она, дрянь, шавка, ничтожество — смертна!

…что ты несешь, лежи уж спокойно, без мыслей, ты же — умерла…

…она не чувствовала, как ее тянут за руку, поднимают с пола, надо стоять, надо смотреть, надо видеть, слава Богу, хоть петь не надо, и вот они, цветы, летят, полет цветов, а как же, не без этого, пусть бы попробовали не бросить ей цветы на сцену, хотят к ногам, а попадают в юбку, в лицо, и она вынуждена их ловить, протягивать руки, а это смешно, будто она ловит падающих с насеста кур в курятнике, нет мыслей, есть только зеркало, это зеркало — публика, надо отражаться в ней, надо здраво оценивать свое отраженье, не делать лишних потешных движений, не выглядеть посмешищем, быть всегда, вечно примадонной, улыбаться горделиво, кланяться изящно, какая ты примадонна, это просто зеркало кривое, ты худышка, тощая дочь генерала, тебя все детство держали на здоровой диете, отец будто готовил тебя на войну, будто в солдаты отдать хотел, мать рыдала, но не прекословила, ты спала на волосяном матраце и на плоской подушке с верблюжьей шерстью, под тощим, как ты, одеялом, и все это воняло козами и верблюдами, а будили тебя в пять утра, и тут же под холодный душ, а то и на снег выгоняли, с ведром воды: лей на себя! И ты поднимала тяжеленное ведро, голая, босиком на снегу, синяя, дрожащая, жалкая, не ребенок — куренок, и твои красные на морозе пальцы крепко вцеплялись в дужку, не дай Бог уронить, отец излупит, и выплескивала ведро на себя, высоко держа над затылком, как чертову штангу, да, ты поднимала, ты лила, ты проклинала. Но ты — закалялась.

И закалилась! Закалилась, проклятье!

Зеркало! Отрази мое счастье! Что?! Не можешь?!

Счастье! Тогда приснись мне!

Счастье… поклон ниже, ниже, гни тощую шею… счастья нет… это же пустота…

А когда же ее избаловали? Когда — заласкали?

Время сдвинулось вбок, сложилось, как меха баяна. Ни к селу ни к городу, кланяясь, ловя букеты на лету, она вспомнила ученицу Гальку. Эх и хороший голосишко девка имела! Да вот не повезло. Не всем везет. Была — и сплыла; исчезла. Мало ли кто и когда исчезает с лица земли. А вот стояла бы так же, как она, на чужой сцене, и кланялась, и не могла ни говорить, не думать.

Зато эта. Эта! Богата. Знаменита. Она здесь. С ним. И он здесь. С ней. Ты же сама все так подстроила! Да. Сама. И не жалею. Нет! Жалеешь! Жалеешь, если хочешь заглянуть в черное зеркало, куда заглядывать нельзя!

Хорошо, слепуха тут воет на сцене без златовласки. Без Евы. У нее другой поводырь.

Ева узнала бы тебя на раз-два. Тут же разгадала твой маскарад.

Собрали все цветы. Отзвучали все рукоплесканья. Злата сидела в гримерке и тупо глядела в огромное зеркало. Ей казалось: это венецианское зеркало. И она в Венеции. В отеле около Сан-Марко. И надо только выйти на узкий тротуар, чтобы вдохнуть сладкую гниль черно-зеленой воды и ощутить себя счастливой. И свободной.

Ты, помни: никакой свободы нет. Есть только пустота. И ты должна ее заполнить. Голосом. Волей. Злобой. Собой.

А ты ярче солнца. Ослепительней! Тебе карты в руки.

Уж если раз ответ зловещий карты дали… напрасно их мешать…

Вот она спела Кармен. В сотый раз. И сколько еще будет у нее Кармен? Двадцать, сто, тысяча? А не все ли равно? Когда-то их не будет: Кармен, Амнерис, Азучены. И тебя вместе с ними. Ты шагнешь туда, в зеркало. В сон. В свой сон о счастье.

К лешему счастье!

— Госпожа, одевайтесь! Авто ждет вас у подъезда!

Авто, о, если бы только авто. Люди ждут! И людей надо развлекать. Забалтывать, охмурять веселыми разговорчиками, шутками-прибаутками. Обвораживать улыбками, как смеялась сама над собой усталая от жизни и любви, великая Одинцова.

На другой день она долго стояла перед зеркалом. Старалась одеться как можно проще; выглядеть так, будто она не оперная дива, а уборщица из отеля. Как назло, простые, невзрачные тряпки, что она приготовила дома для этой цели, она забыла на диване в своем особняке. О да, теперь у нее тоже был особняк, как у великой Одинцовой; как у них у всех, у великих. Теперь она тоже была великой. Собственное величие часто казалось ей пушинкой, пшиком: дунь — и полетит по ветру, и улетит навеки. Она вышла в коридор, подозвала горничную. Объяснила, что ей надо. Горничная сделала книксен и убежала. Быстро вернулась, несла в руках сверток. Это для вас, миссис! Мисс, холодно поправила горничную Злата.

…нет. Хватит врать себе. Никакого особняка у тебя нет. Ты просто бредишь им. Ты много чем бредишь. И никто тебя не остановит.

Ты сама подделываешь свои мысли. Подделываешь свой обман.

Это так затягивает.

Все пустота. Пустота отражает пустоту. Пустота подражает пустоте. Нет никакого обезьянства, нет подделки; подделка подделывает подделку, и попробуй угадай, где твоя смерть, где чужая. Все смерти равны! Никого и ничего нельзя достоверно опознать. Она поет как Одинцова? О, великолепно! Да нет, вы все перепутали, это великая Одинцова поет как она! Вот оно и счастье, а ты боялась, что его нет. Оно просто точь-в-точь повторяет, копирует чужое счастье. Бывшее до тебя, когда-то. С кем-то, кого никогда не узнаешь.

Что творится в мире? А, кто-то кому-то объявил войну. Где-то прошла премьера жуткого фильма очень знаменитого режиссера; о чем, ах, о страшной болезни, что затопила всю землю. И остался жив лишь один человек. Один человек на земле! Какой поворот, как это придумано. А может, и не придумано. А все сбудется. Будет на самом деле. Что такое самое дело? Вот вчера она в самом деле пела Кармен? Или ей это приснилось? А что еще случилось? Кто-то где-то взорвал то ли рынок, то ли торговый центр. Люди время от времени убивают друг друга. Люди убивают даже себя, что интересно. Себя — это до того загадочно, что никто еще не ответил на этот дикий, над телом самоубийцы, вопрос: почему.

Почему ты это сделал? Почему ты сделал то?

Нипочему. Просто так. Могу же я что-то сделать просто так.

Не за деньги. Не из удовольствия. Не по чьей-то страстной или жалкой просьбе. Не в службу, не в дружбу. Не из корысти. А просто так.

Просто так? Но ведь просто так — это уже пустота. А у любого действия есть причины!

Нет. У меня никаких причин нет. То, что я сейчас сделаю, беспричинно.

Просто так.

Из такси около «Метрополитен-опера» выползла, смущенно отряхивая сатиновый подол, тощая нищая чернявая бабенка, должно быть, служанка-мексиканка, и странно-богато расплатилась с водителем. Таксист вытаращился, бормотал вслед полоумной мексиканке благодарности.

Она не хотела идти в зал. Для этого надо было покупать дорогой билет; а она почти все деньги отдала таксисту. Оставила на обратную дорогу в отель. Она все и так представляла себе: вот сейчас она выходит, белокурая Изольда, ей самой всегда, когда она Изольду пела, с трудом напяливали белокурый громоздкий парик, вот сейчас они с Тристаном жадно выпивают любовный напиток, вот он бросает ее на ложе, вот Изольда, смиренная овца, навытяжку, как нашкодивший матрос, стоит перед королем Марком. Она изменила мужу, а признаваться не хочет. Кто, и когда, и кому хочет признаваться в подлянке?

Она так и стояла перед театральным подъездом, машины бешено шуршали и гудели вокруг, Нью-Йорк жил своей странной, призрачной жизнью, да все города, где она пела, были призраки, она не могла вспомнить ни одного настоящего; чтобы живая кровь в нем текла, живые люди по улицам бежали. Все только притворяются живыми. А что, разве все они мертвы? Нет. Они между жизнью и смертью. Их тела живы, а внутри у них пустота. И смерть. И они так искусно притворяются живыми! Чтобы никто ничего не понял. Ни ближний, ни дальний.

Стояла, тосковала, и тут к ней подошли. Сзади. Взяли за локоть. Она дернулась и обернулась. Важный господин в котелке грустно держал в руках контрамарку. Возьмите! Я вижу, вы хотите попасть туда. Он указал рукой в лайковой перчатке на парадный подъезд. Злата вздрогнула и осторожно отвела руку дающую. Нет! Спасибо! Господин в котелке грустно улыбнулся и затолкал жалкой мексиканочке контрамарку в карман бедного плаща. Нет! Идите! Вы развлечетесь! Вагнер, у нас так редко его ставят! Да вы в опере, возможно, побываете впервые. Не отказывайтесь! Это такое наслаждение! Такое чудо, когда… люди поют! Музыка! Счастливее музыки нет ничего в мире. Только молитва! И любовь. Да музыка сама — молитва и любовь. Вы все свои горести, клянусь, забудете! Подите, развлекитесь!

И господин в котелке повернулся, высокий, нескладный, похожий на великанский костыль, и медленно побрел прочь, чуть шатаясь, как будто выпил слегка, и серый мышиный плащ разлетался в стороны старыми габардиновыми крыльями, бил его по коленям.

Мексиканочка, до чего коверкает английские слова.

Она сжала билет в кармане. Поднялась по ступеням и еле отворила тяжелую, как жизнь, дверь.

…зал затаил дыхание. Она опоздала. Всю оперу пропустила. Уже финал. Она видела на сцене Тристана. Он, некрасиво толстый, пел божественно. Лег лицом вниз на доски. Так лежал. Вошла Изольда. Злата сжала кулаки. Ей была дана сила глядеть и слушать. И она глядела и слушала. Хотя можно было бы заткнуть уши и закрыть глаза. Голос Изольды становился воздухом: она им дышала. Глазами: она ими смотрела. Вот он без усилий сломал тайную преграду внутри нее, она думала, железную, а оказалось, хрупкую, и слезы потекли сами. Это ненастоящие слезы, кукольные, слепо и жестоко думала Злата. И все глядела, глядела на сцену.

Сцена. Это тоже зеркало. Кривое: когда роскошное, когда уродливое. Кто как в нем отражается. У кого на что хватает силенок. Изольда выпускала из себя голос, золотую птицу, и никому было ее не поймать. Зачем она пела? Зачем они обе поют? Зачем люди поют? Мистер в котелке сказал: люди поют, это чудо. Чудо? Она как выжатая мокрая тряпка после оперы. Никакого наслаждения. Никакого чувства: вот я сделала большое дело! Порадовала людей! Да просто измучилась. Просто выкрутилась наизнанку. И впору лечь и испустить дух. Жить неохота после спектакля. А вот она, она — хочет жить! Она питается кровью людей! Горящими глазами, пусть она и не видит их, аплодисментами! Криками восторга!

А разве ты не питаешься? Зачем же тебе тогда все это? Брось! И войди в зеркало! Внутрь! В пустоту! Перестань носить ее в себе! Принадлежи ей! Пусть она тебя — в себя вберет!

Изольда раскидывала руки. Изольда обнимала весь мир. Тристан лежал перед ней, бездыханный, а она пела. Так устроена опера. Опера — это жизнь, но там все время поют. И ничего больше не делают. Опера — копия жизни. Отражение жизни. Как любое искусство. Подделка! А жизнь — сама подделка. Жизнь подделывается под небо, под землю. Под Бога! Да! Жизнь — подделка Бога, и мы все верим, что мы и жизнь созданы по образу и подобию Божию! А кем созданы? Им? Богом?!

О-о! А можно в это не поверить?

Отец Варсонофий верил в Бога; и его убили. Может, убийство — лучший выход? Может, убитый — наконец-то счастлив?

Если жизнь — подделка под Бога, а опера — подделка под жизнь, то зачем же люди приходят сюда, в гулкие залы, и сидят тут три, четыре часа кряду, слушая бесполезную музыку? Эту девчонку, контуженную в азиатских горах, пулялку и стрелялку, общую подстилку, как еще вылюдилась-то, как не скурвилась? Ах, голос? Голос, говорите вы! Невелика честь, Бог наградил. Вот она, Ванда, еще, как дитя, свято верит в то, что поет не пустотой и не в пустоте. А Злата уже не верит.

Партитура развернулась, ветер перелистывает ее страницы. Сквозняк. Нотные письмена мелькают. Дирижер старается, быстро, чтобы никто не заметил, стряхивает ладонью пот с лица. Ему жарко. Человек тут, в опере, и в оркестре и на сцене — как на пахоте; а что, этот ее муженек, виолончелист, тоже тут, снизу, из ямы, взирает на женушку? Восторженно! Подобострастно! Да он, и раньше насквозь видать было, подкаблучник. Ну уж мне такого даром не надо.

Она, Злата, сейчас на сцене? Или эта, гнусная слепая полька?

Внезапно обнял жаркий страх: что она делает, зачем? Я же еще ничего не делаю! Нет, делаешь. Ты уже здесь, и ты уже все делаешь. Никто тобой не дирижирует. Ты сама себе дирижер.

Изольда умирала долго и торжественно. Пела сладко, заоблачно. Не слышать бы вовек этот летящий голос! Это не голос. Ангел плачет. В зале все замерли. Как умерли. Не дышат. Изольда умирает, и это так счастливо.

Так радостно, даже представить невозможно, что на земле есть такая радость.

Человека нет; от него остается один голос.

Так и будет; там будет, тогда, а где и когда, мы не знаем.

Она не стала дожидаться последних нот и оваций. Зачем ей глядеть в зеркало чужих восторгов. Восторга на самом деле нет. Есть только его бедная копия. Люди хлопают в ладоши, разевают рты, кричат. Так они изображают любовь и восхищенье. Так принято. А за этим — пустота.

Она все знала, что будет и как. Вот сейчас они выйдут, он и она, из служебного подъезда; а она тут и ждет их, среди толпы, зевак и поклонников; выйдут, и за ними выкатится чертова прорва людишек, побежит за ними по пятам, а навстречу им рванутся те, кто ждет на улице, потрогать, прикоснуться, пожать руку, послать воздушный поцелуй. Вот они выходят. Она без цветов в руках — за ней несут букеты и корзины чужие люди. Он без виолончели — виолончель несут за ним, ах, какие услужливые. Толпа на улице волнуется. Волной плеснулась к их ногам. Злата быстро оглянулась. Вот машина, «шевроле», ждет их; так же, как ее самое вчера ждал черный «бьюик» у подъезда. Важно не прогадать. Не пропустить, не опоздать. Вот тут правда важно не опоздать.

А мыслей не должно быть. Никаких. Пустота.

Только действие. Работают руки и ноги. Головы у тебя сейчас нет. Нет.

Злата опустила руку в карман. Пусто. Ах да. Вспомнила. Есть все-таки у тебя на плечах голова. Простецкая сумчонка, на защелке. Она раскрыла сумку и запустила туда руку, и шарила, и нашла. Нацепила ремень сумки на плечо. Руку упрятала за пазуху. Пробилась сквозь толпу. Сухая, юркая. Выросла перед Вандой из-под земли. Ванда странно вздрогнула. Слепые глаза будто глядят, будто и впрямь видят! Муженек крепко держал Ванду под локоть. Злата изобразила улыбку и радость. Она могла так хорошо играть! Любую роль! Все что хочешь спеть! Одну руку держала за пазухой, и чудилось, у нее рука на перевязи, больная; другую откинула в сторону, изображая жажду обнять, расцеловать. И губы сложила, как для поцелуя. Ванда повернула голову к мужу. Незрячие глаза, чем они видели будущее? Чувством? Дыханием? Слава во все глаза смотрел на Злату. Он не узнал ее. Что произойдет, он мгновенно понял сердцем, прежде чем понял умом. Злата кинулась Ванде на грудь. Быстро выдернула руку из-за пазухи. Нож она всаживала умело, по-бандитски, снизу вверх — так урки вонзают под ребро острую финку, медвежье лезвие.

Быстро сунула нож в крови в карман плаща. Попятилась. Ускользала, утекала. Расталкивала людей локтями, коленями. Толпа теснее сомкнулась, задние напирали. Что, что случилось! Что там! Скажите! Передние орали. Ванда стала оседать на асфальт. Раздался оглушительный свист. Люди сбивались в орущую кучу, верили и не верили. Всем хотелось быть свидетелями. Все хотели искупать руки, хотя бы палец в невинной крови примадонны. Древние люди. Древнее время. Древняя, страшная музыка. Гудели полицейские машины. Выли сирены. Слава подхватил Ванду с тротуара и прижал к себе. Вымазался в ее крови. Плакал. Тоже кричал.

Не оглядывайся. Там, сзади, пустота. Тебе незачем на нее глядеть. Ты останешься жива. Никто и никогда не узнает. Только быстрее. Быстрее.

Она зашла в уличный туалет. На счастье, там не было никого. Она отмыла от крови нож, застирала рукав, полу и карман плаща. За нищенскую одежонку кровью заплачено. Она выбросит ее. Не в мусоропровод отеля. Нет. Это слишком опасно. В любой мусорный бак по дороге. И подожжет. Зажигалка с собой.

Бежала по улицам. Одернула себя: не беги, ты привлечешь внимание.

Забежала во двор. Темень, окна светятся. Отыскала глазами контейнер. Встала под каменный навес. Стащила с себя служанкино тряпье. Связала узлом. Бросила в контейнер; швырнула туда нож; подожгла. Постояла немного, поглядела, как горит чужая жизнь. Повернулась, пошла. Не оглядывайся назад. Там горит пустота. Подделка. Ты просто немного побыла бедной служанкой. А теперь ты снова богатая звезда. Закончилась твоя опера. И твой самолет сегодня ночью.

Слава наклонялся над женой. Он все время, каждую секунду, наклонялся над ней. Наклонялся над ее жизнью. Ему казалось, она жива. Живет. Дышит. Он наклонялся все ниже, касался лицом ее лица. Джильда, ее закололи. Кармен закололи. Джульетта заколола себя сама. Изольда… Что Изольда? Над Изольдой надо наклониться ниже. Еще ниже. Она же еще дышит. Она еще поет. Она молча поет. Такое умеют немногие. Важно молча петь. Все остальное чушь. Пустота.

Она не умирает, не думай: она просто копирует свою смерть. Подделывает ее. Поет.

Молча поет.

Она же так хорошо знает, изучила вдоль и поперек, что такое смерть на сцене.

Поэтому в жизни смерти у нее просто не может быть.

Он наклонялся над ней в машине экстренной помощи, шептал невнятно: emergency, emergency, наклонялся, когда бежал рядом с носилками, а санитары катили носилки на колесах вперед, все вперед, и Слава не поспевал за ними, подворачивал ноги, чуть не падал. Убили! Это вокруг кричат или это он сам кричит? Убили! Лучший голос мира, кричали рядом, вы знаете, кого зарезали? так это же дива, прима, это такое имя! Имя — убили!

Он наклонялся все ближе, лицом к лицу лежал на ней, когда носилки на миг застыли в коридоре, и санитары побежали в операционную, и оттуда выбежали врачи, уже в масках и халатах, как в военных защитных костюмах; будто объявили химическую войну, и надо защититься, а еще лучше не маски, а противогазы, а он прижался лицом к ее лицу, и пытался услышать, дышит ли, и ему казалось: она теплая, она не остывает, нет, она еще живет. Внутри ударял в ребра большой барабан. Его оттащили, носилки вкатили в белые ледяные двери, лед сомкнулся, он сел на странную лавку, обитую холодной гладкой кожей, мимо него бежали люди в халатах и масках, кто в синих халатах, кто в черных, кто в зеленых, и он подумал: все нарядные, как на карнавале. Он наклонялся к своим коленям, почти касался их лбом, хотел свернуться червем, стать снова плодом в утробе, никогда не рождаться, там и умереть, во чреве. Зачем Ванду убили? Что и кому она сделала плохого? Она ангел. Она просто поет! И больше ничего! Он наклонялся к своей собственной смерти, а она оказалась так близко, так рядом, ему стало страшно и весело, и горечью наполнился рот, а где же Челла, нету Челлы, моя Челла, где ты, где я тебя оставил, где покинул? А зачем мне жизнь на земле без жены? И без Челлы? Может, я уже один? И все кончено, все?

Он наклонялся ближе к чужому каменному, чисто вымытому полу, слишком гладкому, как черный лед; наклонялся и видел через пол землю, он наклонялся ближе к земле, он хотел прислониться к ней щекой, будто к лицу жены, а земля мерцала далеко и страшно своим печальным, вспаханным теплом; он наклонялся и вот уже падал, его схватили чужие руки, ему в рот совали лед стакана с горьким питьем, и он послушно, как теленок, без мыслей, пил, и горечь стекала у него по подбородку туда, вниз, на далекую землю. Он спросил: моя жена жива? Перед ним стояли люди, они молчали. Он повел по их лицам слепыми глазами. Он их видел и не видел. Он ловил излучение правды, исходящее от их ледяных лиц. Поймал. Понял. Не поверил. Раскрыл рот, будто воздуха глотнуть, и крик сам вышел из него. Он забился, как рыба в сети. Замолчал. Что толку было кричать. Пусть ангелы в небесах кричат. Ванда, ангел мой. Прощай. Почему прощай? До свиданья. Мы же все увидимся на небесах. Не обманывай себя! Никаких небес нет. И никакой будущей жизни нет тоже. Да и этой жизни нет. Нам чудится, что мы живем. Как ты докажешь, что жизнь — это жизнь? Ну, как? Сегодня ты жив, завтра нет. Внутри каменных кубов, где ты живешь, поселятся другие. И тоже будут верить, что живут. И тоже в свой черед исчезнут. А дома обрушатся. Или их взорвут. Или в новой войне расстреляют. Так зачем кричать? О бесцельной жизни можно только петь. Голос — вот что ценно. Голос, он вечен, потому что хрупок. Он смертнее, чем любой смертный. Он — голубь. Нежный и бедный. Его выпускают в небо. И он летит. Улетает.

Его подхватили под руки, привели в маленький одноместный бокс. Раздели, уложили. Принесли капельницу, воткнули ему под кожу иглу. В него медленно вливалась ненужная, поддельная радость жизни. И он уже улыбался. Над собой. Над врачами. Над смертью. Повернул лицо на подушке. Он наклонялся, все ниже и ниже, с небес, в которые не верил, наклонялся над самим собой.

И Челла пела рядом.

***

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО ДО-ДИЕЗ-МИНОР, НАЗЫВАЕМАЯ «ЛУННОЙ»

…ты прости, прости меня, милый, мало и плохо тебя я любила. Ты прости, я стою, мой родной, мой живой, у края моей могилы. Ты опять не со мной. Твоя жизнь — стороной, твоя радость — звездою постылой — на дне бутыли, в боли и в мыле, на час, на миг, не станешь старик, старухой не стану, зайду в твой предутренний сон наудачу да спьяну. Ты прости мне, что плохо, несчастно тебя я играла; что не над клавишами твоими, беззубым ликом светясь, молясь, умирала; что пожизненным твоим нотоносцем счастливо не стала; что сердцем-младенцем, рыдая, завертывала тебя в одеяло — в овечье, верблюжье, волчье, да в какое придется, в твое зеркало скорбно глядела, как на дно колодца; что в пустыне тебя, лишь тебя пила большими глотками — а твоя музыка летала, плача, смеясь, между нами. Это только старинная, гиблая, нежнейшая твоя соната — это только моя — за неверность тебе — расплата — это по твоей глухоте заглушаю мое рыданье — я иду к роялю медленно, страшно, как на закланье — я тебя заклинаю — останься, о, для всех людей останься навеки — мы, мой навеки глухой, на земле ведь одни человеки — а зверьё и птичьё нам лишь вторит солнечной, кровавой полифонией — а мы-то одни на земле и в небе, не с ними — а ты навсегда со мной, так судьба нотами записала — и мне музыки твоей было мало, всегда было мало — и я тебя, все тебя одного играла, играла, играла — в перекрестьях дорог, на пороге шального вокзала — во степи поземковой, где ветер воет забытым волком — ты звучи под моими руками, звучи, ведь звучать недолго — я люблю тебя, милый, так, как раньше, в детстве, любила — через всю глухоту, слепоту, немоту, хромоту, до солнца, до самой могилы.

***

Silofonо

Морозный звон. Так звенит капель.
Арнольд Шлик назвал ксилофон: звездный ледник.
Шлик, поэт. Как это красиво.
Падают и разбиваются хрустальные капли.
Музыка разбивается. На сто осколков.
На тысячу жизней.
Бетховен вон мечтал тысячекратно прожить свою жизнь.
И что? Прожил?
У каждого она одна.
И ксилофон роняет стеклянные слезы.
Нам его уже не утешить.

(сон Славы)

Да я уже не я, а просто тень. Или все другие. Я — другие люди, вот в чем все дело. И я не спятил, я в здравом уме и твердой памяти. Но я все больше внутри других. Вот иногда в Шалевиче. Я зову его порой просто — Композитор. Потому что крупнее, сильнее у нас в стране композитора нет; и, значит, Композитор — один такой; его поливают всяческой грязью, распускают о нем слухи, но я не слушаю эти небылицы в лицах. Шалевич мечется в полях, как Бетховен. Кричит: где моя Брачная Вечеря?! Пуста моя жизнь!

…это его-то жизнь пуста. Его, создавшего пятнадцать симфоний, и еще напишет. И сколько всякой иной музыки. Земной человек не может так много, изобильно создать за одну жизнь. Это иномирие. Ему помогает Бог. Да брось ты, ему помогает музыка. Ведь музыка — это Бог. Я давно это говорил.

Я это говорил всегда.

Музыка, у многих и многих это брошенная, пустая изба. Пустая квартира, и дверь открыта. Распахнута. Ключ потеряли. И никто не нашел. Так и стоит открытая, и дверь мотается на сквозняке. В дверь входит босая голая баба. Это мне снится сон. Мне чередою снятся сны, я путаюсь в них. Сны, это тоже люди. Другие люди. Другие сны. Я заблудился в них. Гляжу в лицо одному, другому. Нет. Не узнаю никого.

Голая баба глядит на меня сурово. Так глядит земля земляными очами. Так на нас наша разрытая яма — глянет. Вот последнее счастье. Я думал, счастье — на небесах, а есть и на земле. В земле.

Вот веер таких снов сегодня раскрылся. Пока помню, их расскажу. А то забуду.

Я смотрюсь в свои погибшие сны, как в зеркало. Музыка — зеркало, и сон — зеркало. Чудо отраженья. Гляжу в зеркало сам, а вижу других. Не себя.

Сплю и вижу: наша прекрасная пианистка, знаменитая Ида Рубинская уезжает. Навсегда. Подруга Маргариты Федотовой. Они даже в четыре руки играли! Ида уезжает в Израиль. Прощальную вечеринку устроила. Пол-Консерватории позвала. Все напились пьяные, плакали. Лезли к Иде обниматься. Она не выпила ни капли спиртного. Но тоже плакала, как пьяная; как все. От слез тоже можно опьянеть.

Тучи народу клубятся, жалят больной воздух, уезжают. Я видел эти серые, черные людские облака, гудящие, жужжащие. Толпы на вокзалах; толпы в аэропортах. Я видел их сверху, летел и видел их далеко под собой. У меня во сне отросли крылья. Это было так странно и приятно. Радость, когда тело невесомо. Говорят, по смерти будет именно так. Без веса. А крылья невидимые. Уезжают, улетают, едут на гастроли и в иных землях остаются, просят убежища, плачут, стонут, клянутся. В чем? В том, что вернутся?

Я видел, сверху, из поднебесья, как моя Ванда, совсем одна, без меня, без поводыря, вышла из вагона электрички на станции Красково и медленно, нащупывая дорогу ногами, пошла на закат, в сторону дачи Шалевича. Видел, как она всходит на крыльцо, как стучит маленьким, как у ребенка, кулачком в дверь. Этот кулачок сжимал снайперскую винтовку Драгунова 7, 62 мм. Эти руки стреляли. И убивали. А я их ночью целую. Не во сне, наяву. Что здесь, на даче Композитора, делает моя жена? В моем сне?

Композитор ведет ее в комнаты за руку. Да, сегодня она ребенок. Сажает ее в старое, как он сам, кресло. Садится за рояль. Издали, из поднебесья, слышу: я сыграю вам военный реквием. Думаю: Бриттена захотел переплюнуть? Играет. И поет. Поет хрипло, плохо, фальшиво. Петь не умеет. Моя жена начинает ему подпевать. Ловит мелодию на ходу. Я знаю, она может все. Повторяет за ним, а потом поет свое. И теперь он уже жадно ловит ее, слушает, подхватывает на ходу ее мотивы.

Потом он встает из-за рояля, подходит к моей жене и падает перед ней на колени. Она кладет руку на его голову и медленно ощупывает зрячей рукою его слепое от слез лицо.

Он медленно, отрешенно и внятно говорит ей: я любил тебя до твоего рождения и буду любить даже после… Кто это говорит? Это я говорю. Это я стою на коленях перед Вандой. И она гладит меня по виску, по щеке и тихонько, нежно говорит мне: я тоже.

Веер раскрывается и дрожит. Я вижу, как мы улетаем. Мы идем к самолету, а вокруг нас расстреливают наш народ. Люди падают под выстрелами. Это война. Это свои своих убивают. Народ восстал — восстал против себя. Власть — народ, и рабы — народ. Все есть народ.  Народ сам от себя не убежит. И сам себя не убьет, как ни старается. Взлетают и садятся самолеты. Стреляют снайперы. Попадают метко. Бешенствует автоматный огонь. Не укрыться. Я иду к самолету с собакой на поводке, откуда у меня собака, у нас ведь никогда не было собаки, но мне разрешили ее увезти навсегда, в одной руке поводок, в другой моя верная Челла, за мной носильщик, его еще не убили, пряча голову в плечи, везет под выстрелами тележку с чемоданами: там ноты, книги, концертные платья Ванды. И вдруг из толпы, из-за людей, они все падают, обливаясь кровью, выскакивает черноволосая худая, как оглобля, женщина! Она бросается к моей жене! Я иду вперед, собака тянет меня, футляр с Челлой дрожит в руке, а вороная оглобля рушится на колени, пластается перед моей женой, ползет, как собака на брюхе: прости! Прости меня! Ну прости! Прости за все! Душечка! Я подлая, да! Я мерзавка! Но ведь прошу прощенья! Прости! Прости!

Ванда отворачивается от Златы. Я чувствую руку жены на своей спине. Останавливаюсь. Моя спина слушает ее голос.

Слава, я не полечу никуда. Лети один.

Веер дрожит и распахивается шире, я вижу огромный дом, где прячется народная власть, белые стены горят, стреляют снизу, с земли, стреляют с вертолетов, откуда, с каких высоток бьют снайперы, не разобрать, безумица наша, профессорша Маргарита мотается в оголтелой толпе, она живой маятник, Марго, что вы-то тут делаете, из толпы к ней подбегает бородатый священник, путаясь в грязной рваной рясе, а с другой стороны — Люська и Ева, втроем они хватают Марго за локти и тащат, тащат прочь от гибели, от выстрелов и огня, она сопротивляется, кричит: дайте поглядеть! оставьте меня в покое! я — вместе с народом! я — на баррикадах! — а тут в толпу врезается машина, и распахиваются дверцы, и Марго вталкивают туда, внутрь железного возка, и священник неистово вопит: трога-а-а-ай! — и авто медленно, страшно движется сквозь толпу, и под его колеса ложатся люди, под колесами простой столичной легковушки, как под танком, умирая. И вижу старую халупу, и вижу старуху, она выходит навстречу людям, а люди, святой старик и две девчонки, несут седую бесчувственную женщину на руках, это Успение, почему же не зажигают свечи, ее все-таки подстрелили, умалишенную Марго, допрыгалась, а я с небес ничем помочь ей не могу, старуха несет бинт и вату, йод и початую бутылку водки, Маргариту кладут на колченогий диван, и старуха сначала обливает рану водкой, потом йодом, потом накладывает марлевый тампон и вату, а потом эту снеговую гору чистоты бинтует, бинтует, бинтует, бесконечно, мерно, настойчиво, страшно. Нет бинту конца. Нет конца виткам спирали. Страшная у Марго рана в груди. Пуля прошла навылет — или застряла? Она потеряла слишком много крови. С каждым вдохом из раны вырывается кровь. Может, задета аорта. Тогда кровь вся выйдет, быстро и бесповоротно.

Бесповоротно все. Вся жизнь. Ей нет возврата.

А музыка? Почему она одна звучит вечно?!

Марго умирает, я вижу это в пустых небесах, она хрипло, слезно просит: отпойте меня!.. ребята!.. ну, давайте, начинайте, отпевайте!.. Вы же все… музыканты… ну, пойте…

И мы поем. Поет Люська, смешно, по-детски широко разевая рот. Поет Ева, выпрямила бесстрастно узкую жесткую спину, стоит, как в лютеранском храме на суровом псалме. Поет батюшка, ему и положено петь, панихидную молитву. Пою я, высоко, в небесах, никому не слыхать меня. И этот последний, нежнейший псалом странно и доверчиво перетекает в новую Оду к Радости — в площадную Огромную Песню, что поет во все луженые глотки народ после новой Великой Войны.

А я лечу под небесами, еле различаю все, что мелькает и вспыхивает там, внизу, на моей родной земле, и отчаянно мыслю: ах, да где же раздобыть партитуру, рукопись вот этой всей безумной необъятной симфонии, этих звуков войны и мира, что падают, разбиваются и рождаются вновь, в крови и осколках стекла, что звенят искалеченным ксилофоном, в битых острых кусках камней после расстрела и взрыва, где рукопись эту драгоценную взять, как украсть, утянуть, а весь мир превращается вдруг в гигантский, чудовищный рояль, мир звучит, клавиши вдавливают незримые сильные пальцы, струны рокочут и рвутся с кровью и звоном, и я там, высоко под небесами, над тучами, над холщовыми облаками, понимаю: все непонятно, все видится сном, ничего объяснить нельзя, ни пространство, ни время, а музыку больше всего нельзя объяснить, зачем она есть, зачем мучит и радует нас, зачем мы с нею приходим в мир, под ее колыбельную, и с ней уходим, под ее светлую литию, я лечу и плачу горько, я вижу сон про себя и про всех, и я знаю, придет конец и этому вещему сну, и захлопнется черная крышка рояля, и прибьют ее плотницкими, с широкими шляпками, ржавыми гвоздями, и никогда больше никто мне мою жизнь не сыграет, а вот я, в поднебесье летая, буду вечно звучать, на радость, на счастье всем вам, любимые, нежные, все живые и мертвые лица в слезах, в снегу, в потоках дождя.

***

Campanelli

Глокеншпиль, карильон, колокольчики.
Колокольчики мои, цветики степные.
Широкие железные клавиши. А я-то думала — и вправду колокольчики; в форме церковных колоколов или полевых цветов.
Фортепиано, только клавиши стальные. Ледяные. Заледенелые.
Оркестранты дали мне в руки два молоточка и сказали: бей!
Я стояла посреди оркестра, как посреди людной площади в праздник, и понимала: надо бить.
И занесла руку с молоточком. И ударила.
Звон поплыл над оркестром, над залом. Над миром.
У меня по лицу слезы полились.
А мне в уши кричали: эй, что ревешь, с ума сошла?!
Какая чистота. Какая боль.

(смерть Славы)

Хоронить Ванду Слава полетел в Москву.

Москва встретила его чудовищной, лютой зимой. Морозы стояли такие — воздух трещал и рвался. Звенели стекла в оконных рамах. Музыка замерзала на лету. Городские птицы валялись на льду кверху брюшками. Голод, мороз, смерть, и опять все, кто остался жить, обречены на выживание. На то, чтобы приспособиться к чертову событию. К адову морозу.

Слава вошел в комнату к бабушке. Бабушка тихой белой мышкой скрючилась под одеялом. Прабабушки уже не было на свете: свет погас для нее. Ему об этом сообщили, он уже забыл, как: то ли телеграммой, то ли позвонили. Холодно поцеловал лежащую бабушку в лоб, а слезы на одеяло закапали сами. Он не имел к этим слезам никакого отношения. Все вокруг текло и обтекало его, как остров, и он громоздился горой льда и стекла. Его можно было разбить булыжником. И хорошо бы. Он звонил, договаривался, люди приходили, он платил, платил, платил. Свинцовый гроб с телом Ванды лежал в гостиной. Проходя мимо гроба и не глядя на него, он раздувал ноздри. Принюхивался. Нет, тлением не тянуло. Труп накололи чем только можно, и свинцовые швы не выпускали наружу адский дух.

Слава садился в кресло и тогда уже исподлобья взглядывал на гроб. Его мертвенный серый, серебристый цвет будоражил его воображенье. Ему хотелось этот гроб сыграть. Все на свете есть музыка, слух лишь к ней не привык. Слух привык к тому грохоту, скрежету и писку, который музыканты извлекают пальцами из своей меди, деревяшек, обточенной до гладкости зеркала слоновой кости. А гроб, он тоже звучит. Эта музыка не всем по зубам. Он сыграет. Вот сейчас.

Он выпрастывал из футляра Челлу, отчего-то она казалась ему мягкой, как лист одуванчика. Плавилась и таяла под его руками. За окном мело. Он начинал импровизировать и тонул в музыке. Там, в музыке, он свободно рыдал и жаловался, стонал и вопил. Она была его свобода, а он был ее пловец. Надо было переплыть свободу с берега на берег, чтобы изжить собственную мертвечину. Неправдашний мир обступал его, подбивал его на что-то стыдное, гадкое. Вынуждал к чему-то особенному; к тому, что он никогда не делал раньше. В стену громко стучали. Он не знал, что уже ночь. Ночь, это был заокеанский день. Соседи гневались. Далекий голос кричал: долго тут не было тебя, безумца! Слово «безумец» веселило его. Он шепотом повторял про себя: безумным сопутствует удача.

Зимняя тоска, и завтра похороны. Они не разрешают мне звучать. Они заставляют меня замолчать. Хорошо. Тогда я буду играть понарошку.

Он водил рукой со смычком над струнами виолончели, пальцами другой руки вцеплялся, впивался в дрожащие струны. Музыку нельзя было убить. Зарезать. Повесить. Она звучала и без звука. Он усмехнулся, неслышимо играя: теперь я понимаю Бетховена. Он слышал, не слыша. Поэтому ему было все равно, слышит он или не слышит. Музыка жила внутри него. В этом весь секрет.

Внутри Бетховен был настоящий. А для всех, кто бегал и прыгал рядом с ним в одном времени — маленький кудлатый безумец, бродивший по полям с листом нотной бумаги в кармане и с плотницким толстым карандашом в руке.

Да, они еще пили с ним, с безумцем, в харчевнях. Выпивали. В свое удовольствие. Что? Рейнское? Мозельское? А это идея. Не выпить ли ему? Завтра похороны. Он согреется. Раньше поминок выпивка, ну да это все равно. От мороза стены вскрикивают. Окна покрылись синим мхом инея. Какое счастье жить в теплой стране. Скучаешь ли ты по родине? Да! Да?

Он, шаркая тапками по полу, медленно пошел на кухню, распахнул засиженный мухами шкаф. Он не надеялся найти, что искал. И, о чудо, нашел. В углу, за жестяными круглыми банками, похожими на барабаны и литавры, он увидел горлышко бутылки. Вцепился ей в горло, как стеклянному гусю, и вытащил наружу. Еще одно чудо: это был французский коньяк, настоящий, из Парижа. Он, честно, забыл, что он же его сам и привез. Рюмку нашарил, протер полотенцем. Плеснул коньяка. К носу сначала поднес. Вдохнул глубоко. О, снова счастье! Какое счастье жить. И есть. И пить. И играть. И петь. И любить. Что ему из всех этих счастий осталось?

Зимняя ночь и зимняя тоска. Ну же, глотай. Да не все сразу. Смакуй. Коньяк смакуют, в него дышат, как любовнице в лицо, им чмокают и вдыхают его, как запах розы, опять и опять. Только тогда его оценивают; и от него пьянеют. Залпом пьют только водку.

Он не исполнил древний завет. Опрокинул рюмку в рот. Не почувствовал, жжет или ласкает, пьянит или отравляет. Может, не коньяк, а клопомор! Налил еще. Поглядел рюмку на просвет. Опять быстро влил в себя, будто коньяком тушил внутри себя дерзкий огонь. Музыку — безумием заливал. Жалким минутным наслажденьем. Налил и третью. Ощутил жар в животе. Ага, пробрало. Поискал глазами: чем бы закусить. Открыл холодильник. Внизу, на нижней полке, стояла баночка черной икры, на крышке был нарисован аляповатый, изогнутый буквой «О» осетр и бежала надпись: RUSSIAN CAVIAR. Эту икру он покупал Ванде. Побаловать. Давно.

Все, что было до их изгнания с родины, было давно. И неправда.

А вот эта банка черной икры — да, правда, правда.

Он уронил рюмку из слабых пальцев на пол. Взял с полки банку. Она лежала в его ладонях, как убитый железный котенок. Больше не заведут волшебным ключом. И не будет механическая киска подымать железные лапки. Сел около холодильника на корточки, скрючился. И вот теперь заплакал. Он плакал и выл, коньяк из глаз лился рекой, банка выпала из рук и покатилась далеко, за грань мира, в щель музыки. Ее уже было не вскрыть никаким консервным ножом. И не убить. И не сыграть.

Ванду опускали в землю на Ваганьковском кладбище. Слава не видел народ, не чувствовал его колышущуюся скорбную массу; он думал, людей будет немного, а на Ваганьково съехалось пол-Москвы. Он не слышал речи. Незачем было. Уши ему залепил воском зимний ангел; может, это была сама Ванда, он же не знал, во что превращаются души, когда тело лежит в гробу ледяным бревном. Люди сетовали на то, что гроб свинцовый, и невозможно дать великой Ванде последний поцелуй. Голоса сливались и сплетались, никто не различал звуков и букв. Делали все, что положено: подносили разноцветные венки, плакали, размазывали слезы по холодным щекам. Мороз лютовал. Женщины утыкали носы в меховые воротники, в пушистые шали, в дорогие ангорские шарфы. Слава стоял рядом с гробом, как солдат. Стоял как потерянный: он все время думал, что он где-то потерял, оставил Челлу. В машине. В вагоне. В самолете. Память странно исчезла, уступив место пустоте.

В толпе перед Славой мелькнули два лица. На морозе лица склеивались друг с другом, друг к другу прижимались; может, чтобы согреться. Слава узнал их. Ева и Людвиг. Почему они стоят так близко? Так рядом? Зачем Людвиг обнимает Еву? Он много себе позволяет. А Ева, почему она это терпит? Не лучше ли его оттолкнуть?

Он едва удержал себя, чтобы от гроба не ринуться по скрипучему снегу к этой парочке и не разрубить их ребром ладони, грубо не разъединить, чтобы между ними мерцал только мороз, но не любовь. А кто тебе сказал про любовь? Та безумная музыка в ночном Малом зале? Времена сместились. То, что происходит сейчас, происходит до той ночи; все это происходит много раньше того, что ты испытал потом. И ты сейчас похоронишь Ванду, а потом ее встретишь. И ты не давно обнимал Еву, а еще только обнимешь ее в мрачном холодном зале. Поэтому не переживай. Время — странная штука. Оно живет в пустоте, и им тоже можно играть, как кубиками, как нотами и живыми звуками. Оно все равно ничего не почувствует.

Его прошибла мысль: а ведь Ванда принесла себя в жертву! Или ее принесли? Кому? На чей алтарь? Он наморщил лоб. Старая ушанка его прадеда, в которой прадед его спасался от морозов на жуткой железной дороге Салехард — Игарка, отыскал он ее вчера под бабкиной кроватью, а может, жизнь назад, сползла ему на затылок, и мерзли, краснели уши. Добрые руки натянули ему ушанку на лоб и завязали под подбородком. Он был благодарен нежданному теплу. Не понимал, откуда оно свалилось.

Жертва, Ванда. Она была так прекрасна! Слепая, она видела все. Она была очень, чересчур добра. Слишком добра для нашего мира. Наш мир жадный; он за все требует плату. Дан тебе чудный голос — так давай, плати! Чем? Болью, изгнанием, жизнью. Самая богатая плата — жизнь. Но ведь мы так привыкли жизнью платить за все хорошее. И за плохое тоже.

А что в мире можно, а что нельзя? Он этого не знал. Никогда не знал. Не знала и Ванда. Она просто пела; пенье, это было ее дыхание. Для того, чтобы жить, ей нужно было петь. Все так просто.

Она выходила на сцены мира, будто входила под своды храма; глубоко вдыхала воздух и открывала рот, и звуки, что излетали из нее, отражали мир, но не в его временной последовательности, не в том порядке, в каком владыка-мир выстраивал в ряд свои главные вещи: голосом Ванда перемешивала в котле, где варится Время, нудный распорядок действий; и неизбежность пути, что ей был на земле сужден, не свернешь с него, служила ей грандиозной поварешкой. Она была ангельской певицей в запретном храме Времени, и ей была уготована быстрая смерть — милостивая, нежнейшая, воздушная, крылатая. Она ее заслужила.

А разве человек перед кем-то выслуживается, чтобы заработать награду? Перед людьми? Перед Богом?

Иные выслуживаются перед дьяволом, пробормотал он сам себе на морозе одеревенелыми губами. Люди думали: он молится. Или шепчет жене слова прощанья. Что будет сейчас? Сейчас все поедут на поминки. В ресторан «Пекин», вы же сами договорились. Да, да, я договорился, я помню. А скажите, вы не видели, где моя Челла? Кто, кто? Простите.

Гроб, под всхлипы и выкрики, опустили в мерзлую яму. Могильщики еле выкопали ее на трескучем морозе. Славе всунули в ладонь ком ледяной земли: шепнули: ну, бросайте, бросайте! Куда, беспомощно оглянулся он. Туда! Ему показали на рыжую глину ямы. Он послушно швырнул землю. Вздрогнул от звука, с которым земляной ком ударился о гробовой свинец.

Что было потом, он помнил плохо. Да и ни к чему было это все помнить. Вереница такси с теми людьми, кто явился на похороны Ванды Гаевской, медленно отчаливала от ворот Ваганькова. По морозной Москве мчались машины, и люди внутри машин все так же кутались, пытаясь согреться, и все так же плакали, а иные уже и улыбались, а иные смеялись, предвкушая теплый зал, и роскошный поминальный обед, и водку, и коньяк, и обрядовый компот, и посмертные пироги — с мясом, с ягодами. Снег пел под ногами; это была опера снега, его премьера. Пел, скрипел, стонал, визжал. На крыльце ресторана стряхивали снег с плеч, с воротников шуб. Стучали ногами, сбивая снег с ботинок и сапог. Снега было так много, и он был такой ледяной и злой, что его мохнатые облака люди внесли с собой в теплый, сверкающий огнями и фарфором посуды зал, и эти облака призраками висели у столов, стояли над затылками и лбами рассевшихся за столами людей, потирающих руки, еще пытающихся старательно горевать. Люди блестели глазами, жарко пылали щеками, светились лбами, всячески горели и сгорали, уже живо болтали, уже весело скалили зубы, а потом вдруг спохватывались, строили кислые мины, делали скорбные лица, вздыхали, вытирали кончиком пальца ненастоящую слезу. Поминки были настоящие, а скорбь уже ненастоящая. Горе растаяло в пустоте. Горе помешали ложечкой в чашке чая, и оно растворилось, распалось на жалкие молекулы. Вносили и уносили еду, уносили пустые тарелки, у всех на морозе проснулся волчий аппетит, халдеи быстро и ловко разливали спиртное по рюмкам и бокалам, вам что, коньяк, а вам что, только водку, а у вас только «Абсолют», а, вон и «Смирнофф», вижу, а нет ли у вас «Алтайской»? Время от времени кто-нибудь вставал то за одним столом, то за другим, и звенели ножом по хрусталю: эй, тише, Марья Петровна хочет сказать!.. у нее великая Ванда занималась одно время!.. это, можно сказать, педагог великой Ванды!.. внимание!.. — и все взирали на необъятную Марью Петровну, ее груди и живот колыхались под нежно струящимся серебристым, зимним атласом над заберегом стола, и плыла камчатная скатерть, и неловко, неуклюже падали рюмки, скатерть собиралась в складки, голос Марьи Петровны звучал сначала хрипло, старчески, а потом вдруг вольно, мощно, как иерихонская труба, щеки ее колыхались, как студень, и были краснее крабовых лап, она была уже слегка навеселе, ее и слушали и не слушали, она говорила в пустоту, напрасно звенели ножом о бокал, билось стекло, смеялись там, далеко, отсюда не видно, стыдились сами себя: разве так можно, вон вдовец сидит, он отрешен от всего, как бы он не покончил с собой, такое страшное горе!.. — да, всем было немного страшно, но этот страх придавал остроту жизни, будто жизнь взяли и слегка посолили, а потом чуть поперчили, красным перцем и черным, белым и зеленым, — сновали официанты туда-сюда, жонглировали чашками и тарелками, подбрасывали вверх и ловили посуду, высоко поднимали над головами подносы, наклоняли их, будто был шторм, и корабль качало, а они все равно несли и несли на подносах людям жизнь, еду, икру, салаты, питье, былье, смерть и снова рожденье, ведь все равно снова родятся все, и зима на ледяном подносе подтащит свежерожденных прямо к пиршественному столу, неважно, свадебному или поминальному: отведай, многолюдный мир, новые свои яства, и по вкусу ли тебе придутся эти, вновь явившиеся к тебе, жалкие, голые и дрожащие? Не отказывайся! Угощайся!

Славе казалось, он пил мало, и пил прилично, так, как надо пить на поминках; но пустота подталкивала его под локти, и он тянулся за рюмкой, сначала ему наливали, потом он перестал стесняться и наливал сам, водка разливалась по всем потрохам преисподним жаром, коньяк кружил голову, червем заползал под лоб; он добрался и до красного дамского вина, да, его тут пили одни старые дамы, мужики налегали на крепкие напитки, ресторан гудел, помимо Вандиных поминок тут еще пировали люди, праздновали или печалились, никто не знал, да и не хотел знать, каждый жил своею жизнью, никому ни до кого не было дела, пустота множилась, разлеталась на лица и глаза, на блеск бокалов и радугу яств, а еду все несли и несли на кровавых подносах, а бутылки все тащили и тащили, потому что каждый человек должен был крепкой струей залить свой несчастный пожар, бушующий внутри, а может, снаружи, и об этом уже никто не знал, — да, вы знаете, все равно война будет, рано ли, поздно, этого нам не знать, но открещиваться от нее тоже нельзя, это слишком трусливо и слишком по-детски, мы же все не дети, правда?.. о да, мы все слишком взрослые!.. даже старые уже!.. а вы знаете, есть новая гипотеза, о том, что во времени можно прогрызть такие, знаете, дырки, червоточины, да только, ха-ха, не нашли еще того червя, чтобы из нашего времени — в иное — хоть малюсенький, узенький ход проточить! А вы? А что — я? Ну вы же музыкант! Вы — сыграйте это! Этот ход червя! Червоточину эту! Сыграйте! Изобразите нам это счастье музыкой! У вас получится!

На поминках не чокаются, с ужасом думал он, а рядом с ним уже чокались, чокался и он, рюмка в рюмку, бокал в бокал, он хорошо понимал, что позорно пьянел, но ничего не мог поделать с собой. Пустота командовала им, и он хотел ощутить вместо нее полноту; и ощущал, и радовался этому чувству. Люстры горели слишком ярко. Люди говорили слишком быстро и громко, он не разбирал. Слепая Ванда висела надо всеми, под потолком, одна, животом вниз, руки ее свисали вниз с потолка и болтались, как белые водоросли в морской воде. Слава время от времени поднимал лицо и пытался выстрелить уже незрячими глазами вверх. Глаза различали висевшую под потолком, возле люстры, Ванду сквозь морозный туман. Ей там холодно, бормотал себе Слава, как бы ей-то согреться, как бы ей-то хоть рюмочку коньячку поднести! Он наливал в бокал коньяк, щедро проливая мимо, на скатерть, шатко вставал, тянул бокал вверх, над головой, выгибая шею, его кадык дергался, будто ему перерезали горло и он умирал, захлебываясь кровью. Его подхватывали под локти, как в танце, пытались усадить. Он послушно садился, а потом опять порывался встать. Поминки когда-нибудь завершились, потому что закончилось время: его всё все выпили и съели. Нет, еще много всего осталось на столах: объедки, огрызки, охвостья, скелеты, кости, подонки, шелуха, мусор. Вот халдеям работы будет.

Слава тяжело, будто шкафом ворочал, поднялся из-за стола, потянул за собой скатерть, люди вовремя уцепили скатерть за хвост и остановили шальную симфонию бьющейся посуды. Он побрел вперед, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, и, о странно, все опять видел и слышал, и вроде бы даже не сильно качался, и все соображал, и сам собою остался доволен: вот я как, и пил, и ел, и песней гудел, и ни в одном глазу! Мужчины одевали дам в гардеробе. Пахло оттаявшими шубами, мокрым мехом. Женщины мазали за ушами духами, одеколоном. Пахло «Шанель № 5», «Быть может», «Красной Москвой». Никто уже не скрывал улыбок. Славе кто-то сердобольный накинул на плечи пальто; нахлобучил лагерную ушанку; он, шатаясь, вышел из ресторана вон, а мороз-то никуда не исчез, он вцепился ему в уши, вгрызся в подбородок, располосовал когтями щеки и голые руки. Рукавицы, да, кажется, были рукавицы, он их потерял. Ай, жалко. А Челла? Где Челла?

Рядом с ним шли люди, и он шел с ними. Его пытались затолкать в машину. Кричали: Слава, ну куда ты под хмельком, садись, не хулигань, довезем! Воняло бензином. Он пинал людей по ногам, лягал их, как конь: оставьте меня! Я хочу пойти пешком! Я здесь рядом живу! Оставьте меня все! Я хочу — один! Один, он хочет один, передавали люди друг другу шепотом. Шепот шел по людям волной и таял в синеве мороза. Он расталкивал людей кулаками, расшвыривал локтями. Орал на них. Его оставили в покое. Оставили — одного. Он шел один и радовался, и удивлялся: неужели я один, какая свобода! Потом ему стало горько и больно: неужели я один, без Ванды! И больше никогда ее не будет рядом! И больше никогда… Звуки «ни-ког-да» врезались ему под ребра. Воткнулись, как нож той тетки в Ванду. Он телом ощутил предсмертную боль, которую она пережила. Да, она пережила свою боль; и так каждый переживет свою последнюю боль, и свою смерть, и свое воскрешение. Ведь она там, под потолком «Пекина», невесомо висела, качалась, плыла — настоящая.

Он шел по ночной Москве один, и он не боялся позднего часа. Шел как мертвый. Сам смеялся над собой: вот, мои ноги мертвы, мои руки сдохли, а я шевелюсь, я зомби. Живые выросли перед ним и закачались. Они шевелились в ночи, как рыбы, а он весело глядел на них. Потом вперед выступил один живой; он занес кулак и крепко ударил его.

И он упал на снег.

Его, лежащего на снегу, стали бить ногами. Богатый, кричали, богато одет, ненавидяще хрипели, давай, кончай его, братаны! Брось, кричали еще, а ушаночка-то санаторная! Вдруг прекратили бить: испугались, что и вправду убили. Он все сознавал. Они живые, и он живой. Все пока на местах, незыблемо. Вот, бросили убивать; это Ванда остановила их, Ванда! Спасибо тебе, родная! С него сдернули пальто. Грубо шарили в карманах. Вынули бумажник, сорвали с пальца обручальное кольцо. Кричали: жаль, зубешки не золотые! Сунули в рот кулаком. Он выплюнул выбитый зуб на снег.

Живые убежали. Он, мертвый, лежал. Думал: надо встать. Встать не мог. Мерз. А где Челла? Вот бы сыграть, как он лежит на снегу и мерзнет, в самом центре Москвы, в центре мира. В центре музыки; наконец он над нею царь. Глупости! Никто и ни над чем, ни над кем не может быть владыкой. Люди только мнят, что они властвуют друг над другом. Это они так себя утешают, чтобы умирать было не страшно. Разлепил залитые кровью глаза. Увидел себя в зеркале неба: лицо разбито до уродства, до последнего ужаса, дальше только слезы, слезы. И еще улыбка. Беззубая, кровавая улыбка. Зачем, люди, вы бросили его? Чтобы его избили и бросили на произвол судьбы? А что такое судьба? Судьбы-то нет. Есть только пустота. Она теперь вместо судьбы. Зимняя ночь, как ты прекрасна. Как все Бог чудесно устроил: звезды, камни, снег, ночь, живая кровь, и льется. Тихо льется, тихо, тихо. Все тише. Все нежнее. Все неслышней.

Высоко, в рваных ночных тучах, звенели горькой замерзлой полынью последние колокольчики.

Он слушал небесный звон и улыбался. Это по мне звонят? Или это Бог умер?

Он повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и обнял себя красными руками за плечи. Обнял крепко, жарко. Так Ванда обнимала его в постели. Слепая моя, как же я люблю тебя. Родная моя, как же нам хорошо. И всегда будет хорошо. Всегда.

…его так и нашли утренние стражи порядка — скрюченного на снегу, колени к подбородку, поза бедного плода в утробе матери. Мать-Зима родила его нынче ночью. Какая молодец, разродилась сама. И кесарева сечения не понадобилось. И помощи скорой.

***

Celesta

Камертонный клавир. Дульситон. Нежная челеста: небесная.
Чайковский изобразил челестою, сияющими горошинами, звездными конфетти ее тающих звуков колдовскую фею Драже.
Малеру челеста казалась музыкой обетованной.
Он в «Песни о земле» ее заставил небесно звучать.
А зачем человеку небеса, если на земле он лжет, воюет, предает, ненавидит?
Мстит?
Мне отмщение, и аз воздам, не верь, не плачь, сестра моя, небесная челеста.

(возмездие Злате за злобу и ненависть ее: потеря голоса)

Злата встала однажды утром с постели, подошла к роялю в ночной рубашке. Кружева мели паркет. Откинула крышку. Рассеянно взяла ре-мажорный аккорд. Она всегда начинала распеваться в ре-мажоре. Ре-мажор виделся ей ярким, красно-солнечным. Жарким и летним. Она любила жару и лето.

Неумытая, допрежь холодного душа и крепкого кофе, перед роялем, она глубоко вдохнула воздух и открыла рот, и выдохнула. Хотела — ясный и яркий звук, а получилось — хрип.

Закрыла себе рот ладонью. Голос потеряла! Вот это номер!

Так, ничего, это ничего, ничего страшного, ты просто простудилась, ты вчера, или когда там, не помнишь, ела мороженое, тебя продуло, ты заразилась, по Москве сломя голову бегает грипп, а может, ангина, а может, скарлатина, ты же в детстве не болела скарлатиной, нет?

Она вдохнула еще раз, глубоко, до самых корней легких. Широко раскрыла рот, как учила ее Одинцова. Связки не издали ничего, кроме отвратительного хрипа. Она медленно, вцепившись в край рояля, опустилась перед ним на колени.

И так, на коленях, стояла перед роялем: перед музыкой.

Это наказанье мое, это возмездие. Ничто не остается безнаказанным.

Наша милиция, иноземная полиция, где они? Никто не звонил ей, не присылал никуда никакие повестки. Это было странно и чудно. Дико и страшно. Так не бывает, шептала она себе. Морщила перед зеркалом губы. Она каждый день подолгу смотрела в зеркало — не на себя, нет: на ту жизнь, что она оставила за собой, за своею тощей спиной. Силилась эту жизнь разглядеть. Не видела ничего.

За ней клубилась пустота.

Иногда, при этом глядении в зеркало, ее лицо попадало в слепое пятно ее глаз, тогда и вместо лица зияла серая сырая пустота, и она резко и крепко жмурилась, чтобы отогнать пустоту, пустоте еще было рано.

Она поднялась с колен. Медленно дошла до кухни. Поставила чайник, вынула из шкафа вчерашний жухлый тост. Чайник засвистел, она швырнула в джезву кофе, держала над синим огнем. Кофе убежал. Она вылила то, что осталось, в чашку, села на табурет, долго смотрела на черную поверхность напитка. Кофе остывал. Она обняла себя за плечи. Она сама себе была тоска; и обнимала себя за плечи; и она была Тоска; и ей надо было сегодня вечером отдаться Скарпиа. Или убить его. Опера, где сверкали ножи, продолжалась. Она не кончалась никогда.

Когда кофе стал совсем холодным, она махом выпила его.

Тоска. Лютая тоска. Музыка — тоска по несбывшемуся. Музыка есть дикая, многоголосо вопящая тоска по тому времени, что мы не прожили и уже не проживем никогда.

Она позвонила в дирекцию театра. Там с трудом разобрали страшный, хриплый голос в трубке: «Я заболела, на репетицию не приду». Как это, заверещали, закудахтали, как это, Злата Павловна, как такое может быть, что случилось, ведь у нас сегодня генеральная «Тоски», и дирижирует сам Курт Доннер, он вчера прилетел из Вены, вы сорвете нам все, все! «Да, я сорву вам все», — прохрипела она и медленно положила трубку. А хотелось швырнуть.

Сорву.

Или совру. Я — себе — совру.

Она долго боролась с собой. Потом все-таки взяла и швырнула телефон об стену. Он раскололся. Она долго смотрела на черные обломки.

Есть еще одна собака о двух ногах. Она мешает ей жить. Об этой собаке ей однажды снился сон. А может, это была явь. Она теперь уже не знает. Она подстерегла ее вечером, у дома Людвига, эта собака бежала к Людвигу домой, они намеревались заниматься музыкой, на двух роялях симфонии Бетховена играть, а может, и чем другим заниматься, не возбраняется. Собака бежала на двух ногах, на двух своих стройных ножонках, златогривая, ясноглазая, ну просто фея Карабос. Судьба выбежала из-за угла и дала ей подножку. Ева пикнуть не успела. Кляп в рот, руки связаны, ноги тоже. Злата с трудом оттащила связанную Еву в кусты, за гаражи. Какой бандитский райончик! Тебе не кажется, подруга, что твой хахаль живет не в добром месте? Ева мычала. Евина судьба вынула из сумки кухонную острую тяпку; судьба когда-то рубила ею капусту на зиму, ледяные белые вилки, и тонко нашинкованный кочан аккуратно укладывала в трехлитровую банку, утрамбовывала смуглым крепким кулаком, мяла несчастную изрезанную в тонкие зимние нити капусту, давила, чтобы овощ пустил последний сок; положила обе связанные руки Евы на чахлый пенек и взмахнула тяпкой. Сталь блеснула: взошла стареющая Луна.

Взмахнула раз. Еще раз.

Ева мычала и выталкивала кляп языком. Злата увидела на пне кровь, это ее отрезвило. Она наклонилась ближе к Еве и внятно сказала: хочешь жить — будешь молчать. А может, она это спела. Ева выпучивала глаза, как пойманная рыба, по ее лбу бежали, сшибаясь, морщины. Сейчас, с кляпом во рту, с залитыми кровью руками, она гляделась истинной уродкой. И музыка наконец выплюнула ее изо рта: музыка любит красивых. Все это враки, что можно быть гением и уродцем. Гений прекрасен. Он — ангел. И ему дозволено все. Как дьяволу. В этом вся загадка.

И — разгадка.

Утром она думала о себе с насмешкой: вот, что за чертовщина привидится, нельзя есть на ночь острое и соленое. К примеру, селедку с репчатым луком в винной заливке. Или икру. Она мазала хлеб маслом, густо мазала черной икрой, а потом забывала про бутерброд, и он сиротливо засыхал на тарелке. Одинокая кухня. Одинокая тетка, убийца. Или все-таки — ангел безгрешный? Где граница между грехом и чистотой? Нотоносец? А грех можно сыграть? А убийство — спеть? Ах Боже мой, да мы только этим в опере и занимаемся, сплошные убийства все поем и поем!

Она пыталась говорить. Шептать. Петь. Голос не появлялся.

Она собралась и пошла в ту знакомую, милую церковь, где всю Консерваторию насквозь пропела.

Лето целое пропела… оглянуться не успела… как зима катит в глаза… Переулок все тот же, и храм все тот же. Да батюшка другой. Она и тогда не верила ни в какого Бога; и сейчас не верит. Зачем тогда она здесь? Чего боится? Оглядывалась, шарила глазами по горящим свечам. Служба не началась. Надо бы узнать, когда исповедь. А может, сегодня исповеди и нет. А может, ей она вообще не нужна.

Злата постояла еще немного в притворе, не молилась, не крестилась — зачем? Детские игрушки. Люди придумали себе утешение, вот и утешаются. Музыка — тоже утешение. Нет, музыка — тоска, яростная, неумолимая. Хоть ляг костьми, а этой тоски не избудешь. Зачем тогда люди занимаются ею? Записывают ее на разлинованной бумаге, выдувают из медных труб и деревянных трубочек, режут смычками струны? Что для них музыка? И что музыка для нее, для самой Златы, ведь она же жизнь свою, генеральская дочь, в костер музыки — наотмашь бросила?

Как телефон… об стену…

Она догадалась: ей музыка — лекарство, чтобы не сойти с ума. Просто — лекарство. Галоперидол. Аминазин.

Может, в хорошую больницу к хорошим врачам попроситься?

Она пошла к кровати, легла и закрыла глаза. Так лежала.

Разбитый телефон валялся на полу.

В дверь стучали и звонили. Дверь вскрывали. Внутри умирал навек нежный, звенящий шепот челесты. На носилках тащили безвольное тело в белую, с красным крестом, машину. Дико гудя, неотложка неслась по столице, и певицу привезли в ту самую больницу, где лежал когда-то ее высокопоставленный первый любовник, толстопузый министр: в Кремлевскую. Отдельная палата, превосходное питание, ах, как же, ведущая солистка Большого, прима! Ее спрашивали о чем-то — а она даже хрипеть не могла. Голос исчез, как его и не было. Умер.

***

Аrpа

Киклады и Египет. Венеция и Бретань.
Аэды и скальды. Труверы и миннезингеры.
Все с арфами под мышкой ходили.
В круг выходили; люди стояли и слушали.
А певец играл на арфе и пел.
Хелиса и лира, набла и кифара, ардин и саунг — все это арфа.
Клен и ель, иной раз твердая древесина дуба — вот плоть арфы.
А дух ее — дрожащие струны.
Мы все играем. Мы — музыканты. Мы играем и поем, очень весело живем. Жгут на кострах наши арфы, а мы поем. Рубят наши арфы на куски, а мы поем. Распинают нас на деках наших драгоценных арф — а мы поем! Судьбы нет иной, кроме как петь.
И песней порою от смерти спасен человек.

(Людвиг играет Злате на рояле всю ее жизнь)

Она не могла бы сказать, когда это произошло. Когда он к ней пришел.

Может, после больницы прошло немного времени. А может, целая вечность.

Она все так же страшно хрипела. Это был ее земной ад. Удивлялась: почему к ней не идут, не звонят, не арестовывают, не осуждают. На долгий срок, а может быть, на смерть; смерть, она же так рядом ходит, она подстерегает каждого, а Злата чем лучше всякого, любого другого? И она такая же. Только тоски в ней, внутри, больше. Музыки — больше.

Был сосуд, плескалась музыка в нем, и вот его разбили. Или она сама его разбила?

Телефон починили. Можно ли починить разломанные потроха? Волю, сердце?

Пока она лежала в больнице, ее ограбили: не сильно, не как когда-то великую Одинцову, а так, понемножку всего потаскали, она поняла — соседки, кумушки, одной тетеньке она от квартиры ключ всегда оставляла, доверяла: а не доверяй никому; немного коллекционного фарфора, немного индийских безделушек, немного французских украшений цапнули и уволокли. Бабы, бабы, хоть немного урвать хотя бы. Она сразу простила их. Люди бедные. Она богатая. Пусть кусочек от нее отщипнут. И съедят. И обманутся: насытились! Человек ненасытен. Он вечно жаден.

Вот ее, Злату, знают многие на земле. Во многих странах; многие народы. И что? Ей этого мало. Она хочет еще больше, еще шире звучать, еще знаменитее стать. Жадность артиста! Нет ей предела. Так почему же она, знаменитая Злата, да что там, бери выше, уже великая Злата, чувствует себя в своей одинокой квартире как рыба на дне зимнего озера? Чего ей не хватает? У нее есть Большой театр. Театр больше, величественнее, славнее и прекраснее есть, видать, только на Марсе, да ей туда не долететь. И всем не долететь. Всяк сверчок знай свой шесток. И у нее, у славной Златы, тоже есть свой шесток. И у Бога, в которого не верит она, она ведь тоже земной жалкий сверчок.

Поет, бормочет, скрежещет, визжит. А теперь уже не споет никогда.

Она произносила мысленно: никогда — и потом еще и тяжело, крупно, по слогам: НИ-КОГ-ДА — и ее обдавало инопланетным холодом, будто бы ее с вертолета сбросили во льды полюса.

Телефон тарахтел не умолкая, и она его выключала. Тогда наступала блаженная тишина.

Она не ставила под иглу черный круг пластинки, не раскрывала клавиры; они так и валялись на рояле, толстенные тома любимых опер — «Аида», «Кармен», «Бал-маскарад», «Хованщина», «Севильский цирюльник», «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Царская невеста». И вот она, обожаемая «Травиата». Виолетта падшая бабенка, попросту сказать, проститутка, и как это Верди отважился на такое либретто — оперу сочинить? Да еще бессмертную! Прошлое мешалось с настоящим. Она вспомнила: пригласили на постановку «Травиаты» великого режиссера, режиссер нарядил всех солисток и хористок в стыдные лифчики и кружевные панталоны, во все исподнее, воткнул всем в прически страусиные и павлиньи перья, сооружал из живых людей живые картины, возводил до потолка живые пирамиды, люди падали со скамеек, рушились живой орущей мишурой, моржовый теноришко ногу сломал, заковали в гипс, хористы, якобы пьяные, валялись в углу, близ роскошных и безвкусных, как старинная упаковка душистого мыла, пошлых декораций, а наряженные в приманчивое кружево девчонки и толстухи недуром носились по сцене с хлыстами, настегивая мужиков, как коней на скачках. Комиссия таращила глаза: что это?! «Это бордель!» — гордо отвечал режиссер. Из темного зала рассерженно кричали: в тюрьму посадят! Зато артисты почуяли себя свободными. Свобода — абсолют. Кроме свободы, человеку для счастья ничего и не надо. Режиссер провел прослушивания и из всех претенденток на роль Виолетты выбрал ее, Злату, великое меццо. Меццо?! Вы спятили! Виолетта — колоратура! Я меццо, кричала она ему и била себя кулаком в грудь, меццо, меццо, я не смогу! А режиссер орал, как на базаре, пытаясь ее перекричать: да, я вижу, слышу, вы меццо, но вы, вы можете все! Вы в одной опере, как Грэйс Бамбри, запросто сможете спеть и Аиду, и Амнерис! Не выкобенивайтесь! Это я вам говорю, я: вы — можете!

И она выходила на сцену в неприличных панталонах, обшитых бельгийским кружевом, ее худую плоскую грудь нагло обворачивала кружевная вьюга, она пела так отчаянно, что все думали: и правда, умирает! — ну пела же она Розину, ведь тоже меццо девица Розина, а столько колоратуры понасовал макаронник Россини в партию, ну вот поет же сейчас Виолетту, и ничего, не сдохнет, это Виолетта умрет, а она — после того, как на коленях доползет к своей последней парижской кровати, с модной, до блеска отполированной спинкой, с модным газовым рожком на картонном потолке, соберет такую кучу рукоплесканий, что никому и не снилось! Да и она сама — никому не снилась! И себе тоже! Вот, дочь генерала, гляди, это твоя война! И твоя страна! У ног твоих!

А может, не твоя это война! И не ты в ней убита!

Ее Виолетта ползла на коленях к последней, продажной постели, а ее оперный любовник, слащавый Альфред, протягивал к ней смуглявые руки: режиссер взял на роль Альфреда горбатого парня из Азербайджана, плечи узкие, как у девчонки, горбик пугающе торчит над воротом, вся рожа в веснушках, ну чучело и чучело, но какой голос! Великолепие! Ростом этот Альфред был ей по пуп. Злата боялась к нему приближаться: в зале начнут хохотать. А им нужно обниматься! И целоваться! И, по щучьему веленью режиссера, любовник ее даже на кровать уваливал! И, уродец, черный кузнечик, покрывал дикими поцелуями ее тощее, жалкое тело, острые колени, дешево и жалко торчащие из-под брюссельских кружев.

Ты помнишь последнюю эту Виолеттину, ля-минорную арию? Да не ария это. Маленькое ариозо. Зато какое! Душу вынимает.

Значит, ты еще чувствуешь? Ты чувствуешь что-то, железный идол?

Любовь? Нет. Радость? Нет. Горе? К черту. Значит, ты еще чувствуешь музыку?

Звонок раскатился по квартире, будто ударил одним диким аккордом целый оркестр. Злата вздрогнула, как волк, всей кожей. Она уже не одевалась после сна; расхаживала по квартире в ночной сорочке, совсем как Виолетта. А что, если никогда больше не одеваться? Что, если никогда больше не спеть ни одной ноты? Ни одной партии! Это смерть. Вот она! Гляди ей в рожу! Пела, пела и напела! После колоратурной Виолетты ей Тоску спеть было — раз плюнуть. Почему все эти оперные тетки — то шлюхи, то актрисульки, то опять куртизанки? Ну, не все, не передергивай.

Волоча за собою подол роскошной, обшитой снегом кружев рубахи, она подбрела к двери. Продолжали звонить. Некто упорствовал. А может, ошиблись адресом. А может… Кто там? Злата, открой!

Она узнала голос. Долго гремела замками.

После того, как ее чуть-чуть, в насмешку, обидно ограбили, она поменяла замки и ключи.

Проходи!

Не голос, а жест. Шаг назад. Людвиг осторожно переступил порог. Прошел в комнаты, на ходу стаскивая мокрый плащ. Отряхнул плащ, посыпались холодные брызги. Злата отпрянула. Людвиг сделал жест: спокойно, не трудись, не говори ничего, я давно знаю все, вся Москва знает. Он тоже вроде как онемел. Объяснялся жестами. Спохватился, произнес: ты спала? я тебя разбудил? Она помотала головой. Он потер мокрые руки, подышал на них. Не трудись, не хлопочи ни с какими чаями-кофеями, мне ничего не надо. Сядь в кресло. Он показал рукой на кресло, властно, как вождь. Слушай.

Злата послушно уселась в кресло. Она не удивлялась. Она как будто знала, что будет.

Людвиг легко поднял большое черное крыло рояля, установил подпорку. Откинул крышку, обнажил клавиши. Сел на вертящийся стул. Нащупал ногой педаль. Опустил руки на клавиатуру и замер.

Злата мертво смотрела ему в спину.

Она чувствовала себя манекеном. А Людвиг живой. Он сейчас будет играть ей живую музыку. Хороший импровизатор. Один из лучших в Москве. А может, и во всей стране. Черт, они все тут лучшие. Музыкальная элита. Повезло им. А если бы они сейчас сидели не тут, в центре Москвы? А в рыбачьем поселке где-нибудь на Камчатке? А в чуме на Чукотке? А на таежной заимке на Лене, на Енисее?

Он заиграл, и мысли вольно и весело улетели из головы. Она прекрасно видела в зеркале свои седые пряди: поседела после Америки. А может, вся Америка была ей плохо снятым голливудским фильмом, одним из дешевых, рыночных, — пошлое убийство на улице, клюквенный сок, нож, что мыла, оттирала от крови в уличном туалете? Да, конечно, это был фильм. Сон. Это было просто нелепое, кривое и грязное зеркало ее души. А настоящая Ванда жива. И Слава жив. Все живы. Никто не умер. Никого не убили.

Кружево ночной рубахи пластами снега, кусками колотого льда стелилось по полу, паркет мерцал то тепло, то холодно, музыка Людвига врывалась ей в уши, раздирала их, раскалывала ей череп надвое, натрое, на тысячу кусков, осколки катились звездами по плашкам паркета, а музыка наваливалась, наступала, теснила ее растерянность, ее тайную боль, вынимала боль наружу из шкатулки ее жалких ребер, раздирала кружево, выпрастывала самое ужасное, жуткое, самое дикое и отчаянное, что она всю жизнь прятала, таила в себе.

Под руками Людвига оживал и стонал рояль — живой довременный зверь, убитый на лютой охоте жалким человеком давно, когда сам человек еще был зверем, когда он не мог еще из зверя сделать ненавистную игрушку себе, муляж, фантом, прирученный и презираемый ужас.

Такою была ее боль; таким новым поддельным зверем. Одна шкура, а внутри пусто. Людвиг играл ей ее пустоту, и боль, ставшая картонной елочной игрушкой, зеркальным отраженьем, опять оживала, возвращалась, но не в тело, а куда-то выше и глубже тела; в ту, которою она была до рожденья и кем станет после. После — чего? А разве есть смерть? Она столько раз ее пела! Всю смерть перепела! Даже думать о ней смешно!

А музыка гремела и шептала о другом.

Людвиг играл Злате всю ее жизнь. И ту, что она прожила, и непрожитую, то нежную, то грозную, то чудовищную. Злата узнавала себя в убитом допотопном чудовище, она глядела издали, а потом все ближе, ближе на свои колючки на спине, на страшные кожные бугры над красными глазами, на частокол голодных ребер, которым мяса, только мяса и крови подавай, и скалились желтые старые зубы, и жаль было старое чудище, но оно так хотело жить! Хотело есть, дышать и быть! Людвиг играл Злате всю ее несчастную, битую-гнутую, искореженную славой жизнь, понимая, что она слушает — и себя не узнает, не пускает себя — в себя! И продолжал играть, вызывая ее на дуэль с самою собой, подталкивая к пропасти, где на дне она видит себя, снова себя, и жалость пела в этой музыке, дивная, людьми и Златой забытая жалость, ибо, пока они жили на земле и прожили на ней еще кус времени, жалость и любовь все уходили и уходили из людей вон, все исчезали, таяли, умирали, и многие думали: не воскресить! — а иные надеялись: возродим! — да только милость и жалость корчились в последней дрожи, отворачивались, чтобы люди не увидели их, уже не Божиих светлых ангелов, а уродов, исковерканных орудиями пыток, исхлестанных адскими бичами. Людвиг кричал Злате музыкой: посмотри, что сам с собою, за долгие жестокие века, сделал человек! Посмотри, как он не видит брата, друга, не слышит его единственной музыки! Как он помогает лишь своему, родному, и как плюет в чужого, гонит его батогами, бьет кулаком в лицо ему, не хочет его понять! Полюбить и простить! Простить и полюбить! Слава, Злата, золотая слава, по трактирам, на путях, пела музыка из-под корявых, грубых пальцев Людвига, что такое слава? Аплодисменты умрут! Как все на свете! Да, и ты и я, мы оба прекрасно знаем, что знаменитым становится лишь тот, кого люди обласкают! Какие же это люди? Кто их выбирает в ласкальщики, в назначальщики всемирной славы? Скажешь, так сложилась судьба? Нет, Злата, нет, пела музыка, не судьба это складывает по кубику, ребячьей смешной пирамидкой, твою славу или твое безвестие! Делают это люди! И у этих людей есть имена! И с ними, с этими людьми, ты должен дружиться! Пить вместе с ними коньяк! Петь им льстивые дифирамбы! Ложиться с ними в постель! А потом снова есть-пить в их избранном обществе, покупать им в лучших магазинах, преподносить им и празднично выставлять на их великие, важные и знаменитые столы коньяк, ром, мадеру, мускат, драгоценный портвейн времен Наполеона, а бутылка стоит, как дом во Флориде! Дарить им колье и ожерелья! Подписывать их лживые документы! Исполнять их приказы! Да, да, главное — исполнять их приказы! Это война! А на войне как на войне! Если ты хороший солдат — тебя командование вырастит до генерала!

А может, это все-таки не твоя война? И не ты, не ты, дура, в ней убита?!

Он играл ей ее самое — как она продала бедную маленькую душу, душонку дьяволу, над которым хохотала: детские сказки! — он играл ей дьявола, потому что он видел его, дьявол был слишком рядом, никакой он был не миф, не сказка, не икона в церкви, где возле Боговых ног скакал черт-урод с рогами, похожими на старинный печной ухват, а самый настоящий, страшный дьявол он был, живой, а может, мертвый ужас, он поселялся рядом с человеком, а то и в самом человеке, уж очень удобным, уютным для дьявола было это живое жилище, вот и Злату он избрал своим домом и обосновался там, и думал, что навек; а может, и навек? Да нет, не навек, если вот сейчас, сию минуту Людвиг сидит за роялем и играет несчастной подруге все сущее, всех людей, себя, ее, прошлое, настоящее и будущее, ведь время варится в одном котле, а бедные люди об этом не знают, они думают, время течет рекой из прошлого в будущее, а кому-то кажется, что оно наплывает на нас из будущего и утекает в прошлое, и никому невдомек, что это неправда и что один котел, где варевом — время, и одна сиротья поварешка в руке Того, кто варево мешает и пробует на вкус; играл Бога и дьявола, музыкой заклинал их, чтобы они не измучили душу живую до смерти, впрочем, смерть придет ко всем, так что зачем беспокоиться.

Он играл ей то, о чем знала только она, и больше никто в целом мире: о том, как она предала Риттера, как написала донос на Гаевскую, как облила грязью Шалевича, и музыка внятно и ясно говорила ей об этом, музыка пела: ты Иуда! — и она мысленно вставала на колени перед музыкой, как вставала в опере на колени перед возлюбленным, перед дирижером в черной яме, перед бутафорской иконой, перед бокалом на столе, где мерцала марганцовка, перед убийцей своим, перед царем и владыкой своим.

Если бы ты умела молиться, дура! Помнишь храм Воскресения Словущего, от Консерватории в двух шагах? Надо было по-настоящему молиться, дура, а не понарошку! Нет. Ничего такого не надо. Не дано, так не дано. Душа; нет ее так нет; умерла так умерла.

О нет! Не умерла! Я же жива!

Ты жива, а души нет. Улетела, птица.

Я тоже улечу!

Ну, попробуй.

Людвиг сидел в черной лодке рояля рабом, гребцом. Людвиг работал за роялем молчаливым священником, и он принимал у Златы молчаливую исповедь, слушал музыкой ее молчание, и видел насквозь всю ее, больную, прокаженную, ощущал на губах полынь ее губ; и отчитывал от нее хворь ее своей неистовой, нежданной музыкой; и отмаливал ее; и отпускал священной музыкой ей все ее страшные грехи.

Злата слушала с ужасом. Ужас был настоящий. Он заполнял всю ее пустоту.

А Людвиг все играл, рояль уже звучал как снежная плачущая арфа, вспыхивали, колыбельно пели и шептали про любовь тонкие упругие струны, и все больше становилось в его музыке жалости, жалость все прибывала, затопляла Злату, и она ждала: а когда же любовь? — а жалость уже поднялась к горлу, уже захлестывала кривящийся от боли рот, Злата вцепилась когтями-пальцами в рубаху на коленях, собрав ее в ледяные комки, в тяжелые складки, чтобы не закричать, жалость залила рот и поднялась к глазами, плеснула в них солью и болью, и Злата все-таки закричала. Вместо крика из глотки вырвался дикий хрип. А ей казалось: дикий крик. И, когда она закричала, вместе с мертвым криком выпуская себя на волю из клетки музыки, музыка, бывшая жалостью, обратилась в любовь, а любви уже было не перенести, Травиата умирала, Джильда умирала, Аида умирала, Изольда умирала, все умирали, а кто же тогда оставался жить? Что же?

Людвиг почуял неладное. Остановился так внезапно, что испугался сам. Снял руки с клавиш. Злата лежала около кресла на паркете, бессильно вытянув руки, повернув голову, большой подбитой птицей. Черные волосы нефтью разлились по полу. Белизна сорочки страшила. Злата лежала среди белого снега кружев, как зимою в сугробе, и Людвиг, подстреленный ужасом, подумал: не встанет никогда.

Елена Крюкова

Продолжение

Поделиться ссылкой:




Комментарии к статье


Top
%d такие блоггеры, как: