• Пт. Ноя 22nd, 2024

Елена Крюкова. Лазарет. Фреска четвёртая

Апр 4, 2023

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

Мытарства. Икона

Фреска первая
Фреска вторая
Фреска третья

ФРЕСКА ЧЕТВЁРТАЯ. ЗАПАДНАЯ СТЕНА

АЛЕКСЕЙ

Я шёл и шёл, и с места снимались народы, и сшибались армиями и лбами, поднимался Восток, умирал дряхлый Запад, и я сомневался, устоит ли сам человек, выживет ли он, останется ли он жить на земле, отторгающей его, отвергающей. Так возлюбленная отвергает нелюбимого: уйди! Так иерей молится, отвергая диавола: изыди.

Неужели в последние времена мы живём? Господи, но я вижу иные времена за горами Твоих земных страданий! Если Ты — это мы, то Ты страдаешь вместе с нами. Слепая зараза, мельчайшие существа пожирают людей. Война та же зараза; раз начавшись, она разрастается, не излечивается, и, если не иссечь страдающий член, воспаление перекинется на весь организм. Операция должна быть сделала вовремя. ВО ВРЕМЯ. ВО ВРЕМЕНИ.

Во Времени, Господи, а не в ледяной вечности.

Грань Последней Войны отсвечивает режущим алмазом. Последняя Война режет стекло зеркала моего. Тает амальгама, исцарапанная птицами, кошками, волчьими когтями. Умирает полная чудес могучая природа. Мы, люди, можем кончиться в одночасье. Сами не заметим, как это произойдёт. Я шёл и шёл, и говорил себе: ничто не закончится! Ибо Ты, Господи, не попустишь. Машины нас не победят. Не их победа, нет. Они не могут думать. Не могут рождать живое. Не могут слепить человека из железа и наречь его живым. Им только чудится, что они всё это могут. И людям чудится.

Я шёл и думал: если конец человека близок, тогда зачем Бог создавал его по образу и подобию Своему? Что нам назначено сделать на земле, а чего мы не сможем сделать никогда? Надо ли всех, скопом, стирать громадной звёздной ладонью с лика земли, или есть, есть выход? И откроется маленькая дверь деревянной обыдёнки посреди тундры, и выйдем мы на простор, сиречь во Страшный наш Суд?

Я шёл и шёл и плакал: Раю ты мой, Раю, неужели никогда не вернёмся в тебя?

Конец Света. Так часто видел я его. Земля перед главным событием её жизни разделяла поселенцев её. Овцы и козы! Как же я не узнал! Как же не понял… А теперь только, когда шёл и шёл по зимнему пути, узнал и понял.

Северная девочка гнала хворостиной их всех вместе. Вместе! И агнцев, и козлищ! Неразделённо!

Господь разделил… А она… не разделяла…

Так, стадом, и гнала…

Я шёл и шёл, я сам был бараном, сам козлом становился, сам прекращал говорить по-людски и только блеял, стонал, верещал, шевелил безмолвными губами. Ад ещё увижу. Не устрашусь его. В Раю побывал, да ещё и с Ангелом; и причащался чуду, сотворённому Богородицей. Что мы разрушили? Что впереди, в метели?

Шёл я, медленно подходил. Взорванный и сожжённый храм посреди снежной пустыни. Никого. На сей раз никого. Ни человека, ни скота. Мудрёно зимою встретить Живое. В Раю всё сущее живо. В Аду всё живое гибнет. А при Конце Света, Господи?

Овцы, вы добрые. Вы смирные, кроткие. Нежные. Шерсть ваша тонкорунная нежна, жарко и сладко в неё зарыться с головой. Смиренно всё примете. Первую смерть и последнюю смерть. Козлы, вы безумные. Вы злые, ненавидящие. Вы несёте под шкурою гибель, протыкаете рогами счастье. Овцы гуртом бегут в радость; козлы шарахаются во тьму, в средоточие страха.

Да разве это звери разделяются? Разделены народы.

Увязал я в снегу. Чуть позвякивали мои хирургические инструменты в контейнере моей памяти. Они всегда ко мне возвращались, кто бы их ни отнимал, где бы я их ни терял.  Северная стена храма обвалилась. Белели, краснели битые кирпичи. В южной стене зияли огромные дыры. Изнутри сквозь них виден белый свет. Снаружи видны тёмные фигуры с золотыми нимбами, летящие по стенам в никуда.

Я подошёл, перекрестился широким крестом и вошёл.

Вошёл в убитый храм.

Внутрь мёртвого тела.

Внутрь разбитого дома Бога моего.

Я, врач, вошёл в Мiръ Бога моего и увидел его изнутри; и стоял, изумлённый; и не мог я излечить его, ибо не было на свете такого врачебного умения, и острых инструментов, и зоркого глаза, чтобы внедриться в него и помочь ему. Будь что будет! Умирай, Мiръ!

Вокруг меня, стоящего в разрушенной снарядами церкви, опять начали носиться лица, лица, лица. Они появлялись, обнимали меня, беззвучно кричали, и я видел их раззявленные рты, но не слышал крики. Овцы ли вы, бесконечные лица? Или среди вас затесались проклятые козлы? Зачем мы разделились! Зачем разорвали плоть едину!

Где же ты, Брачная Вечеря? Ведь я видал, слыхал тебя! Ведь я там тоже был, на брачном пире! По усам текло… а в рот не попало…

Конец Света. Конец Света. Я не разрежу страшную опухоль. Не удалю больше инородное тело. Всё. Отработал своё. Нельзя повернуть назад. И нас разрезали не зря. Господь не возьмёт обратно деяние Его. Если хирург разрезал живое тело, это уже необратимо. Вопрос в том, заживёт ли рана, прежде чем мы, обливаясь последней кровью, войдём в вечные врата.

Бог, Ты так решил! Разве я оспорю решение Твоё!

Козлища блеют оглушительно. Вон, вон они, их морды, среди летящих лиц. Я, с мешком за спиной, озирался во храме. Глядел туда, сюда. Всё летело вне меня, прочь от меня; и всё устремлялось внутрь меня, и всё гнездилось во мне.

На лбах козлищ я читал письмена; горели на них яркие печатки грехов и пороков, а бедные златорунные овцы сбивались в кучу, в плотный шерстяной стог, их во храм набивалось всё больше, из призрачных они становились настоящими, обступали меня, крепко прижимались ко мне горячими испуганными боками. Кричали. Их крики овечьи превращались в человечьи. Я тихо плакал, слушая последние вопли и стоны Живого.

Разрушенный храм глядел на мои слёзы.

Кто я? Адам? Адам, вечным сладким яблоком накормивший Еву? Я был единым. Господь разделил меня на мужчину и женщину. Где ты, Душа моя?

Где наш Рай?

Мы прошли по Аду босыми стопами; неужели мы Рай не получим в награду?

Но, дитя моё милое, молчал убитый храм, и молчала дыра в южной стене, куда втекал белый день, и беззвучно кричали лица, лица, лица, виясь вокруг меня белой страшной метелью: Души мои Живыя.

И я раскрывал им объятия, и они входили в объятья мои, и я чуял, какие они тёплые, телесные, души мои, хоть и невидимые; и скинул я наземь с плеч котомку мою, развязал её, и стали лица, лица, лица падать в неё, набиваться в неё, мзобильно падали туда, в мой пустой мешок, и исчезали, без возврата, не вылетали обратно, не видать никого, а новые всё летят, и от чего они спасались в моей дорожной холстине, от чего прятались? Они ещё не знали: от Страшного Суда не спрячешься.

Были единым, стали двойным. А Христос нас собирал, собирал! Вот я здесь. В расстрелянном храме. Я вижу то, что завтра будет. Нет! Это уже происходит сегодня. Мы, все, живём на земле в наши последние дни.

Лица, лица, лица! Вы что, святые? Нет, вы простые! Вы все простые люди! Вы страдаете, молите меня: исцели нас! Вылечи! Ты же можешь! Умеешь! Разрежь нас и вынь из нас больную тьму! А я мотаю головой: нет! Не могу! Вам суждено болеть и умереть! Вам суждено лететь прочь из Рая! Рай, он не спасение! Он просто видение! Он память! Он мечта! Он сладость внезапного чуда! Да сворачивают после пира скатерть-самобранку! И вы летите в бездну! Только в последнем, страшном полёте не отрекайтесь от Бога! Не отрекайтесь!

Лица, лица, лица! Толпы клубящиеся, многоочитые, крылатые! Диавол никогда не будет прощён. Времени уже нет. Да и воли Бога нет на то. Не покаявшийся никогда не будет исцелён! На то моей, иерея, воли нет, ибо я Апостольский служитель и волю Господа исполняю. Иное единство обнимает!

А как охота помиловать… простить…

Бог создал весь наш Мiръ. Он выше, сильнее и больше Его творения. И Мiръ делимый, он весь из частей; а Бог неделим, лишь Он обладает последним единством. Души Живыя влетают в котому мою, а люди всего Мiра влетают в протянутые им Господом руки. Обними! Не покинь!

Почему диавол затевает войну? Хочет так измотать воюющих людей, чтобы они воскликнули: хватит крови! Объединимся! Обнимемся! Единой сделаем землю! А Бога, Бога с земли изгоним! Земля есть новый Рай! Сами мы его сотворили! А Бог пусть Себе живёт на небесах! Там Ему место!

Я стоял в руинах храма и озирался, и видел пустоту и ничто.

Лица, лица, лица заслоняли от глаз моих взорванные стены, разбитую конху, паруса и барабаны. Лица хотели меня взять к себе. Погодите, милые, ещё приду. Недолго ждать.

Здесь, здесь собор. Последний собор. Стою, и надо служить. Кто мне сослужит? Кто сойдёт со стены?

Я обернулся и посмотрел на западную стену. Она была сохранена Богом и Временем.

Ушанка упала с моей головы.

С нагою головой я стоял, и котомка, жадно раскрывшая холщовый рот, валялась у ног. Я глядел на то, на что глядеть смертному было нельзя.

Вот, я видел последнее бытие.

Оно явилось.

Оно, в страшных муках, родилось из чрева Времени, так долго беременного нами.

…вихрь поднимал и нёс вдаль тела. Они сталкивались, вращались; бились по небесному ветру нищие и роскошные одеяния, расшитые смарагдами шелка и затрапезные тряпицы; бархат и ветхая рогожа разрывались, внезапно раздирались надвое, натрое, на множество лоскутов, и в дырах, в разорванных тканях вспыхивали тела людей, тесто их плоти, их животы и груди, ноги и руки, шеи и ключицы, они валились вниз, опять взлетали высоко, взмывали в зенит, летели завитками дыма от рыбацкого ночного костра, и Вселенский ветер раздувал клочья безвременного дыма, уносил безвозвратно: летели и новорождённые дети, ещё в крови и родильной смазке, могучим ветром выброшенные из бедных зыбок, и голые возлюбленные, что сцепились, слились тесней, чем икринки в брюхе сумасшедшей, на нересте, рыбы, в умалишённом последнем, огнём пылающем объятии, и тяжёлые бабы, они орали недуром, летели, задравши ноги, животы их торчали подобно заснеженным холмам во полях, в отчаянии они вцеплялись пальцами-крючьями, клали дрожащие потные ладони на раздувшиеся без меры животы, и беспомощные старцы, нагие, в улыбке челюсти голые, без единого зуба, щёки в морщинах, висят, собачьи брылы, колючая серебряная щетина предсмертной щёткой топорщится, больные колени не сгибаются, мелко дрожат, и дядьки под хмельком, крепкие, мрачные, плечи шире оглобли, избычась, глядят исподлобья, железными шарами перекатываются под кожей задиристые мышцы, а хищный мрак наполняет тёмным вином радужки будущих убийц; тут летели и владыки в красных атласах и златых коронах, зубцами сходных с крестьянскими граблями, сжимали в ладонях башню скипетра и круглую землю державы, слепящие лучи веерами расходились от парчи, расшитой кровью и золотной нитью, от горностаевых шкур, накинутых на царственные плечи, пестрящих мёртвыми лапами и чёрными, на снеговой белизне, запятыми мёртвых хвостов, и владычицы в жемчужных ожерельях, в лазуритовых серьгах, заря их широких, на пол-Мiра, улыбок мгновенно обращалась в уродство неудержной паники и смертной боли; и земледельцы, обнимающие связки моркови и грязную картошку, несущие за пазухой огурцы и яблоки, и видны были плоды великой земли сквозь их расстёгнутые, перепачканные землёй рубахи, и незримый нож разрезал фрукты, овощи и ягоды, и лился живой сок, сладкий, горький, капли падали вниз, на мощные полночные сугробы и чёрную весеннюю пашню, на солому темно молчащих, нищих изб, на грязь просёлочных дорог и метельное бездорожье; и площадные попрошайки, они летели и на лету курили, торчали жалкие окурки, с мостовой подобранные, в углах их губ, в зубах с грозовой молнией фиксы, они летели и резались в картишки, и ветер вырывал карты у них из пьяных рук, и летели карты по ветру, по всеобщему безумию, по осени последней; и ребятишки летели, вихрились и клубились, кувыркались во льдах иглистых звёзд, подскакивали, вертелись юлой, катились колесом, раскатывались свёклой и репой, и мальчишки свистели оглушительно, скаля беспризорные рты, кулаками махали, чая крепко ударить незримого супостата, а то и одним сильным ударом убить его, навсегда умертвить, а девчонки тянули тонкие ручонки, раскрывая, как птенцы в гнезде, вопящие страхом рты, желая вцепиться в обод нефтяного облака, в пучок горькой травы, ветром вырванной из стонущей земли и ветром гонимой по небу в никуда, — а ветер не утихал, не умирал, юродивый ветер нёс безумных людей, и одетых и голых, всё дальше, дальше в широкие небеса, и нещадно, неутомимо катились в ночь живые полоумные колесницы, и небесные шестерёнки, зубцы, ножи и маховики перемалывали Живое, сдирая с тел роскошь царских мантий и последние жалкие тряпки; и вот, видел я воочию, нищая холстина сползала с плеч, и, цепляясь за голые плечи и груди, трясущимися руками прикрывая в ужасе срам, люди летели, крепко смыкали веки, чтобы не видеть ужас в лицо, орали, вопили, хрипели, плакали, смеялись без ума, летели, летели, летели, нагие, в пустоту, крутились над сурово молчащей внизу землёй, обращались в единую голую бурю, в один блаженный нагой ветер, в ловчую сеть последнего урагана, в бешеный раструб пылающей смерти.

И я стоял, задрав башку мою, и зрел, недостойный иерей: летят! Летят! Летят люди, да, летит мой озверелый, отчаянный Мiръ! Летят во дне, летят в ночи, летят над торжищем в лучах рассвета! Летят над последним сражением, где мы утонем в криках и крови! Летят над колючею проволокой, над белым медвежьим морем, над моим навсегда разрушенным храмом! Над ледяным, древним черепом святого камня! Летят приговорённо и стремглав, катясь по небесам, раскинув руки-ноги, колёсами вращаясь, и не остановить, срок пришёл, час назначенный пробил, вырвался из нутра последний страшный вопль; вот явился Господь судить нас, и подъял нас всех, грешных, высоко в небеса, а земля-то, она уже далеко, она уже катится прочь от нас, не поймать, не забыть, — и сотворил Господь так, чтобы поднялся и окреп громадный ветер, гневный вихрь, и сорвал с нас одежонку, как утлый стыд, и сорвал с нас ложь, как последнюю боль; и узрел Господь, какие мы бедные, слабые, жалкие, горькие, полынные, как все мы похожи, едины в несчастном умалишеньи нашем, в блаженстве нашем и в отчаянном общем вопле нашем — слуги, лакеи, владыки, нищие, разбойники, распутницы, монахи, нежные младенцы, изморщенные старцы: для всех нас одна была наша судьба, одно наше счастье и одно горе. Не накормишь ты грудью, Душа моя, последним голодом голодную жизнь. И не отвращу я лица моего, Господи, от великого последнего, в небесах, полёта земного, страдального, земляного народа Твоего!

Вот мы! Летим! Зри! Любуйся!

Конец Света ведь лишь раз увидишь!

Я прижмурил глаза. Склеил горячие веки. Выли на ветру, гудели костры. Медленно шли по глубоким колодцам небес алмазные планеты. В глотку мне вливался свинцовый огонь. Военный огонь. Я видел Судный Свет. По ветру летел изодранный плащ. Я сперва плащ увидел. Под ним хитон, в кровавых пятнах. А потом уже, сквозь развеваемые ветром тряпки — голое тело, исполосованное бичом. С хищных туч ветром сбиты оковы. Тучи несутся по ветру куда хотят. Бог улыбается, его уста сверкают молнией.

Тело Бога, ты само бич! Ты воздымаешься, падаешь со свистом: на подставленные спины, на мёртвый камень и на живую кожу. Валит толпа, вся в карминных, хмельных шелках и бархатах, люди пьяны, от отчаянья, от тоски; в метели бьют по ветру плетьми женские косы, обвитые алыми лентами, хрипят, скрипят, хохочут повозки, они везут наши гробы, они внезапно застывают посреди каменистой дороги в параличе; в овраге, осиянном синей Луною, страшно ухает сыч. Зима идёт снежными стадами. Звёздным многоглавым стадом. Распахивается зимняя бездна. Я над ней стою. Вижу толпу, множество безумных голов и безумных глаз. Толпа идёт по снегам, по огню, пламя медовое, пламя морковное, пламя красное, ягодное. Над огнём замер старик. Белая борода летит по безумному ветру. Все нынче безумные! А как иначе можно вытерпеть последний Суд!

Бородатый старик, ты моё зеркало! Отражаешь меня. Я себя ясно вижу в тебе. Я пророк, и ты пророк! Что мы с тобою напророчили друг другу?! Багровый гул! Глад и мор! Землетряс и великую волну с моря! Затопление земли! Крики и плач! Восстание огненных гор! Да, да, не отрицай! Всё это мы с тобой, старик, безумным нашим людям безумно кричали!

Отряси прах от стоп твоих. Небесная Корова взмычала. Ангел вострубил. Потекла по выгибу купола кровь звезды. Господь снова пошёл по водам. Народ валит в расписных понёвах, в бычьих, овечьих и оленьих тулупах, мальчишки вкусно жуют жмых и серу, сосновую смолку, от хода бесконечных поколений повыцвела торная дорога, любимая, столбовая, снеговая, и по ней в розвальнях катит, вознося двоеперстие над толпой, боярыня, живая, в слезах… и кричит, сжав добела горькие губы, из угольной черноты измученного лица — раскрытыми в небо очами: да, я не Федосья нынче! я Рахиль! Лия! Суламифь! Магдалина! А её не слышат. Орут, свистят, семечки грызут, снежками бросаются. День умирает, и ночь крылами за плечами встаёт.

Густоворот и колоброд людских слитков, орущих, потных. Я пытку любую вынесу. Я на тонкую лесу любовь нанижу. Хоть сегодня не знать, что всяк умрёт!

Лица, лица, лица. Пляшущая череда лиц. Роятся тяжёлым, густым, ярким роем. Без следа исчезают: за воем волка, рыком рыси. Время ставит на меня, на голую кожу мою нищие заплаты. Я пытался жить без страстей, врач, и не мог. Мало и плохо я лечил вас, люди! Мало и плохо любил! Если бы вернуть Время!

Люди забудут меня. Забудут друг друга. Вот ударил нам в лица последний свет, нездешний, ягодно-кровавый, досиня раскалённый, и встают мёртвые со славой под Судного Дня тяжкий полог. А я, кто я сейчас? Здесь и теперь? Мёртв я, ещё не родился я или жив я и страдаю последней мукой моей?

Я встаю в убитом храме не из земли. Не из гроба, его сиротской деревянной пасти. Стою в обтрёпанных одеждах моих, и в серебре и жемчугах метели, в разводах зимней парчи моя трудовая холстина, залатанная шкура. А кто передо мной? Ты ли это, Душа моя?

Красива ты как… Светишься улыбкой… Давно я не видел тебя. Очи твои любимые, синий, над землёй, поток! Синяя река Богородицына плаща! Золотым пламенем, маслом, мvром текут по спине, плечам, груди твои власы. Ты вся — мой родной народ. Ты зеркало, и отражаешь Богородицу. И весь народ отражаешь. Вбираешь. Любишь. И снова на свет рождаешь. Тебе ли, народ мой, воскресший в Душе моей, пугаться дикого Гееннского огня?!

Гляди, Душа моя, вот он, чугунный Крест! Вознёсся к звёздам в ночи, над бескрайними зимними полями. Тьма огней окрест раскинулась. Замерцала. Стою в разрушенном храме. В пустоту зияния в кирпичной кладке глядит звезда Сириус, в мои бешеные зрачки, их чёрную прорву хлещет чужедальнее пламя. Ко мне из мглы идёт грешник, дрожит на морозе. Старик, в пригоршне его мерцают леденцы, забытые сладости. Я не ребёнок давно, старик, я скоро тебе ровесник, и сласти мне ни к чему! Старик беззуб, страшен. Он сам себе Страшный Суд. Вон, гляди, за храмом блестит под звёздами замёрзшая вода. Засни, орешник, над озером!

Не могу отвернуться от западной стены. Росписи оживают.

Плывут косяками сельдей в ночи, нагло нагие и одетые в немыслимую роскошь, солдаты, попрошайки, богачи, оружейники, командиры, молотобойцы, они плывут на Страшный, на последний наш Суд. Вижу: Ангелы сшивают небеса с землёй ледяною иглой, летят, раздувая могучие крыла. С иглы на землю капает кровь. Я шепчу Ангелам: я не умру, ну, ещё минуту, ну, ещё немножко.

Дегтярный зенит, грозовой воздух, запах давно избытой гари лезет в ноздри, ударяет в глаза. Мне бы два крыла! Такие, как у Ангелов! А может, у меня они есть?

Потоки звёзд расчерчивают небо. Я не заметил, как наступила ночь. Судя по всему, это вечная ночь. Но я-то ещё не умер! Два крыла, хочу два крыла. А вот они, раскинуты во всю ширь надо мной. То Ангел Страшного Суда. Неужели я тебя вижу? Мне страшно!

Под густо текущими реками звёзд толпа вопит отчаянно, а потом умолкает и ждёт.

И вокруг меня роятся всё лица, лица, лица.

Вижу: слева от Креста плывёт плот любви; святые в цветных шёлковых мантиях, вокруг их затылков светятся нимбы, они превращаются то в чистое серебро пурги, то в косые дожди, заливая святые лица и святые руки; а за спинами святых шкурами песцов и горностаев лежат убитые, святые поля. А справа от Креста народ, мелькают лица, лица, лица, грубые, простые и тоже святые. Крепче, надёжнее нет этих лиц! Узнаю, родные! Крепки вы, как церковь, строенная без гвоздя! Фуфайки ваши замасленные! Майки ваши в дырах! Тулупы ваши, как и мой же, в заплатах! Блаженны вы, милые, и блаженна ваша благодать!

Зарево такой любви виднее зимою в завьюженных полях. Вы, нищие! Хрипя, леденея, побираясь, плача в подворотне, засыпая под забором, блаженны вы, мои нищие! Чем вы беднее, тем стозвонней. Уступы срываются, камень рассыпается в песок, разымаются отроги, затягивает мга, преграждает путь буреполом, к пучку соломы подносят пылающий факел, огонь бьётся на ветру хвостом убитой лисы, огонь жадно целует солому, и занимается сухостой, и вспыхивает сруб, и горит мой родной дом, и Содом ударяет в медную тарелку, зык идёт над пламенем, а дом полыхает, подыхает, мой дом, срубленный мною для жизни — умирает!

Ты был для жизни, а стал — для смерти!

Вижу: в огненный окоём, рьяно, рдяно бушующий, ветер толкает грешниц, вот монахини в рясах, вот сёстры милосердия в белых платках с красными крестами, вот учителки с книжкой под мышкой, вот крестьянки в туго завязанных на затылке красных платках, а зачем же вы в огонь собак да кошек бросаете, зверей пощадите, мы, люди, умереть согласны, да разве вместе со всем живым на свете?! Собаки визжат. Живьём сгорят! И нас, и нас с тобою, Душа моя, в огонь ветер толкает!

И нас с тобой вдвоём!

А где мы, Душенька?! О Господи… гляди… мы справа от Креста… на грязном, снежном одеяле… Мы попали с тобою в грешники! Нельзя было нам так любить! В таком съединении дышать и жить! Слеплять уста, сваривать горячим металлом сердца! Старый перстень, когда мы целовались, там, на берегу стального солёного моря, упал с твоего пальца и укатился в воду. Его проглотила рыба. Я, хирург, ту рыбу уже никогда не разрежу, чтобы твой перстень, Душа моя, добыть.

Вижу: красно полыхает Адова печь. Ад рядом. Он под ногами. Железно, ржаво её дикое пламя. А мы с тобой? Где пламя нашей любви? Нам розно ни сгореть, ни лечь. Гляди, вот летит в небесах царь. У него в руках скипетр и держава, а рот его распялен, и он кричит, да мы с тобою не слышим крика. Я понимаю: я скипетр, а ты держава. Нас в обеих руках держит кричащий Бог.

Всё кричит. Кричит труба в полях. Который Ангел вострубил? Ты считала? Я не считал. Забыл. Труба кричит о золоте, о крови и печали. Гроба разверзаются. Земля трескается вдоль и поперёк. Люди восстают из праха. Поднимаются в воздух. Летят. Почему мы с тобой не летим, а здесь, в убитом храме, стоим? Какие гири привязаны к нашим ногам?

Сверкают лица. Вьётся виссон. Звёздная телега влачится. Грешник, вон тот, мой сон, твой сон, гляди, он летит, пытаясь спастись, а на деле метит прямо в огонь, и вот он доплыл до брега огненного, волосы его трещат в пламени, лицо восходит слепой ожоговой Луною над смертной пеленой сияющего ночного поля, над изумрудным мафорием Сияния, над дёгтем купола, тает в крике и стекает в стынь и драгоценный хризопраз небесных белых Медведиц, в горящий рубиновый зрак ленивой древней Рыбы, в узлы ремней дыбы пытальной, заоблачной, и гаснет под орудием людской пытки белый угль пурги…

Доплыл ты?! Спасся?! Нет! Ты горишь. Встаёшь на колени на кромке берега, перед мощью моря. Наклоняешься. Хвать кусок заберега, ледяной ломоть. Суд, кострище из кострищ, нищий и щедрый равны перед ним, он есть воздаяние без обмана: цепляйся, бедная ладонь, бейся, царапайся в бессильи, жадная рука! Не ухватишься. Не выкарабкаешься! Горит предвечный огонь! Горит, крестись не крестись! Пей не пей рюмку за рюмкой! Не удастся нырнуть в забытьё!

Это последнее пламя.

Так больно горят грешники. Так ярко тают праведники. Вижу: святые люди возносятся, все, да не все, иной и срывается в огненную пропасть, и наряду с грешниками сгорает, то был их выбор, видать, не захотели они оставлять гореть одних родных своих, любимых! Горит восковой наряд взорванных храмов. Храмы расстреливали и жгли, как людей! Так что ж сейчас-то плакать! Когда всё, всё в последнем огне!

Вижу: сапфирами мерцают радужки. Белки глаз да зубы горят бирюзой. Ты, Душа моя, и в огне красива. Красивее всех закатов и рассветов небесных. Горят кошки, собаки, волки, лисы, коровы. Закипает вода в морях, и горят моря и океаны, ручьи и реки, сугробы и протоки, старицы и озёра. Горят рыбы в воде и черви в земле. Зимнею грозой набухает во мраке небесный свод. Господи, на ледяных власах Твоих — полярная корона, льются по лицу Твоему гранатовые слёзы с колючего венца. Падают на меня Твои красные слёзы. Льются мне по лицу, по телу. Струятся с колен моих, со ступней — во снег. Прожгу тебя стопой, лёд! Тебя, могила!

Душа моя, в Мiре сём я был с тобой. Ты любила меня в Мiре сём. Я тебя. И здесь, у Мiра на краю, следя очами святое последнее пламя, стоя в расстрелянном храме, а сквозь руины летит снег, летят одинокие звёзды, я молюсь иссохшими, жаждущими устами: Господи, воскреси и жить оставь там, потом, после Страшного Суда, когда царство Твоё придёт и продолжится тысячу лет, а иные мертвецы не оживут, спаси — не меня: её! Восстанешь ты, Душа моя, из щели земной. Из той могилы безымянной, куда мы тебя тихо положили. Забыл я твою могилу. Грешник я великий. Но ты, Душа моя, безгрешна. Встанешь ты из гроба, кости твои оденутся плотью, синие глаза поглядят в мои. Всё, я уже не хирург. И не священник. Я просто человек, беспомощный и нежный. Силы все мои на работу ушли и на преодоление мучений. Я раскутываю твой саван, пахнущий смолою, рыбой и ягелем. Я прижимаюсь живою яростью и живой любовью к твоим, Душа, устам. Где тело? Где Душа? Где Дух? А вот они, все вместе. В объятиях моих! Я, как воскресшего Лазаря, тебя обнимаю, снежные пелены с тебя совлекаю. Да это просто белый халат мой лазаретный, в нём я всегда оперировал. Прощайте, операции! Кто же оперирует во Страшный Суд! Припадаю голодным бродячим мальчишкой, беспризорником, к тёплому хлебу твоих плеч, вдыхаю запах хлеба, я тот пацан, которому я сам подарил тулуп с моего плеча. Я его отразил? Он ли зеркало моё? Всё равно. Плечи твои, Душа, укутаны в зверий мех. Не разберу, какой. Лисий ли, бараний, волчий, козий, медвежий. Слава зверям, что жизни отдали охотнику, чтобы сейчас, в последний раз, согреть тебя. Угрелась ты в шубе. А я раскутаю тебя. Я хочу прижаться к тебе и ощутить тело твоё. Вот и мой тулуп я сброшу с плеч. Пусть валяется рядом с мешком. Вот. Так! Хорошо! Душа моя! Тело моё! Голос мой, ты мною звучишь. Небесный самопал звёзд мечет над нами крупные самоцветы, взрывает блёсткие колёса. Катит Время. Не остановить. Сгорим вместе. Только обнимемся крепко. Как можно крепче. Тогда не страшно.

Нас кинули монетами в огонь, чтобы потом, после, сюда вернуться.

Всё возвращается. Даже смерть.

К нам протянута ладонь Бога нашего.

Я целую тебя. Так целую, будто нету смерти и не было никогда.

Она сгорела в огне Страшного Суда. Видишь? Видишь?

…и прижалось к земле Солнце, повинно выходя на холодный небосклон. И видело Солнце сгоревшую в огне землю, и прижались к Богу, горько и безмолвно сидящему на небесном троне Его, деды и внуки, матери и дочери, отцы и сыновья. Лица, лица, лица летели вокруг Бога и мимо Него, вихрились, вспыхивали, пылали. Плакали бедные праведники, видя сверху погибшую землю; и нельзя было в пепле отыскать выживших, и найти Души Живыя и Мертвыя, ибо смешалось всё в едином небесном котле и рассыпалось на тысячу горьких огней.

Солнце медленно всходило над тундрой, озаряя руины и снега, охотничьи тропы и рыбачьи перевёрнутые обгорелые лодки, белый атлас сугробов, красоту утра и уродство пепелища, счастье и ужас, боль и надежду, кровь и оружие, Мiръ и войну.

Беспощадно, лучами прожигая до костей, Солнце осветило старика, лежащего внутри взорванной заброшенной церкви; руки раскинуты, ноги разбросаны по каменным плитам, будто бежит, убегает вдаль, туда, где не будет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, а только жизнь бесконечная. Ветер поднимал и тихо колыхал в снежных утренних сумерках его длинную сивую бороду. Ещё лучи осветили старый холщовый мешок, торчащую из него солдатскую жестяную флягу, выкрашенную краской цвета хаки, иззелена-медный, крупный крест на груди, в распахе рубахи, на суровом гайтане. Ещё ласково, медленно ходили тонкие лучи по стенам, на коих тускло, робко пробиваясь сквозь расколы, выбоины, слои осыпавшейся извёстки и людской жестокости, тихо, нежно горели старые фрески. Фигуры летели над землёй, златые нимбы сияли над головами. Прокопчённые, цвета уже не разобрать, плащи, затянутые забытой гарью тёмные скорбные лица освещало тихое сусальное золото. Это катились над чёрной землёй золотые планеты. Жалели её. Крестили её. Плакали над ней.

Угас Конец Света.

Начался новый свет, новое небо и новая земля.

Они нашли меня не знаю как. Но нашли.

С собаками, без собак, всё равно.

Я сам поставил знак равенства между собой и Мiромъ.

Если я есмь Мiръ, меня уже никто не сожжёт, кроме Бога.

Девочка моя, чудненькая, ласковая, светлая, а потом меня били. Что плачешь? Не плачь. Мне разбили снова лицо моё, лицо, лицо в кровь. И сильно ударили меня в другой глаз, вспухло подглазье, Время шло, ползло и летело, а всё не рассасывалась гематома; я уже думал, осумкуется, а потом воспалится, а потом абсцесс, а глаз ведь входит в лицевой треугольник смерти, это мы так, хирурги, область лица называем, где если что воспалится, так гной летит с током крови сразу в мозг. И поминай тебя как звали. Нет, абсцесс не возник, зато от ушиба стала стремительно развиваться глаукома; а она неоперабельна, дитятко, нет, её уж никак нельзя взрезать и выпотрошить.

А ещё люди меня били, били и разбили мне левое плечо, оно раскололось внутри меня на части, и я знал: надо обложить плечо гипсом и так долго ходить, таскать гипс месяца три, четыре, а то и полгода, тогда заживёт. Гипс мне, конечно, никакой накладывать на перелом не стали, никто меня в родной лазарет не отвёл, чтобы лечением утешить. Спросишь, а где же прятался мой демон, мой напарник, мой соперник, мой горемычный, военврач мой, узник, как и я же, доктор Николай? Где скрывался от меня?

Меня сперва, после того, как крепко избили, бросили не в барак, а в пустой холодный, нищий, громадный собор, он стоял ближе всего к воде. Там на всех четырёх стенах, на северной, южной, западной и восточной, не мерцали никакие фрески. Их все давно сбили-сколотили молотками, содрали мастерками и финскими ножами. Только на одной, восточной стене, там, где раньше находился алтарь, просвечивала одна фигура. Единственный мой глаз затягивался плевой глаукомы, и я не мог её хорошенько разглядеть. Но подходил близко, и водил по росписи бедными глазами, одним вытекшим, другим тающим, как лёд по весне, пытаясь различить, кто там намалёван. Изображение, дитя, самое важное зеркало. Тебя, не зная тебя, рисовал художник. Он рисовал тебя не здесь и сейчас, а таким, каким ты, человече, будешь через тридцать лет, если жив будешь; через сто лет, когда помрёшь и косточки твои в земле сырой сгниют; через тысячу лет, когда на камне, где застыл твой бедный лик, и отпечатка от тебя не останется.

Мне казалось, я узнавал на обшарпанной стене Богоматерь в алом хитоне и небесном плаще.

А может, это глядела на меня Мария Магдалина в синем хитоне и в кровавом плаще, не знаю.

Краски мешались, стена кренилась, глаз косил, я падал, пьяный от созерцания Святого.

Святая Святых! Пустой Распятский собор на берегу, до смертной белизны омытый дождями и посечённый снегами, как кости динозавра, только и ждал меня. И вот я пришёл. И я, дитятко, проповедовал в том соборе — для кого, и сам не знал, никто меня не слушал. Я говорил, говорил, говорил и сам слушал мой голос; голос звучал хрипло, тяжело, как у смертельно раненного, и сам себе казался я ожившим ружьём, бряцающим прикладом.

Охранники являлись каждое утро, выхватывали из толпы, спящей вповалку, жертвенных агнцев. Люди вопили, рыдали, не хотели идти на смерть. Их гнали взашей. Мы слышали выстрелы. Я накладывал на себя крестное знамение. Люди матерились, многие дрожали и обнимались. Прощались. Детонька, сколько же раз человек прощается с человеком на земле! И когда отъезжает в далёкие края, и когда сильно хворает, и когда разлучается в любви, и когда умирает. Всюду разлука. На каждом шагу. Вот ты, скажи, ты уже прощалась с кем-нибудь? А я ведь скоро буду с тобой прощаться, радость моя. Час мой близок.

Да и час всея земли близок. Помни это. Не страшись.

Прощание — это молитва. Самая тихая, самая тайная. Самая горестная. Ты ведь больше никогда не увидишь того, кого целуешь перед разлукой. Разлука большая, разлука океанская; разлука глядит волчьей мордой, переливается Сиянием, бьёт в лицо тебе вьюгой. Перейди разлуку. По воде, аки посуху. Будет встреча. Ты вернёшься домой. Я тебе обещаю.

Я лежал в Распятском соборе, говорил-говорил и умолк, проповедь мою слушал маленький лемминг, он приполз в храм в поисках съестного. Я скорчился, скрючился так, чтобы во всём походить на зверька. Я тоже маленький, и я тоже голодный, и мне дом тундра, и я показываю зверьку зубы и мелко-мелко стучу зубами: гляди, лемминг, я это ты, а ты это я, я твоё зеркало, и тоже хочу есть, а не дают. Лемминг смешно дёргал крошечным носом. Я неотрывно смотрел на него. Вот кто понял бы мою проповедь. Лемминг, ты не ранен? Могу тебя перевязать. Нарезать осокой полосок из моей кожи. И заштопать твою.

Тут услышал я: топ-топ, топ-топ, кто-то приближался ко мне. Перешагивал через людские, ещё живые брёвна. Топ, топ, топ. Встал. Я сначала увидел сапоги. Хорошие, добротные, щедро смазанные ваксой сапоги. Сквозь туман перевёл я выше, выше одинокий глаз. Мутно и смутно качался передо мной человек. Шуба расстёгнута. Под шубою белый халат.

Лемминг порскнул прочь. Я разогнул спину. Лёг на спину, глядел одним глазом вверх. Человек протянул мне руку.

— Алексей. Это ты. Вставай.

Я руки ему не подавал. Лежал и смотрел.

Пальцы над моей головой согнулись и разогнулись.

— Ну что ты. Встань.

Он наклонился и сам схватил мою руку, и стал тянуть меня вверх, мол, давай, шевелись.

И я не стал его отвергать. Драться с ним, как встарь. Нечем драться было. Выпило горе силы. И моё, и общее.

Уцепился я за его руку, он с натугой поднял меня с каменных плит собора.

Мы стояли рядом, голова к голове. Я пошатывался.

Мои круглые очки давным-давно сбил чужой кулак с моего носа, они откатились в яму памяти, потерялись в густом снегу. Зачем мне теперь очки?

Половина лица врача Николая была закрыта белой марлевой маской. Сто раз кипятили бедную марлю. Разлезается на глазах.

И я не знал, улыбается он мне, скалится зло или сложен его рот в неудержном рыданьи.

— Алексей. Я тебя нашёл.

— Спасибо.

Солнце пригревало. Снаружи звенела капель, скатывалась вода с дырявой крыши собора, я слышал звон. Он теперь вместо колокольного. Умерший храм — зеркало. Он отражает бессильную злобу заблудившихся во Времени людей.

— Что спасибо. Идём отсюда.

Мы пошли к разбитым дверям, и он поддерживал меня за локоть.

И я не сопротивлялся.

Мы шли по снегу, по Солнцу, по небу. Наст хрустел и проседал под ногами. Шаг, ещё шаг. Мне шаги давались с трудом. Я отражался везде. Я был всюду. Я видел иным, неземным зреньем, вроде как сверху: вот идут по снегу двое мужчин, один старик, другой молодой, а ведь ровесники. Когда молод ты был, ходил ты свободно везде, куда хотел, и сам препоясывался, и ел и пил, что сам желал. Когда состаришься ты, тебя чужие руки препояшут, и в рот тебе будут толкать, чего ты не желаешь ничуть, и поведут тебя туда, куда не хочешь ты. Так сказано в Писании.

Он привёл меня не в дом. Не в барак. Не на берег моря.

Он привёл меня в лазарет.

Мы медленно поднялись по лестнице наверх, Николай взял меня за руку и ввёл в нашу операционную, и я осторожно, будто в операционной волки сидели, переступил порог.

Я просто боялся споткнуться и упасть.

Николай подвёл меня к столу и усадил на табурет.

— Алексей. Слышишь. Я сохранил все твои инструменты. Они теперь мои. Я ими оперирую. Я вырос, ты знаешь. Правда. Умею то, чего раньше не умел. Это тебе спасибо.

— За что?

— Ты меня научил.

— Это я учился у тебя. Ты смелый. А я задумчивый. Медленный. Я всегда уповал на Бога.

— Послушай. Я хочу тебе сказать.

Замолк. Отошёл в сторону. Я слышал, он гремит стекляшками и железяками.

Подошёл.

— Это без градусов нельзя. Вот спирт, вот вода. Давай, как настоящие хирурги. По-нашему. Я без спирта не смогу.

Я видел сквозь слёзный туман, как он разливает спирт по мензуркам, разбавляет водой из пузатого графина.

Ждать я не стал.

— Такое страшное? Давай. Не боюсь.

— А чего тебе сейчас-то бояться. Перебоялся уже.

Он втиснул мне в пальцы мензурку. Она льдом обожгла мне ладонь.

Взял свою.  

Лица, лица, лица полетели между нами. Души Живыя.

Простите, родные, не успел я вас всех собрать в мою котому.

— Умер твой сын.

— Твой…

— Пусть мой. Не смог без матери. Не выжил. Скажи молитву твою, как это там у вас, заупокойную.

Я глядел на мензурку в моей руке. Глаз различал хрустальную белизну жидкости в сосуде, а вот риски на мензурке уже не различал.

— Господи Исусе Христе, Боже наш, Владыко живота и смерти, Утешителю скорбящих! С сокрушенным и умиленным сердцем прибегаю к Тебе и молюся Ти: помяни… Господи, во Царствии Твоем усопшего раба Твоего, чадо мое Алексия, и сотвори ему вечную память. Ты, Владыко живота и смерти, даровал еси мне чадо сие! Твоей же благой и премудрой воле изволися и отъяти е у мене… Буди благословенно имя Твое, Господи.

Я выпил. Выпил и он.

Спирт глотку обжёг.

Отдышались.

У меня с ветхих валенок тёк на пол растаявший снег.

— Вот так-то.

— Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего Алексия, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная.

Николай следил, как я крещусь.

И тут, дитя моё, произошло странное.

Не мог я объяснить тогда, да и теперь не могу.

Бог то ведает.

Врач Николай поднялся с табурета и встал передо мной на колени.

Закинув лицо, будто к небу, глядел на меня.

— Окрести меня, пожалуйста. Пока ты ещё… пока твоя рука… и твой глаз…

Он был прав. Рука моя ещё двигалась, и глаз мой ещё видел.

— Хорошо. Пойдём на берег.

— Сейчас?

— А медлить зачем.

В виду ледяного моря я совершил обряд крещения над рабом Божиим Николаем. День был ясный. Солнышко повернуло на весну. Скоро прилетит ширококрылой чайкою тундровое суровое лето, и Солнце будет гореть над Мiромъ неугасимой лампадой. Человек с Востока и человек с Запада встретятся грудь на грудь. Войска пробьют небо, пойдут через горы, воды и снега. Виновных накажет безжалостный хлыст. Явится гроза людей и оживит преисподнюю. Новые вожди произнесут с высоких трибун новые речи. Старые газеты сожгут в печи, и люди будут жить без газет, перекидываясь мыслями. Зарядят дожди, и будут идти так долго, что начнётся новый потоп. Растают все льды в океане, он хлынет на сушу людскими слезами и затопит дома и сердца. Молоко, кровь и лягушки низвергнутся с небес. Снова придёт чума, и я, врач, буду ходить с маслом розы и мазать рты и ноздри зачумлённых. Кто воскреснет, а кто умрёт. В устьях рек случатся грандиозные кораблекрушения, а с неба упадут железные колесницы без колёс, без руля и без ветрил. Братья будут сидеть за столом и пировать, и вдруг безумный гнев охватит их, и швырнут они в лица друг другу кружки с вином, и вытащат из-за пазухи ножи, и будут резать и колоть друг друга, затеяв жестокое сражение, и окрестные люди будут их разнимать, но бесполезно. Пожары станут пожирать жилища, и внутри каменных громад задохнутся и сгорят дети и старики. Тиран заучит наизусть письмена святого. Войско, где тьма тем народу, будет освобождать осаждённую крепость. Владыки Мiра будут мириться и ссориться опять. Люди будут умирать от таинственного удушья и рождаться с семью пальцами и двумя головами. Прогремят ужасающие морские битвы. Огонь пойдёт по земле волной. Звери, птицы и гады сгорят в бешеном пламени, а люди побегут, стараясь его опередить. Взойдёт в ночи огромная, как дом, звезда, разрастётся и превратится в небесный город. Из тучи цвета смолы выйдет два Солнца. Человек, как волк, будет выть в лесах. Собаки, кошки, куры и петухи вдосталь напьются крови, а убийца проникнет во дворец, взмахнёт ножом, и назавтра властелина найдут мёртвым близ его размётанной постели, и рану вдоль всего тела на нём. Высоко над угрюмым дворцом будет стоять днём и ночью страшная звезда, и у неё вырастет сверкающий павлиний хвост. Трое юношей будут не на жизнь, а на смерть драться за свободный престол. Змея величиной с кита выползет из моря на берег и будет пугать малых детей. Юродивый старик будет беззубо хохотать на берегу, наблюдая, как торжественно в зените парит белый орёл, и увидит он, как налетит стая птиц и орла заклюёт до крови, до смерти. Заплачет старик. Безумная царевна, тоненькая девочка, подойдёт к старику и тихо его за руку возьмёт. Скажет: не плачь, ещё есть надежда.

Но это всё ещё будет, а сейчас есть берег моря, снег под Солнцем, глядеть больно, какой резучий; даже мои глаза, и слепой и зрячий, ножами белый свет режет. Щурюсь. Стою. Пешнёй мы с Николаем разбили лёд у кромки песка. Николай стоит босиком на снегу, укрывшем сырой песок, раздетый догола. Я говорю святые слова, совершаю всё, что нужно, всё, что помню, ибо память моя дрожит и путается, и заранее я у Господа прощения попросил: прости, Жизнедавче, если что не так. Купель крещаемого — море. Елей мой в лазаретном пузырьке, у меня в руках, — растопленный тюлений жир. Крест на груди моей, вот, на гайтане. Николай стоит передо мной у самой воды, а я гляжу на восток, я уже помазал члены крещаемого елеем, он входит в воду, и я, босой, вхожу за ним, мы идём в воде, мы идём по воде, мы идём над водой, заходим в холоднющую светлую воду по колено, по грудь, дух захватывает, я кладу ладонь на темя Николаю.

— Крещается раб Божий Николай, во имя Отца, аминь.

Легонько нажимаю на голову крещаемого. Он приседает. Я давлю сильнее. Он погружается в море с головой. Я ослабляю нажим. Он пулей выскакивает из ледяной воды. Вода стекает по голому телу его серебряными струями.

— И Сына, аминь.

Опять нажимаю. Опять он ныряет вниз, в воду, с головой.

— И Святаго Духа, аминь.

Ещё нырок. Ещё течёт и плачет вода.

Стоит человек на холоду, обтекает его ветер, обласкивает Солнце чистыми лучами.

Бездвижно стоит. Слушает.

Холод терпит.

— Блажени, ихже оставишася беззакония… и ихже прикрышася греси. Блажен муж, емуже не вменит Господь греха, ниже есть во устех его лесть. Яко умолчах, обетшаша кости моя, от еже звати ми весь день. Яко день и нощь отяготе на мне рука Твоя… возвратихся на страсть… егда унзе ми терн. Беззаконие мое познах и греха моего не покрых, рех: исповем на мя беззаконие мое Господеви, и Ты оставил еси нечестие сердца моего.

Терпит непосильную работу. Терпит наготу. Терпит смерть жены и сына. Терпит далёкую войну. Терпит голод. Терпит неизвестность. Терпит бесчестие. Терпит новое горе. Терпит всё, что можно вытерпеть. Бог не даёт страдания не по силам.

Не отвергнем страдание: оно дано нам как награда.

Я наклонился, поднял с тающего на Солнце снега одежду Николая и протянул ему.

Он стал одеваться, дрожа на ветру.

— Облачается раб Божий Николай в ризу правды, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

Оделся. Глядел на меня.

Я ни у кого, никогда, ни у одного человека не видел таких глаз.

И больше не увижу.

Никогда.

Николай, святитель, доктор великий, делатель чуда! Чудотворче, Угодниче. Разве не стоял ты тогда на берегу морском рядом с нами? Николай, врач от Бога, зачем же ты от Бога бегал всю жизнь? Бог нас на войне спас. Тот, кто войне жив остаётся, даже и не веровал, уверует. Солдаты в бой идут, впервые в жизни молясь. Николай сам с собою чудо совершил? Нет. Господь совершил. Я, Алексий, Божий человек, его просьбу исполнил? Нет. Я лишь скальпель в руке Бога. Бог мною, живым, разрезал чужое сомнение, глум и неверие.

Хирург не тот, кто только режет, кромсает больную плоть. Хирург тот, кто вырезает из человека и удаляет зло.

Война разрезает тело человечества и удаляет опухоль ненависти. Хотя сама она есть ненависть. Кто, если не ты, в руке скальпель держащий? Кто, если не Бог, делящий нас перед Последним Приговором на овец и козлищ?

Там, далеко, идёт война. У нас тут своя война. У рыб своя. У зверей в тундре своя. У тюленей и моржей в море своя. Нет покоя. Вражда, можно ли её когда-нибудь радикально отсечь от тела земли? Выздоровеет ли бедный человек? Затянется ли страшная рана?

Я хотел напророчить нам обоим судьбу — и не мог. Мне казалось это кощунством. Зачем глядеть внутрь себя? Внутрь ближнего твоего? Да, всё предрешено. И много чего прозорливого мог бы я спеть нам про нас обоих, да и тебе, дитя моё, про тебя. Да не стану. Не всё можно изъяснить словами. Слова часто семечки, шелуха. Слова вылетают из тебя и улетают по солёному ветру, утекают ручьями по холодной земле. Их сгрызают малютки лемминги, как мелкую рыбу из моря, хватают чайки.

Живи без знания о будущем. Оно и так придёт.

Дитя моё, я часто слышу над собою голос Души моей. Она шепчет, я внимаю. Слова хорошо  различаю. Вот недавно она сказала мне такое: война, любимый, да, злодейка. Но она же испытание нам. А испытания, ты всегда это говорил, посылает Бог. Вот я простая медицинская сестра. Сестра милосердия! Так называли нас давным-давно, так нас и сейчас называют, и впредь будут так называть. Потому что выше милосердия нет ничего. Спасти живое! Надо ещё дорасти до того, чтобы не убивать, а спасать. У нас на войне было так: ты врага спас, значит, ты сам враг! И убить тебя! И весь сказ! А что будет на будущей войне? Враг ранен, а ты наклоняешься над ним, и ты накладываешь ему на кровоточащую руку, ногу жгут, и ты бинтуешь его распаханное осколком брюхо! Кто ты такая после этого, дрянь ты, а не сестра! Разве можно врага жалеть! Его надо убить!

И шепчет моя Душенька: врага — да, надо убить. А раненого человека — да, надо перевязать. Кто пленных пытает, бьёт, режет ножом, а кто пленных кормит-поит, раны им йодом поливает, разговоры с ними ведёт. О войне. О том, кто и почему её начал. И почему мы войну убиваем войной.

Так говорит мне моя Душа, как несмышлёнышу, повторяет: мы войну убиваем войной. Мы правы. Мы идём вперёд. Победим. С верою и правдой.

И я шепчу ей: Душа моя!.. сим победиши.

А она-то слов таких и не знает, и не знала никогда, Душенька моя, из Священного Предания. Она простые слова знала. Хлеб, вода, море, песок, кровь, жизнь, смерть, любовь. Хочешь есть? Хочу спать. Устала! Щи крапивные будешь? Рана моя болит. А разве ты ранена, Душа? Ещё как ранена! Я тебе только не говорила. Всё некогда было. Я ушла на войну слишком юной. Я потеряла детство. Я, ребёнок, уже воевала. И я солдата от смерти на поле боя спасала, на плащ-палатке в лазарет волокла, тяжко мне было, задыхалась, а тут меня и шлёпнуло. Осколок! Да, я тебе не говорила, Алёша, милый, никогда не говорила, и не хотела говорить, а теперь вот с небес говорю: здорово меня тогда накрыло! Боль адская. Осколок под ребро воткнулся. Кровища ручьём потекла! А я бойца на себе тащу. И он раненый, и я раненая. Думаю: а вдруг кто из нас умрёт. Пусть я, так думаю о себе, пусть не он! Я себя на войне забывала, Алёша. Напрочь забывала! На войне — нет меня! И вот, смерть сама нашла меня. И тут же сжала зубы крепко, до боли, до искр перед глазами, и думаю так: нет, врёшь, смерть, ты меня сейчас не возьмёшь! Я ещё послужу Родине моей! Жить буду! Спасать ребятишек буду! Вот солдата сейчас до лазарета — дотащу! И не охну! И тащу, обливаясь кровью. Дикая боль. Зубы так стискиваю, аж крошатся. И вдруг вижу себя и солдата на брезентухе будто бы издалека. С небес. И я вроде не я, а чистая вода. Теку рекой! Чистой такой, серебряной рекой. А боец вроде как в лодке лежит. Плащ-палатка обратилась в лодку. Плывёт. И я её, ту лодку, на себе качаю. Это как любовь. Странно так. Или это земля качается под нами. Алёша! Ты мне говорил, у тебя была жена и детки, ты от них ушёл на войну. Что ты почувствовал тогда? Что война сильнее семьи? Что они и без тебя проживут? Где они теперь? Ты не знаешь? Вернее, знаешь, но сказать мне не хочешь? Боишься? Смерть любит молчание. Если они умерли, скажи тихо: в жизни есть только смерть; перекрестись и помолись за них. И я, как могу, слова молитвы за тобой повторю. Я молитв не знаю, Алёшенька. Никто меня молиться не учил! Меня учили так: Бога нет! А вот ползу по кровавому полю, тащу на брезенте бойца, и стала рекой, и хоть воду из меня пей, зачерпывай в пригоршню и пей, утоляй жажду, окунай лицо, умывайся, плачь, а я твоя синяя, чистая вода! Разве это не чудо! Чудо ведь, Алёша, чудо! Ну скажи, ведь чудо!

И я говорю Душе моей: чудо, Душа, чудо, самое настоящее чудо. Дотащила ты бойца тогда до лазарета? Она смеётся, я с небес слышу: да, дотащила! Ко мне, вижу, люди бегут, а я уже сознание теряю. И успела только сказать: у солдата ранение в живот, полостное, быстро на стол, обработка, наложить швы, кетгута если нет, шейте рыболовной леской… и всё, ничего не помню.

А ещё я пела солдатам колыбельные! А ещё я в атаку однажды взвод подняла! А ещё я помогала тем, кому руку правую ампутировали, домой письма писать. А ещё я утешала в ночи плачущих. А ещё я кормила солдат моих с ложечки! Как детей! А ещё я их всех помнила по именам! У каждого, у каждого я имя спрашивала! А у кого, кто постарше, и отчество. А они мне шептали: сестрица, у тебя в глазах солнечные лучи! У тебя в глазах небо синее! Небесной Сестрой меня звали. Да, так и звали! Вон, кричат, Небесная Сестра идёт! А я тебе не говорила? Ах, я, плохая! Забывчивая… Да нет, просто я стеснялась тебе себя хвалить! Зачем выхваляться! Ты и без того меня любишь. А я тебя с небес, как на войне моих раненых, сейчас утешаю! Утешаю лучами, утешаю синевой. Синевой обливаю! Синевой обнимаю! Ты же видишь, я в небесах над тобой рею! Я там живу и тебя жду! Я твой Рай. Ты во мне живи! Не умирай! И я тебя не забуду. Я тебя дождусь. Сколько угодно буду ждать. Так вышло, что я в драке нелепой, страшной погибла, как на войне, внутри взрыва, внутри ненависти. А родилась в любовь. Ты мой последний солдат, Алёшенька! Ты мне Николая прости! А он пусть простит тебя! Давайте все простим друг друга! Простить, это самое лучшее на земле. Я навеки твоя сестра милосердия из твоего лазарета! Не забывай меня!

Дитя моё. Видишь, не могу говорить, слезами заливаюсь.

Так и шепчу ей: Душа моя, ну как я могу тебя забыть. Прости меня. Прости меня.

А синева какая за окном! А Солнце какое!

Вижу сердцем весенний свет.

Подойди к окошку, детонька! Распахни створки! Пусть воздух войдёт в палату, ветер.

Сим победиши, промолвил Евсевий Памфил, изъясняя нам жизнь римского царя Константина. Тогда, дитя, тоже была война. Царь увидел на небе крест. Предзнаменование. Знак победы. А я сердцем вижу только синеву.

Налетела бешеная весна, растворялись снега, как соль в кипятке, явилась Пасха Господня, и мы с Николаем целовались троекратно, как положено.

Вокруг нас празднично блестели стеклянные лазаретные шкафы.

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

Серебряно горели скальпели и корнцанги в дымящемся контейнере: инструменты только что прокипятили.

Кипяток, всюду кипяток, свет обжигает, чифир обжигает, будто кипятком обдали мой теряющий зренье глаз, а пустая глазница болела неимоверно. Пойдёт инфекция в мозг, кому мне исповедаться, если смерть меня пристигнет? Самому себе?

Мы день за днём лечили узников, они сами, горемычные, приходили. Кто не мог ходить, тех охрана расстреливала сразу. Не цацкалась.

— Николай, а я ведь побывал в Раю!

Он не смеялся.

— Верю.

— Знаешь… там изумрудная трава. И мандарины… такие золотые.

— Хотел бы я хоть одним глазком…

— Ты будешь в Раю. Обещаю.

Николай не знал Евангелия. Николай, милый друже мой! Врачу мой! Дисмас мой. Так всё и будет.

Господь, не гневайся, не святотатец я, я не обижу Тебя.

Просто у каждого свой Гестас и свой Дисмас.

Ибо каждый распят бысть.

А Пасха для всех. Все воскресают.

Сын мой, Душа моя! Воскреснете и вы, любимые. Я просто не знаю, когда. В какую земную, небесную Пасху.

В дверь просунулась голова юной санитарки.

— Гляньте, дохтура, как сонецко пылаеть! И лампы не надоть. Гляньте, внизе больной лезить! На брюхо залуецца! Стонеть! Плацеть!

— Хорошо. Сейчас спустимся.

— Для операцыи лампу-ти сготовить?

— Залей керосину. Солнце к закату клонится. Если оперировать, будем уж потёмну.

Я не мог построить храм из брёвен и досок. Я мог возвести его только мысленно.

На камне я служил Литургию мою, дитя. На большом валуне у воды. Море лизало мне ноги. Передо мной на валуне лежали Святые Дары: пайка хлеба и в мензурке клюквенный сок. Я освящал Дары и плакал от радости. Слёзы текли из единственного глаза. Я уже почти ничего не видел. Только слышал море. Я его отражал. Оно отражало меня. Вечное солёное зеркало.

Передо мной, за мной вставал народ. Доносились запахи моря. Водорослей, рыбьей чешуи, сырого песка. Толпы шли, надвигались, били в меня прибоем.

— Кресту Твоему покланяемся, Христе, и Святое Воскресение Твое поем и славим: Ты бо еси Бог наш, разве Тебе иного не знаем… имя Твое именуем. Приидите вси вернии, поклонимся Святому Христову Воскресению: се бо прииде Крестом радость всему миру! Всегда благословяще Господа, поем Воскресение Его… распятие бо претерпев, смертию смерть разруши…

Народ весь был один причастник. Весь стоял передо мной, чтобы я его причастил. Нет, я не сходил с ума, деточка, я просто по-иному стал чувствовать мой народ. Шли, и шли, и шли толпы, шли Души Живыя, рабочие и крестьяне, солдаты и генералы, врачи и учителя, кузнецы и пастухи, богомазы и малеванцы ярких плакатов, оружейники и поэты, иереи и бандиты, рыбари и костоломы, дети и старцы, бабы и герои.

Они все шли прямо на меня, и я видел их, медленно шли, грозно, в шинелях серого сукна, в лаптях и онучах, в зимних военных формах, подбитых пёсьим мехом, кто зряч, кто слеп, как я, вас ещё вижу, братья мои, — шли, с изжелта-зелёными страшными лицами, кто пережил в бою газовую атаку, кто слышал приказ: ни шагу назад!.. — крестьяне, в грубых тяжёлых руках вилы, грабли, лопаты, а кто вон и петуха несёт, к животу прижимает, — красного, ослепительного, кукарекает оглушительно, сумасшедше… то не петух, то огонь, им подожгут и спалят ближнюю деревню, да нет, сто деревень, тысячу, тьму, — петух, жги, жги, кричи на весь Мiръ, дух горящий!.. — сто усадеб растоптали, что церквей повзрывали, а вот он, мальчонка, один, и хлещет дождь, и прячет он, от бури и дождя, под обтёрханное пальтецо иконку, позолота стёрлась с оклада, через лик Спаса трещина бежит, изогнутая молнией… шли матросы, в тельниках, в бушлатах, эй, кто там держит железную кружку в руках, глотает горячее питье, и слышу ледовитый звон зубов о кружку, и кричат матросы: кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно!.. да, кончен бой великих времён, наш корабль торпедирован, наш боцман — Бог, наш штурман — нежный Серафим, а вместо ног у него огни, огни, великие костры… а кто наш лоцман, кто же поведёт нас?.. убили лоцмана, снарядом попали, упал на доски палубы, близ расчехлённой пушки, кровью обливаясь, — шла пацанва, что ела крыс в подвалах, шли девчонки, твои ровесницы, дитя, что на вокзалах, в пельменных, в чепках дешевле гадкого вина продавали свою жизнь; они рядом шли — беспризорник, в кулаке краденую винтовку стискивал, всё шептал: десять пуль, десять пуль!.. и бедняга с волчьей пастью, воришка-щипач, и пахан, много таких я навидался и здесь, на северах, и в столичной темнице; шла мать, закутанная в чёрный платок, у неё сына убили на войне, и она шла сама как покойница, а жить надо было, и идти надо было, всё вперёд и вперёд, а сын жил лишь тихой молитвою под языком её; все на меня надвигались, все, нищие, голые и босые, на морозе без рубахи, лишь кресты нательные мотаются, а кто из толпы падал под ноги идущим и катился под гору, под откос, к белопенному морю, шли и шли, кто в офицерском кителе, кто в царских эполетах, кто с кровью на груди, пуля навылет прошла, а они воскресли и идут, и кричат: да будет свет!.. — и опять падают на снег, крася кровью свадебную белизну, а из-под сомкнутых век у них течет горячее стекло; шли бок о бок обходчики железнодорожных путей, наблюдатели рельс, тащили в руках молотки и кувалды, а за ними шли бабы, как по морю корабли, несли громадные тяжёлые животы, подхватывали их обеими руками, а дети жили внутри, глухи и немы, там, в кромешном мраке живых белых трюмов, в тёплой морской воде плодородного брюха: эй, белуга, говорят, ты умеешь громко кричать, так давай вой! реви! живи за двух! жизнь живо оборвётся, не успеешь оглянуться!.. бей не бей отчаянною башкой в молчащую землю… шли в мерлушковых шапках, в хромовых сапогах, в чёрных овечьих катанках, в смешных лапоточках, в грубых надёжных кирзовых сапожищах, в сетках от комаров, от хищного таёжного гнуса, в грязных, простроченных толстой ниткой фуфайках, в промасленных заводских робах, в казачьих папахах, за валом вал, за рядом ряд, шли и шли, так ночь идёт за днём, а день катится за ночью, всё шли и шли, и все на меня, и сметали с лица земли всё, что я знал и любил, все мои жалкие детские погремушки, все мои зеркальные сны, все мои скальпели, чтобы рассекать, и иглы, чтобы крепко, на всю жизнь, зашивать, всё растаптывали, а оставляли мне только себя, и я узрел мой народ, мой великий народ, моё счастье, моё чудо, я, лишь умеющий резать и шить человечье тело, я, не знающий человечью душу, а всё-таки безмерно, безумно верящий в неё, так же сильно, как я веровал в Бога; я, лишь плясун близ операционного ложа, для кого смертного одра, для кого родильной лодки, я, безумец, врач, иерей, урод, отверженный моим народом, а потом крепко возлюбленный им; и я упал наземь перед моим народом; и я раскрыл для крика рот, а не слыхать было громкого крика, волна взлетела под облака, а потом обрушилась на меня и смела меня; Время всадило в грудь мою двуострый меч по рукоять, свеча Солнца сожгла до дна, народ подмял меня под себя, жестоко пройдясь босыми и обутыми стопами по моей белой груди, по белому халату, по белым раскинутым рукам, по белым живым крыльям моим, а я-то и не знал, что я крылат, и перья мои жестоко хрустнули в снегу, меня чужие ноги вмяли в снег, и мой незримый храм надломился, я покатился по насту, мне в спину впечаталась военным огнём голая ступня, вражья или родная, всё равно, и я чуял, как рёбра мои прорастают в землю, как льётся на белый хлеб снега моя кровь сладким и горьким вином, и кость от кости я стал, и плоть от плоти я стал жестокого, единого и единственного народа моего, и стал я в голодуху голодному — ломоть, узнику — свобода, забытому — память, убийце — прощение.

И понял я, кто я такой.

И понял, кто такие мы.

И понял, кто идёт за нами вослед из тьмы безумной, кромешной.

И протягивал я народу моему Святое Причастие, протягивал золочёную лжицу, зачерпывая Тело и Кровь Христову из потира — маленькой алюминиевой кастрюльки, стащенной Николаем для меня в кухонном бараке; и пресуществлялись скудная пайка и клюквенный северный сок во Святые Дары, и подходили и подходили люди, и причащал я их и причащал, и так счастливо было мне, так сладко, так слёзно, так высоко, я парил на облаках, я дышал грозою и огнями комет, а народ всё шёл и шёл, всё шёл и шёл, и улыбался мне, и плакал передо мной, и стонал, умирая от ран, и рожали бабы, сначала дико вопя, а потом нежно плача от высокого, занебесного счастья, да, это было Причастие, какого у меня во всю мою жизнь ещё не было, и кто же это шёл в могучей толпе там, там, еле видно, в тумане, в сизой пелене, я ещё не видел его лица, а может, уже не видел, а вокруг вспыхивали, шевелились, мерцали и гасли всё лица, лица, лица… и он подошёл, подошёл ближе, вот он уже рядом, вот он глядит на меня, ах, Господи, кто это, тайну открой!

Почему это лицо человеческое так больно, нежно знакомо мне!

Он шагнул ко мне, вздохнул, чтобы слово сказать, а я уже знал всё.

— Сынок…

— Да, отец.

Мальчик стоял перед мной. Не мальчик уже. В волосах седая паутина. Голубиные лапки морщин в углах ярко-синих глаз. Глаза матери твоей! Души моей! Да разве ты жив, милый! Да разве она умерла!

Не верю… ни во что не верю… всё может измениться всякий час… я слишком хорошо знаю, что маятник… он качается… и качнётся…

— Причасти меня, отец!

Я поднёс ко рту его лжицу со Святыми Дарами.

Тысячи тысяч людей причащал я, а Дары всё не кончались.

Он проглотил Тело и Кровь Христову жадно и быстро — так голодные дети глотают вкусное яство.

— Кто ты, сын мой?

— Я солдат, отец.

Я глядел в небесные глаза.

— Как ты…

Я не мог выговорить: умер.

— Я погиб на войне.

Я плакал, глядя в глаза ему.

— Я думал, сынок, ты младенцем ушёл в небеса.

Он улыбнулся.

— Нет. Времена сместились. Ты знаешь…

— Я знаю.

— Отец! Погляди туда.

Он указал рукой.

Я посмотрел в клубы сизого небесного дыма. Весна. Холодная поморская весна. Кто там шёл, далеко, чуть качаясь, будто ветер путника колыхал, летящего в тумане над людским морем?

Я изо всех сил щурился, жмурился, приставлял ладонь, сложенную в трубочку, к ещё зрячему глазу. Напрасно. Я смутно различал фигуру, но даже не понимал, идёт она ко мне или от меня. Сердце перестукнуло и встало. В полнейшей пустоте я ощутил, что моё тело снова наполняется, обретает силу и радость страсти. Воли. Судьбы.

И я крикнул на всё небо, на весь Мiръ:

— Душа моя!

Она шла и шла. Даже не обернулась.

И вдруг остановилась.

Постояла немного. И стала поворачивать голову. Ко мне.

Мой сын крикнул:

— Не смотри!

Я смотрел не глазом. С такого расстояния и зрячий охотник, выстреливающий в красный глаз тетерева, ей в лицо не попадёт. Я смотрел сердцем.

У меня ещё оставалось сердце.

Во мне ещё билось сердце.

Кровавый мешок. Усталый насос. Дом Бога. Храм на Крови.

Меня ещё можно было убить, принести в жертву чему угодно, а потом скальпелем разъять грудную клетку, погрузить руки в чудовищную полость жизни, в её опасный механизм, где шестерёнки вращаются, сплетённые из перевитых сосудов, а рычаги поворачиваются со скрипом и хрустом суставов, а маховик работает при помощи вдоха-выдоха.

Но я совсем не ожидал вместо лица моей Души увидеть красное, страшное пятно. Кровавая грязь, слякоть расползлась, облепила то, что было когда-то её лицом: раздавленные кости, щёки всмятку, лоб и губы разбиты в лепёшку. Она не могла смотреть из-за сгустков крови, свисающих со лба, запекшихся на переносье, на бровях, склеивших ресницы. Такую красную маску увидишь, человек, и перестанешь верить в Бога.

Неужели не упокоилась ты, Душа моя? Я исправно читаю по тебе заупокойные молитвы. Я чту смерть твою и поминаю тебя, и сердце моё помогает мне, иначе я бы упал на землю, обнял бы её рыдающими руками и застыл в бессилии. Из какого ты Зазеркалья? Иди мимо. Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое!

Мне не надо было даже глядеть.

Она шла сюда.

Ко мне.

К народу моему.

Видела ли она народ наш, толпами идущий ко мне из всех градов и весей, с берегов далёких морей, с полей и луговин, с отчаянно-пылких и медленно-царственных рек, зеркалами блестевших на погибельном Солнце? Я не знал этого. В горле пересохло. Не надо ничего спрашивать. Живое само знает, сколько ему жить и когда надо уйти.

Она, страшная, в красной маске смерти, шла ко мне, а мой сын её глазами, цвета неба или моря в солнечный день, восхищённо глядел на неё.

Он не видел сгустков крови. Шрамов. Запекшихся струпьев. Рваных ран. Он видел только мать.

И, когда она подошла уже слишком близко, опасно, я подумал: мы обнимемся, несчастные, и в нас выстрелят, в нас обоих, и это будет смерть на Солнце, на Мiру, посреди приморской Литургии, посреди оглашенных песцов и оленей и верных птиц, гагар и чаек, зато хоть на миг соединятся во мне моё сердце, моя вера и моя Душа.

Она стояла, да, уже близко. Очень близко. Страшнее лица я не видел.

Будто его били, разбивали тяжкими кузнечными молотами в горячем цехе.

Ничего уже не поправить. Не починить.

Только стоять и смотреть.

И терять от полынных слёз последнее зрение.

— Погляди на неё. Подольше. Запомни её. Ты сможешь, сынок. Я не выдержу. Разум могу потерять.

— А ты веришь, что она настоящая, отец? И всё это правда? Ты же сам учил: жизнь пронизана зеркалами, виденьями, обманом и сном! И Божий сон надо уметь отличить от диавольского. Мы заглатываем наживку! Клюём на вкусную приманку!

Я не договаривал. Это могло быть видение Мiра Подземного.

Я пророчествами моими обнимал три Мiра, Верхний, Средний и Нижний, но я никогда не видел, чтобы живую Душу расстреливали, чтобы ей колёсами, гусеницами в лепёшку раздавливали лицо, чтобы поседелые её волосы наматывали на руку: за волосы волочь её туда, откуда возврата нет.

Я зажал себе рот рукой. Одним слезящимся глазом глядел на неё.

— Душа моя! Ты ведь умерла!

— Я бессмертна.

Как знаком её чуть хриплый, тихий голос, так часто заходившийся в мучительном, диком кашле! Влажный, нежный, глубокий, как колодец, в её голос нельзя было заглядывать, голова кружилась, и ты тонул во тьме, плеске и блеске далёкой небесной воды.

Я увидел, что она становится меньше ростом. Сжимается. Становится нежной, юной, тоненькой. Девочкой. Дитя моё! Становится тобой!

Тобой. Тобой. Тобой!

Ты слышишь? Понимаешь ли?

Да, да, киваешь ты, я всё, всё понимаю. Всё сущее. Да если на свете хоть один человек, что понимает всё сущее? Всю Вселенную? Я думал, такого человека нет. Я прооперировал тысячи людей, и во всех жила душа. Сердце билось. Сердце, оно бьётся внутри души. Это матрёшка. Улитка в ракушке. Сердце, оно глубже души, оно прочно и навеки спрятано в неё. Моя Душа всё уменьшалась, стала маленькой и худенькой, совсем девчонкой, и беленькие коски корзиночкой были заложены у неё на затылке, и вдруг лента развязалась, и коски вырвались двумя пружинами и ударили по плечам. Ты стояла передо мной, Душенька, инфанточка, принцессочка, княжна, царевнушка, и вместо красной дикой лепёшки у тебя опять было нежное, светлое, любящее лицо, и улыбка чайкой летела, и я тебя уже не видел, а только отражал, ибо я пресуществился в зеркало, в простое зеркало, оно висело на срубовой стене лазарета, там, в родной операционной, где столько тел разрезал я, а родной Души больше не нашёл.

О нет! Нашёл! Вот счастье. Дитя, это ты. Щёки разрумянились твои! Дослушаешь ли ты слепца! Я зрячий. Вижу я всё. Только никто об этом не знает.

Я, знаешь, как пьяный. Слушают моё бормотание и не понимают ничего. А тот, кто понимает, сразу замирает. Внимает.

Я Господа голос повторяю. Вонмем!

Так стояли на берегу, близ весеннего моря, тающих льдин. Ты и я. Девочка и старик. Душа моя и сердце, что спрятано внутри Души. Запомни меня! Прошу тебя! У детей память хорошая, цепкая. Не помни мои страдания! Помни, что я — всех — лечил! Во славу Божию!

Зачем же ты поворачиваешься? Идёшь прочь?

Ты уходишь от меня. Идёшь по берегу моря и уходишь! Да нет, всё сон, всё отражение моей боязни, страха в смертный миг остаться одному, без тебя. Не уходи! Нет. Идёшь. Не оборачиваешься. Маленькая, как белый песец. Течёшь, утекаешь по насту, по снегу сырому, по солёному льду. Уходишь вдаль! Закрываюсь от Солнца ладонью. Провожаю тебя единственным глазом. Уходишь. Я ещё вижу тебя. Твою спину. Твои маленькие ножки, худые, быстрые. Ты уходишь босиком по льду. Идёшь по воде. По солнечному, яркому водяному ковру. В затрапезке твоей лазаретной. В этом платье ты подметала палаты, выметала бумаги, грязные бинты и иной мусор. Сжигала его потом в печке. Не сожги память обо мне! Уходишь? Иди. Солнечный день какой! Я ослепну!

Босиком, напролом, наискосок. Я лежу в палате, а ты вышла из палаты, вышла из Зазеркалья. Идёшь. Не оглянешься. Я лежу. Мне уже не встать. Я тебя вижу: ты идёшь на восход Солнца, туда, где оно раскидывает по небу осьминожьи, травные, водорослевые, полынные лучи. Солнце всё обнимает. И меня. И тебя. Я остался внутри зеркала, а ты вышла и идёшь по весенней, настоящей земле. По широкому небесному морю. Я лежу на смертном одре, я не хочу прощаться с тобой, ведь мы встретимся, зеркала отразятся в иных зеркалах, и бесконечность раскинется, разымется и забьётся живой артерией под резиновой скользкой перчаткой.

Ну, иди, иди, погуляй. Отдохни. Подыши воздухом. Я тоже отдохну. Посплю. Клонит в сон. Не бойся, я не умру. У меня нет на то причин. Ни канцера. Ни чахотки. Ни перелома позвоночника. Ни красной волчанки. Ни сыпного тифа. Ни злокачественной опухоли мозга. Нет ничего, от чего умирают. Поэтому я спокоен. Исчезновение — не такое уж страшное дело. Гораздо страшнее видение. То, что видел я, не дай Господи увидать никому. И я это вынес, и я остался цел.

Спать! Деточка, я утомил тебя. Иди, иди по хрупкому, опасному льду в открытое море. Там гуляй на просторе. А я буду спать. Не бойся, ты ещё найдёшь меня живым.

Я уснул, и снился мне сон.

Страшный сон. Космос раскрывался раковиной, внутри неё шевелились звёздные змеи. Я стоял на земле, а ночь плясала вокруг меня.

Люди-пауки, люди-черви, люди-стрекозы, люди-жуки ползли, летали, жужжали вокруг меня. Свивали хороводное кольцо.

Таких существ изобрели люди, на горе себе; человек-червяк ползёт, глядит бешеными глазами, думали, он будет собою вскапывать плодородную землю, а он заползает в постель ребёнка, обвивается вокруг его горла и душит его.

Скрестили человека и гада, и я видел подобных чудовищ в моём сне. Я не мог вынырнуть из сна, и гады торжествовали. Человек-крокодил шёл ко мне, переваливаясь на коротких уродливых лапах. Он разевал длинную зубастую пасть и глядел хитрыми глазами: эти зрачки читали буквы и слова, эти уши, зелёные пельмени, различали человеческую речь. Человек-скорпион воздевал чёрный блестящий хвост, похожий на разорванное железное кольцо. Ядовитая игла на конце хвоста тихо дрожала. Искала жертву. Скорпион, ты же всё понимаешь! Тебе не жить. Чёрные губы растягиваются в ухмылке: ещё как жить! Это вас всех не будет на земле, а я буду!

Человек-змей слишком гибок. Он сбрасывает узорчатую кожу. Он извивается, лебезит, изгибается вкрадчиво, подобострастно. Он весь исходит патокой и превращается в сгусток лести. Он лицемерит, чтобы через мгновенье вонзить зубы в чужую плоть, нет, в чужую душу и излить в неё смерть. Убить ведь так просто! И какое же это удовольствие! Возненавидеть. Отомстить. Втоптать в грязь.

Я глядел на человека-змея во сне, и я не верил, что всё так и будет.

Хирург будущего! Что ты будешь делать с живою кровью? Как станешь сочетать несочетаемое? И, главное, зачем?

Зачем ты пойдёшь против Бога? Зачатие — Божие дело. Зачем ты изучишь, украдёшь, повторишь его?

Человек это человек. Зверь это зверь. Змея это змея. Зачем ты будешь соединять их в преступной пробирке твоей?

Хирург неведомых времён! Ты знаешь: человек смертен. Не все операции спасают. Не все лекарства оживляют. Но зачем, зачем ты упорно, зло, страстно, обречённо всё ищешь и ищешь для человека бессмертия?

Бессмертие. Какое оно? Ты, врач грядущего, о, ты догадался. Ты решил восстановить человека из клетки его. Даже из мёртвой ткани, срезанной с останков, истлевающих во гробе.

Вот мельчайшая частица человека, и вот одна его копия, другая, третья, десятая, сотая, тысячная. Армия людей, как две капли воды похожих друг на друга. Кто они такие? Кто, врач, ответь!

Кто они такие друг другу?

А кто они такие Времени?

Да Время просто смеётся над ними.

Для Времени их нет.

Я спал тяжело и беспокойно, мне снились кошмары, я бродил по лабиринтам довременной тьмы, я проклинал себя, я вцеплялся зубами себе в кулак, чтобы не закричать, я терял последнюю надежду — там, далеко, увидеть человека; но я видел там чудовище.

Я проснулся. Никого не было со мною рядом в палате, и тебя, дитя, тоже не было. Молочный рассвет лился в окна. Я перепутал времена. Пасха Господня уже отзвучала или ещё только летела к нам по синему небу?

Чтобы себя успокоить и развлечь, одинокого, на моей пустынной койке, гремящей панцирной сетке, я стал петь себе псалмы. Псалом изумительная вещь, детонька моя. Как он рождается? Никто не знает. Его не было, и вот он есть. Всё живёт во Времени. Без Времени ничего не кровит ранами-письменами и ничего не растёт — ни на земле, ни внутри тела человека, ни внутри его души. Вот пою, пою, а записать некому. Ах, врач несчастный! Бросил бы врачевание, ходил бы по дорогам, собирал бы в котомку Души Живыя и пел, пел. Вот твое занятие! Ты, оказывается, уличный певец! А ты думал, ты хирург! А ещё ты думал, ты иерей! Ох, ох. Монахи вон и в кельях поют. Тропари, кондаки, ирмосы и стихиры, иногда духовные песни.

Я пел так: вижу, пока не сомкнулись мои очи, большой огонь будет падать с неба на землю три дня и три ночи. Высоко воздымется нос корабля, накатит волна, и задрожит земля!

Клятвы ничего не стоят: стоят лишь поцелуи, что мы друг другу даём, любя, желая, плача, тоскуя. Дни превратятся в недели, потом в месяцы, потом в года и столетья, а нас, родная, не будет, тогда уже не будет на свете.

Пройдёт двадцать лет, а может, двадцать веков, пройдёт двадцать тысяч лет, разобьётся чугун оков, а власть останется та же, всё те же будут мелькать во тьме белые лица, и мне моё пророчество то ли свершится, то ли приснится.

Ах, сны, мои зеркальные сны! Придут люди с Востока, они поют песни Луны. Они населят преисподнюю и небосклон, они покорят Африку, Алтай и Аквилон.

Мы когда-то жили, Душа моя, под водой. Я был Красная Рыба, золотой был и молодой. Я царил, могучий, на всём синем просторе, когда последнее горе бурею поднялось на суше и на море.

Планеты катят по роковым орбитам. Юпитер, Сатурн, Уран, вы нами забыты. Летит прочь от Солнца, одинокая, планета одна. На долгие века вернутся к нам страшные времена!

Всё такие же убийства царей в тронных залах. Всё такие же яд, петля и нож, а вам мучений мало? Всё такие же материки — морями глядят, как иконы. Я вижу смех земли с марсианского небосклона.

Я вижу, Господи, страдания большого народа. Я вижу: нет закона, нет красоты, нет свободы. Нет сегодня, нет завтра и нет вчера, зато нашли богатые залежи нефти, злата и серебра.

Я вижу, Господи, бунт поднимают! Я вижу: посреди площади стоит женщина немая, и объясняется жестами, а на нее с небес синий снег валит и валит, а все мимо идут, а она плачет, ещё не мёртвая, ещё живая.

Жизнь моя, жизнь моя! Какая крошечная, мне непонятно! Жизнь, на Марсе каналы, на Луне коревые пятна! Жизнь моя, земля, море, тюрьма, ветер и небо, и острый скальпель в руке, и в кружке чифир, и кус ржаного, с опилками, хлеба…

Жизнь моя, жизнь моя! Я знаю, что я изменюсь, преображусь, ну и пусть. Жизнь моя, я к печали больше сердцем не прикоснусь. Ангел на небесах, как белую лошадь, под уздцы ведёт Луну. Боже мой, я же перед смертью глаз не сомкну.

Я буду всё глядеть и глядеть в небо, разбивать сердцем рёбер клеть, я буду, Душа моя, в тебя до дна слепыми глазами глядеть. Я буду целовать тебя, Душа моя, войной и болью окровавленным ртом, и мы с тобой, обнимаясь, никогда не узнаем, что же, что же там будет потом.

Умасти меня молоком и мёдом! Принеси мне благую весть! Дай мне до полночи, до восхода твою упованную Псалтырь прочесть! И упаду, бездыханный, от счастия пьяный, лицом на страницы жёлтые, все в узорах жучка: этот одр деревянный, этот вор окаянный без лица, без слезы, без пола и потолка.

Это праздник, Душа моя! Вечная Пасха! Я отчаянием рисую радость мою! Я всё вижу: нежно и ясно, я у моря стою на краю. Тихо, тихо. Никого нет убитых. Никого казнённых, сожжённых нет. Только Душа моя в моё сердце влита. Только в глазах моих слепых звёздный Господень свет.

Вот лежу я тут, лежу. Так же человек будет лежать во гробе. Лодкою плыть. Я лодка, милая, я просто лодка из плоти и крови. Сколько людей переплыли во мне с того света обратно на этот свет! Бессчётно.

Стук двери! Нет. Это не ты. Это старая нянечка входит со шваброй, мыть полы в палате. Охает, ахает. У старого человека особое дыхание.

— Ить, милай, дохтур. Неможецца тибе? Пуссяй с тобою слуцицца цюдо.

— Чудо? Да, чудо. Чудо, нянечка, это редкая птица.

— А ты молися, молися.

Я длинная лодка-долблёнка, сосновая, вёрткая, через пороги пройду.

Я зеркало. Я сам удивляюсь, да я уже привык. Отражаю, во мне ходят тенями отражения, серебро вспыхивает, тьма его слизывает, поглощает. Внутри меня, зеркала, живут материки, они движутся. Я отражаю людей, я чую их кривизну. Их прямоту.

Мне немного осталось. Спешу вышептать, выбормотать. Я вода, всего лишь текучая вода. Сквозь меня можно глядеть, и на дне моём увидишь гладкие цветные камни, гранит, гальку, кабошоны сердоликов, куриный бог с дыркой, в неё можно свистеть, или камень тот на бечёвке носить на шее. Нет. На шее надо носить крест Господень.

Врач Николай! Я тебя окрестил. Чудо должно случиться!

Чувствую. Чудо люди чувствуют. Я врач, я батюшка, у меня, как у охотника собачье чутьё на уток, чутьё на чудо.

О, ты уже не врач, и ты уже не батюшка, ты просто слепой умирающий старик на железной койке в лазарете для бедных узников, и тебе даже не подадут пить: тут мало персонала, старая нянечка, два молчаливых мужика, они приносят сюда корзины с едой, да ещё ты. Ты.

Девочка моя. Незабвенное дитя моё.

Если меня спросит Господь: что ты более всего любил в жизни?.. — отвечу ему: когда жажда, пить воду из кружки, поднесённой любимыми руками. Так ты, деточка, подносила мне воду после операции, чтобы жажду я, усталый, утолил. Так подносила к пересохшим, бредовым губам моим холодную колодезную воду в кружке, когда я тифом захворал, несчастная Душа моя.

Я сам вода, меня давали пить больным, мною обмывали новорождённых младенцев и моего родного младенца тоже. Мною заваривали крепкий чай, такой крепкий, что можно было опьянеть и сердце довести до приступа тахикардии, а то и ритм сердечный сбить, заработать экстрасистолу. Я лился, ласкал, рассыпался в брызги, ластился морем, его солёным, ледяным призраком, мощью его торосов к снежным грудям берегов.

Я музыка. Я песня. Я молитва. Я звучу. Неужели, когда я умру, я не буду звучать?

Я зренье, и я слепота. Они примирились во мне. Я их путаю. Они обе спят глубоко во мне, их уже не разбудишь, не вытащишь наружу.

Я не вижу, это печаль моя. Я вижу иным зреньем. Я слеп, и это благо моё. Когда ты слепой, зрение начинает жить в тебе особой жизнью. Ты прозреваешь. Этой судьбы ты у Бога не просил.

Любая судьба, где тебя ждёт слепота, тяжела и прискорбна. Сам себе я не смогу сделать операцию. В город меня никто не повезёт: слишком город далеко, а ведь мы на Острове, и тут только развалины Распятского храма да наш лазарет — каменные здания, остальное всё дощатые бараки да сараи, что дышат на ладан.

А я превратил боль во благо.

Да, слеп! Зато я больше никогда не увижу уродцев, не увижу злого блеска у людей в глазах. Не увижу скалящихся ртов. Не увижу перекошенных от ненависти лиц.

Зато я увижу наш Мiръ внутри себя — тот Мiръ, что ещё придёт.

Куда же ты пропала, девочка моя?

Я Время. Я просто Время. Не оставляй меня.

Тебе ещё во мне жить.

Знаешь, девонька, когда живёшь среди многих людей, всего навидаешься. Гораздо торжественнее, гораздо спокойнее жить в затворе: твое зренье и слух направлены внутрь тебя, ты там, внутри себя, слышишь голоса, шумы, музыку, ты видишь Мiры, а тот Мiръ, в коем живёшь, забываешь. Я ничего не забыл. Ни мелкого, ни пошлого, ни подлого, ни чудесного. Такова странная память моя: она всё вбирает, всё приемлет, на всё надеется, всё терпит. Терпи! Терпеть — великий удел. Я тысячи операций сделал, и люди иной раз без анестезии лежали, терпели. Заканчивается новокаин. Заканчивается эфир. Остаётся одна великая боль.

Лежит человек под моим ножом, и в его глазах, на меня глядящих, остаётся одна великая боль.

Любовь. Да. Любовь.

Над любовью теперь смеются. И над теми, кто её исповедует.

Сердце теперь не нужно: важно думать, а не чувствовать.

Чувство, дитя моё, это не центральная нервная система, это не рецепторы под кожей и не вздрагивающие в мозгу нейроны. Чувство это сердце. Иное сердце, не то, кровавый кисет под рёбрами. Я разрезал грудную клетку, сначала прямо по ходу грудины, потом вкось по ходу ребра, из этого разреза добывал сердце и в руках сжимал его, гладил, тискал, делая сердца прямой массаж. Когда я это делал, я думал: где ты, где ты, любовь?

Помню, однажды заключённые цыгане на площади перед бараками вдруг начали петь и плясать. Узники столпились, подбадривали плясунов, хлопали в ладоши. Стояла весна, вот как сейчас. Нежный свет заливал снега. Цыгане босыми ногами шлёпали по площади, ударяли пятками в лужи и разбрызгивали грязную воду, все перепачкались, но так веселились! Это было веселье отчаяния. Радость и отчаянье одновременно. Я это понимал. И все это понимали. Гомонили, кричали, цыганам подпевали. Разбойники тут тоже стояли и хлопали в ладоши, в нашей толпе, рты в улыбке растягивали до ушей. Человеку нужна радость, как хлеб. А цыгане? Их сюда гуртом гнали, как скот. Поселили в отдельном бараке, он зовётся цыганским. Говоришь, ты их видела? Поют ли они до сих пор? Или умолкли?

И вот пляшут они, пляшут, и один цыган вдруг согнулся, наклонился и схватил что-то с земли. Держал в грязной руке. Окурок! Сокровище для курильщика. В бараках курильщики, мучась, курили всё что угодно: травы, сено, жмых, остатки, в кисетах у солдат, военной махры. И вот цыган, рассмотрев на ладони окурок, уцепил его двумя пальцами и высоко поднял: вот, мол, чудо! кому надо! а может, сыграем на него, на окурочек! Вкуснятина ведь! Кто веселее спляшет цыганочку — того и курево!

Я в той толпе стоял. И вот выходит вперёд врач Николай. Он в той толпе зрителей тоже пребывал. Плясать будет? Доктор лазаретный? За окурок? Я готов был поручиться: нет, никогда! А поди ж ты. Жизнь велика и странна. В ней происходит то, о чём ты и не мог помыслить. Николай меня не видел. А если видел, то в мою сторону не поглядел. Вышел в центр площади. Скинул сапоги. Босые его ноги осязали первую весеннюю грязь.

И начал он плясать.

Плясал так, что сердце моё захолонуло. Я вспомнил деревню нашу, и отца, и братьев моих, и цыган, что по деревне шатались, и цыганки плясали и гадали, и бабы гнали их со двора, взмахивая полотенцами, а цыганки пронзительно кричали: давай, золотая, я хоть курам твоим погадаю! А мальчишки плясали вместе с цыганами, когда они веселье своё затевали.

Вот так же плясал сейчас Николай. Эх!.. пошёл-распошёл… эй-нэ-нэй, не с того боку зашёл… Гей, ромалы, жги-жги-говори!.. Цыгане пели громко, хрипло, пеньё переходило в отчаянный, надсадный ор, а Николай плясал, всё плясал, всё быстрее и злее, всё чаще по грязи перебирал босыми ногами, портки его изгваздались в грязи, брызги грязи покрывали его весёлое оскаленное бритое лицо, а наглая пляска шла и шла, летела, обнимала бедный свет, Николай закладывал руки за голову и шёл гоголем, сгибал ноги в коленях и резко хлопал себя по ляжкам, вертелся волчком, дергал плечами под старой брезентовой курткой, и все мы дивились той пляске, а пуще всего цыгане, переглядывались, кричали: наш, наш!.. — и сами хлопали в ладоши, воздух раскалялся, и я в ладоши хлопал, и я скалился и хохотал, и это праздник пляски, в грязи, под ярким бешенством Солнца, я никогда не забуду.

Врач остановился. Пот тёк с него в три ручья. Вожак, по виду цыганский барон, в синей щетине, с серьгою в мочке смуглого уха, подошёл вразвалку к Николаю, неся впереди себя толстое пузо, и протянул ему на ладони окурок. Николай, с мокрым лицом, глядел и не понимал. Он уже забыл, зачем та пляска была.

Да! Вспомнил. Окурок из руки вожака взял. Кто-то заботливый уже огонь поднёс. Николай стоял посреди площади и курил. Жадно курил. А мы все молча смотрели. Узники. Цыгане. Я, барачный хирург.

Зачем я тебе эту байку рассказал, про окурок? Чтобы ты лучше, сильнее поняла, что такое чувство. Пляска та вихрем всех людей захлестнула. И на миг сделала всех нас — свободными. Свобода, это же как вино! То Райское вино. Девчонка, пастушка, его не допила. А я допил. А Николай тот окурочек плясовой — докурил. До полоски бумаги. До последнего вдоха. До конца.

Вот и я, дитя, жизнь докурю до конца. Я не курильщик. Я просто так сказал. Не плачь.

Утрись углом простыни. Поплакать иногда надо, знаешь. Николай вон говорит: а то пересохнут слёзные канальцы.

Я из всего пережитого сделал лишь один вывод: люби, даже если не любят. Прощай, когда бьют! На войне убивают врага. Убив, молятся за душу его. Чтобы там, на том свете, он, скитаясь по мытарствам, успел попросить прощения за содеянное и покаяться. И я, воин, чтобы у Бога попросил прощения за содеянное и покаялся. Бог для того и создал Мiръ, чтобы мы эту истину поняли, затвердили. Покаяние — для всех. Не мни себя лучезарным праведником. У любого праведника есть тёмные родимые пятна и криво заросшие рубцы. И любой грешник может стать святым. Таков закон единства Духа.

Дух гуляет по материи, гуляет по сырому песку, собирает на берегу цветную гальку, рыболовецкие блёсны и окурки, пляшет на людной площади. Дух, душа и сердце едины.

А плоть? И плоть с ними.

Только человек выше плоти. Он чайкой парит над плотью.

Любовь есть всепрощение. Нынче я прощаю всех, кто меня замучил.

И легко мне. И светло мне.

А ты знаешь, я давно не видел врача Николая, крестника моего. А ты? Ты видела? Что, что? Повтори, я не расслышал. Ах, на войну уехал? Говоришь, он ко мне заходил, а я спал? И он пожалел меня и не разбудил меня? Ах, жаль, жаль. Я бы напутствовал его. Благословил, обнял бы. К сердцу прижал. Детонька, дай руку. Положи сюда, на сердце. Слышишь, как бьётся? Ещё бьётся. Я ещё поживу на свете, да, да. Я вижу белые коски твои сердцем моим. Какая красивая ты! Что смеёшься? Я правду говорю.

НИКОЛАЙ

Меня послали на войну. Я воспринял это как счастье.

Всё под приказом. Все под приказом. Приказали — сделал. Мною распоряжались и раньше. И я исполнял чужую волю. Меня уже давно не удивляют приказы. Жить внутри приказа естественно: другого пути у тебя нет, если ты живешь в обществе. Если ты уходишь жить в пещеру — тогда другое дело. Ты ни с кем не связан. И с тобой — никто. Блаженство? Сомнительно. Человек без другого человека — дикий зверь в лесу. Человеку нужен человек.

Я собирал пожитки в вещмешок, и вдруг засунул руку за пазуху и нащупал мой нательный крест.

Врач Алексей, что же, благодарен я тебе. Да и себе немного. Себе — что отважился. Тебе — что не отказал. Какой священник откажет мирянину в крещении? Да никакой.

Раннее, светлое утро. Все хорошие верные дела совершаются утром. А все тяжёлые, печальные — ночью. Человек умирает ночью. Да и рождается — ночью. Ночью рожала Душенька. Стоп. Не вспоминать.

Я надел сапоги, шинель, взбросил на плечи вещмешок. Дора стояла у причала, я знал. Спуститься до пристани от бараков — раз плюнуть. Пять минут.

Надо зайти к Алексею. Попрощаться.

Он в лазарете. В палате. Совсем слепой.

Я учусь молиться. И каяться. Мне было очень трудно встать на колени. Но я встал. Перед иконой, в нашей с покойной Душенькой комнате висят иконы, она сама повесила. Я встал на колени перед иконой Богородицы, не знаю, как называется, у Богородицы много имён, я знаю, и попросил прощения за то, что ослепил батюшку. Мы с ним дрались два раза. А третьего-то не дано. Батюшка сказал: третье сражение произойдёт на небесах, и не наше друг с другом, а Сил бесплотных, под предводительством ангела, или архангела, имя забыл, простое такое имя, битва, короче, с чёртом. Чёрт, Бог! Запутаешься. Но я учусь различать. Мне, главное, во всех этих божественных штудиях про врачевание не забывать. Алексей сказал: чем больше веруешь, тем вернее оперируешь.

Я много о чём хотел бы расспросить Алексея, но посторонних вопросов я ему не задавал.

Мне бы с самим собой разобраться.

А потом следующий шаг.

В коридоре лазарета стоял плотный запах вчерашних кислых щей. Я прошёл сквозь щи и толкнул дверь в палату. Все койки заняты. Коек не хватает. Люди лежат на раскладушках, сундуках, даже в лодках: с берега лодки рыбаки приволокли, на этаж заволокли и по углам палат рассовали. И больных в лодки кладём. Смех один. А вот нашли же выход. И тряпки необходимые отыскали, подстилать и укрываться. Человек букашка приспособляемая, всюду нужное найдёт.

В ближайшей к двери лодке проснулся мужик, сонно, бессмысленно поглядел на меня. Растревожил я его. Ничего, мужик, лежать не работать, выспишься.

Я подошёл к койке Алексея. Он спал. Сном праведника. Или младенца.

Спал и спал.

За моей спиной, я чуял, мотается на срубовой стене зеркало. Кривится, мигает, косо падает. Что за чушь! Нет, не оборачивайся, сказал я себе, не оглядывайся назад.

Было тут зеркало вчера? Не было? Никто не знает. А знает, не скажет.

А я на ту стену даже не посмотрю.

Я стоял перед койкой и смотрел на спящего Алексея. Он дышал беззвучно и ровно, ни сипов, ни хрипов. Так тихо, неподвижно лежал.

Как мёртвый, подумал я, и больше не стал об этом думать.

Так он сладко спал. Крепко. Я не смог его разбудить.

Не захотел.

Постоял-постоял ещё пару минут. Поклонился низко, до земли, рукой половиц коснувшись. Охватил глазами его спокойное лицо, запоминая. Повернулся и пошёл к двери. У двери остановился и тихо, не оборачиваясь, сказал:

— Спи. Я ещё вернусь.

И я вернулся.

Но сначала была война. И новая она как старая. Она всё такая же. Падают и умирают люди под потоками огня, под волной снарядов. Пчёлы пуль кусают тела, и человек, если не вытащить из него железную пчелу, умирает, затрачивая на этот процесс минуты, часы, дни, недели, неважно, здесь мы играем в игру кто скорее: хирург или смерть.

Война была всё такая же тёмная, чёрная, с огнями трассирующих пуль, с хищными бомбами и волчьими самолётами. Бойцы наставляли стволы зениток в небо. Истребители летели то низко, у самой земли, то резко и страшно взмывали в небо, растворялись в нём, и я терял их из виду. Прифронтовой лазарет был набит ранеными, они лежали в коридорах на расстеленных шинелях. Лазаретной площади не хватало. Главный врач лазарета приказал немного прибраться в разбомблённой церкви, тут, рядом с передовой, и размещать раненых там. Так сделали. На обход я, после лазарета, являлся в храм. Приседал перед раненым, ощупывал его, прооперированного, оглядывал. Кому как везло. Кто шёл на поправку почти сразу после операции, у кого развивалось воспаление. Объяснимо. Цветущая антисанитария. Я просил санитарочек стирать белье в мутной речонке хоть золой, хоть щёлочью, хоть цветком мыльницей, но стирать, ополаскивать и отжимать. Иначе, я кричал, сдохнем во вшах!

Бои шли тяжёлые. Я бы даже сказал, тяжеленные. То ли я от войны отвык, то она, матушка, перешла в страшную фазу. Перевязочная наша дымилась. Я тоже на перевязках, но, если нужен как хирург — всё бросаю и бегу к столу.

— Наркоз! У нас есть ещё наркоз?!

Чёрт, путаю ведь всегда, как этих операционных сестёр зовут. Галя, Глаша, Зина, Нина.

— Так точно, товарищ военврач!

— Эфир?!

— Хлороформ, товарищ военврач!

— Так, ну…

Огнестрельное. Бедро и плечо. Артерия перебита. Плюс перелом. Большая потеря крови.

— Переливание, сёстры! У кого группа крови первая?! Да ведь, чую, почти у всех?! Популярная кровушка… У тебя? У тебя?!

Они, все три девчонки, согласно и испуганно кивали.

— Отлично! Готовим трансфузию!

— Ой, тащ военврач… нет, нет…

— Кто сказал нет-нет?!

Я орал как в лесу.

Белокурая сестра, худенькая, плоскогрудая как щепка, в ужасе мотала головой.

— Пока готовимся, конечность омертвеет… и начнётся гангрена… Сами знаете… Я…

— Что ты предлагаешь?!

— Ампутацию!

— Шутишь?! Рука правая!

— Если гангрена… ну вы сами знаете…

Я, к сожалению, всё сам знал. Лучше, чем эта козявка.

— Готовим ампутацию! Скальпели. Корнцанг. Пинцеты. Ножницы. Не швейные, чёрт бы вас, ножницы Купера! В том шкафу. Ампутационный нож! Распатор! Ретрактор! Нет ретрактора?! У него что, ножки выросли, он сам убежал?! Ага! Нашли! Пилу! Лезвие! Рашпиль! Кусачки!

— Кусачки… не вижу…

— Да вы ослепли! Вот!

— Спасибо… простите…

— Биксы с бинтами и марлей! Вату! Бельё!

— Белья давно нет, тащ военврач… Вата — ещё есть…

— Проклятье!

Раненый подал слабый, как из подземелья, голос.

— Доктор!.. а что вы, это… ну… руку мне?..

— Да! Отниму! Или помрёшь. Ни за понюх табаку.

Белело лицо раненого под густой многодневной щетиной.

— Правую-то… Да я ж теперь… да я же…

— Баба есть у тебя?!

— Есть…

— Не пропадёте.

— Так стыдно же… она меня кормить будет…

— Ещё неизвестно, кто кого… кормить… Глянь, боец, рука-то твоя скапустилась. Посинела. Как зимородок. Не могу тебя такого эвакуировать. Сепсис в пути явно начнётся. И поминай тебя как звали.

Солдат глядит на меня полными слёз глазами, и мне как по воздуху, как воздушно-капельная инфекция, передаются его слёзы.

— Так нельзя сохранить?

— Нельзя, дружище.

— Ну… давай… кромсай… перебьюсь как-нито…

Жгут. Нож. Разрез до кости. Раненый дикими, круглыми глазами смотрит на нож.

— Доктор… эй… погоди, повремени… уже больно страшон…

— Не страшнее жабы или змеи, боец.

Эфирная маска на его перекошенном от страха лице. Сёстры льют эфир. Я стою и жду.

Ну, всё, уснул. Если проснётся — заорёт на весь лазарет, напугает всех.

Нет. Спит.

Вот теперь работай, верный скальпель.

Сестра, белее снега, ухватила щипцами кость, я пилю. Я дровосек. Я ещё могу на это всё смотреть и во всём этом ковыряться, скажите спасибо.

Вижу, сестра вот-вот в обморок около стола грянется. Этого допустить нельзя.

Сосуды перевязать. Нерв усечь. Всё как по-писаному. С моих действий хоть учебник пиши. Алексей был написал. Чёрт, у него же есть рукопись, в сундуке хранится, в бараке, он же мне сам сказал. Называется, вот чёрт, забыл. А, вспомнил. «Операционная техника военного хирурга». Если он умрёт, надо найти и сберечь. А потом издать. Чтобы люди читали, врачи. А то узники сожгут в печи, примут за растопку.

— Сестра, сестра! Жгут ослабляем! Так!

Второй сестре кричу:

— Зина! Дай ей нюхнуть нашатырь!

— Я не Зина, я Нина.

— Да чёрт с тобой, Нина!

Спохватываюсь. Я, крещёный, чертыхаюсь на каждом шагу. Непорядок. Кощунство. Я не хочу быть кощунником.

И впервые в жизни, да, вот так она, чёртова жизнь, сложилась, шепчу себе под нос, пока сестра протягивает мне зажимы, и я зажимаю мелкие сосуды, а кровь из артерий всё бьёт вверх, вот они, маленькие красные фонтаны жизни, ещё зажим, ещё один, зажмём всё, что кровит, тогда можно бойца и в дорогу, а в это время шепчу, шепчу, я и слов-то таких никогда не знал, а вот поди ж ты, говорю их теперь, будто знал всегда:

— Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, прости и помилуй меня грешного.

Когда перевязываешь прооперированного человека, будто бы готовишь его к торжеству. К свадьбе. Вот тебе белый марлевый праздничный костюм. Да ведь младенца тоже обворачивают белым. Пелёнки. А мертвеца? Саван же тоже белый. Везде вокруг нас зима. Вечная зима. Не выбраться из снегов. Но снега это жизнь, и только вечные снега это смерть.

Наложил повязку. Устал как конь на пашне. Сёстры втроём переносят, кряхтя, спящего бойца на койку и облачают в его потную, просолённую, окровавленную гимнастёрку.  

— Засучи ему рукав! Чтобы видать повязку! А вдруг закровит! Всех прооперированных собирайте в палату около кухни! Я ещё раз всех осмотрю. Главное, не пропустить гангрену!

— А кого-то мы тут оставляем? Или всех отправляем в город?

— Ну как вы считаете! У нас здесь лазарет! Первая помощь! А их в городе по госпиталям рассуют!

Ночь. Подводы стоят во дворе лазарета. Я курю. Наконец-то. Курить, это всё равно что на свадьбе пировать. Когда у меня будет свадьба? И с кем? Я после Душеньки не хочу ни на ком жениться. Была жена. Был сын. Где они теперь? Где буду я, когда меня не станет?

Всех наших раненых увезут. Куда? Где они будут, когда война окончится? Да ведь она не кончится никогда. Это всем ясно. Она может только утихнуть, а потом опять вспыхнет.

Выкурить эту папиросу, распоследнюю. Пачка, она не безразмерная. Я хочу вернуться на Острова. Туда, в мои бараки. Там слепой Алексей лежит в голой палате и смотрит внутрь себя. Больные говорят о том, о сём вокруг него, а он лежит и молчит. Иногда к нему приходит девочка-санитарка. Белокосенькая такая. Не заключённая, нет; наверное, чья-то дочь. Кого-то из офицеров, из начальства. А может, ссыльная, да взяли в лазарет санитаркой, пожалели. У людей много чего строится на жалости. Любовь могут забыть, а вот жалость навалится и прошибёт. Насквозь. Девочка приходит к Алексею, садится на край койки, он говорит тихо, невнятно, еле слышно, а она слушает. Слушает этот дрожащий воздух, почти тишину.

В тишине звучит дальняя речь. Так говорит душа. Сердце так бормочет.

Докурил беломорину. Кинул бумажную измятую соску на землю. Как я сегодня устал. Не мышцы даже — кости болят. Боже! Помоги мне.

Я пошёл к начальнику лазарета. Надо было что-то важное сказать, весомое. Чтобы туда, на севера, хотя бы на время отпустили.

— Товарищ начальник, хочу отпроситься, мне к родне съездить надо. Бои в нашем квадрате утихли, сами видите.

— К какой такой ещё родне?

— На Север, в Кемь. Потом на Острова.

— На Острова? Эк вашу родню куда занесло. Мать-отец там, что ли?

— Да. Отец.

— Ну… что же. Оформлю вам отпуск в виде длительной увольнительной. Попробуйте только не вернуться.

— Я вернусь.

— Слово держите. Это война.

Бумагу заимел, вышел. Пошёл по жизни. Машина. Город. Вокзал. Поезд. Дорога. Тряско. Страшно, когда бомбят. Война, да, ты бесконечна. Тишина очень маленькая. Она живёт у тебя в кулаке, война, а ты всё крепче, сильнее сжимаешь безжалостный кулак.

Ехал и спал. Ехал и всё забыл. Ехал и приехал. По земле пылающим платком, вышитым золотыми цветами и малахитовыми травами, раскинулось лето. Тундра ликовала. Странной, немыслимой казалась война отсюда. Я переправился на старой скрипучей доре на Остров и шёл по травам, и мне казалось, я шёл по Райской мураве. О траве, цветах и яблоках в Райском Саду рассказывал мне Алексей. Он видел Рай, а я ещё нет. Он слабо улыбался: ты веруй, и однажды увидишь.

Не видел, не видел, а вот нынче увидел! Настоящий Рай. Высокое бледное небо, и льёт чистый золотой свет, светом нежно землю целует. Море затянуто серой шёлковой рябью, тихо плещется, прозрачное, цвета слезы, земля им, морем, тихо плачет и смеётся. Цветами усыпана вся тундра, россыпи самоцветов, скань на окладе травной иконы, вся земля чудотворными очами глядит из цветочной вышивки, смешались перлы, изумруды, эти, синие, как их, сапфиры, да названий самоцветов я не знаю, я обнаружил, я много чего не знаю в том тайном участке жизни, что ведает настоящей красотой, нежностью и любовью. А вот Душенька ведала. Да Душенька сама была отсюда родом! Из Рая! Да она здесь и осталась; никто её из чудесного Рая не изгонял. Она тут, она его навечная Душа. Везде она. Ступлю шаг — ландыши возле сапога: она. Ступлю другой — глядят на меня из-под куста огромные стрекозиные оранжевые глаза морошки: она! Ягодой меня угощает! Ступлю третий — выпорхнет из-под ног пятнистая тяжёлая куропатка, взовьётся в синеву, то ли собакой лает, то ли девчонкой хохочет! И я поднимаю глаза в синеву, и меня обдают кипятком радости синие радужки: она! Глядит на меня! Так иду, и Рай двигается, шевелится, вспыхивает, бьёт прибоем, идёт вдаль и вперёд вместе со мной.

И опять же, первый раз в жизни шёл и молился. Своими словами. Ну да ладно. Пускай. Чьими угодно. Мне это всё в новинку, но вот тянет! Ощущение, как у алкоголика: тяга. Нет, это я грубо сказал. Больше похоже всё-таки на любовь.

Люблю, и тянусь, и иду, и стремлюсь, и опять люблю. Вот так бывает.

Шёл-шёл, и упал в траву. На спину. Руки раскинул. И так лежал. И в небо глядел.

А в небе медленно, торжественно плыли громадные, величиною с целую жизнь, облака.

И я лежал. И облака плыли.

И что мне было делать, как не шептать первую мою молитву, не улыбаться, не плакать?

— Многих я разрезал и сшил… а многие умерли, не спас. Господи! Помоги мне! Работать, жить! Дышать! До последнего дня. Всю кровь мою людям отдам. Это значит Тебе. Ты же ведь и есть все люди. И всё умение моё. И всю мысль мою. Острую, как скальпель. Не постыжусь перед Тобой. Всё как можно лучше буду делать. А война, что война. Она идёт и пройдёт, Господи. И пусть начнётся потом, опять. Выживем! Солдат наших вылечим. Врага одолеем. И смерть одолеем. Она первый враг. А если не враг? А если смерть не враг, Господи, тогда…

Я обрывал шёпот. Вдыхал всей грудью цветочный, ягодный дух тундры. Земля источала жар и холод. Изнутри земли медленно поднимались робкие ростки, я слышал, как растут цветы и травы. Облака падали на меня с небес мощными снеговыми горами, и я закрыл глаза. Губы продолжали шептать, а что, я уже не помнил.

Я боялся, когда шёл в лазарет. В ту палату. Мне сказали: батюшка ослеп полностью. Дохтур слепенькай напроць, и силусек лисаецца, хоросо, Николаюска Петровиц, прибымси, зывова застали дак.

Да. Боялся я этой палаты. Боялся Алексея. Боялся слепых. Боялся прошлого. Призрака Душеньки боялся. Того, другого, третьего боялся. Чёрт, я так-то ничего не боялся, я пуганый, стреляный воробей, это не страх, что-то другое. Не могу назвать. Порог переступил. Боялся зеркала. Ну да, зеркала. Это странно, не могу объяснить. Двойника. Мне казалось, Алексей мой двойник. И что он меня всё это время, все эти годы, после того, как я стрелял в него, а угодил в подушку, там, у врага в логове, на войне, да, всё это время он меня незримо сопровождал. Маячил у меня за спиной. Иногда я ловил себя на том, что вполголоса разговаривал с ним. Когда приходилось оперировать сложного больного. Или когда тяжко на душе было. Так тяжело, хоть волком вой. Я не выл, а с ним разговаривал. Не сознавал этого сначала. Когда понимал, что происходит, замолкал. Себя костерил. Смеялся над собой. Но это повторялось. Зря? Не зря? Зачем?

Вот приехал я сюда. Приехал. Сто земель преодолел. То ли на побывку, то ли с войны удрал, дезертир, но как же удрал, начальник меня отпустил, и бумагу подписал. Двойник, говоришь, сам себе говорю, двойник! Чай, мы не в детской сказке живём. Во взрослом мире, и чёртов взрослый мир весь передрался, перецарапался. Ну что, Алексей, встань передо мной, как лист перед травой.

Ахти мне, не стаёть нонце батюско, помирати ноценькой станеть.

Переступил порог палаты. Медленно к его койке шёл, как хромой.

Подошёл. Лежит. Неподвижно.

Вытянулся под простынёй, как мраморный. И вдруг улыбнулся.

Я гляжу и вижу: не он лежит, а зеркало.

Койка зеркало, и человек зеркало, и весь воздух палаты вокруг койки и вокруг меня — зеркало.

Вот он дышит. Ещё дышит. Это я дышу. Ещё носом сопит. Спит. Это я сплю. Незрячая глазница уже рубцами кожи грубо, уродливо заросла. Затянулась. Это мой выбитый глаз еле зажил. Вот веко целого глаза  дрогнуло. Это я, я сейчас другой глаз открою. И ничего не увижу. Ничего.

Смерть. Это смерть. Она отражает жизнь. Так всё просто.

Не надо сокрушаться, выть и причитать, отчаиваться. Так суждено. Отражаться. Отражать.

Зеркало плыло и уплывало лодкой. Плыла лодка койки в небеса. В чудеса. Я закусил губу. Алексей спал и улыбался во сне. Он меня почуял. И отразил.

Я стоял. Точнее, лежал. Сейчас я проснусь, потянусь, встану и на самого себя одним глазом весело погляжу.

Что с его рукой? С плечом? Загипсовано. Перелом? Я не знал. Кто сломал? Зачем? Упал? Избили? Порезали? Вывихнули? Пытали? Мы же не на войне. Мы на Родине! Вечная война идёт. Всех со всеми. Мы, народ, тоже путаем своих и наших. Нам кричат: враги народа! — ну мы и бежим с ними воевать. Худо это? Хорошо? Трагедия была, есть и будет. Но мы такой народ, что умеет радоваться и внутри страдания. Петь и веселиться и внутри отчаяния. Да, такие уж мы. Не сломать нас. Мы перелом моментом загипсуем. Срастётся.

Я ближе шагнул. Прямо передо мной, в живом зеркале, маячило, моталось лицо Алексея.

Он лежал неподвижно. Улыбался. Улыбка льдом застыла.

Неужели умер? И я не успел. Нет. Дышит.

Тихо дышит, еле слышно. Еле видно. Редкий вдох. Беззвучный выдох.

Сколько народу наш народ поубивал на войне, а сколько мы с тобой, отец Алексей, народу вылечили. Прооперировали и на ноги поставили. И опять на войну отправили. Тот, кто пережил, перешёл вброд свою смерть, уже герой.

И опять пошёл смерти навстречу.

Роды! Смерть! Да, так всё просто. Не надо слов. Одна кровь. Она льётся. Человек кричит. Не хочет умирать. Не хочет рождаться. Не хочет быть. Хочет — не быть. Ничего не хочет. А кто тогда всё это хочет за него?!

Алексей ответил бы: Бог. У него один ответ на всё. Богом за всех и вся отвечает.

Я теперь крещёный, и я должен верить, что это верно.

Я верю.

Но зеркало! Зеркало!

Оно сонно, невидимо висит, так чую, посреди палаты, на срубовой изжелта-карей, мощной сосновой стене. Корабельные сосны для сруба откуда-то завезли. С материка. На Островах сосны не растут. Говорят, раньше росли.

Скос зеркала, летит, кренится, дрожит. Я хочу его поймать, а то упадёт и разобьётся. Чистое стекло. Искрится алмазом. Да испод в чёрных пятнах. Амальгама старая. Потёрханная. Тает свет. Летит опять. Птица, и светится крыльями. Крылья широко распахнуты, всё отражают. Всё, что могут отразить.

— Я пришёл, — говорю тихо.

Я знаю, он меня слышит.

Только ответить не может.

Подай мне знак, что слышишь. Подай мне знак.

Мой двойник на койке пошевелился. Единственный глаз разлепился, открылся. Заросшая уродливой кожей глазница проваливалась внутрь черепа. Глаз глядел и не видел. Ни себя, ни меня.

А Бога? Бога видел?

— Ты пришёл, — говорю я Николаю. — Я ждал тебя. Я знал, что ты приедешь. Господь привёл тебя. Спасибо. Благодарю Тебя.

За койкой, за никелированной её спинкой с блестящими стальными шишечками, Он стоял. А может, это просто огромное зеркало висело на стене и нас отражало; кто приволок сюда зеркало, я не знаю, честно, не знаю, дитя моё, мне никто не сказал. Дитятко! Как прекрасно быть отражённым. А зеркалом ещё прекрасней быть. Ты молчаливый, ты бесплотный. Стеклянный? Нет. Ты серебряный, и, чем дальше Время птицей летит, тем сильнее и бесповоротней ты обращаешься в свет. Стать чистым светом! Об этом все богословы, об этом все мудрецы. Я не богослов, не мудрец. Я просто врач. Но зеркало! Время. Это Время. Я всю жизнь отражал Время в видениях моих и возвращал его людям, вынимая из ямы смерти их. Пришла пора. Нынче Время отражает меня. И Господа рядом со мной. И ещё одного меня; второго меня; я приехал, чтобы стать мною, который уходит. Сейчас уйдёт. Порог зеркала переступит.

Там, внутри зеркала, отражений нет. Бог не отражает. Он вбирает. Он впитывает, пьёт до дна, обнимает, принимает. Прижимает. Всю жизнь твердил, кричал, шептал: где ты, любовь? А вот она. Вот — Ты.

Всё, что мы делаем на земле, всё единственно. Зеркальная поверхность — не поверхность. Она движется, шевелится, дышит. Скользит. Играет. Она живая кожа. Живой горячий, нежный, влажный, речной поцелуй Души моей. Вот её щека прижимается к моей. Да разве это смерть? Зря мы боимся смерти. Вспомни, как ты рождался. Излились серебряные воды. Открылось живое жерло. Ты всунул голову в яму. Пошёл головою вперёд. Во тьму. В смерть. Страшно тебе было умирать. Но ты умирал. Ты шёл. И на войне так же. Ты идёшь вперёд. Бежишь. В атаку. Ты рождаешься. Тебя рожают. Рожает Мать-Земля. А может, Богородица. Она всеобщая Мать. Она всех младенцев родила. Не только Бога.

Всех людей. Это знание хранится внутри зеркала. В Зазеркалье. Наступает час, и об этом узнаёт человек. Слишком поздно. Каждый уносит последнее знанье с собой. Туда. В свет. Свет дорого берёт за то, чтобы сиять: жизнями. Тут ничего не поделать. Так устроен Мiръ.

— Ты приехал.

— Я приехал.

— Вижу.

— И я вижу.

Слепоты нет. Она исчезла. Перед светом все равны. И люди, и звери, и слепота, и прозрение. Меня били, это значит, благословляли. Меня бросали за решётку, значит, отпускали на свободу. Всё отражает всё. Последний Приговор есть Великое Прощение, а Страшный Суд есть великая Брачная Вечеря. Эй, за тобой стоит Душа моя, врач Николай? Душенька. Не отходи от койки моей! Видишь, я тяжело дышу! Это значит — легко! Видишь, не двигаюсь! На самом деле лечу. Лица, лица, лица! Ты видишь Рай, Николай? Ты идёшь по Райской мураве? Вокруг нас Души Живыя. Не упусти их. Запомни. Излечи. Всё больное хочет исцелиться. Дай новую клятву Гиппократа. Старую мы с тобой давали. Знаем. Новую скажи. Такую: да буду я зеркалом любой болезни и любого несчастия, происходящего с людьми на земле, всё отражу, всё вберу, всё прощу, всё излечу. Всю чужую боль обниму, от человека себе возьму, из плоти его боль вырежу, прочь отброшу, а вместо боли и ужаса в человека вставлю, вживлю свет. Свет! И да станет человек, мною излечённый, к жизни воскрешённый, зеркалом Света!

Что… что, думаешь, неправду говорю… чушь несу… предсмертный бред…

Двойник мой! Милое зеркало моё! Где Душенька наша? Наше зеркало? Где её дитя? Оно, мёртвое, стало другими детьми, живыми, ныне живущими. Ты тоскуешь по ней? И я тоже. Перед смертью понятно, зачем она явилась, зачем любила и рожала, зачем рано ушла.

Мы гневаемся на смерть. Зря. Давай лучше поглядим в зеркало.

Я, слепой, увижу там…

Я, зрячий, увижу там…

Давай поглядим в зеркало. Зря мы гневаемся на смерть.

Перед смертью понятно, зачем Душа явилась в нам, зачем любила и рожала, зачем рано ушла. Ты тоскуешь по ней? И я тоже. Где Душенька наша? Наше зеркало? Где её дитя? Оно, мёртвое, стало другими детьми, живыми, ныне живущими. Душа. Милое зеркало моё! Двойник мой!

Зеркало на стене наклонялось всё сильнее.

Два пространства являлись вокруг нас. Одно вымышленное. Его не было никогда и быть не может. Однако вот оно есть, здесь и сейчас. Наша мечта, наше вечное недостижимое счастье. Второе настоящее. Сидят в палате лазарета пряхи, прядут время. В северных нарядах, в холщовых юбках, в красных понёвах. В белых снеговых, вышитой строчкой живой крови, фартуках. Рукава засучены до локтей. Руки грубые, ловкие красны. Прядут. Наклоняются вбок, взад и вперёд. Приноравливаются к движению, струению, к бегу быстрой нити. Пряхи! Вечные бабы-пауки. Вечные Арахны. По полу клюква болотная щедро рассыпана, босые пряхи ходят и стопами давят ягоду. Алые пятки отпечатываются на скоблёных дожелта, чистых половицах. Там, далеко, на дальней стене палаты, на брёвнах старого сруба, висят ковры. Они вытканы усердными пряхами. Люди ходят по палате, нянечки, доктора, узники, рыбаки, начальники, операционные сёстры, их фигуры сливаются с шевелящимися вдали цветными пятнами ковров. Ковры, цветочное покрывало земли! Вами была укрыта земля Райского Сада. И вот вы здесь. Во смертной палате. Как хорошо! Близко я вижу прях. Они сидят, трудятся. Веретёна быстро мелькают, жужжат. Ткётся нить. Нить пурги. Нить заполярной вьюги. А вон цветную нить выдернули безжалостно из полнощного мафория, из Северного Сияния. Что сильнее, Мiръ выдуманный или Мiръ подлинный? Выдумка теряется перед Истиной.

Двойной наш Мiръ, и тяжела тайна Двойного, но мы в ней живём, и нам в ней жить и впредь. Трудно в лицо правде смотреть. Но ведь смотрим. Вон сияет посреди тьмы праздник, а вон в углу палаты горько, прижимая ладонь ко рту, чтобы не слышно было людям, плачет страдание.

Мы работаем всю жизнь. Ткём, прядём, кирпичи кладём, доски пилим, дрова рубим, хлеб сеем, в уголь подземный врезаемся, самолёты строим, по небу летаем. Мы работаем, а другие вкушают наслаждения. А невзрачная Арахна, паук бессонный, ткачиха в холщовой понёве всё прядут и прядут. Всё ткут и ткут. Ковёр нашей жизни огромен. Кто поручится, что именно твою, человек, фигуру вышьют вон там, в самом тайном, никому не заметном углу ковра?

Пряхи, они соревнуются друг с дружкой. Кто быстрее! Кто умелее! Кто сноровистей, ухватистей! Пряжа — тот же операционный кетгут. Иглу сюда! Я буду шить. Зашивать разрез на теле больного. И больной будет жить. А всего лишь тонкая нить! Откуда вы тут, в моей последней палате, пряхи? Я вас не звал. А, понял! Вы работницы Времени. Вы работаете на Время. Оно ваш хозяин. Оно вам платит. Ах, вы без денег? Просто так? Сами по себе? Вы нам, грешным, дарите ваше ткачество? Мерное, утомительное, сосредоточенное действие, монотонная работа, пряжа. Прясть и прясть. Усердно. Молча. Не отвлекаясь ни на что. Гремит война. Убивают людей. Кричит народ от горя на широких площадях. Летят в воздух цветы и огни на великих праздниках. А ты сиди и пряди, пряха. Гляди на веретено. Время тебя накажет, если нить порвётся. Отнимет у тебя единственную радость твою.

Грязь, масло, кровь, лимфа, зелень трав, сок морошки, ключевая вода. Жизнь не кончится никогда. Кончусь только я. Нет! Зеркало! Я отражусь. Я там останусь. В зеркале. Внутри.

Я много лет учился, чтобы овладеть искусством врачевания. Вот я умираю, и я не поручусь, дитя моё, что я мастер своего дела. Я подхожу к столу так же робко, как тогда, в тот день, когда мне, мальцу, лазаретному санитару, умирающий от пули хирург всунул в руки скальпель и промолвил: режь! Ты всё знаешь! Я никогда не хотел славы. Почестей. Залитых ярким светом залов. Заморских яств. Сладкой музыки. Дорогих нарядов. Я хотел овладеть хирургией так, чтобы можно мне было за руку человека, что одною ногой ступил на звёздный ковёр смерти, вывести оттуда, из царства мёртвых, обратно на землю.

А зачем? Зачем я их оживлял, всех людей?

Зачем за них во храме молился?

И молился перед сном, и поутру, и среди белого дня?

Затем, что земля — это небо. А небо — это земля.

Отражают они друг друга.

И кто знает, любимые мои люди, Души мои Живыя, что там будет, за гробом.

Вот я скоро узнаю. Сейчас.

…вот я скоро узнаю. Сейчас.

Зеркало, его прозрачный призрачный скос, ледяной скол всё быстрее летел ко мне, всё ближе и любовнее отражал меня, и я понял: сейчас оно меня раздавит, а может, ударит, а может, со звоном разобьётся об пол, и меня ранят тысячи серебряных осколков. Я попятился, а отступать было некуда, зеркало было везде, оно дрожало вместо стен, плыло и кренилось палубой вместо пола и нависало надо мной вместо крыши, и я понял, крышка мне, и даже весело мне стало, краем сознания я по-врачебному думал, остро и скептически: так, схожу с ума, пьян, а вроде не пил, ни спирту, ни браги, ни клюквенной настойки с приездом, да умерших помянуть, у начальника лазарета, — и все зеркальные стены, дальние дали содвинулись, тесно сжали меня, обожгли холодом, льдом, захлестнули солёным вьюжным морем, я раскинул руки, пытаясь отодвинуть зеркала, а руки мои свободно прошли сквозь стекла и амальгаму, вдвинулись в невидимое, и я обнял отражающий меня мир, обняв всё сущее, и узников, и войну, и весь родной народ, и Алексея, и Душеньку, и моего мёртвого сына, я стал одним объятием, радостным, прощающим, благословляющим.

Из глубины зеркал полетел на меня лик Алексея. Он приблизился ко мне, вдвинулся в меня, проник в меня, я сам не заметил, как я принял его, телом моим и душою вобрал его.

Я стал им. Он стал мною.

Умер.

Родился.

Я стоял в палате один.

Я лежал на койке один.

В палату вошла девочка, одна.

Белые коски белыми верёвками топорщились у неё над плечами.

Она ближе подошла к койке. Надо было что-то говорить. Не молчать.

— Дитятко моё, — тихо сказал я, — может, ты голодна? Попроси нянечку, она тебя покормит, на лазаретной кухне варили сегодня кислые щи. С треской. Утром треска, в обед трещочка, вечером трещица.

Девочка осторожно села на край койки. Я сверху видел её затылок. Косички мелко дрожали, будто она плакала. Но она не плакала. Опустила голову низко, до ключиц.

Я хотел погладить её по острому локтю, по плечу, по острой коленке под застиранным халатом, он велик ей был, не по росту, с чужого взрослого плеча. Я не мог дотянуться.

…а назавтра мне пришлось делать тяжелейшую операцию, вот я попался, с войны да как кур в ощип, раненого привезли, моряка, их сторожевик принял неравный бой с тяжёлым крейсером врага, много моряков могилу нашли в ледяном океане, а кто спасся, качался в шлюпке, раненый, истекая кровью, тех рыбаки подобрали. Сюда доставили. Легенды о нас ходили; болтали языками: мол, в бараках-то, в лазарете, такие два хирурга, чудеса творят. Ну, чудеса так чудеса. Согласен. Вносят раненого на носилках. Два дюжих парня, крепкие поморы, брови хмурят, несут. На лицах у парней написано: не выдюжит. Ну, это мы ещё посмотрим, кто кого! Мы смерть или она нас! Дёргается раненый на носилках. Вопит.

— Бросьте меня! Бросьте! В море! Больно! Захлебнусь!

Портки порваны. Вместо ног красная каша. Он дёргает ногами, размахивает кулаками. Борется с невидимым врагом. На ноги сестра уже наложила жгуты. Парни подтащили носилки прямо в операционную, сгрузили раненого на стол. Операция срочная. Каждая минута дорога!

— Сестра! Грелки! Живо!

Нет. Не помогли грелки. Трясся. Дрожал. Чуть не плакал. Зубами стучал. Вместо правой ноги мясное месиво. Левая не лучше. Кости раздроблены. Обработать раны и загипсовать? Или обе ноги отнять к чертям собачьим? Что ты думаешь? Как поступишь?

А ты?

А ты…

— Марлю! Эфир!

Сон. Сон, это тоже зеркало.

Сон снится, зеркало отражает жизнь. Потустороннее зеркало.

Ты всё делаешь правильно?

А ты?

А ты…

Больной спит. А я не сплю.

И я не сплю.

Удалить повреждённую ткань мышечную. Костные отломки.

— Бинты! Гипс!

Гипс наложили. Роскошно всё. Просто здорово. Я прямо возгордился. А вот никогда не надо гордиться собой на операции. Плохо это может кончиться.

— Маску снимаем!

Сняли. И тут началось. Моряк бил кулаками. Будто в рукопашном с врагом сражался. Орал недуром. Загипсованной ногой пинал воздух. Бился в судорогах. Я, санитары, сестра держали его изо всех сил. Куда там! Он дёргался неистово. Как в падучей. Санитары навалились ему на грудь. Руки ловили. Он одного парня в скулу кулаком саданул. Гипс весь во вмятинах, расползается на глазах, как мокрая глина.

— Давление! Падает! Адреналин! Быстро!

Я сделал укол адреналина в сердце.

Сердце, я закрывал глаза и видел, как оно бьётся. Внутри человека, а как снаружи. Оно везде. На земле. На небе. Сердце, винный кровяной мешок, пьянящий кисет, корзина жизни, оплетённая смертными, смиренными ветвями. Красное паникадило. Тело человека живая церковь, вот почему церковь изобрели. Её строят, как бабы рожают. Церковь, младенец. Цветной, золотой, белокожий, деревянный, суровый, заполошно на ветру орущий всеми колоколами.

— Переливание крови!

Темнеет. Темно. Проклятье. Опять свет тусклый, как волчий глаз! Опять подстанция ток не даёт!

— Эй! Керосиновую лампу сюда! Кто принесёт?! Скорей!

И тут девочка вошла. Медленно и тихо. Она несла в руках горящую керосиновую лампу, держала высоко. Над головой.

Операция идёт. Операция падает. Рушится. В пропасть. Не спасти. Не удержать. И входит свет. Керосин горит, бьётся, тлеет. Разгорается опять. Вот так и жизнь. То затухает, то опять вспыхнет.

— Глюкозу! Спирт!

Девочка, белые коски, красный платок на лбу, тугой узел на затылке, стояла рядом с операционным столом, маленькая нянечка, высоко держала лампу, внимательно глядела, не на меня, не на больного, не на гипс и раны, а вперёд, в пространство, и мне казалось, оно в разные стороны расходится, растекается перед ней, и в пустой прогал можно войти и там идти, и прочь уходить, и больше никогда не вернуться.

Операция, зеркало жизни. Я отвел от керосиновой лампы слепые от боли глаза. В зеркале на стене я увидел себя. Нет. Не себя. Да. Себя.

Там отражался иной доктор: ряса до полу, белый халат на тесёмках у горла, резиновые перчатки, борода, седая, серебряная, тающий прибрежный лёд, круглые совиные очки, нательный крест поверх халата.

Врач Алексей.

Я.

Собственной персоной.

Там, в зеркале.

Я, батюшка Алексей, стоял у стола и оперировал, медленно вводил больному в синюю, как небо, вену спирт с глюкозой, а девочка медленно шла ко мне, приближалась, вот совсем близко подошла, поставила лампу на пол. Погоди! Постой! Пусть отразит тебя зеркало. Одно зеркало, другое, третье, множество их крутится вокруг тебя, они отражают друг друга и уводят тебя из моего Мiра. Или меня от тебя; это всё равно. Красивая девочка, дитятко милое! Нянька лазаретная! Острые локти! Крошки веснушек! Проходит мимо нас наше Время. Катят волны тысячелетий. Нам отпущен слишком маленький срок. Не успеваем мы сделать, что хотим. Только молимся: Господи, дай силы успеть хоть немного. Все люди раненые, и все мимо идут, и все навеки уходят. Кто в гипсе, кто на костылях, кто выздоровел, кто умер. Я отпою умерших. Я благословлю живых. А люди всё идут и идут, всё мимо и мимо. Ты поставила лампу на пол. Ты очень рядом. Слишком рядом. Ты глядишь мне в слепые глаза. Я зеркало. Погляди в меня! Там увидишь не себя: Время.

Прощай или здравствуй? Я не могу с тобой проститься. Нам нельзя прощаться. Я понимаю, прощание назначено. Но давай мы его отсрочим! Давай сами Временем станем!

Войди внутрь меня. Это не страшно. Ты тоже будешь отражать святое. Молиться без слов, лишь светом одним. Войди в зеркало! Не бойся! Переступи порог! Видишь, какое чистое, живое серебро!

Девочка, улыбаясь, освещённая снизу мягким, медовым светом керосиновой лампы, встала на цыпочки и крепко обняла меня. И я положил руки ей на плечи.

Мы, в темноте, подсвеченные сбоку и снизу вечным светом, стояли, обнявшись, и тепло жизни и смерти текло в нас большим и малым кругом кровообращения: так вращался в зеркалах Мiръ, и так согревались мы внутри льда, тьмы, холода и безлюбья. Где ты, любовь? А вот ты. Рядом. Душа Живая. Душенька. Всё вернулось. Нельзя, чтобы не вернулось; невозможно. Одно перетекает в другое. Далёкое становится близким и родным. Серебро старинной амальгамы, полнощный праздник, Сияние. Трепещет синий, зелёный мафорий. Мерцает паникадило Луны. Солнце горит торжественной иконою Знамение. Это сердце моё. Оно же и твоё. Скальпель, вот он, уже не надобен. Идёт хирургия Духа и сердца. Моё сердце Солнцем освещает боль и смерть, оно восходит в ночи, бьётся под рёбрами всех тюрем, бьётся во чреве будущей матери плодом, ищущим выхода. Земля беременна будущим. Мы будем с тобою, дитя, принимать роды. Не бойся.

Дай мне маску. Перчатки. Зеркало круглое надень мне на лоб.

Возьми в руки лампу. Выше подними. Свети мне. Свети.

Больной на операционном столе стонет.

Я набираю в шприц дигоксин.

Белокосая девочка наклоняется, подхватывает с пола керосиновую лампу. Тусклое нежное пламя бьётся сердцем за тонким закопчённым стеклом. Будто в стеклянной длинногорлой бутыли, горит туманный, заоблачный золотой свет. Жёлтое вино. Далёкая позолота. Дальний рассвет. Девочка подворачивает винт, свет становится ярче. Она высоко поднимает лампу. С лампой в руках, высоко поднятой, подходит к столу, нежно смотрит на раненого.

Я слышу её тихий голос. Почти шёпот.

Почти выдох.

— Потерпи, милый, потерпи.

КОНЕЦ

Елена Крюкова