КУЛЬТУРНЫЙ КОД
Предвкушая праздник
«Наша Среда online» — Путешествие в Армению — не прозаический текст, а самое поездку — Мандельштам определил эпитетом вожделенное. Но когда у него возник интерес к этой стране, мы не знаем. Во всяком случае, между брюсовской 1915 года лекцией о средневековой армянской поэзии, с которой Мандельштам попросту сбежал, изнемогая от скуки:
Здесь скучно нам, здесь скучно нам
Среди чужих армян,
Домой идем, домой идем,
Нас дома ждет Эдем[1], —
и признаниями, как ему “любы” народ Армении, ее язык и молодые гроба, плюс обращенным к ней молитвенным речитативом “Дорогая дорогая дорогая”[2], — разрыв и зияние между ними неизмеримы.
Что Мандельштам именно мечтал о путешествии, подтверждают и мемуары его вдовы: “Стремился он в Армению настойчиво и долго, предпочтя ее даже Грузии <…> Когда в тридцатом году на вопрос Коротковой, белочки-секретарши из “Четвертой прозы”, куда мы хотим ехать, О. М. ответил “В Армению”, она вздохнула и, серьезно посмотрев на О. М., сказала: “Опять в Армению? Значит, это очень серьезно…””[3]
Это было и впрямь очень серьезно.
Так или иначе, к 1930 году Мандельштам уже не просто тянулся к стране Арарата — нет, он отчетливо представлял себе ее историю и культуру, что недвусмысленно, хоть и косвенно, зафиксировано в “Четвертой прозе” и сполна воплощено в армянских стихах.
Армянская тема — боковая веточка “Четвертой прозы”, она целиком уместилась в ее 7-й главке. Три-четыре крохотных абзаца не напрямую, но вскользь отразили довольно четкие познания Мандельштама о стране, которая так его притягивала. Мыслимо ли это? Попробуем убедиться.
“Я китаец — никто меня не понимает. Халды-балды! Поедем в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где ходит перс с глазами, как яичница, где ходит сарт с бараньими глазами.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!”[4]
Главка начинается с выплеска досады: чаемая поездка сорвалась. И поэт раскручивает эту досаду, нагнетает. “Я китаец”. Иначе говоря, меня окружают чужие, я резко в их среде выделяюсь, как выделялся бы в Москве китаец (буквально через страницу: “Этакий ходя — хао-хао, шанго-шанго”). Далее ситуация расшифровывается: “Никто меня не понимает”. Автору мало. “Халды-балды!” Что б это значило? Да ничего, междометие, дразнилка наподобие “хао-хао”, нервный возглас. Алма-Ата, перс и сарт (среднеазиатский тюрок) — очевидные знаки чуждости, чужеродности, которую венчает Азербайджан[5]. Почему, собственно? Не потому ли, что перс и Алма-Ата не воспринимались экзотикой — наименования привычные, хорошо знакомые. Но вот Азербайджан — иное дело: новое понятие в политическом обиходе и, главное, совершенно новое слово, возникшее в 1918 году. Прежде такого в русском языке, как и на карте мира, вообще не было. Была провинция в Иране, называемая по-гречески Атропатена, по-персидски и по-армянски Атрпатакан, по-русски (в текстах специальных — исторических, дипломатических) то так, то этак, чаще же всего — Адербейджан. После развала Российской империи название этой провинции, лежащей южнее Аракса, присвоили государству, провозглашенному на землях севернее Аракса. Преобладающее население этого государства, прежде именовавшееся кавказскими татарами либо просто тюрками, в 1930-е переименовали в азербайджанцев. Однако же в очерке “Сухаревка” (1923) находим еще “всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов”. И в “Путешествии в Армению”, восемь лет спустя, Мандельштам упоминает “татарскую деревню Сарванлар верстах в двадцати от Эривани”; по-прежнему татарскую, а не азербайджанскую. Слово — ни дать ни взять экзотика: звучало диковато, да и выговаривалось-то с трудом, язык сломаешь. (Для кремлевских мужей произнести четыре эти слога без запинки всегда было мукой мученической.) Самое то! Ну а смысл — смысл ясен. Если не в Армению, тогда хоть куда, хоть к черту на рога. Перс, Алма-Ата, сарт — этого мало, чтобы выговорить обиду, разочарование; вот Азербайджан, пусть он и ближайший сосед Армении, — царапает ухо, годится.
Продолжим чтение.
“Был у меня покровитель — нарком Мравьян-Муравьян — муравьиный нарком из страны армянской, этой младшей сестры земли иудейской”.
О наркоме Мравьяне ниже. Сперва вникнем в слова, часто цитируемые, но ни разу на моей памяти не толковавшиеся. Между тем они поразительны.
Сестры — ближайшие родственницы. Перед нами не что иное, как изъявление родства двух стран, Армении с Иудеей. И говорит о родстве — здесь это важно — природный еврей. Не забудем, в той же “Четвертой прозе” поэт едва ли не впервые демонстративно назвался “почетным званием иудея”; мало того, добавил: “…которым я горжусь”. А ведь гордиться почетным званием — явная тавтология. Но Мандельштам идет на речевой избыток, а гордость обосновывает ссылкой на “кровь, отягощенную наследством овцеводов, патриархов и царей”. И, воображая свой приезд в Армению, живописует: “Я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой”. Заурядная стариковская палка (Мандельштаму нет и сорока!) превращается в символ.
В чем усмотрел поэт родство двух стран? Михаил Гаспаров объясняет: Армения “по памяти была аванпостом эллинского христианства, а по виду “младшей сестрой земли иудейской””[6]. По виду! Мнение, будто подступающие к Араратской долине холмистые плато схожи с ландшафтом Иудеи и Галилеи, весьма распространено[7] (сам я в Израиле не был и судить не рискну). Скорей всего, так оно и есть, и не случайно Н. Мандельштам, комментируя “Канцону”, задается вопросом: “Что это за “край небритых гор” — Палестина <…> или Армения?”[8] Но для родства между странами внешних уподоблений, думается, маловато. К тому же поэт не видел ни той страны, ни другой. Телевидения в те поры не было, ну а заочно формулировать вывод о зрительном сходстве — вывод однозначно твердый! — для художника как минимум опрометчиво.
Мандельштам судил об Армении лишь умозрительно. Мечтая “пощупать глазами ее города и могилы, набраться звуков ее речи и подышать ее труднейшим и благороднейшим историческим воздухом”, он не был уверен, удастся ли ему сделать это. Знания его были сугубо книжными, может статься, недостаточно глубокими, но не верхоглядными.
Давно замечена близость исторических судеб евреев и армян, и распространяться на этот счет излишне. Разве что стоит напомнить: Иудея, как и Западная (Турецкая) Армения, лишилась исконного населения в результате единовременной волевой акции. В 135 году, подавив яростное восстание Бар Кохбы и не удовлетворившись полумиллионом убитых евреев[9] (колоссальная по тем временам цифра), Рим предпочел окончательно решить “иудейский вопрос” или, вернее, “вопрос Иудеи” — депортировал уцелевших аборигенов из отечества. Точно так же, замыслив окончательно решить “армянский вопрос”, Османская империя в годы Первой мировой войны очистила от армян свыше трех четвертей Армянского нагорья; по ходу резни и депортации, позднее квалифицированных геноцидом, погибло не менее полутора миллионов армян. Да, ни в “Четвертой прозе”, ни в “Армении”, ни в “Путешествии”, ни в записных книжках Мандельштам ни звука не проронил о близости двух народов, однако разве же родство (“сестра”) не высшая степень близости? Кроме того, только в этом — историческом и судьбоносном — контексте не вызывает нареканий и недоумений определение “младшая”.
Что еще? Приблизительно в конце 20-х, констатирует Гаспаров, отношение Мандельштама к иудейству переменилось: “Раньше оно претило ему замкнутостью, отторгнутостью от мирового единства, — теперь, когда он сам противопоставляет себя официальным наследникам мировой культуры, именно это в иудействе и становится для него привлекательным”[10].
И правда. Мандельштам жил в 20-е годы наособицу, как бы сам по себе; стремился он к этому, либо его попросту выпихивали за грань официальной литературы — вопрос в нашем случае второстепенный. Тем временем интерес его к Армении нарастал, оборачиваясь жаждой увидеть ее. Попробуем увязать отщепенство поэта с этим интересом. Ему ведь и вправду стоило тщательно, пристрастно и не без пользы лично для себя присмотреться к армянской истории, к армянской судьбе.
Отщепенец, изгой в чуждом, а подчас и враждебном окружении, Мандельштам обнаружил (или менее категорично: мог обнаружить), что точно так же столетиями перебивалась Армения, попавшая, приняв христианство, во враждебное кольцо. Вдобавок она и в лоне христианской веры вскоре — с середины V века — взвалила на себя крест одиночества, поскольку противопоставила столь не любимой Мандельштамом Византии свое монофизитство. То было знаком не только конфессиональной, но политической и национальной отъединенности. Полтора тысячелетия порою в гордом, а куда чаще в униженном одиночестве. Присовокупим к этому, что даже лингвистам не с кем объединить армян; у армянского языка с незапамятных времен не осталось близких родственников, и в индоевропейской семье он в одиночку составляет отдельную группу. “Неисправимый звуколюб”, поэт, конечно же, не отмахнулся от этого.
Не отмахнулся, возразят мне, но и не сказал, как не сказал о сходстве судеб армян и евреев. Однако, ни разу не высказанные, разные эти мотивы должны были сплестись и в чем-то выразиться. Вот они и выразились. Что ни говорите, во вскользь оброненной характеристике “младшая сестра” слишком явственна нежность. Она была бы неуместна, лежи в основе родства внешнее сходство. Но внешнее сходство не подразумевает возрастного различия. Ведь Армения вовсе не потому “младшая”, что ее плоскогорья геологически моложе палестинских.
Сюда же присовокупим и “муравейник эриванский”. Нежности в нем никакой, но само-то слово на подсознательном уровне воспринимается сугубо положительно: в аллегориях, и баснях, и мифах муравьи с их обиталищем испокон века символизировали трудолюбие, соборность и разумное устроение жизни, а подчас и добродетель. (Если нужен пример, отошлю читателя к мандельштамовским же “Муравьям” из его детских стихов.) На мимолетный умозрительный портрет Армении нанесено почти неразличимое цветовое пятнышко. Пятнышко, добавляющее портрету привлекательности.
“Умер мой покровитель нарком Мравьян-Муравьян. В муравейнике Эриванском не стало черного наркома.
Он уже не приедет в Москву в международном вагоне, наивный и любопытный, как священник из турецкой деревни”.
Встречались ли Мандельштам и Мравьян? Сведения на этот счет у нас отсутствуют, однако, судя по всему, встречались. Ибо трудно назвать покровителем того, с кем отроду не виделся и кто просто-напросто прислал уведомление в ответ на запрос высокопоставленного лица, пусть уведомление и касается тебя. Еще труднее воспроизводить его черты: черный (внешняя характеристика), наивный и любопытный (психологическая, замешенная на симпатии характеристика), путешествующий в международном вагоне (характеристика социальная). Задержимся, кстати, на сравнении “как священник из турецкой деревни”. Речь идет об армянской деревне (вернее, селе) на территории Турции, потому что где священник, там и церковь (стало быть, это село — по Далю “место, в коем есть церковь”), ну а какие же, прости Господи, церкви в турецкой-то деревне! Мимолетная эта деталь объясняется знакомством с обстоятельствами народа, в гости к которому намерен отправиться[11].
Далее.
“У меня было письмо к наркому Мравьяну. Я понес его к секретарям в армянский особняк на самой чистой, посольской улице Москвы”.
О письме к Асканазу Мравьяну нам опять же не известно; нам известен единственно запрос за подписью Николая Бухарина, тогдашнего редактора “Известий” и председателя Коминтерна, к председателю Совнаркома Армении Сааку Тер-Габриэляну. Возможно, письмо к республиканскому наркому просвещения было для солидности переадресовано его непосредственному начальнику; впрочем, ответ-то пришел от Мравьяна.
“Дорогой тов. Тер-Габриэлян! Один из наших крупных поэтов, О. Мандельштам, хотел бы в Армении получить работу культурного свойства (напр., по истории армянского искусства, литературы в частности, или что-либо в этом роде). Он очень образованный человек и мог бы принести вам большую пользу. Его нужно только оставить некоторое время в покое и дать ему поработать. Об Армении он написал бы работу. Готов учиться армянскому языку и т. д.”[12].
Этот датируемый 14 июня 1929 года запрос очень информативен. Ясно, что главные его пункты — касательно характера предполагаемой работы, обещания написать об Армении, готовности выучить язык — изложены со слов самого поэта и красноречиво свидетельствуют, что интерес Мандельштама к Армении созрел окончательно. Запрос появился в разгар скандала вокруг отредактированного им перевода “Тиля Уленшпигеля”. Публичные обвинения в плагиате, газетные нападки, необходимость отстаивать чистоту своего литературного имени — все это было Мандельштаму невмоготу; захотелось убраться из Москвы, скрыться, сменить окружение. Поэт избрал убежищем Армению.
Не менее красноречивы ремарки самого Бухарина, та в особенности, где сказано, что Мандельштама надо б оставить в покое. Столь неординарная просьба в обращении одного официального лица к другому официальному лицу не хуже выдержек из статей в тогдашней прессе показывает, что Мандельштама довели до нервного истощения, попросту говоря, допекли.
“Я чуть не поехал в Эривань с командировкой от древнего Наркомпроса читать круглоголовым и застенчивым юношам в бедном монастыре-университете страшный курс-семинарий”.
Центральные, так сказать, ударные понятия этой фразы (древний Наркомпрос и монастырь-университет) являют собой на первый взгляд оксюмороны чистой воды. Но в них-то как раз и заключено знание предмета.
Средневековые университеты появились в Армении в XIII-XIV веках, не намного позднее, чем в Западной Европе; самые среди них известные — Гладзорский и Татевский. Конечно, не в пример европейским, это были не светские учебные заведения — монастырские школы, только школы высшие; здесь изучались, помимо богословских дисциплин, астрономия, геометрия, грамматика, музыка, языки, философия, риторика. Те, кто в этих школах учился, вполне могли потягаться образованностью с европейскими студиозами. Но все же понятия университет[13] и монастырь были неразрывны. Чтобы парадоксально вроде бы соединить их дефисом, это надлежало знать. И Мандельштам знал. Он знал, образование в нищей разоренной Армении вобрало в себя века культуры, вот отчего чудовищному советскому новоязу — наркомпрос — присвоен эпитет древний, характеризующий по сути страну (“Древняя древняя древняя”[14]).
Что до курса-семинария, страшным он именуется по самой простой причине: “…преподавания О. М. испугался до смерти — он не представлял, что может кого-нибудь учить…”[15]
“Если б я поехал в Эривань, три дня и две ночи я бы сходил на станциях в большие буфеты и ел бутерброды с красной икрой.
Халды-балды!
Я бы читал в дороге самую лучшую книжку Зощенки, и я бы радовался, как татарин, укравший сто рублей.
Халды-балды! Поедем в Азербайджан!”
Сорвавшаяся поездка в Армению — неудавшийся праздник. Отчего праздник? Оттого что бутерброды с икрой человек мандельштамовского достатка позволяет себе не иначе как по праздникам. Оттого что чтение Зощенко — само по себе праздник. И вдобавок оттого, что беспричинная, глуповатая радость, как у татарина, стибрившего сотню, — тоже признак праздника души.
В тогдашнем своем состоянии Мандельштам ощущал Армению так и никак иначе. Ждал праздника, предвкушал его и не обманулся. Невозможно по-другому понять эти менее года спустя написанные строки:
…я все-таки увидел
Библейской скатертью богатый Арарат
И двести дней провел в стране субботней,
Которую Арменией зовут.
Субботняя страна! В переводе с языка “овцеводов, патриархов и царей” это понятие — суббота, “шабат” — содержит множество смыслов; один из них в нашем случае более чем уместен — праздничная.
Чтобы праздник состоялся, к нему нужно готовиться. И Мандельштам не терял времени. Страна, куда он ехал, уже не была для него terra incognita.
Бегство в Армению
Осенью 1928 года свет увидел “Тиль Уленшпигель” — очередная русская версия знаменитого романа. Мандельштам, отредактировавший для издательства “ЗиФ” два старых перевода, был объявлен в книге переводчиком. Оплошность издателей вроде бы загладили, но почти не различимый поначалу шум, ею произведенный, быстро превратился в громкий скандал. Еще месяц-другой, и литературный, казалось бы, скандал обернулся теперь уж окололитературной склокой, а та переросла в травлю Мандельштама. В травле же — по законам эпохи — зазвучали политические нотки. Зазвучали столь явственно, что не расслышать их было мудрено. “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3-4 часа <…> Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии (в 1919-1920 годах. — Г. К.)? <…> особенно период у белых…”[16]
Слова скандал, склока, травля бессильны выразить испытанные поэтом ощущения. Вот его собственные характеристики случившегося: “…не могу назвать иначе как катастрофой”; “После того, что со мной сделали, жить нельзя”: “Разбойное нападение среди бела дня”; “сворачиванье <…> шеи — не на жизнь, а на смерть”; “моральное убийство”[17]. Ну а коль скоро все-таки травля, то “меня затравили, как зверя” (поневоле вспоминается “Нобелевская премия” Пастернака: “Я пропал, как зверь в загоне”). И того пуще: “…дикая травля, пахнущая кровью”, вырезала у него “год жизни с мясом и нервами”. Пахнет кровью? “…пахнет трупным разложением”[18]. И в конце концов: “…отравили мой воздух и мой хлеб”[19]. Дело даже не в том, что чуть ли не дословно повторен давний-предавний стих “Отравлен хлеб, и воздух выпит”, а в том, что для Мандельштама такое признание — предел, край. “Мне здесь невыносимо… Надо уходить… Надо уйти. И сейчас же. Но куда уйти?”[20]
Этот угрюмый выдох отчаянья датирован 13 марта 30-го. Выход из безнадежного тупика нашелся чуть ли не сразу. В апреле Мандельштамы покинули Москву, в мае приехали в Армению. Спору нет, это путешествие было долгожданным и “вожделенным”, однако в конкретных обстоятельствах иначе нежели бегством его не определишь. Удачно легла карта — спасаясь от ужаса, поэт очутился там, куда мечтал и не чаял уже попасть. И все же — то, где он очутился, вторично. Не до жиру, быть бы живу. Срочно требовалось “уйти”, бежать, унести ноги. Вот что первично.
Армении выпало стать убежищем. Это незаметно, когда читаешь объединенные в цикл двенадцать армянских стихотворений, но тотчас обнаруживаешь, едва принимаешься за стихи, сочиненные после. Страх за жизнь, тревога, желание спрятаться там, “где бы нас никто не отыскал”, и зловещие видения нищеты и “кровавых костей в колесе”… Сходные по сути, сливающиеся воедино предчувствия беды сконцентрированы до невероятной плотности, такой, что рано ли, поздно ли беды не миновать, она неизбежно материализуется. Через полгода Мандельштам описал отъезд из Армении как акт издевательства над собой: “Я возвратился, нет — читай: насильно / Был возвращен в буддийскую Москву”. Лафа кончилась, из убежища выкидывают, укрыться “от великой муры”, что каким-то чудом удавалось в Ереване, Аштараке и на Севане, здесь уже не получится.
Армянская поездка Мандельштама мало чем увязана с пушкинским путешествием в Арзрум. Автор окликает великого предтечу названием своей “пятой прозы” — “Путешествие в…”, но и только. Стихотворный цикл ассоциаций с Пушкиным практически не навевает (хотя стих “Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло”, возможно — чем черт не шутит, — аукается с пушкинским “и виждь, и внемли”). Другое дело — сопутствующие циклу стихотворения “Дикая кошка — армянская речь…”, “И по-звериному воет людье…”. В них-то пушкинские мотивы, мимолетные кивки на Пушкина, может быть, отсылки к нему бросаются в глаза.
Чем два путешествия в Армению, разделенные столетием, и впрямь родственны, так это тем, что то и другое представляли собой бегство. Разными причинами вызванное — и тем не менее. С Мандельштамом, я полагаю, ситуация понятна. Что до Пушкина, то, ни разу не выпущенный за границу, поэт изнемогал от экзистенциальной своей несвободы, от необходимости согласовывать с инстанциями, включая высочайшую, всякий мало-мальски серьезный шаг. И не выдержал, и сорвался с места, на свой страх и риск опрометью метнулся туда, где шла война, где держава завладевала новым пространством и чему стоило быть очевидцем. Известная душевная сумятица, порожденная скоропалительным предложением юной Наталье Гончаровой, только подлила масла в огонь.
Однако же бегство бегству рознь. Если Мандельштам спасал себя от кошмара, то Пушкин упивался неизведанностью; Мандельштам убегал из и от, Пушкин устремлялся к. И притом Армения была для Мандельштама давней целью, для Пушкина — только землей, которую пересекала дорога к цели. Никаких армянских произведений у Пушкина не появилось, урожай же, собранный в этой стране Мандельштамом, абсолютно беспримерен. Сравните — в его воронежских стихах собственно воронежские темы либо пейзажи немногочисленны, в армянских же стихах Армения господствует безраздельно. Только две, по-старинному говоря, лирические пьесы составляют исключение — те самые, в которых ощущается дух и присутствие Пушкина. (Впрочем, оговоримся: два стихотворения начинались как одно, разъединились они позднее.) Здесь Армения не предмет изображения либо постижения, но место действия. В одном из стихотворений место действия помечено трижды — в начальной строке (“армянская речь”), финальной строке (“эрзерумская кисть винограду”) и точно посредине, в завершающей строке третьей строфы (“армянские степи”): пример того, как идеально соблюдено композиционное равновесие.
В другом — миниатюре “И по-звериному воет людье, / И по-людски куролесит зверье” — только два процитированных стиха не напоминают о Пушкине. Четыре последующие создают устойчивый пушкинский ореол:
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной,
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
Не будь ни “пути к Эрзеруму”, ни Черномора, сразу раскрывающих инкогнито “командированного”, все равно трудно было б ошибиться и не узнать, о ком идет речь. Ибо “чудный чиновник” — образ отчасти мистический. Не видно нитей, сколько-нибудь убедительно связывающих эти два слова с Пушкиным. Однако поэтическая логика своевольна. Зададимся вопросом: о ком еще Мандельштам сказал бы с таким откровенным восторгом? О Державине, Тютчеве? Да никогда — при несомненном и самом искреннем к ним пиетете. Хотя, занятно, тот и другой, не в пример Пушкину, не числились, а вправду были чиновниками, причем успешными по части карьеры. Что уж толковать о столоначальниках и начальниках истинных. Мандельштам отзывался кой о ком из них с симпатий (скажем, об Асканазе Мравяне в “Четвертой прозе”), но не более того. Так что “чудный чиновник” — именно и только Пушкин.
Но любопытно, пушкинский ореол ясен и несомненен, а вот ассоциации с великим поэтом и его творчеством ускользают от идентификации, говоря попросту, лукавые они, неточные. “…чиновник без подорожной”? Откройте “Путешествие в Арзрум”: “К счастью нашел я в кармане подорожную <…> Благословенная хартия возымела тотчас свое действие”[21]. Питье Черномора? Ни злой карла в “Руслане и Людмиле”, ни старый дядька в “Сказке о царе Салтане” ничего не пьют. И, живописуя довольно подробно дорогу к Арзруму, поэт ни разу не упоминает о какой-либо харчевне — корчме ли, духане ли.
Все верно, но палка, что называется, о двух концах. А на другом конце — другие доводы. Да, подорожная у Пушкина была, хотя… только до Тифлиса. Так что далее поэт ехал уже самочинно, без документов, удостоверяющих его право находиться за границей, и, значит, обстоятельство “без подорожной” соответствовало реальному положению вещей. Теперь о Черноморе. Персонажи с этим именем в обоих случаях — и в поэме, и в сказке — не от мира сего, наделены волшебными свойствами. Теми же свойствами наделена Пушкиным и заграница: ““Вот и Арпачай”, — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! <…> Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку…”[22] Что мешает нам истолковать “питье Черномора”, всего только пригубленное, как иносказание мимолетного прикосновения к чуду, волшебству, таинству? Попутно вернусь и к теме бегства: тот, кто никогда не вырывался за границу, наконец-то вырвался (вернее сказать, ему на минутку пригрезилось, будто вырвался); другими словами, бежал. Ну а что “Путешествие в Арзрум” не содержит упоминаний о корчме, так это ничего не доказывает; Пушкин описал свои дорожные трапезы всего-то раза два-три. Попутно же замечу, что корчма поименована кислой; через полгода в “Фаэтонщике”, стихотворении, также примыкающем к армянскому циклу, появится “кисло-сладкая земля”. Нам осталось убедиться, что строка “Командированный к тачке острожной” вполне реалистична. Ну что ж. Общеизвестно, Пушкин стремился среди прочего повидать опальных знакомцев или на худой конец поточней узнать об их участи. Теперь уже несомненно: в миниатюре “И по-звериному воет людье…” ни одна среди пушкинских отсылок не ложна.
Совсем иное наблюдается в “Дикой кошке…”. Строка “Бывший гвардеец, замыв оплеуху…”, разумеется, вызывает в памяти “Выстрел” и героя этой повести. Сильвио, помнится, “замыл” обиду, говоря четче, не вызвал на дуэль оскорбившего его прилюдно поручика. Вот, однако, незадача. Сильвио пощечины не получал, он бывший гусар, а не гвардеец, и дело происходило в армейском, а не гвардейском полку. Вдобавок “эрзерумская кисть винограду” лишь именем собственным отсылает нас к Пушкину; ни винограда, ни виноградной кисти в его “Путешествии” не найти. Замечу также, что, работая над “Дикой кошкой…”, Мандельштам отказался от прямой ссылки на “Путешествие в Арзрум”: “Там, где везли на арбе Грибоеда…” Почему? Возможно, потому как раз, что ссылка — прямая. И хочешь не хочешь вводила бы великого поэта в стихотворение, чего, похоже, Мандельштам именно что не хотел. Ибо, в отличие от рассмотренной выше миниатюры, где фигурирует если не сам Пушкин, то его литературная тень, “Дикая кошка…” возникла как стихи сугубо современные, даже злободневные.
Дикая кошка — армянская речь
Мучит меня и царапает ухо.
Хоть на постели горбатой прилечь —
О, лихорадка, о, злая моруха!
Поэтический монолог изначально ведется от первого лица. Соответственно, безличное второе предложение характеризует восприятие не чье-то, но лирического героя, это ему настолько худо, что чужая речь, которой он давеча признавался в любви, терзает его; ниже болезненное восприятие лишь усиливается, не меняясь по сути. Что до сути, то морушка толкуется у Даля так же, как и мор, — повальная болезнь и смерть. И плюс к тому Мандельштам устраняет уменьшительную внешне форму слова, как бы смягчающую смысл. И не исключено, что на моруху (мор) наслаивается дополнительное значение — маруха (любовница, краля); здесь омофон усугубляет горечь и подмешивает к ней сардонический смешок.
Падают вниз с потолка светляки,
Ползают мухи по липкой простыне,
И маршируют повзводно полки
Птиц голенастых по желтой равнине.
Пейзаж опять же рисуется лирическим героем и полностью соответствует настроению, возникшему в первой строфе. Кстати, здесь уменьшительные по видимости светлячки, как и морушка в первой строфе, заменяются суховатыми, чуждыми сантиментам и даже неприязненными светляками. В том же ключе надо толковать определение желтая, внешне сугубо нейтральное. Вспомните, в “Армении” Мандельштаму больше нравилась охра. Разницы вроде бы никакой, но за словом охра стоит любитель и знаток искусства, чуткий к эстетической стороне ландшафтной живописи. Здесь этого нет и быть не может (как и в еще одном армянском стихотворении, стоящем вне цикла: “Желтуха, желтуха, желтуха / В проклятой горчичной глуши”). Обратите внимание и на то, что реальная картина первых шести стихов окутывается дремой; птицы, марширующие по равнине, — натуральный сон. Измученный герой прилег во тьме, расцвеченной светляками, на горбатую кровать, и ему привиделась яркая и слегка шаржированная, но безусловно дневная картинка.
Страшен чиновник — лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
Во сне лирическому герою мерещится чиновник, но вовсе не чудный; этот отталкивает, а тот притягивает, умиляет. И все же. Тот и другой, во-первых, чиновники, во-вторых, командированы, в-третьих, у них общий пункт назначения (тут “армянские степи”, там затерянный среди них Эрзерум), и, в-четвертых, оба разъезжают “без подорожной”. Может, у нас двоится в глазах? Отнюдь не двоится. Просто повторяющимися, будто под копирку, штрихами рисуются разные люди. Мы уже процитировали “Путешествие в Арзрум”, теперь обратимся по поводу подорожной к “Путешествию в Армению”: “Выправив себе кой-какие бумажонки, к которым по совести и не мог относиться иначе, как к липовым, я выбрался <…> в Эривань…”[23]. Если в пушкинском случае подорожная была доподлинная, всамделишная, настоящая, — то в мандельштамовском ее не было; “бумажонки” — просто-напросто липа. Но при чем тут Мандельштам? Я полагаю, что поэт имел в виду себя. Мог ли он обозвать себя чиновником? Отчего же нет? Он служил перед поездкой в редакции газеты, выполнял унизительные канцелярские функции (“нету его ни жалчей, ни нелепей”), чувствовал себя чужаком и был сам не свой (“страшен”, “лицо как тюфяк”; тюфяк укладывается, кстати, в единый ряд с горбатой постелью и липкой простыней). “Я — дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные”[24]. К последней фразе мы вернемся ниже. Пока же… “Мать твою так!” Уместна ли в этой ситуации брань? Еще как уместна, коль скоро под ситуацией подразумевать окололитературную склоку, по ходу которой чего только не выслушал о себе поэт. “Матерщина — это детский лепет в сравнении с тем, что вытерпели стены Дома Герцена…”[25] Важная деталь — адресат брани. “Мать твою”, а не мать его”; последними словами крыли не кого-то — лирического героя.
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу, —
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
Первая половина строфы не требует объяснений. Кто проклинает юродивого, который, видите ли, добивался правды, ничего не добился и сбежал куда подальше? Да те же, кто поносил его в Доме Герцена и не гнушается поносить вдогонку. Со второй половиной строфы сложнее. Тут смыслы роятся, как пчелы над ульем. И не забудем, что перед нами сон и что на реальность обертонами накладываются смутные призраки когда-то читанного и слышанного. Кто такие повытчик и гвардеец? Возможно, сам лирический герой. Повытчик — это мелкий канцелярист, делопроизводитель в суде, столоначальник, иными словами, невысокого полета чиновник, скорее всего, тот самый, что появился в предыдущей строфе. Мандельштама, вспомним, обвиняли в плагиате, литературном воровстве, присвоении чужого гонорара; вот вам и “награбил деньжат”. И ведь он истинно “замыл оплеуху” — не смог отстоять свое честное имя, ходил униженный, оплеванный.
Возможно, с другой стороны, подразумеваются хулители поэта, публика далеко не кристальная, не чистая на руку, да и нравственно ущербная. К тому же во сне советские будни перемежаются с образами пушкинских времен. А в те поры в “армянские степи”, только что завоеванные, первым долгом ехали чиновники да младшие офицеры — навряд ли лучшие из лучших. И, как бы то ни было, существительные повытчик и гвардеец, особенно первое, давно вышедшее из живой речи, — первая и последняя в этом стихотворении примета старины, может быть, и пушкинской. Хотя в обоих случаях, и в 17-м, и в 18-м стихах, смысловая нагрузка приходится не на эти с трудом отождествляемые с конкретикой слова, но на деепричастные обороты.
Грянет ли в двери знакомое: “Ба!
Ты ли, дружище?” Какая издевка!
Долго ль еще нам ходить по гроба,
Как по грибы деревенская девка?..
Трагическая тональность усугубляется, тема смерти, намеком обозначенная в начальной строфе (моруха), прорывается наружу. В чем издевка? Да в том именно, что человека, вчера числившегося добропорядочным, и благонадежным, и своим (“дружище”), разом объявят мерзавцем и врагом. Искаженная на церковный — в современном восприятии — лад издевка (через е вместо ё) сама по себе звучит издевательски. Нагнетается злободневная — более чем! — атмосфера страха, тревожное предчувствие, выраженное Мандельштамом спустя месяц уже без околичностей: “…всю ночь напролет жду гостей дорогих, / Шевеля кандалами цепочек дверных”. И примечательно, множественное число “цепочек дверных” создает иллюзию множества тех, кто ждет ареста. Множества, которое Мандельштам объединяет местоимением первого лица. Пусть источником удивительного, наповал разящего сравнения послужил отдающий фольклором и черным юмором образ Велемира Хлебникова: “…смерть с кузовком идет по года”[26], — оно, это сравнение, самоценно, самодовлеюще, замкнуто на себе.
Были мы люди, а стали людьё
И суждено — по какому разряду? —
Нам роковое в груди колотьё
Да эрзерумская кисть винограду.
Собирательное и презрительное людьё — человек обезличен и заведомо лишен индивидуальности — тотчас адресует нас к уже процитированному письму: “Здесь не люди, а рыбы страшные”; рыбы тоже неразличимы. Смысл идущей следом строки по меньшей мере двояк. В сегодняшнем обиходе разрядами квалифицируются похороны (“похоронили по высшему разряду!”). Прежде делили на разряды, в частности, преступников, и, например, декабристов разбили по степени вины на одиннадцать разрядов, а пятерку приговоренных к повешению судили “вне разрядов”; и, к слову, наречие суждено происходит от корня суд. Так или иначе, речь о смерти, о разрывающем сердце роковом колотье. Заговорив о декабристах, уместно вспомнить “острожную тачку” параллельного стихотворения; Пушкин ехал за Кавказский хребет, отлично зная, кого препроводили туда под конвоем.
А теперь — о финальном стихе. Последним утешением умирающему будет поэзия. Символом ее Мандельштаму всегда служил мед. В “Армении” “замороженный виноград” Эривани тоже можно воспринимать как эмблему поэзии[27], но можно, впрочем, отыскать ему не менее подходящее толкование. Зато виноградная кисть — иносказание поэзии, только так и никак иначе; после “Дикой кошки” мы встретим и “стихов виноградное мясо” (“Батюшков”), и “Я буквой был, был виноградной строчкой” (“К немецкой речи”). Между прочим, окончательный вариант “Да эрзерумская кисть винограду” заменил первоначальное “Да эрзерумский стакан лимонаду” — недвусмысленный кивок на Державина: “Поэзия тебе любезна, / Приятна, сладостна, полезна, / Как летом вкусный лимонад”. Иными словами, державинской метафоре поэзии Мандельштам предпочел свою собственную.
Не забудем, однако, перед нами не просто виноград. Этого мало, здесь у нас “эрзерумская кисть винограду”. Так как Эрзерум — отсылка к Пушкину, а тот и сам олицетворяет в русском языке и сознании поэзию, перед нами, получается, двойной ее символ.
Мотивы бегства, чудившиеся на первых порах умозрительными, творчески невоплощенными, все-таки воплотились. “Дикая кошка — армянская речь…” улавливает из-под спуда и преобразует в стихи некоторые настроения и душевные порывы, тревожившие поэта накануне отъезда из Москвы. Те, в частности, что связаны с побегом (“Надо уходить…”). Армения и впрямь стала поэту кратковременным убежищем, что и отразилось в одноименном цикле, трагическом, однако не безнадежном. А “Дикая кошка — армянская речь”, написанная чуть погодя, довела мечту о побеге до логического конца. Показала, что убежать-то по сути нельзя, да и бежать некуда.
Два эха
Точнее всего поэзию Мандельштама характеризует Мандельштам-эссеист. Утверждая так, я не посягаю принизить исследователей, чья когорта год от году ширится; скорее, ломлюсь в открытую дверь. Ибо давно понято: блистательные пассажи касательно Чаадаева, Вийона, Данта к автору пассажей относятся в не меньшей мере, нежели к тем, о ком они толкуют, иной раз и в большей. Особенно когда речь идет о вопросах общих, едва ли не всезначимых, и вопросах узких и сугубо частных.
К одному такому сугубо частному вопросу хотелось бы присмотреться повнимательней.
“Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает”[28]. Уточню. Под цитатой будем иметь в виду самоцитату, реминисценцию, слабый кивок автора читателю, подчас и себе самому: помнишь?
Всякому, кто читал стихи Мандельштама подряд, от начала тома и далее в хронологическом порядке, не могло не броситься в глаза множество повторяющихся в чуть измененном, а порой и неизменном виде словосочетаний, мотивов, отдельных слов, образов. Особенность эта родственна той, какую в “Промежутке” выделил Ю. Тынянов: “Смысловой строй у Мандельштама таков, что решающую роль приобретает для целого стихотворения один образ, один словарный ряд и незаметно окрашивает все другие, — это ключ для всей иерархии образов”[29], — родственна, но не более того.
По необходимости примеров и должно быть, и будет много.
“Камень” открывается строкой “Звук осторожный и глухой”, а завершается начальное стихотворение книги упоминанием “глубокой тишины”. В следующем стихотворении названы “О, вещая моя печаль, / О, тихая моя свобода…”, где прилагательное тихая вполне синонимично прилагательным осторожный и глухой и перекликается с тишиной. В третьем стихотворении присутствует “глубокая печаль”, отсылающая нас разом к первому и четвертому стихотворению, где фигурирует “твоя печаль”, а вдобавок “тихий звук”, который, в свой черед, окликает и первое, и второе стихотворения. Мало того, в пятом стихотворении находим “печальную смерть”, а в шестом — “восторженную тишь”. А как не принять во внимание, что в шестом имеется “игрушечный удел” (отсылка к “игрушечным волкам” второго) плюс “осторожная рука” (кивок одновременно на “звук осторожный” первого и “твою руку” четвертого)? Добавим сюда “темные ели” и “туманный бред” из третьего стихотворения; темные, темнота, туманные и туманы повторяются в стихах 1909-1910 годов если не бессчетно, то многократно. Теперь уже выводы, пусть и самые предварительные, не покажутся преждевременными.
Первая книга Мандельштама, по крайней мере начальные ее страницы, рисует картину непривычно тесных связей между разрозненными (подчеркнем это), не объединенными в цикл или хотя бы раздел стихотворениями. Попробуйте провести между повторяющимися словами карандашные линии — книжный разворот испещрят их перекрестья. И ведь мы покамест учитывали только лексические повторы, не принимая во внимание смысловую сторону стихов. А приняв ее во внимание, тотчас увидим: игрушечные волки, игрушечный удел аукаются с определением детские в третьем стихотворении: “Только детские книги читать, / Только детские думы лелеять…” Еще. Пятое стихотворение начинается строкой “На бледно-голубой эмали…” Между тем эмаль обычно представляет собой очень легкое, почти всегда прозрачное и почти всегда бледной окраски покрытие. В этом обличье эмаль явственно перекликается с портретным наброском в предыдущем стихотворении:
Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука…
Между прочим, у армянского поэта Егише Чаренца, того самого, с кем Осип Эмильевич подружился и кого так тепло вспоминала Надежда Яковлевна, в любовном цикле “Ваш эмалевый профиль” рисуется несколько стилизованный девичий портрет, где преобладают именно бледные, прозрачные, нежные тона…
В том же стихотворении “На бледно-голубой эмали…” впервые возникает “узор отточенный и мелкий”, который тянет за собою длинный и прихотливый ряд: “узор милый”, “отуманенный узор”, “узоры острые”, “на темном небе, как узор”, “в темных читаю узорах”, “моего узорного щита”, “бытия узорный дым”. У меня вовсе нет уверенности, что приведенная здесь выборка полна.
Но ведь это далеко не все. “Узор милый” (“Дано мне тело…”) перекликается с “художником милым” (“На бледно-голубой эмали…”), причем узор, выведенный “на стеклянной тверди”, вызывает к жизни узор, которого “на стекле не проведешь”, а простое стекло вскоре преобразуется в “стекла вечности”. Вечность отзывается в стихах о Батюшкове — тот на вопрос “который час?” “ответил любопытным: вечность!” и в “Пешеходе”, где “вечность бьет на каменных часах”.
Для вящей убедительности приумножим примеры. “Мировые пучины” (“Ни о чем не нужно говорить…”), поменяв множественное число на единственное, перекочевывают из одного стихотворения в другое (“Раковина”), попутно привлекая к себе “мировую туманную боль” (“Воздух пасмурный…”) и “мировую ширь” (“В белом раю лежит богатырь…”) и “темницу мира” (“Дано мне тело…”); “Из омута злого и вязкого” вырастают “родимый омут” (“Неумолимые слова…”) и “В огромном омуте прозрачно и темно…”. Помянутая только что раковина, четырежды названная в одном стихотворении, в следующем — объект сравнения: “Когда широкая ладонь, / Как раковина, пламенея…”. И так до бесконечности.
Какую функцию выполняют эти бесконечные, повторяю, словесные переклички, ауканья, повторы и перекрестья на тесном пространстве небольшой книги (да и не всей книги, но только меньшей ее половины, каких-нибудь 300-350 строк)? Они туго сплетают разрозненные стихотворения, сообщают им единую материальную основу. “Поэтическая речь есть ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ, отличающихся друг от друга только в исполнительской окраске”[30], — сказано в “Разговоре о Данте”. Вот они, эти текстильные основы, чья фактура — слово. Мы просмотрели лишь обрывочно, точечно, без претензий на полноту стихи 1909-1911 годов и два стихотворения 1912 года. До многих семантически важнейших словесных, условно говоря, пунктиров у нас попросту не дошли руки. Приведу коротенький их перечень — это и сон, и сумерки, и небо, и музыка, и звезды. Частенько такого рода пунктиры прошивают отдельные группы стихотворений, и смежные группы неприметно перетекают одна в другую. То же самое происходит и дальше, до конца “Камня”, захватывая, понятно, и вещи, не включенные поэтом в книгу. Что в итоге? Внешне не структурированное собрание стихотворений, в котором отсутствуют циклы и разделы, столь обычные, скажем, у Анненского, Кузмина, Гумилева, Пастернака, — это собрание стихотворений становится накрепко спаянным единством, именно книгой, но не сборником.
Этот способ обращаться со словом остался у Мандельштама навсегда.
Та же картина наблюдается в “Tristia”. В первом его стихотворении восходит “солнце черное”, знак траура, вскоре повторенный: “У ворот Ерусалима / Солнце черное взошло”. Черный — традиционный цвет скорби — неизменно сопрягается в “Tristia” с чем-то непривычным и всякий раз новым: “И черный парус возвратится / Оттуда после похорон” (“Меганом”), “И вчерашнее солнце на черных носилках несут” (“Сестры тяжесть и нежность…”; солнце вновь отсвечивает черным!).
После стихотворения “На розвальнях, уложенных соломой…”, завершенного строкой “И рыжую солому подожгли”, Мандельштам, словно по инерции, пишет “Соломинку”. Кстати, помянув “о смертном часе”, поминает здесь и “черную Неву”. Ну а “соломинка сухая” перекликается с “палочкой сухой” из “Зверинца”. “Целый лес незваных кораблей” (“Собирались эллины войною…”) перекликается с “корабельным лесом” в “Кассандре” и со “стрельчатым лесом органа” в следующем стихотворении. Сказав “Я христианства пью холодный горный воздух” (“В хрустальном омуте…”), Мандельштам тут же слегка видоизменяет образ: “…я пью помутившийся воздух” (“Сестры тяжесть и нежность…”).
Ничего в этом отношении не меняют стихи 20-х и 30-х годов, уже книгами не ставшие. Со временем интенсивность удивительных пунктирных линий, насквозь прошивающих стихи, чуть ослабла, но на нет отнюдь не сошла. Вот пространное стихотворение “1 января 1924”: “глиняный прекрасный рот”, далее “глиняные обиды”, “глиняная жизнь”, а в следующем стихотворении — “глиняное тело”. Мало того. Из “1 января 1924” в следующее стихотворение (“Нет, никогда ничей я не был современник…”) целиком переходит, во-первых, катрен
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет, —
и, во-вторых, чуть преображенное двустишие “Кто веку поднимал (“Я с веком поднимал…”) болезненные веки — / Два сонных яблока больших…”
Появившиеся в этих стихотворениях яблоки: то ли метафора, то ли анатомическое понятие (глазное яблоко), — позднее становятся вполне натуральными плодами: “Снег пахнет яблоком, как встарь” и “Вновь пахнет яблоком мороз”. Это зимнее яблоко вскоре возникает опять: “Хочешь яблока ночного…” Почему здесь яблоко зимнее? Потому что в той же строфе фигурируют валенки.
Вкратце об “Армении”[31]. Продублированная сперва “хриплая охра” (с инверсией и без) аукается с “хриплыми горами” и — в черновике — с “историей хриплой”. Параллелью к “лавашным влажным шкуркам” оказываются “влажная роза” и “влажный распев”. “Якорные пни” седьмого стихотворения напоминают о “якорях” второго, “звонкий камень” окликает “звонкие глины”, “близорукий шах” влечет за собой “близорукое шахское небо” (в стихотворении, сопутствующем циклу), не говоря уж о “близоруком армянском небе”, “зловещий” язык Армении — прямой аналог “хищного языка” ее городов и, с оговорками, в “Фаэтонщике”, “хищного города Шуши”; “осьмигранные” плечи церквей отзываются в “осьмигранных сотах” тех же церквей, а “москательные пожары” затихают на “москательном ложе”.
Вот стихи 1937 года. Стихотворение, помеченное 15-16 января: “величие равнин”, 16 января: “равнины дышащее чудо”, в другом стихотворении: “Что делать нам с убитостью равнин…”, 18 января: “я соглашался с равенством равнин…”, 9 января: “Как вестник без указа / Распахнут кругозор”, — а через неделю в стихах о другом и совсем других — “отдышавшийся распахнут кругозор”. 1 февраля герой стихотворения кричит “в какой-то мерзлый деревянный короб”, а 3 февраля земля слушает слова, падающие “из хорового <…>короба”. И так далее.
Только теперь обнаруживается предельная точность едва ли не вскользь оброненного замечания: “Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна”. Неумолкаемость автоцитат, автореминисценций у Мандельштама такова, что ей нет аналогий в русской поэзии, ни близких, ни самых отдаленных. Они мелькают в стихах там и тут и вряд ли подчиняются какой-либо внятной логике. Не видно резонов, отчего слово или словосочетание вновь узнаваемо появляется в строке. (“Неузнаваемо” ничем само по себе не примечательное слово либо, наоборот, узнаваемо, зависит от его позиции, контекста, в последнюю очередь — от частоты употребления[32].) Словесных перекличек до того много, что поневоле вспомнишь “упоминательную клавиатуру” из “Разговора о Данте”. Поэт касается своих клавиш, как пианист-импровизатор, интуитивно, лишь изредка сознавая, что и с какой целью делает. Интуитивно, но с беспримерной частотой. Если же подключить к нашему разговору прозу Мандельштама, которая то и дело перекликается с его стихами, придется сказать об абсолютной беспрецедентности этого явления.
Как его поименовать? Может быть, эхом? И вправду. Слово со своим ореолом, аурой, вроде бы сыграв отведенную ему роль, еще все-таки не исчерпало внутренней своей энергии, притягивает поэта, звучит в нем и потому рано ли, поздно ли возвращается в его тексты. В зависимости от того, рано или поздно это происходит, эхо может оказаться ближним и дальним.
Все, что мы рассматривали выше, — ближнее эхо. Зона, в которой оно различимо, не слишком обширна, слово во второй, а то и в третий и четвертый раз произносится или тотчас, или после короткой паузы. Тут огромное значение принадлежит импульсу, минуте, ситуации. Другое дело — дальнее эхо. Здесь охват, и временной и пространственный, исчисляется годами, даже десятилетиями. В этом случае говорить об интуитивности несерьезно; коль скоро поэт спустя долгое время поставил одно за другим те же самые слова, сызнова выбрал однажды пришедшую в голову метафору — значит, он сделал это сознательно.
Вот излюбленный мандельштамовский мотив — воздух как питье. Всякий раз использованный по-новому, в основе своей он остается неизменным. Поначалу, в 1913 году, метафора не задерживала на себе внимания в силу предельной лаконичности страдательного оборота: “Отравлен хлеб, и воздух выпит”. Далее, в 1916-м, она принимает облик распространенного предложения: “Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем”. Через два года метафора преобразуется, поскольку субъектом действия становится неодушевленная вещь: “Весь воздух выпили тяжелые портьеры” (“Телефон”). В 1919-м и в 1920 году два ее варианта выглядят однотипно, но по сути совершенно различны: “Я христианства пью холодный горный воздух” (“В хрустальном омуте какая крутизна!”) и “Словно темную воду, я пью помутившийся воздух” (“Сестры тяжесть и нежность…”). Наконец в “Армении”, вроде бы не изменившись, она в корне преображается: “А в Эривани и Эчмиадзине / Весь воздух выпила огромная гора…”, хотя в прямые параллели к ней напрашиваются сразу две конструкции: “Весь воздух выпили тяжелые портьеры” и “Всю смерть ты выпила…” (“Соломинка”).
Важная деталь: везде, кроме как в случае с “воздухом христианства”, мотив “питья” воздуха соседствует с мотивом опасности, смерти, самоубийства (в “Телефоне”). Воздух — это жизнь, пить его — жить, лишиться этой возможности — погибнуть; отсюда рукой подать до “ворованного воздуха” в “Четвертой прозе”. И “воздух прожиточный”, за который надо бороться (“Стихи о неизвестном солдате”), — та же субстанция.
Чуть менее протяжен во времени мотив архитектуры, преимущественно культовой, как леса: от “Notre Dame” (1912) до “Армении” (1930). Мотив этот устойчив, отразился в эссеистике поэта (“Чаадаев”, “Гуманизм и современность”), давно замечен, и перечислять около десятка конкретных его воплощений нет смысла. Замечу только, что чаще всего мандельштамоведы говорят о лесе-соборе, но вот, к примеру, “Концерт на вокзале”: “И я вхожу в стеклянный лес вокзала”, где перед нами сооружение вовсе не культовое. Добавлю сюда, что не всякий храм — собор. И, к слову, церковь VII века Звартноц — она запечатлена в стихах “порубкой могучего циркульного леса” — собором отроду не звалась, ибо вплоть до последнего времени собор в Армении был всего лишь один — Эчмиадзинский кафедральный.
В той же “Армении” встречаем “осьмигранные соты”. Поскольку прежде прозвучало “Плечьми осмигранными дышишь / Мужицких бычачьих церквей”, то понятно, что соты суть церкви. Между тем двенадцатью годами раньше в стихах о Москве было сказано: “Ее церквей благоуханных соты…”
Есть примеры и посложнее. Читая схожую с афоризмом строку “Дикая кошка — армянская речь” (1930), украшающую два разных стихотворения, вспоминаешь, естественно, не менее выразительную метафору “Дикой кошкой горбится столица” (“В Петербурге мы сойдемся снова…”, 1920). Признаться, когда, не расставшись еще с юношеским азартом, я сочинял в 1971-м восторженную и поверхностную статью о Мандельштаме[33], метафора казалась мне “сугубо внешней”: петербургские круто выгнутые мосты напомнили поэту кошачью спину, только и всего. На деле-то метафора куда глубже, поскольку дикая кошка выгнула спину вовсе не беспричинно; в “советской ночи” “на мосту патруль стоит”, там и тут часовые, проносится во мгле “злой мотор”, и кошка, стало быть, изготовилась для прыжка — с патрулем и часовыми шутки плохи.
Спустя десять лет “дикая кошка” вновь объявляется в стихах поэта. Но теперь это другая метафора, в корне переосмысленная и основанная на внутренней сути чужого языка, как ее воспринял слух автора: на гибкости, цепкости, натуральности, может быть, именно дикости, первозданности. “Мандельштам, — вспоминала Н. Я., — учился армянскому языку, наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индоевропейские корни”[34] — древние, первородные. Приведу в подстрочном переводе — для сравнения — знаменитую в армянской среде характеристику Егише Чаренца: “Наш язык — гибкий и варварский, мужественный, грубый”. Кстати, не исключаю, что мандельштамовская метафора, как и характеристика “зловещий язык”, послужили для армянского поэта первотолчком, импульсом…
Что же получается? Метафора перекроена до неузнаваемости, но, разумеется, не может не быть узнана; перед нами этакий опознавательный знак, авторское клеймо.
Разумеется, нелепо придавать отдаленным отзвукам излишнее значение. Вспышки далеких ассоциаций не предполагают обычно глубинной подоплеки. Случается, впрочем, и так, что ситуационные переклички влекут за собой и перекличку смыслов.
Есть в стихотворении “Как кони медленно ступают…” строка “Мне холодно, я спать хочу”. Между ней и написанным через пять лет “Мне холодно. Прозрачная весна / В зеленый пух Петрополь одевает…” — ни малейшей связи. Зато в “Прозрачной весне…” хорошо различимо дальнее эхо строк “Своей булавкой заржавленной / Достанет меня звезда” (1912) — “Мерцают звезд булавки золотые”. Вдобавок у двух стихотворений и зачины схожи: “Я вздрагиваю от холода…” и “Мне холодно”. Возможно, неосознанное сходство ситуаций подготовило схожую метафору — схожую настолько, что поэт мог поставить ее только сознательно.
Спустя еще четырнадцать лет, уже в “Армении”, снова появляется фраза из двух слов “Мне холодно” (8-е стихотворение цикла). Ну и? Здесь опять обнаруживается дополнительный словесный дубль, уже помянутый выше: “Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем” и “Весь воздух выпила огромная гора”. Совпадение двух мотивов (ощущение холода и питье воздуха) — не так уж и мало. Но дело не только в них или даже вовсе не в них. И в книге “Tristia”, куда входит стихотворение “Мне холодно…”, и в нем самом явственна тема Петрополя, умирающего города великой культуры. Стихи порождают двойственное чувство — город балансирует между жизнью и неотвратимой гибелью. Но ведь и в “Армении” страна могучей древней культуры тоже балансирует между жизнью и смертью. Выходит, повторив через полтора десятка лет обиходное “мне холодно”, поэт безотчетно воссоздал атмосферу, в которой произнесена коротенькая эта реплика? Не берусь утверждать, однако похоже на то.
Дальнее эхо не столь очевидно, сколь ближнее, но гуляет оно по стихам Осипа Мандельштама так же привольно. Кстати, мандельштамовские повторы — то цитатно точные, то слегка преображенные — состоят в очевидном родстве с его двойчатками и тройчатками. Те представляют собой эхо замысла, словно разнесенного ветром в разные стороны и, соответственно, по-разному зазвучавшего. Как бы то ни было, переклички, ауканья, дубли Мандельштама не только поразительны, но и вполне функциональны. Перекидывая мостики между стихотворениями, между тремя десятилетиями его творчества и, сошлемся на Гаспарова, тремя его поэтиками, они, как скрепы, стягивают воедино все им созданное. Да, за три без малого десятка лет поэзия Мандельштама претерпела колоссальные метаморфозы. При этом ее цельность, целостность, единство вне сомнений. Спору нет, обусловлено несомненное это единство многими причинами; та, что я назвал эхом, и не первая в их ряду, и, пожалуй, не вторая. Но сбрасывать ее со счетов не стоит.
Георгий Кубатьян,
поэт, переводчик, член Союза писателей Армении
С Н О С К И
[1] Из воспоминаний вдовы художника Льва Бруни: “Лев Александрович рассказывал, что они пошли с Мандельштамом на вечер Брюсова, где он читал свои переводы из армянской поэзии. Послушав его, Мандельштам сказал:
«Мне скучно здесь, мне скучно здесь,
Среди чужих армян,
Пойдем домой, пойдем домой,
Нас дома ждет Эдем.
И они ушли в антракте».
Воспоминания цитируются по статье А. Парниса “Штрихи к футуристическому портрету О. Э. Мандельштама” (Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. М.: Наука, 1999. С. 196). У А. Парниса же позаимствована весьма правдоподобная конъектура мандельштамовской эпиграммы, согласно которой нужно читать не идём, но именно идем.
[2] Из черновиков к циклу “Армения”. См.: Семенко Ирина. Поэтика позднего Мандельштама (От черновых редакций к окончательному тексту). Roma: Carucci editore, 1986. С. 54.
[3] Мандельштам Н. Воспоминания. М.: Согласие, 1999. С. 301.
[4] Здесь и далее произведения О. Мандельштама цитируются по изданию: Мандельштам О. Полн. собр. соч. и писем в 3 тт. М.: Прогресс-Плеяда, 2009-2011.
[5] Непостижимым образом у Д. Фролова (Мандельштам и мусульманский Восток // “Сохрани мою речь…” Вып. 4/2. М.: РГГУ, 2008. С. 427) поэт очевидную эту чуждость ощущает “родным Востоком”. И “родной Восток”, в контексте мусульманский, без разбору включает в себя “и Китай, и Азербайджан, и Персию <…> и Алма-Ату”. Что до Армении, которая, помнится, “отвернулась со стыдом и скорбью / От городов бородатых Востока”, ее Фролов ничтоже сумняшеся ставит посреди перечня! Для сравнения: Н. Я. как раз этими строками обосновывала, что Мандельштам был чужд мусульманскому миру (Мандельштам Н. Указ. соч. С. 301).
[6] Гаспаров Михаил. О русской поэзии: Анализы, интерпретации, характеристики. СПб.: Азбука, 2001. С. 237.
[7] Приведу для примера фразу из эссе Юрия Карабчиевского “Виза в Армению”: “Иерусалим ничуть на Ереван не похож, но пейзаж по пути местами похож поразительно” (Ной. Армяно-еврейский вестник. 1993. № 4. С. 52).
[8] Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воспоминания. Материалы к биографии. “Новые стихи”. Комментарии. Исследования. Воронеж: издательство Воронежского университета, 1990. С. 206.
[9] Егоров А. Б. Социально-экономическое и политическое развитие ранней Римской империи // История древнего мира. Изд. 3-е, исправленное и дополненное. Т. III. Упадок древних обществ. М.: Главная редакция восточной литературы издательства “Наука”, 1989. С. 66.
[10] Гаспаров Михаил. Указ. соч. С. 238.
[11] Между тем Фролов усматривает в “турецкой деревне” деревню именно мусульманскую. “…мусульманский Восток <…> оказывается парой, двойником Востока иудейского”, — пишет он и легко подтверждает свой тезис: “Мандельштам говорит о наркоме Мравьяне, “муравьином наркоме из страны армянской — этой младшей сестры земли иудейской”, и тут же сравнивает его со “священником из турецкой деревни”” (Фролов Д. Указ. соч. С. 427). Получается, что Мандельштам отчего-то сравнивает армянина с мусульманским священником — явлением, в природе не существующим! Увлеченный своей темой, далее наш исследователь с той же легкостью замечает: “…источники вдохновения (армянских стихов. — Г. К.) те же, что и в “Путешествии” — персидская поэзия и миниатюра” (там же. С. 434). Выходит, “Армения” и “Путешествие в Армению” вдохновлены вовсе не поименованной в двух этих названиях страной с ее историей, зодчеством, языком и землей…
[12] Национальный архив Армении. Ф. 113. Оп. 6. Д. 49. Л. 31.
[13] Тем же старинным словом (hamalsaran) обозначаются по-армянски и современные университеты.
[14] Из черновиков к циклу “Армения”. См.: Семенко Ирина. Указ. соч. С. 54.
[15] Мандельштам Н. Указ. соч. С. 300.
[16] Мандельштам О. Указ. изд. Т. 3. С. 498.
[17] Там же. С. 475, 482, 487, 492, 493.
[18] Там же. С. 482, 491.
[19] Там же. С. 809.
[20] Там же. С. 499.
[21] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10 тт. Т. 6. М.: Наука, 1964. С. 657-658.
[22] Пушкин А. С. Указ. соч. С. 670-671.
[23] Мандельштам О. Указ. изд. Т. 2. С. 395.
[24] Там же. Т. 3. С. 499.
[25] Там же. С. 488.
[26] См.: Амелин Г. Г., Мордерер В. Я. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб.: Языки русской культуры, 2000. С. 116-119.
[27] См.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М.: ИМЛИ РАН, 2009. С. 234.
[28] Мандельштам Осип. Указ. изд. Т. 2. С. 160.
[29] Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 188.
[30] Мандельштам Осип. Указ. изд. Т. 2. С. 157.
[31] Подробнее см. статью “От слова до слова. Комментарий к циклу О. Мандельштама “Армения”” в моей книге “Ворованный воздух. Статьи и заметки” (Ереван: изд. РАУ, 2005. Журнальный вариант: Вопросы литературы. 2005. № 5).
[32] Одно и то же слово в одном и том же стихотворении может означать разные вещи и не перекликаться. К примеру, в зачине “Черепахи” мед, ионийский мед, — не что иное, как поэзия. Зато в финале “Черепахи” (“Где не едят надломленного хлеба, / Где только мед, вино и молоко…”) мед — именно и только мед. Точно так же прилагательное слепые в сочетании с лирниками применено в прямом смысле и никак не соотносится с метафорическими слепыми небесами и слепыми ласточками в той же книге “Tristia”.
[33] Солнечные часы поэзии. Армянская тема в творчестве О. Э. Мандельштама // Литературная Армения. 1974. № 10.
[34] “Мы вернулись из Армении…” // Мандельштам О. Стихотворения. Проза. Записные книжки. Ереван: Хорурдаин грох, 1989. С. 77.
Опубликовано в журнале «Вопросы литературы» 2012, №3