• Сб. Ноя 23rd, 2024

Елена Крюкова. Солдат и Царь

Янв 10, 2017

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

soldat-i-tsar

«Наша среда online»Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

«23 февраля 1918.

 Вчера на багровом закате, любуясь силуэтами домов и деревьев, думал: до чего близко к нам небо, — ведь я уже иду по звезди небесной! Тысячи звезд и мириады рождений и смертей в пространстве, мириады восторгов и отчаяний. И как я не могу помочь ни одной твари, погибающей в системе Сириуса или Капеллы, так и они не могут помочь мне. Вся полнота спасающего их божества там в них — и только в них, как здесь во мне — и только во мне. В пучине моря крохотная креветка увильнула от пасти дельфина, и она спасена. Если нет — нет… Кому ты должен молиться? Вчера зашел к Введению — акафист Николаю, вся церковь поет, выходит красиво, Николай-угодник — большой образ в золотой ризе, паникадило перед ним, как разгоревшийся костер. Николай — как бы большой барин в сравнении с другими святыми — перед теми свечечка, а то и ничего. Николай заслонил и Божию Матерь, и Иисуса Христа, и Бога Отца.

Есть еще две иконы: мир, меня объемлющий, которому молиться не надо, напрасно: он и без молитвы дает все, что может, безразлично — на спасение или на погибель. Вторая икона — зеркало. Подойди к нему, ты увидишь старое лицо очень слабого, в общем, крайне ничтожного существа. Живая или, точнее, полуживая пылинка. И все-таки это Божественное существо способно до некоторой степени спасти тебя. Ты и тебе подобные, точнее — твои повторения в мире. Молись себе и им, пробуждай свое и их внимание, возбуждай участие их — и, быть может, тебе удастся увильнуть, как креветке от пасти чудовища. Что касается бесконечно-великого, всевластного существа, которое скрыто в мире до невидимости и до неощутимости, то неужели ты не видишь, что такое существо живет своей сверхжизнью, в твою не вместимой? Гляжу на звезды и спрашиваю себя, что между звездами? Их сияние, трепет их лучей, некое реальное «нечто» и во всяком случае — не «ничто». Это и есть плоть Твоя, Господи, видимая мне душа Твоя».

Михаил Меньшиков. Дневник 1918 года

Пришел священник, один, без дьякона. Михаил встретил его у ворот и сам проводил в Дом. Священник трудно тащил свой живот. Под рясой он выпирал черной угольной насыпью. Под лестнице поднимались так долго, что Лямин зазевал. И священник переваливал свое тело вперед, со ступеньки на ступеньку, а Лямин стоял и все зевал. Поп обернулся. Лямин прикрыл рот рукой.

Дошли до двери в спальню царей. Лямин хотел без церемоний толкнуть и открыть, но перед глазами возникло сердитое лицо Марии; он взял и постучал. Громко, часто.

— Эй! Граждане! К вам пришли!

Дверь подалась. Мария держалась за медную гнутую ручку. Волосы не распущены по плечам, а подобраны в пучок на затылке. В волосах кружевной бант. «На дамочку похожа. На фифу. Вот такими они все станут, когда повзрослеют».

Но это широкое, скуластое лицо. Крестьянское лицо! Слишком русское для немки. Он ощупывал зрачками, как волк в зимнем лесу ощупывает глазами – издалека – загулявшего зайца, сладкую добычу, ее шею и грудь, брови, ресницы, эти твердые торчащие скулы. Девка на сенокосе! Какая принцесса!

Он только теперь, внезапно и дико, понял, как Мария с Пашкой похожи.

— Батюшка вам, обедню служить. Как заказывали.

«Заказывают же человека, как пирог в кондитерской».

Старуха уже быстро шагала навстречу, поднимая руки, светлея лицом. Она так поднимала к священнику иссушенное слезами и мыслями лицо, будто хотела его страстно и многажды расцеловать, а руки вздымала для того, чтобы задушить попа в объятиях; еще немного, и она сделала бы это, поп для нее был носителем того мира, что бесповоротно ушел у нее из-под ног. Нет, не весь уплыл, — вот же его представитель, один из его прежних насельников; пока церковь еще не всю растерзали, батюшка пришел, и кадило у него под мышкой, и ладан и елей в большом черном кожаном, почти комиссарском портфеле.

Царь опередил ее, не дал ей невежливо, не по правилам, обнять и расцеловать батюшку. Шагнул вперед, сложил руки черпаком, наклонился:

— Благословите, отец Тихон.

Священник медленно перекрестил Николая и выпустил из себя длинную басовую ноту:

— Госпо-о-одь благословит.

Лямин глядел на то, как играют золотом и яичным желтком, и киноварью, и суриком, в свете жаркого утра, многочисленные иконы в старухином киоте.

«А икон тьму насобирали. Наворовали у народа, товарищ Яков говорит! Может, оно и так. Все друг у друга воруют».

Вспомнил, как в Буяне, в голодный год, своровал тощую корову из чахлого, еле живого стада, взял за рога и увел в подлесок; и там зарезал, а потом освежевал и изрубил в куски, грамотно, на пне, маленьким, но тяжелым топором. Мясо сложил в мешок и принес домой, и спустил в погребицу в сарае. И Софья варила из говядины суп, и даже картошки к нему не было; так и хлебали, воду да жесткое старое мясо, корова оказалась старухой, усаливали да пили из мисок через край, и хлеба не было. Но так спаслись.

А чья та корова была, какого соседа-сельчанина, так и не узнал никогда.

А они, они-то – даже вымя, даже мозги, даже нос и хвост сварили.

…Они все уже выстроились напротив киота. Поп запел, и они запели.

«Все службы наизусть знают, выходит так?»

Себя чувствовал тут лишним. Но отчего-то тупо, упрямо стоял, не уходил. Мария, осеняя себя крестным знамением, оглянулась на него. И он вдохнул воздух коротко и резко и сделал широкий шаг к этому домашнему иконостасу.

«А может, как раньше, а? Перекреститься, постоять службу с ними?»

И рука уже потянулась ко лбу, пальцы склеивались в стыдную забытую щепоть.

Снизу, в открытую дверь спальни, донеслось:

— Бойцы! Полдень! Смена караула!

И так же резко отшагнул назад от кружевных спин, от царских сутулых лопаток под елово-зеленой гимнастеркой.

Цесаревич лежал в кровати и ясно смотрел на Лямина.

«Черт, лежит и глядит, как святой. Настоящий святой! На одре мученика. А я для него – грязь, отброс. Мусор людской. И он меня, мусор, любит и понимает, и прощает. А я его – выходит так – нет?!»

Вышел, крепко захлопнул дверь. Одна из икон, икона святой равноапостольной княгини Ольги, сорвалась с тонкого гвоздя и шлепнулась на пол. Старуха метнулась поднять, ее опередил муж. Уже стоял с иконкой в руках, улыбался нежно, юродиво.

— Вот, родная. Вот. Не волнуйся.

— Плохая примета.

Священник не останавливал службу. Басил, поднимал, как дирижер, руки, и широкие рукава рясы скользили, падали к локтям. Мария взяла из рук отца икону св. княгини Ольги и поставила к трюмо. Испод иконы отразился в зеркале. Мария перекрестилась и запела вместе со священником:

— Верую во единого Бога Отца, Вседержителя!

И запели все.

И Алексей, лежащий в кровати в высоких взбитых подушках, веселее всех крестился и пел громче всех. На тумбочке, на салфетке с аппликацией, тускло отблескивал градусник. Темнела в мензурке недопитая лечебная жидкость.

Мать стояла лицом к иконам, пела и плакала.

…Начались жаркие дни. По улицам шли рыбаки-старики и бежали мальчишки, и все волокли за плечами куканы – кто с плотвой, кто с перламутровыми судаками, кто с хариусами, а кто волок и тяжелого, черного, тинного сома, и мертвое чудовище закатывало белые бусины глаз, а за хвостом сома, волочащимся в пыли, бежала кошка, призывно и жадно мяукала и хватала хвост когтистой лапой. Лямин подслушал, как муж жаловался жене: мол, жара стоит, а они сидят взаперти!

Курил на крыльце, а цари стояли в коридоре, и Николай крепко мял и сжимал руки Александры, будто грел их, будто замерзла она.

— Такая чудная погода, милая. Такая жара! Искупаться бы в речке. Тут же есть рядом река.

— Есть.

— А может, их – попросить? Ну Христом-Богом попросить! Ну не аспиды же они!

— Ты слишком наивен.

— Я больше не могу – взаперти. Я с ума сойду! Рядом, за окнами, сад шумит. А мы даже в сад не можем выйти и погулять вволю! Ну на что это похоже!

— Ни на что.

— Солнышко, почему ты мне так отвечаешь? Я обидел тебя, да? Тогда прости.

— Нет, любимый. О чем ты говоришь. Никогда ты не можешь меня обидеть. Скорее – я тебя.

— Я хочу воздуха. Воздуха! У меня легкие слиплись! Они даже форточку уже не разрешают отворять! Это же тюрьма!

— Да. Тюрьма.

И на этом слове разговор оборвался. Концы нитей еще помотались в воздухе вздохами, всхлипами. Потом и они исчезли. Лямин докурил цигарку и пощупал рукой щетину над губой.

…Он так часто схватывал волчьими ушами их разговоры, беседы, обрывки раздумий вслух, что ему стало казаться – он некий потайной ящик, куда все эти беседы и шепотки прячут, приберегая, аккуратно складывая, до поры: может, память обо всем этом кому пригодится.

…Бэби спал нынче? Плохо спал. Нога болит? О да, болит, он хоть и не жалуется, да я же вижу. Доктор осматривал? Довольно долго. Щупал ногу, а мальчику, кажется, было больно. Он закусил губу. Он у нас очень терпеливый. Это он в тебя. Нет, в тебя. Как он сегодня будет у нас гулять в саду? Ты понесешь его на руках? Нет, покатим. В коляске? Нет, комендант распорядился привезти кресло-каталку, и его уже привезли. У него такие огромные колеса, даже страшно. И серебряные спицы. Милая, какое сегодня солнце! Оно пробивает даже эту чертову известь на стеклах. Милый, разве можно упоминать вслух имя сатаны. Сейчас же перекрестись и попроси у Господа прощенья. О да, ты права. Господи, прости меня и мою душу грешную!

…Солнце, у него боли усилились. Они невыносимы. Где сейчас наш Друг? Друг в земле. Молись о нем. Теперь Друга нет, и у нашего мальчика есть только мы. Но мы не обладаем силой Друга. Бог даст и нам силы; надо только хорошенько Его попросить. Я и так прошу. Мало, плохо просишь!

…Осторожней переодевай его. И тихонько вынимай из каталки. Не надо тревожить больную ногу. Скоро принесут обед. Вечные котлеты, они мне так надоели! Благодари Бога, что есть котлеты. А если б их не было? Если б суп варили из щепок, а на второе жарили опилки? Как ты страшно шутишь. Не надо так шутить. Не буду, прости великодушно.

…Ты понял, что забор возвышают? Да. А зачем? Мы же не перепрыгнули бы и этот. Им бы проще было упечь нас в тюрьму. Туда, где сейчас Клим и Седнев. Молись за Клима и за Седнева! Я молюсь за их души. Они привиделись мне во сне мертвыми. Яма, а они на дне лежат. Без гроба и креста, как татары. Татары хоронят своих в белых мешках. Да, так у магометан. А как же они, тоже восстанут из земли на Страшном Суде?

…Мне худо. У меня дико болят геморроидальные шишки. Опять! Надо бы свинцовые примочки. Кто мне их тут приготовит? Евгений Сергеич? Они не пошлют в аптеку, чтобы купить дистиллированную воду. Ложись на живот, полежи так! Я приготовлю тебе примочки сама. Солнце, зачем ты будешь со мной возиться. Я потерплю. Я хочу гулять! Когда я хожу, боль утихает. Почему у человека все время что-нибудь болит? Почему он терпит боль? Христос терпел и нам велел. Так Друг все время повторял. Боль, радость – какая разница? Богу на небесах все равно. Значит, нам тоже должно быть все равно.

…Ты нынче лежи, не вставай. И тебе полегчает. Я знаю, надо лежать, и кровообращение восстановится. Покой, только покой! А где у нас доктор Деревенко? Он сегодня не приходил? Его давно не видно. Бэби и я, мы оба в нем нуждаемся. А его, видимо, к нам не пускают. Вот звери! Милый, никогда не осуждай ближнего. Это – грех! Ты знаешь, солнце, я перестал понимать, что грех, что святость. Все смешалось. Все закрутилось в сплошной ужасный ком. Знаешь, на меня сегодня так пронзительно смотрел этот солдат, ну, этот, рыжий. Солдат Лямин? Ну да. Он рядом с нами всегда. Мне иной раз кажется, он шпион. Но мы же ничего такого не говорим! Мы – да. Но чужие уши могут услышать в речи все что угодно. И что этот Лямин? У него в глазах было такое, даже передать не смогу. Ну что, что? Жалость? Сочувствие? Нет. Хотя и это тоже. Другое. Знаешь, наверное, это понимание. Нет. Гораздо теплее. Теплее пониманья только любовь. Любовь? Неужели это любовь? А разве они – способны на любовь? К нам, их губителям, как они повторяют все время?

…Я сегодня ночь не спал. Такие сильные боли. Я молил Господа: Господи, если Тебе нужна моя жизнь, возьми ее. Как ты можешь так просить Господа! А мы все? На кого ты нас покинешь? Нас всех? Прости, любимая. Но так боли были сильны. Я просил не подумав. В саду такая чистая, мощная зелень! Так наливаются соком яблоки! Они тут маленькие, смешные, должно быть, это китайка. Так пахнут цветы табака! А солдаты рвут листья и цветы табака, высушивают, измельчают и курят. Им не на что купить себе папиросы.

…Солнышко, знаешь, я чувствую что-то в воздухе. Нечто висит над нами. Что? Они не так с нами разговаривают. Не так смотрят. Одни смотрят жалеючи, другие – так, будто мы поленья, и нас надо поскорее испилить и изрубить на дрова. С нами почти не говорят. Они с нами – молчат. Они все тревожны, напряжены. Может, между ними там идет раздрай? Was ist раздрай, sag mir bitte! Раздрай, родная, это такая крупная, большая и долгая ссора. Она все идет, идет и не кончается. И воздух вокруг все накаляется. Хорошо бы они все друг с другом поссорились! А кто-нибудь – с нами – подружился, и мы смогли бы отсюда убежать! Этого никогда не будет. Никогда.

А тебе разве не все равно, где умирать?

Нет! Мне – не все равно!

А вот мне уже все равно.

*   *   *

— Люкин! Эй!

Сашка поглядел на Михаила через плечо.

«На птицу большую похож. На дрофу».

— Што тебе, Мишка?

— Поди сюда. Скажу что.

Ему не хотелось это выговаривать громко, чтобы все слышали.

«Да все и так знают. Знают, знают! Еще как знают. Но каждый – друг от друга – скрывает. И комиссары молчат как рыбы».

Люкин подошел вплотную, придвинулся к Лямину, надавил плечом. Дышал табаком. Михаил видел его раздутую конскую ноздрю.

— Ну выкладай, што наболело. Про Пашку опять небось? Утомил ты тут всех энтой своей бабой.

— Она не баба, а боец Красной Армии.

— Боец, боец. На кухне режет овец.

— Погодь! Дурень ты совсем.

Цапнул Сашку за плечо. Под его губами возникло Сашкино твердое, будто деревянное, ухо.

— Ты. Слушай. Челябинск под беляками. И они идут сюда.

Сашкино ухо под его ртом похолодело. А щека вспыхнула. Сашка отодвинулся и пытался разворошить острыми ножницами глаз гнездо Михаилова лица. Пустое, серое гнездо.

— Да ну?

— Что слышал. Повторять тут нечего.

— Побожись!

Люкин сложил губы, как для свиста. Сдернул фуражку и крепко почесал обритую почти долыса русую башку.

— Ты. Красноармеец ты или попович?

— Ладно. Брось. – Люкин потер нос желтым табачным пальцем. Маленькие глазки его бегали туда-сюда, как две мыши, заплутавшие в кладовой, а впереди – зев мышеловки. – Может, набрехали табе?

— Нет. Сведения точные. Авдеев сказал. Мне и еще Трофимову. И то нехотя. А ему — Юровский. Юровскому по телеграфу передали. А к Авдееву гонец прискакал. Он этим ихним отрядам наперерез шел. Как не подстрелили парня, ума не приложу. Стал бы я тебе завирать.

— Так. Понятное дельце.

Снова крепко тер нос, и шмыгал, и кряхтел, а Лямин смотрел на эти ужимки и уже жалел, что сказал.

— Да может, еще отгонят наши.

— А думашь, средь наших не окажецца гнуса?

— Предателей?

— Да ведь спят и видят переметнуцца к белым!

— Кто?

— Так табе на тарелочке и донеси.

— Наплевать мне. Я – за себя отвечаю.

— А они, энто, в Челябинске, може, застрянут?

— Нет. Уже идут.

— Ясненько.

Люкин помотался, как пьяный, на длинных худых ногах-костылях, вскинул сивую голову и резанул глазами Лямина по жесткому лицу.

— И ты-то, ты што предлагашь? Всем проорать: уносите, братцы, ноги? Али – на бой кровавый, святой и правый?

Лямин пожевал губами. Сильно хотелось курить.

— На бой – да, это ты верно сказал.

— Да ведь я про предателей-то не чешу языком. Прапорщик Ардатов перешел уже к белым. Ускакал из города к едрене матери. И отряд увел. А энти – наступают. Будет, — содрогнулся, как зверь, всей спиной, — бойня.

Лямин ощутил быстрый бег мороза по коже. Сколько боев ему суждено? В котором его убьют?

— Уралсовет крепкий. Он не отдаст Екатеринбург. А мы на что? Выстоим, — говорил, языком молол, и сам себе не верил. – Верх-исетские не дадут. У них комиссар Ермаков. Знаешь его.

— Знаю. Он и сюды иной раз наезжат.

— Крепкий мужик. Просто камень. Много бился. Опыт имеет.

— При чем тут опыт, — Люкин дернул головой, как гусь. – Переколотят нас, как вошей в вошебойке!

— Не исключено. Война дело такое. Ты на войне всегда ведь готов к смерти. И это страшно. Тебе – страшно. На Успенской площади тут такое было!

— Знаю.

— Народ поднялся. Нас не хотят. Собралась куча людей, вопит: красных клопов долой!

— Долой, значитца. А раньше кричали – красные, защитите нас от царских прихвостней! Беляки сколь народу в селах на Исети постреляли… порубали…

— А людям разве втолкуешь про хорошую будущую жизнь? Им – в настоящем ее подай. Им все плохо, что на зуб не положишь и не раскусишь!

— На площади-то – как наши справились?

— Как, как. Ермаков с конными стоял. Голощекин подоспел. Юровский прибежал с людьми своими. С латышами. И с заводскими, со злоказовскими. Навалились. Но, по слухам, долго толпу эту разгоняли. Народ, он страшен, если его – много!

— Да уж знаю.

— Сашка! Да ведь народ – это мы и есть?

Люкин слегка отупел от такого вопроса.

— Да. Выходит, што так.

— Значит, народ прав? И мы, окажись мы в той толпе, мы бы тоже так могли?

— Как?

— Ну, кричать: долой красную сволочь!

— Мишка, — придвинулся к нему горячей колючей щекой Люкин. – Мишка, я не пойму, ты мене на пушку берешь али ты сурьезно? Може, шуткуешь? Какая красная сволочь? Игде?! Люди… едрить их… просто устали, слышишь! Устали, вымоталися!

— А Юровский вещает: мировая революция, — улыбаясь, сказал Лямин холодными онемелыми губами. «Будто мятных конфект накушался».

— А мы бы ищо привалили б на ту площадь, враз бы энтот мятежный народец разогнали. Площадь бы – от говна – расчистили.

— Люди, Сашка, не говно.

— А нас ведь тут, — Люкин мотнул башкой, обведя теменем крупный круг, — полным-полно. Бойцов двести всех будет, я не считал. Но прикидываю. И што? Мы тут энтих дармоедов охраням. А могли бы – город от мятежа спасти!

Лямин морщился. На душе было темно, гадко.

«Мятеж, мятеж. Мять и бить кого-то живого. Опять варить кровавую кашу. А может, это мы, красные, для них для всех – мятежники, а они, народ, невинные мученики? И беляки, что хотят царя на трон вернуть, правы, а мы – ошметки и обноски, и – сжечь нас, в костер!»

— Так нам надо было самим.

— Самим, легко сказать! Попробуй сам сабе отдай команду! Чай, у нас командиры есть. Да словно в рот воды набрали. Вот про взятие Челябинска я от тибя узнал. И ты таисся. Нет бы нам всем – в полный голос провещать! Глядишь, и по-иному б дело пошло!

…Авдеев явился и прокричал:

— Арестованных нынче в сад не выпускать!

— Слушаюсь, товарищ комендант, — сдвинул сапоги Лямин.

Сегодня он должен был выводить царей из комнат – во двор.

Авдеев выглядел неспавшим, лицо его напоминало мятый старый сапог.

— Боец Лямин, проведи меня к Романовым. Живей!

По Дому не шли – почти бежали.

Навстречу по коридору медленно шел доктор Боткин. Авдеев внезапно остановился и ухватил доктора за рукав.

— Вот что! Мне надо с вами переговорить. Лямин! Нас охраняй! Чтоб никто не подслушал!

Авдеев был трезвый и злой. И очень, слишком встревоженный.

Они, втроем, спустились на первый этаж.

— Куда податься? А, вот в кухню.

Нажал плечом на дверь кухни.

— Никого тут? Ага, никого! То, что надо.

Не заметил присевшую на корточки за огромными кастрюлями – Пашку.

— А это кто тут хоронится?! А, это ты, боец Бочарова! Освободи помещение. Быстро!

Пашка, крепко затягивая на затылке узел платка, вышла из кухни, презрительно вильнув задом. Лямин старался не смотреть, как она идет и выходит.

— Лямин, встань около двери! И никого не впускай.

— Слушаюсь, товарищ комендант.

Он встал к двери, поправил ремень винтовки на плече. Винтовка вдруг стала очень тяжелой, будто за плечом у него висел пудовый мешок – с зерном ли, с солью.

Авдеев и Боткин уселись за кухонный стол. На разделочной доске лежала сиротливая, уже зачерствелая горбушка ржаного. Разбросаны крошки, валяется тесак. В печи медленно догорают дрова, обращаясь в черные, с синими огнями, головни.

— Евгений Сергеич. Выслушайте меня внимательно и не перебивая. А то я сам спутаюсь. Мы опасаемся восстания. Очень опасны в городе стали анархисты. Вам всем, возможно, скоро придется отсюда уехать. Да, да, это правда, не смотрите же на меня так ужасно!

Авдеев дернулся на стуле, как под током, под беспомощным, почти детским взглядом доктора поверх смешных, с круглыми стеклами, очков.

— Анархия – страшная штука! Вы еще не знаете, что это такое. Я – знаю. Меня самого чуть не растерзали, как звери добычу, анархисты… около Киева. Я ведь много чего повидал, пока вы там… в ваших дворцах… восседали. – Опять дернулся, кинул мрачный взгляд на Лямина, мертво застывшего у двери. – Поэтому я и толкую вам…

— Мы куда отъедем?

Голос доктора Боткина был спокоен и глух.

— Да куда угодно! Лишь бы подальше! Хоть… в Москву. Поезд будет заказан… заказан… — Авдеев затряс губами. – Литерный… И потому… вам надо приготовиться к скорейшему отбытию. К скорейшему, вы слышали! Это значит – начинайте собираться немедленно! Укладывайте вещи. Много не берите. Много чего придется оставить здесь… я понимаю, как бы вам ни было жаль… но… лучше ехать налегке. Только самое необходимое! Вы поняли?

— Понял.

Боткин склонил голову. Лямин смотрел на него, представляя его в белой врачебной шапочке.

— Ну и хорошо. – Авдеев нервно облизнул рот. – Ступайте! Скажите – им! Но только чтобы без паники. Без этих ахов, охов! Твердо скажите: собираемся! Но – только тихо! Чтобы не увидел, не услышал караул! В полной, слышите, тишине. Тайно! Никому ни слова. Молчите. Будто бы… ну… делаете свои дела. Двигайтесь просто как мыши!

— Мыши, — тихо, потерянно произнес Боткин.

«Мыши. Это ведь люди. Шила в мешке не утаишь».

Ремень винтовки все больнее врезался в плечо, прорезал ткань гимнастерки.

— Не привлекайте ничьего внимания!

— Я вас понял, господин… товарищ комендант, — выдохнул доктор Боткин устало.

А Лямин все глядел на эту разделочную доску; вместо хлебных крошек и черной горбушки ему там мерещились куски мяса, мясная красная обрезь, хрящи и жилы, и мозговые кости, и ребра, и сложенные в синюшную мушиную кучу потроха.

…- Скажи им: сейчас не едем. Остаемся еще на пару дней.

Лямин подошел к комнате, воткнул голову в белесый туман за дверью, прокричал:

— Комендант приказывает! Отставить сборы! Пока – остаетесь здесь!

Царь медленно поднял голову от чемодана. Он сидел перед чемоданом на корточках и утрамбовывал поклажу.

«И что возят, возят за собой все эти бесполезные тряпки. Выкинуть все да и сжечь. Или – нищим раздать. Пускай в царских одежках пощеголяют».

Волосы бороды, седые и золотые, кривыми лучами расходились от средоточия, от печального маленького, как у женщины, рта.

Разогнул колени и с трудом встал.

«Болят коленки-то. Стареет. Мерзляков болтал – ему уж пятьдесят».

— Что, что?

— Не едем, — уже тихо сказал Лямин, глядя царю сначала в рот, а потом в глаза.

Царь потер ладонями вытянутые на коленях штаны.

— Хорошо. Спасибо, товарищ Лямин.

— Не за что. Приказ.

— Приказ есть приказ.

— Киньте, — Лямин рукой махнул, — все эту канитель.

— Хорошо. Пусть так все останется. Ничего не будем раскладывать снова. Пускай по-бивачному.

…Ужинали молча. Глотали и давились. Под чужими глазами, под вечным наблюдением. Нынче обошлось без привычных смешков и грубостей. Всех, и охрану и царей, вечер будто накрыл тяжелой свинцовой крышкой. И жара упала; надвинулись тучи, разметали по небу путаную шерсть, зарядил дождь, зашлепал по крыше и стрехам. Авдеев ужинал вместе со всеми. Молча, сосредоточенно жевал жесткую котлету. Шептал с набитым ртом: «Пережарили, дряни». Лямин глядел: у коменданта красный нос, красные щеки, пальцами игриво пошевеливает на столешнице, — значит, уже чуть навеселе.

Пашка и кухонная бабенка унесли грязную посуду. Авдеев встал, уперся пальцами в доску стола и заметно качнулся. Лицо его, как всегда, когда он выпивал, становилось сытым, кошачьим.

— Граждане арестованные, эй! Вни-ма-ни-е. Объявляю вам. Анархисты… пойманы. И посажены, ну да, в тюрьму. Опасности для вас нет! Отъезд – отменяется!

Из-под носа у великих княжон бабы выдергивали пустые тарелки. Утаскивали. Обнажались голые, в крошках, доски.

Царь беспомощно посмотрел на жену. Она остро глянула на мужа и отвела взгляд.

«Ничему не верит. Знает, что после этой команды запросто может раздаться другая: быстро собирайсь! Пролетки у парадного!»

— Ну да, что таращитесь? Не едем никуда! Спать ложитесь, граждане, спать!

Глазами сладко обвел груди Ольги под кружевным лифом.

И вдруг наследник зевнул. Во весь рот. Показав зубы. И даже не прикрыв рот рукой.

— Алексей! Что ты делаешь!

Мать даже задохнулась от негодования.

— Скучно! – громко, раздельно произнес мальчик, словно ему было больно и он никак не мог выкричать эту боль. А может, так оно и было.

Анастасия опустила голову так низко над столом, что ее лоб едва не коснулся грязной столешницы.

— И мне тоже скучно.

Лямин видел, как по крепкой, не ущипнешь, щеке Марии ползут слишком детские, запрещенные строгими взрослыми слезы. Ему захотелось встать так, чтобы мать не увидела эти слезы и не взъярилась. Не накричала на дочь.

— Мама, а мы что, уже в Москву не едем? – так же громко и отчетливо, вызывающе спросила Татьяна.

Авдеев нетвердо ковылял к выходу из столовой. У двери замер, взялся рукой за плохо крашенную, шершавую притолоку.

— Не едете, мать вашу через коромысло. Не едете! Сказано вам! Уши к голове привинчены?!

Царь согнулся над столом и закрыл уши ладонями.

А Ольга, напротив, выпрямилась – и закрыла ладонями глаза.

*   *   *

В Дом явились двое. Они их помнили в лицо.

Эти люди встречали их в Екатеринбурге; и они думали, эти лица будут мотаться перед ними все время, а они помаячили перед царями в день приезда – и слизало их коровьим языком быстрое, жаркое и влажное время.

Военный комиссар Шая Голощекин, товарищ Филипп, и рядом хорошее такое, скуластое, чуть полноватое, круглое доброе лицо молодого: товарищ Белобородов. Лямин встретил обоих на крыльце, отдал честь. Голощекин радостно поглядел на Михаила.

— Где так загорел, боец?

— Не загорел, а – закалился!

Белобородов ткнул пальцем в бок Голощекину.

— Эхе-хе, я серьезно, а ты все в шутку обращаешь.

Лямин разулыбался. Отер со лба и щек пот, да он все равно тек и тек из-под фуражки.

— Так мы ж все времечко на солнышке, товарищ комиссар!

«Добрые какие. И не скажешь, что свирепые. Что зверски с беляками дерутся. Уже много земли нашей от белого дерьма почистили. И – доброты не утеряли».

Душа Лямина разъединилась. Одна половина восхищалась красными комиссарами. Другая опасливо ежилась, болезненно ныла: а что, что они тебе устроят завтра?

«О завтра – не думать. Это запрещено».

— Товарищ комиссар, а вопрос можно?

— Задавай, боец.

У него внутри словно ветер мощный задул, когда он вдыхал воздух, чтобы выдохнуть вопрос.

— Мы Екатеринбург – защитим? Или нам придется… отходить?

Чуть не сказал: драпать.

Голощекин из живого человека мгновенно превратился в чугунный черный шар на чугунных ногах.

— Ты вот что, боец…

— Лямин, товарищ комиссар.

— Боец Лямин. Ты взрослый человек. И все понимаешь. И – воевал. Воевал?

— Так точно, товарищ комиссар. Воевал.

— И ранен бывал?

— Так точно.

— Сам знаешь, что такое война. Города сдают, города берут. Кутузов вон сдал Москву. И Москва – горела. Вся сгорела к едрене матери! Зато потом мы французов погнали. Историю знать надо!

Белобородов стоял рядом и странно, по-детски улыбался.

— Где арестованные? Гуляют?

— Нет, товарищ комиссар. В комнатах.

— Хорошо. Пошли, Белобородов, подымемся к ним.

…Когда по лестнице поднимались, перекинулись парой слов меж собой. Михаил навострил уши. Ему показалось: он волк, и слушает опасные лесные звуки.

— Падет город. Как скотина, падет.

— Бежать? В Москву?

— А какой другой выход? Не в Мурманск же?

— Без разрешения Ленина ничего делать не будем.

— А если рискнуть?

— Нужно согласие Ленина и Свердлова. Самочинство тут не пройдет. Ты знаешь о том, что Михаил…

Лямин вздрогнул, его имя произнесли.

И дальше шепот: Голощекин приблизился к Белобородову и оставшиеся слова высыпал ему прямо в готовно подставленное ухо. И ступени скрипели. И половицы пели.

«Нет, это не обо мне. Какого черта я тут затесался. Кто я такой! Мелкая сошка. О каком-то другом Михаиле толкуют».

И пели, пели птицы за окном, за парадной тяжелой дверью.

*   *   *

— Настя, поздравляем тебя!

— Stasie, тебе семнадцать! Такая прелесть!

— Девочки, ну не зацелуйте меня.

— Настя! Подойди ко мне!

— Папа, держи Алешиньку крепче, не урони.

— Вот, и вот, и вот. Вот тебе! Троекратно!

— Как в Пасху…

— А может, у нас вечная Пасха! Христос же всегда воскресает, всегда! Каждый день!

— Настинька, желаю тебе… всего того, что можно пожелать своей любимой доченьке в семнадцать лет…

— А я разве нелюбимая?!

— А я!

— А я!

— Дети, вы все, все самые мои любимые… вы же знаете…

— Стася, дай поглядеть, что тебе мама подарила! Ой! Какое чудо! Что это?

— Это мастер делал, ювелир? Но нас же не выпускают никуда…

— Это я сама делала, дети.

— Мама! Но ты лучше всех ювелиров на свете!

— Жемчужина у меня давно хранилась… а оправу из серебряной проволоки я давно приготовила. Сплела…

— А чем ты жемчужину прикрепила? Чем?

— Клеем…

— А кто тебе его принес?

— Файка Сафонов!

— Боже! Это тот идиот, что рисовал непотребства на стенах!

— Да. Это он.

— И ты взяла?! Из его рук?!

— Он стал другим. Я за него молюсь.

— Не станет он никогда другим! И все они – не станут!

— Доченька, Христос пришел не к праведникам, но к грешникам.

…Жара опять вернулась, безжалостно убила дождь. Жара обнимала небо и рушилась на землю с воплем, с воем: выли клаксоны моторов на улице, выла баба за белыми окнами, быть может, раздирая грудь и вырывая волосы на голове, причитая: убили! убили! Убивали на каждом шагу, убивали ни за что и за дело, убивали просто так и по великой, ничем не вытравимой ненависти; убивали походя, играючи, играя ножом или наганом, и убивали четко, выверенно, рассчитанно, продуманно, выстраданно. Революция была временем убийств, а девочки Романовы хотели научиться готовить. Им разрешено было каждый день отправляться на кухню, к повару Харитонову, и Харитонов учил их замешивать тесто, кислое и пресное, и ставить хлебы, и ставить опару так, чтобы она подходила весело и споро, и чтобы печиво из нее получалось пышное и душистое.

После ужина они, все четверо девчонок, оставались на кухне, и Харитонов не уходил, хотя очень уставал к концу дня; и он показывал им, как нужно месить муку, как разбивать яйца и выливать в кратер сверху мучной горки, и потом вливать туда простоквашу, а потом класть сметану, а если яиц мало, можно добавить и молока, только надо рассчитать и не перелить, а то вместо пирогов, ваши высочества, у вас выйдут блины. Блины! Блины! Это тоже прекрасно! Блины, Оличка, испеки мне блины, я хочу блинов! Тебе?! Одной тебе?! Хитрая какая! Тебе, и больше никому!

Ну… нам всем… все блинов хотят…

Они замешивали тесто на ночь, и оно поднималось и вспучивалось, а утром, после молитвы, гурьбой бросались на кухню – глядеть, во что превратилась чудесная опара; и Харитонов учил их лепить караваи, и закладывать хлебы в печь, а Мария уже совсем недурно, быстро и сноровисто, разжигала в печи огонь. Сначала меленьких веточек наложить, и щепки для розжигу; потом, когда пламя займется, подкладывать маленькие поленца; а потом можно и покрупнее бревешки. Машка! Да ты настоящая баба! Настя, что ты орешь на весь дом!

Старуха сидела в спальне. До нее доносился запах свежеиспеченного хлеба.

Она закрывала слезящиеся глаза ладонью и батистовым платком.

*   *   *

Свет. Но это и не свет.

Если у тебя закрыты глаза – ты видишь сквозь веки свет?

Да, видишь. Чувствуешь. Слепые тоже чувствуют. Но они плачут, потому что сознают: это не настоящий свет. Это его дыхание. Его слепое, как у слепого щенка, тыканье носом: в твои колени, в твой склоненный лоб, в твои губы.

Свет сквозь замазанные белой краской окна. Окон нет. Это не окна и не стекла. Это твои живые веки, а разве под ними живут глаза? Глаза тебе выкололи. Тебя ослепили.

И ты только притворяешься, что у тебя есть глаза: ты рано утром встаешь и глядишь на икону, а святой глядит мимо тебя, поверх тебя. И ты его не видишь, и он тебя не видит. Вы оба не видите друг друга. Это наступил конец света?

Ты глядишь на человека, что вошел к тебе в комнату; у него есть лицо, есть две руки и две ноги, да, по всем приметам это человек, но ты не видишь в нем человека. И страшно это, и ты притворяешься, что видишь его, и улыбаешься ему, а он считает тебя и вас всех по головам.

Все ли тут, не убежал ли кто. Не ушел ли из стойла.

Ты глядишь на исписанный лист бумаги. Это человечье письмо, его принесли тебе сегодня утром. Ты глядишь на кривые, мчащиеся быстрее паровоза буквы и не видишь, в какие слова они сливаются. Они все отдельные. Нет слов, и нет мыслей. Есть несчастная черная вязь поверх белого, стылого зимнего плата, поверх этой белой извести, которой закрыт мир.

А вот, смотри, это еда, ее разрешили приносить вам из Новотихвинского монастыря, от сердобольных монашек: мать игуменья, о, добрая такая, она два, три раза в неделю посылает вам монастырские святые дары: куриные крупные яйца в красноталовых корзинках, снятые ложкой-шумовкой жирные сливки в маленьких стеклянных банках и глиняных крынках и молоко в огромных, как из-под хмельной корчмы, длинногорлых бутылях. Славьтесь, безвестные монашки и с ними мать игуменья! А ты, ты молись за них, пока у тебя достанет сил молиться.

Гляди на еду, видишь ее? Неужели не видишь?

Видишь и не видишь, как такое может быть?

Да, она сейчас исчезнет. Вы все съедите ее. И это утро исчезнет, и этот день исчезнет. Провалится в дым и туман. В белые потеки извести.

Все, что вы носите, вся одежда и обувь ваша, и беретики вязаные, и халаты, обшитые северным кружевом, и собольи и беличьи шубки, и кители, и гимнастерки, и пеньюары, и сорочки, и все-все носильное, милое сердцу и близкое телу, все исчезнет, развеется прахом, а может, сожжется; да, сгорит, это вернее всего, сейчас же все поджигают и жгут, и огонь, он жадный и ненасытный, он съедает все. И вы сами – его скорая пища.

Все мы – пища друг друга, и трапеза Бога; так что же тут роптать? И, главное, на что же тут надеяться?

Ты открыл громадную бутыль – хотел налить в стакан молока – а вместо пробки у тебя в пальцах – свернутая в трубку бумага. Записка. Письмо. Буквы опять бегут, не успеешь сложить в слова. Надо встать ближе к слепому окну, сосредоточиться и читать вслух, тихо шевеля губами и повторяя эти, вот эти, уже ставшие странными, чужими, простые слова.

Посмотри на него. Ты же не слепая, ты же еще видишь его. Он твой отец и твой царь. Усы цвета лисьей шерсти. В бороде седые вьюжные нити. Борода прокурена, как у простого солдата. Плечи чуть опущены: сутулится. Теряет военную выправку. Глаза летают по непонятным строчкам. Ловят буквы, как бабочек. В глазах то озерная зелень, то небесная синь, то несутся серые, дикие тучи и быстрее туч — дикие утки. Шея отощала, а ведь мощная была. Он занимался борьбой, лондонской гимнастикой и немецкой штангой. Окликни его! И он оторвется от напрасного чтенья. Он повернет голову и взглянет на тебя.

А ты посмотришь на него.

И не увидишь его.

И он не увидит тебя. Так все просто.

Ты только слышишь, как он, с бумагой в руках, нервно ходит по комнате. Военный шаг. Он печатает шаг, вдавливая сапоги в половицы. Комната, ведь это не плац. Тюрьма – не воздух поля! Это сражение невидимое. Оно для слепых и глухих. И о твоей смерти на поле этого боя никто и никогда не узнает.

И не узнаешь даже ты сам. Не догадаешься. Зачем догадываться, когда и так все исчезнет?

Ты, с исписанной бумагой в руках, пытаешься глядеть на вошедшего якобы человека. От темной неясной фигуры пахнет алкоголем. Этот человек по утрам приходит к тебе с великого похмелья. А ты на него не смотри. Ты посмотри на своих детей. Ты видишь своего ребенка? Он лежит в кровати. Он улыбается или плачет? Тянет к тебе руки или отталкивает тебя? Все равно. Ты исчезнешь, он исчезнет.

Сильно и остро, и гадко пахнет водочным перегаром. Нельзя нюхать этот запах.

Слишком открыто стоишь ты перед ним с чужим письмом; он это не ты, он все видит.

Нет! Он смотрит и не видит.

Или делает вид, что не видит.

А может, он сам это письмо и написал?

…Как хочется выпить хорошего вина.

Бокал хорошего красного вина, с виноградников Роны, с виноградников Бургундии. В Бургундии хорошо делают сливовую водку, он знает. А в Дофинэ – великолепную грушевую настойку и персиковый спирт. Нет жизни без вина; но и вино исчезло, а жизнь?

Она еще здесь. Еще с тобой.

…Смотри на своего отца. Он глядит на коменданта и не видит, он глотает слюну и воображает себе темно-красное вино в длинном хрустальном бокале.

…Смотри на свою дочь. Она стоит у двери, и книга в ее руках. И заоконная известь ложится бледными пятнами ей на щеки и шею.

…Ты, старуха, смотри на детей своих. Их повесят на высоких крестах, на сырых перекладинах, и ты будешь стеречь их, бегать вокруг них с пучком розог и отгонять ворон. Нет, это не ты, а Рицца! Или, может, это Агарь в пустыне.

…Голоса. Голоса. Слушай, это переговариваются твой отец и чужой, с похмелья, человек. Они обмениваются рваными резкими фразами. Слова рвутся на тряпки, на военные бинты. Человек, пахнущий перегаром, не берет у твоего отца из рук исписанную бумагу. Он лишь глядит на нее. Глядит и не видит.

…ты стоишь и не видишь, что не видят тебя; тебе кажется – ты весь на просвет.

И все уже давно знают, что в письме написано.

В том письме тебе пишут о твоем побеге из твоей тюрьмы; но тюрьма тоже исчезнет, правда, после твоей смерти, а тебе не все ль равно?

Да. Тебе все равно.

Бумага истлеет. Рассказы забудут. Пули навек застрянут под ребрами.

Что же останется?

И, главное, — зачем?

Чужой человек с запахом перегара уходит. Ты мнешь письмо в пальцах. Твоя жизнь расписана по секундам, только ты не знаешь об этом. Все засекретили. И рассекретят уже после, потом.

А когда будет это потом?

А может, его не будет никогда.

*   *   *

Лямин глядел, глядел, глядел на этого, лоб в морщинах, бойца. Все глядел, и что-то толкало его изнутри.

«Где-то видел я его. Точно! Где-то… точно…»

Росточку небольшого. Лицо широкое в скулах, узкое к подбородку: степняцкое лицо, кочевное. В плечах тоже широк, крепок. Глаза раскосые, монгольские, острые: не подходи близко — наколешься. Смуглый. Это не загар — отроду такой. Фуражка сидит на нем нелепо, мятой сковородой. А красотой мужицкой, сильной и храброй, весь горит. Ходит вразвалку. А надо поспешить — идет быстро, как конь, наметом, почти летит.

«Кого напоминает он мне? Кого…»

Сам над собой посмеялся: Ленина, вот кого. Как вождя на плакатах рисуют.

Однажды, так искоса рассматривая его, вдруг увидал: из расстегнутого ворота его гимнастерки вывалился, на тяжелой, крупной медной цепочке, позеленелый медный нательный крест. Боец стоял, нагнувшись, оттирал с сапога грязь, медный крест качался на цепочке, как маятник, — и вдруг Лямина прошибло. Он отер со лба пот и шагнул к смуглому раскосому бойцу. Тот выпрямился. На Лямина мрачно смотрел.

— Павел… Ефимыч?

В горле пересохло. И больше ничего спросить не мог.

Боец Еремин вглядывался в лицо рыжего охранника.

— Да никак… Минька?!

Еще миг, другой топтались друг возле друга, как медведи, не в силах друг друга обнять.

Обнялись. Маленький Павел Ефимыч, обхватив, легко, как перо, приподнял Михаила.

— Мишка, Лямин!

— Он самый. А я все гляжу, думаю…

— Что глядеть! Подошел бы, в лоб спросил! А то стесняется!

— Павел Ефимыч… — Воздуха в груди не хватало. — Зачем мы оба…

— Тут? — докончил Еремин. — А об этом один Господь знает.

— Нету никакого Господа!

Выкрикнул и испугался, а после засмеялся.

Еремин смотрел на него строго. Узкие глаза еще больше сузились, прошивали темное, цвета очищенной вяленой тарани, лицо двумя иголками.

— Это ты врешь.

— Павел Ефимыч!

— Эх, Мишка…

— Сколько смертей! А вы о Господе.

— Еще Его вспомнишь.

Еремин повертел медную пуговицу на Мишкиной груди.

— Пойдем покурим? К забору?

— Идем.

Пошли, и встали у забора, и стояли, смолили, то коротко, весело взглядывая друг на друга, то желая что-то говорить, но слова вдруг сами куда-то исчезали, и не нужно было их ловить: достаточно было вдыхать дым и через этот дым глядеть другому в лицо — и перед Михаилом вставал Новый Буян, как живой, с церковкой, с желтеющими по осени лугами, с холмами и перелесками, — и вот она, Волга, Волженька, синевой бьет по глазам, по сердцу, сперва вспыхивая за поворотом дороги, потом открываясь вся, просвеченная солнцем, теплая, то желтая-золотая, медовая, то густо-синяя, то сморщенная ветром, с яростными гребнями-беляками, — и за спиной Еремина волной вставала вся эта мирная убитая жизнь, весь его рухнувший в одночасье мир, — а может, не в одночасье погиб, а постепенно, медленно, но верно грызли его жуки-точильщики, сосали клещи. Мир! Волга! Рыба! Поля! Косьба! Пирог в печи! И его семья, могла бы быть… Наталья… детки кругом ползают, вокруг его начищенных воском сапог, а кто и ходит уже.

— Эй! Минька! Что призадумался?

— Да нет, ничего, Павел Ефимыч.

Еремин дососал «козью ножку», склонил голову, как большая птица, одним глазом глянул на Лямина.

— Ты вот что. Ты Бога не ругай, еще чего выдумал. Я ведь помню, как ты к Наташке сватался. Помнишь Наталью-то?

От Еремина исходил еле слышный, призрачный запах Буяна. Сена. Рыбьей чешуи. Сосновой смолки.

Михаил склонил голову, и чуть не упала фуражка.

— Помню.

Еремин шагнул к нему, и носок ереминского сапога наступил на ляминский носок.

— Вот все закончится…

Молчание шаталось между них, брало их за плечи, выворачивало руки, нагибало шеи. Они подчинялись молчанью.

— И что?

Он уже знал, что Еремин скажет.

— Вот все закончится… возвращайся — да сватайся снова… я не прочь, чтобы ты зятем…

Голова закружилась. Лямин все вдыхал и вдыхал запахи от гимнастерки Еремина, и это он — Волгой дышал.

«Ерунда какая, чушь в голову лезет… какая Волга…»

Хотел сказать: у меня тут другая, — а вместо этого выдохнул вдруг, коротко и влажно:

— Хорошо…

Раскуривать новую цигарку было лень. И говорить нельзя уж было. Все сказали. Под ногами, под сапогами лежала земля, и земля их несла на себе, на выгибе своего горба, и колыхала — двух людей с винтовками за плечами.

*   *   *

— Ники! Это русские офицеры. Они нас спасут!

— Возможно.

— Они могут даже умереть за нас!

— Не отрицаю.

— Как ты можешь быть таким спокойным!

— А зачем волноваться?

— Напиши ответ, прошу тебя!

И царь садится и пишет.

…Они оба читают ответы. Те же листы бумаги, свернутые в трубочку и воткнутые вместо пробки в бутыль с молоком. Руки Аликс трясутся от радости. Царь спокоен и даже равнодушен; он не разделяет восторга жены. Спасение? Оно исчезнет так же, как и появилось. Сколько ошибок в письмах, писанных по-французски! Но юные поручики тоже могут ошибаться в иноземном правописании.

Они читают письма заговорщиков, а у их дверей сменяется охрана. Ушли Бабич и Трофимов, встали Фаттахутдинов и Лямин. Почему так блестят глаза у Машки? Будто ей подарили перстень с изумрудом. Милый, ну разве ты не помнишь, что у Машки скоро день рожденья! И ей сравняется девятнадцать. Боже, невеста!

Солдаты стоят у дверей. От солдат за версту несет табаком. Как много курят эти молодые люди! Иногда и не слишком молодые. Под красные знамена встают и старики. В письмах – призывы, чтобы они открыли окно. Надо притвориться, что мы задыхаемся, что умираем от удушья! И тогда окно откроют! Ну, откроют, а дальше что?

Ты стар, Ники, ты стал старый, ни во что не верящий скептик!

Я всего лишь разумный человек.

О, прости меня, если можешь, прости…

Лямин и татарин Фаттахутдинов, из Уфы, видели, как супруги рвут друг у друга из рук эту жалкую, вконец измятую бумажку. Комендант бежит по коридору и, словно невзначай, бросает Лямину: боец Лямин, отвори арестованным окошко! Пусть подышат! Расправят легкие!

Авдеев произносит: «расправять лехкия».

Пустая бутылка из-под молока стоит у двери. Солнце насквозь пробивает ее штыками лучей. В горлышке бутыли – туго скрученная бумага. Это ответ.

И Лямин слышит, как царь, слишком близко подойдя к стоящей у распахнутого окна жене, говорит тихо, внятно и горько:

— Нам пишут, мы отвечаем, но это все обман. Они играют с нами! Мы кошки, они мышки!

И жена, схватив его за руки, шепчет, как кошка шипит:

— Ну неужели же ты не хочешь жить?! Совсем не хочешь?!

И он молчит. А потом, спустя века, говорит медленно и тягуче:

— Ты знаешь, если честно, то мне все равно.

*   *   *

Им никто и ничего не говорил про наступление белых. Ни про какой Чехословацкий корпус. Их будили, кормили, поили, молча ставили на стол стаканы и хлеб, тарелки и крупную серую соль в деревянных солонках. Они ели и пили, а за их спинами, за шеями и лопатками угрюмо молчали не люди – молчали Тюмень и Миасс, Кыштым и Златоуст, Челябинск и Шадринск.

А здесь стоял огромный голый деревянный стол, и стол звался Екатеринбург. Все сосредоточилось на столе и за столом. Иногда им казалось: на столе стоят телеги, впряженные в лошадей, и кони, и верхом сидят красные. Подмигивают друг другу.

И посредине стола, вместо солонки, валяется круглое колесо с кривыми спицами, оторванное от телеги, страшное отдельное, одинокое колесо. И дети, все, смотрят остановившимися выпученными глазами на это сиротливое колесо. Кто его оторвал? Ураган?

Старые люди на улицах Екатеринбурга говорили: лето будет ураганное, ожидаются большие ветра, — но они не слышали этих сплетен. И предчувствия у них не было. Они просто жили и уже не торопились. Все вокруг них торопились, спешили. Куда-то опаздывали.

Опаздывали убить и умереть.

А они уже везде опоздали. И оставался только голый стол, и колесо посреди, и остановившиеся, медленно светлеющие глаза.

Сколько в Екатеринбурге красных бойцов? А кто считал? Им не говорят, сколько тут белых, сколько красных. Сколько старых, сколько новых. Мир разделился на ветхий и новый, как сама Библия. Мир уже никто не спасет.

Их никто и никогда не спасет. Никогда и никто.

Ну и что, все равно.

Они не торопились завтракать, не торопились обедать. Не обижались, когда к их тарелкам из-за спины протягивались чужие руки. С готовностью оборачивались и сами в эти руки свои тарелки всовывали: нате, возьмите! Мы уже наелись! Нам не надо!

Аликс глядела на Ники торжествующе. Скоро им ничего тут не будет надо! Скоро их освободят!

Ники глядел на Аликс нежно и скорбно. Он понимал: Аликс заблуждается и мечтает.

Но ему было так жалко ее, и он думал: пусть мечтает.

Страна рушилась вокруг них, а они сами стояли в центре здания с падающими отвесно стенами; стояли, взявшись за руки и глядя на клубы серой пыли, на руины, на орущих людей под завалами. Камни! Время собирать камни прошло. Теперь время камни разбрасывать. И – камни взрывать. Те люди, что назвали себя белыми, не хотят посадить царя снова на престол. У престола оторваны ноги, и царский титул – без рук и без головы. А что же за власть теперь будет у нас? Нет этой власти имени.

Народ вопит: негодяй Распутин, распутница царица! Плюется: изменник царь, война ему нужна была лишь для того, чтобы возвеличиться! Дешевый патриотизм, дешевая ложь, и сам он дешевка! Он прекрасно знал: никто его не будет освобождать. И все эти письма в молочных бутылках – не более чем опасная игра. Игра в топор и шею.

Поев и встав из-за стола, они утирали рты носовыми платками: о салфетках давно забыли.

Царь отодвигал от стола стул, делал шаг назад, потом военный жесткий шаг вперед, и думал: он не нужен ни белым, ни красным. Он не нужен никому.

Белым он живой не нужен. Слишком драгоценна эта вышивка на белом знамени – лицо Николая Втораго, Всея России Царя, Государя и Самодержца. И красным он не нужен живым. Красные спят и видят, как их всех убить. Как? Где? Может, они всех их отравят? А может, утопят в Исети?

Письма с ворохом ошибок. Никто из красных не знает хорошо ни английский, ни французский, ни немецкий языки. Они не аристократы. Они – необразованные парвеню. И у глупцов нет будущего. Жди, когда они все выучатся; это произойдет через сто лет. А пока эти сто лет идут и проходят – страна погибнет в крови и грязи, и жестокости, и дурости. Это ли будущее он для России желал?

Они, один за другим, шли к себе в комнаты по пустому и холодному, даже в жару, коридору. Им казалось, этот коридор вел под землю. Вел – во тьму. Открывали двери, и из дверей бил белый слепой свет. Призрак света. И они, слепые, шли на световой мираж, и сами себе казались мертвецами и призраками.

Папа, у меня ноги просятся танцевать, жалобно сказала ему Анастасия, да здесь простора нет! Он закусил губу. Как точно сказала девочка! Здесь и правда нет простора. А на просторах России русские убивают русских. Казаки бьют красных, красные бьют юнкеров, казаков и белые войска, присягнувшие на верность императору Михаилу. Где теперь Михаил? Недавно царю приснился странный сон. Михаил в яме, под землей, и оттуда, из черной земляной дыры, доносится его слабый голос: «Ники! Ники! Помоги мне!»

И он встает перед ямой на колени, и опускает в нее руку, и тянет руку, и кричит: «Я тут! Я тут! Миша, хватай!»

И будто жар касается дрожащих пальцев. А потом налетает холод.

И он быстро, ужасаясь, выдергивает из черной пустоты руку.

Он рассказал этот сон жене, проснувшись. Она заплакала и перевернулась на живот, и так, лицом в подушку, долго лежала, и спина ее тряслась.

*   *   *

Голощекин съездил на паровозе в Москву. Мощный красный магнит, брошенный в центр России, притягивал разбросанные по стране красные кривые железяки.

Поездка была опасной, но нужной.

Шая, живой и невредимый, не застреленный и не покалеченный, вернулся из Москвы и много чего рассказал. Не кому-нибудь, а Пашке, вот странно.

Пришел в дом Ипатьева чайку попить. Пашка чайку соорудила и села на лавку, и долго слушала возбужденные, путаные, веселые рассказы Шаи.

Может, Шая выпил где штофик, и развязал язык; а может, просто с красивой бабой поболтать хотел.

Долго сидели на кухне; Шая ушел, когда в ночи медно, длинно час пробило.

…Лямин думать не думал расспрашивать ее о Голощекине. Он прекрасно видел, как оба чекиста, и Голощекин и Юровский, едят Пашку глазами. Но ему уже стало как-то странно и пусто, все равно. Время и вокруг Лямина, и вокруг всех бойцов остановилось; оно вязко липло к пальцам и сердцам, тягомотно накручивалось на острые, а может, тупые штыки, и ему не было конца, но кто-то иногда видел конец – и смеялся.

Пашка, протянув Лямину чистую, хорошо выстиранную, но плохо высохшую, еще сырую сменную гимнастерку – сдернула ее с длинной, во дворе, веревки, — и глядя, как он на траву грязную рубаху скидывает и чистую надевает, внезапно подала голос и сказала тихо:

— А Ленин-то к нам сюда скоро подкрепление пришлет.

Лямин так и застыл, всунув голову в раструб ворота и держа рубаху за хвост пустого рукава.

— Ишь ты! Откуда знаешь?

И тогда Пашка села на толстое бревно, приткнутое к стене дома, и стала говорить. Тихо и медленно. И четко, умно, как мужик. Без бабьего многословья и причитаний.

Большевики обеспокоены обстановкой. Добровольческая армия уже сколочена. Англичане высадились в Мурманске, и они, по слухам, отменно вооружены. На съезде Советов жуткая эсерка Мария Спиридонова выкрикивает страшную речь против большевицкой власти. На нее тоже орут, но все запоминают, что она сказала. А сказала она, трясясь от злости и ярости: недолго вам осталось сидеть наверху, кровавые волки! Морды у вас в крови! На вас охотники уже зарядили ружья! Приморье, вся Сибирь, Урал – все горит огнем, и поджигают дома большевицких Советов. Скоро и в Екатеринбурге все заполыхает.

А еще один враг с небес спускается, воздушный черный шар: это голод.

Голод обнимет землю – людям не жить. Забудут, как друг в друга на полях палить.

Друг друга будут исподтишка убивать, жарить и есть.

Люди и так уже взорвались. Москва вся криком изошла.

Лямин словца не мог в Пашкину речь вставить. Она, тихо и железно прикручивая эти слова друг к дружке, мастерила сама свою стальную машину будущего. И ужасался Лямин этой машине, ее корявой смертельной модели.

— Ты, Пашка, про какой это взрыв болтаешь?

— Германского посла укокошили.

А еще в Москве эсеры с большевиками бьются. Эсеры попытались главные дома захватить. А Ленин латышей послал, и латыши всех эсеров перебили. А еще, по слухам, офицеры восстали в Муроме и на Волге – в Рыбинске и в Ярославле.

— Так что неизвестно, будем мы тут целы или расклюют нас по косточкам.

— Расклюют? Ты, Пашка, сама у меня коршун.

Пашка много не говорила. Слова падали рыночными гирьками. Падали ей под ноги. Латыши – звери. Ленин – брызгает слюной. Многие в истерике бьются. Все больное, все гниет. Люди разные. Кто хочет нацепить на Ленина корону, кто – застрелить его.

— Откуда ты все так хорошо знаешь?

— Я ж толкую тебе, Голощекин рассказывал.

— За стаканом чая? На кухне? Или в другом месте?

— Дурак ты, Лямин.

Встала с бревна. Одернула юбку. С тех пор, как заделалась поварихой, ходила не в штанах, а в обтягивающей ноги юбке, и это будоражило Михаила, вызывало в нем то ли брезгливый протест, то ли резкую, почти охотничью тягу.

— Прямо так уж и дурак.

— Тогда глупых вопросов не задавай.

Направилась к Дому. Он пошел за ней тихо, сторожко, а внутри него и даже снаружи все рвалось. С каждым шагом. Будто шел и ногами рвал невидимые, некрепкие постромки.

У дверей Пашка обернулась и встала. И ждала, пока он подойдет.

— А ты как думаешь-то сам, — спросила нарочно холодно, понимая всю важность вопроса, — убьют их или нет?

Михаил неожиданно для себя кивнул. Будто бы все давным-давно знал.

— Убьют. Дороги у них другой нет.

— Или у нас?

— Может, и у нас. Нам надо сейчас… — Он дышал тяжело, запаленно. Глазами охватывал ее бедра, ее плечи. – Врагов наших пугнуть. Чтобы поняли: мы – сила. И мы сожжем, к чертям, их знамя. Ведь они, — опять мотнул головой и слюну проглотил, — их знамя! Пусть ахнут. Древко это из рук у них вырвем! Они о нем – грезят! Но и…

— Нам тоже надо себя показать, — подхватила его мысль Пашка.

Усмешка красиво покривила ее полные, обветренные, с сухой корочкой, губы.

Он захотел взять губами эти губы, облизать, съесть, выпить.

Но она уже давно не подпускала его к себе.

«Все. У нас с ней все кончено. И надеяться – пустое. Отлюбили».

Горечь собралась под языком, и он чуть не плюнул ком этой горечи в Пашкину грудь.

— Правду говоришь!

— Ну как же. Убьем – это значит покажем им кукиш, а нам – нашу гордость. Ну, что мы смогли это сделать. Значит, сможем и все остальное. Все! Россия будет наша. И построим мы в ней все, что хотим! Сами! А не что нам навяжут! Ты думаешь, наши солдаты, наши рабочие, комиссары наши – не ждут, что мы именно так и сделаем?

— Что сделаем?

— Раздавим этих червей!

Он смотрел ей в лицо. Понимал: все, что она говорит, это с чужого голоса слова.

«Значит, у ней новый. Кто? Голощекин? Юровский? Авдеев?»

«Какая чушь. Не мучь себя. И ее – не мучь».

— Ты правда так думаешь?

— Я так не думаю, Мишка. Я – так – живу.

— Жестокая ты! И не жалко тебе… девчонок этих?

Пашка крепче затянула платочный узел на затылке.

Под тем узлом таились теплые волосы, в них он когда-то погружал нос, пальцы, щеки, губы.

— А нас, если мы не сделаем этого, все неправильно поймут.

Он схватил ее за плечи. Тряхнул грубо, жестоко.

— Ты! Жестокая ты тварюга!

Он ждал: из железной арматуры она снова превратится в теплого, в жалкого человека.

Пашка повела головой и посмотрела на его руку, впившуюся ей в плечо; и он разжал пальцы.

— Я – тварь? Тогда кто эта старуха? По ее щучьему веленью были убиты на войне сотни тысяч людей. Ты сам был на войне. Ты бы вот хотел, чтобы тебя там – убили?

Руки его висели вдоль тела. Ноги горели под сапожной кожей.

— Нас всех и так, здесь, убьют. Все равно где.

Пашка повернулась и пошла в Дом, и он глядел ей в спину.

Когда дверь закрылась и хлопнула, дверная доска приняла очертания Пашкиной спины и еще долго качалась перед его глазами, ослепшими от стыдных слез и бессильного, бестолкового гнева.

*   *   *

Пашка знала, Голощекин должен отправить телеграмму в Москву, самому Ленину.

Ленину! – это и ужасало, и окунало в кипяток великой гордости.

Откуда она знала об этом? Шая ей сам сказал?

Нет. Ей сказал об этом Юровский.

Он поймал ее за руку в коридоре. Пустой коридор; охрана вышла на крыльцо покурить. Два, три слова, отвернутое лицо. Сдавленный голос, может, он выплевывает ругань, а может, выбалтывает секреты, за которые расстреливают на пустыре.

Скоро в Москву улетит телеграмма. Мне-то вы зачем об этом говорите? Низачем. Все на волоске. Я тоже хожу по канату. Меня могут шлепнуть в любую минуту. Я ворочаю делами, людьми и событиями, и я слишком много знаю. А ты… Я поняла. Ну вот и хорошо, что поняла.

За руку крепко держал. Мертвой хваткой.

А кто отправит? Я и Голощекин. Или Голощекин и Сафаров. Или Сафаров и Белобородов. Это все равно. Мы, каждый, замещаем друг друга. Екатеринбург – под прицелом. Или нас расстреляют, или мы расстреляем. Кого? Всех, кто к нам близко подойдет. Что так смотришь? Такими круглыми глазами? Не веришь?

Чему это я не верю?

Тому, что мы сделаем это.

А телеграмма-то Ленину — уйдет. Слова на бумаге – это не то, что слова в беседе. Набрехать можно все что угодно. А слово, написанное пером, не вырубишь топором, тебе известно. Так вы что от меня хотите? Ничего. Недогадливая ты. Ты же сказала, что догадалась.

А что будет в той телеграмме?

Что будет, это ты сама увидишь. Мне важно, чтобы ты знала: телеграмма ушла.

Уже ушла?

Уйдет. Скоро.

Что такое «скоро»?

Скоро – это скоро, Прасковья. Запоминай, что в ней будет. Уши навострила? Москва, Кремль, Свердлову, копия Ленину. Суда ждать не можем. Промедление смерти подобно. Приступаем к действию. Если вы против, немедленно сообщите нам по прямому проводу. Запомнила?

Запомнила.

А теперь забудь. Забыла?

Забыла.

И вспомни только тогда, когда надо будет.

А когда будет надо?

А вот этого мы с тобой не знаем. Ни я, ни ты.

Пустите руку, больно! Пальцы затекли!

Хорошо, что не мозги. Мозги у тебя свежие, молодые. Когда надо – вспомнят, когда надо – забудут. Так?

Ее рука оказалась на свободе, она шевелила измятыми в чужом кулаке пальцами, а с крыльца в парадное входили бойцы, отряхивали тужурки и гимнастерки от табачного крошева, перекидывались смешками и матюжками, дышали шумно и трудно, как долго бежавшие кони.

*   *   *

Что ей еще сказал Юровский? Может быть, что-то еще и сказал; самое главное. Мысли метались, и память металась. Не было ни мыслей, ни памяти. Он ведь видел Ленина. Самого Ленина! И сам Ленин давал распоряжение. Ленин говорил ртом Юровского. Юровский в коридоре и говорил, и молчал. О чем он смолчал – знает только огонь в печи.

Пашка разжигала в печке огонь, совала и совала в зев печи мятые газеты, а дрова после недавнего дождя отсырели, не хотели падать в объятья пламени. Огонь вспыхивал, охватывал потемнелые влажные ветви и плашки старых, от разобранного солдатами сарая, серых досок, а Пашка подкладывала в печь аккуратно наколотые березовые дрова; дровишки те нарубил Михаил намедни. Он так и встал перед ее глазами – ладный, веселый, в пропотевшей, с темными полумесяцами под мышками, старой гимнастерке, уже разъезжавшейся по швам, с закатанными по локоть рукавами, с топором, что больно вспыхивал в его крепких руках, мгновенно озаряя скуластое худое, с впалыми щеками, мрачное лицо. Она словно бы впервые увидала, что он чуть раскос – как все они, волжане, по которым прошлись острые грабли чувашей, татар, мордвы, черемисов.

Едкий дым лез в ноздри. Пашка махала перед носом рукой. Потом встала с корточек, сдернула платок, плеснула на него водой из ковша, завязала мокрым платком нос и рот. Опять села к печке. Скорчилась. Совала в печное зевло березовое поленце, тыкала им в скопление чадящих дров. Большой коробок спичек в ее руках дрожал и наконец упал на пол. Она подняла его с жестяного припечного фартука, и в животе у нее что-то тяжко передвинулось и надавило ей на согнутые колени.

Ребенок, зачем он в такое время? А дети не спрашивают нас, когда им рождаться. Им – все равно, когда. Хоть война, хоть смерть, хоть дно морское.

Кому война, а кому мать родна, вспомнила старую пословицу – и представила себя рожающей, с раскинутыми ногами и сугробным вздутым животом, на поле брани. Вокруг выстрелы, кони скачут, пушки бьют, а она — рожает.

Смешно стало. Ну, даже если б и прихватило ее в бою рожать, так ведь нашла бы какой бивак, в какую землянку упряталась бы. За бруствер легла бы.

Всунула поленце в печной огненный рот – и охнула, и положила руку на поясницу, и встала, еле разогнувшись.

— Крутится, вертится шарф голубой… крутится, вертится над го-ло-вой… Уничтожить царствующий дом… всех?.. всех… или не всех?.. Крутится, вертится, хочет упасть… Одного царя… царя с царицей… или детей?.. Детей… детей… Кавалер барышню… хочет украсть…

Пламя нахально гасло. Не хотело рождаться. Пашка сжала зубы. Ощерилась зверьком. Побежала с кухни во двор, набрала на локоть дров, прижала к себе охапку, обратно в дом вбежала. В животе болело и тянуло.

— Ах ты, печь… ты наглая какая… не хочешь гореть, и все… а дрова – не хотят умирать?.. сожжетесь все, неправда, все сдохнете… все – в огне – окочуритесь… Где эта улица, где этот дом!.. где эта барышня… А ты, Юровский, где ты-то… Ты думаешь… что ты мне секрет выболтал!.. да про этот секрет… все бойцы догадались!.. Где эта барышня, что я влюблен…

Смяла еще клок газеты. На газете было напечатано крупно: «РЕВВОЕНСОВЕТ КРАСНОГО УРАЛА ПОСТАНОВИЛ…»

— Мы сами себе… все… постановили. Сами кашу будем расхлебывать! Вот эта улица… вот этот дом…

Пашка чуть приподняла с губ мокрый платок. Дышала ртом. Угарный газ неслышно струился из печи, от мокрых дров, опьянял, голову крутил.

Она пела, напевала, бормотала, не понимая, что бормочет. Шерудила кочергой в печи. Переваливала с боку на бок ленивые дрова. Огонь разъярился, загудел. Гул пошел по печным ходам вверх, дымом вырывался в трубу.

— Ах ты, лето, лето красное… А ведь поди ж ты, дожди и сырость… ну как оно без дождей-то, без них совсем-то нельзя… овощ не дозреет, ягода не нальется… Вот эта барышня… что я влюблен!

Огонь полыхал. Печь гудела. На улице моросил дождь. На втором этаже сидели, нахохлившись, эти, несчастные голуби. Пашка думала: и ведь эта старуха когда-то рожала своих детей! Всех пятерых! И изгибалась, и живот надувала, и тужилась, и все-все делала, что бабы при родах творят. Да и орала, поди! Как же оно без крика-то!

Нарождаются в криках, а умирают молча.

— Врешь ты себе все, Пашка… и умирают – в муках – кричат… аж глазенки из-подо лба вылазят…

Еще запустила кочергу глубоко в печь – поддела красное пламенное полено – вытащила кочергу, положила у печи, плотно прикрыла дверцу. На чугунной дверце красовалось фигурное литье: женщина в пышной юбке стоит на повозке, а повозку везут радостные кони.

— Царица, тоже, небось… владычат они… и празднуют… бесконечно…

Печь гудела. Дождь барабанил по крыше. Мишка исчез. Не мучил ее вопросами и придирками. Может, он спал в караульной. А может, стоял в наружной охране, у забора.

Она уже жалела, что сказала ему о ребенке. Ну пусть бы все узнал, когда бы срок подходил. А так – ломает голову себе, что да когда, и как оно все будет. Да никак. Все придет в свой черед. Если, конечно, до этого череда ее к стенке беляки не поставят.

— Вот эта улица… вот этот дом… Ах, Юровский, дрянь же ты, — сказала, оборвав пенье, громко, грубо, и засмеялась.

Смех этот ее, подлец, звучал болью и пылал огнем.

*   *   *

Они оба мешали сахар в стаканах чаю одинаковыми чайными ложечками.

Золочеными. С витыми ручками.

Еще вчерашними, буржуйскими ложечками.

А стаканы — пролетарские: на подстаканниках вытеснен профиль орущего мужика, а за ним — развевается знамя.

Да не сахар, а сахарин.

Да не чай, а резаный веник.

Да не кипяток вовсе, а уж остыл, пить противно.

Разогреть, может, на спиртовке?

— Подогреть чаю, Владимир Ильич?

Лысая круглая, тяжелая кегля головы наклонилась вперед. Руки обхватили подстаканник. Грел руки об остывающий чай.

— Бьосьте, Яков Михайлыч. Хлопоты лишние зачем. Давайте-ка лучше подумаем об этом непьостом деле.

— О каком, Владимир Ильич?

— О екатейинбуйгском.

Руки разжались, разошлись в стороны над стаканом, — будто над рекой развели мосты.

Человек напротив лысого гляделся изысканным аристократом. Волосы черным дымом обнимают красивую восточную голову. На черного кота похож, благородных, заморских кровей. Изящество, приятная смуглость, сливовые глаза из-под пенснэ, нежно смотрят.

Следят: за вздрогом бородки; за прищуром раскосых хитрых глазенок; за тем, как зубы кусают, кусают губу, и она становится красной, яркой.

И раскосые глаза следят: за сливовыми глазами; за нежными руками, берущими то ложечку, то коробок спичек, то салфетку, а ногти коротко острижены, как у ребенка; за черным пухом волос над смуглым лбом, над льдистым блеском круглых, совиных стекол пенснэ.

— И что вы думаете?

— Я? Давайте думать вместе. Вместе!

— Извольте. Я думаю, что дело делать надо.

— Вот и я тоже думаю! Еще как надо!

Лысый человек отхлебнул чай. Черный кот покосился.

— Сахаринчику уж маловато. Надо еще заказать.

— Да, надо. Не отвлекайтесь от главного, товайищ!

Засмеялся, но черный кот смех не поддержал.

Чай — пили. Прихлебывали. Делали вид, будто — горячий.

— А вы — что думаете?

— Думаю, думаю… Голова все вьемя думает, дойогой Яков Михайлыч! И нет ей покоя. Думаю так: нельзя белякам оставлять живое, кха-кха… — Покашлял. — Знамя. Живую хоюгвь! Чтобы беляки с ней — в бой пошли! Вы знаете, как они воодушевятся, войдя в гойод и обнаюжив там эту семейку?

— Догадываюсь.

— Вы — догадываетесь, а я — знаю! Пьосто знаю! — Ложечка звенела в стакане уже сердито. Весь сахарин давно уж растворился в жидком, нищем чае, а ложка все звенела и звенела. — У-нич-то-жить! Ведь это так пьосто.

Лысина блеснула в свете настольной лампы, и черный кот мельком глянул в нее — посмотрелся, как в зеркало.

— Нет. Не просто. Это сложно.

— Сложно, сложно! Что вы мне тут сказки йассказываете! Что, у нас нет кьясноаймейцев?! Нет пуль?! Патьонов?! Нет — комиссайов, что отдали бы пьиказ?!

— Есть.

Черноволосый медленно встал из-за стола, обтянутого зеленым сукном. Ловко выхватил из-под руки у лысого стакан. Взял свой. Вышел в коридор и крикнул:

— Часовой! Скажи на кухне, пусть горячего нальют! И, если есть хлеб… пару кусочков хорошо бы…

Вернулся. Сел за стол. Оба не курили, а молчание вилось дымом, опьяняло.

Смуглые щеки над черной бородой порозовели.

Лысый лоб сморщился закатанным рукавом гимнастерки.

Вскинули головы и внимательно, остро поглядели друг на друга.

— Вы знаете, я вот о чем думаю. Думаю о том, как бы свайганить это все шито-кьито. Так тихо, под суйдинку… чтобы к нам не пьидьялась Евйопа. А то ведь, знаете, пьидеутся. Убийцами — обзовут.

— Могут. Вполне. А я вот думаю… надо это дело держать под контролем, но сделать так, чтобы не от нас получили приказ, а — сами решили. Чтобы Уралсовет вынес решение — и казнил. Но мы, мы должны быть в курсе.

— О да! Несомненно! Мы всегда должны быть в куйсе.

— Мы не то чтобы скомандуем. Мы дадим санкции. Мы — наблюдатели, но внимательные наблюдатели. А они — главные исполнители. Исполнитель всегда думает, что он играет один, что ему достается вся слава. Он забывает о дирижере.

— Ха, ха! Это вы вейно подметили, дойогой Яков Михайлыч! Тетейев токует, а охотник — дийижиует!

— Вот и я думаю…

Вошел часовой, ремень винтовки врезался ему в тусклое болотное сукно шинели. Он нес два стакана с горячим чаем.

— Кипяток, надеюсь?

— Горячий, товарищ Свердлов! Пейте на здоровье, товарищи!

— Спасибо, товарищ!

Чай обжег губы. Черный кот едва не замяукал от блаженства.

— А хлеба не принесли.

— Хлеб, дойогой товайищ, это нынче пейежиток капитализма! Вот настанет вьемя — у нас будет свой хлеб! Завались! Закйома!

— Так вы думаете, Владимир Ильич, — хлебок, глоток, смуглый кадык дернулся вниз-вверх, — мы должны все-таки отправить в Уралсовет осторожный приказ? Приказ, и вроде бы не приказ? Каков должен быть текст, чтобы они поняли?

— И чтобы мы поняли, что они поняли? Ха, ха, ха!

Лысый долго смеялся, до слез. Утер узкие монгольские глаза обшлагом.

— Именно так.

— Значит, именно так и поступим! Я сам — текст телегьяммы сочиню! Вам — не довею!

Опять хорошо, тепло улыбался. И ложечка в стакане уже не подпрыгивала нервно, с надоедливым звоном.

…пили и говорили, говорили и смеялись, смеялись и молчали. Соглашались. Не соглашались. Но чаще вежливо соглашались, чем раздраженно возражали. Беседа текла неторопливо, как у двух помещиков, когда они, еще вчера, в еще не сожженной усадьбе, кушали чай; только не было на зеленом столе ни рогаликов, ни сдобных жаворонков, ни пирога с вишней, ни сахарной головы, с хищными щипцами у фарфоровой, с золотыми павлинами, тарелки. Не было никакой старой России; а то, что маячило вдали, новое и красное, дымящееся и пугающее, и такое громадное, что никаких рук не хватит удержать, — это новое и страшное они строили сами, и в фундамент здания надо было положить много, много русских тел: сотни, тысячи, десятки тысяч, миллионы отрубленных рук, ног и голов, выколотых глаз, выбитых из черепа молотками мозгов, пробитых пулями легких и сердец. Что такое человек? Матерьял, сказал великий Маркс. Всего лишь матерьял! Из него вожди должны скроить будущее. И за светлое будущее не грех расплатиться громадным, грубым, родным настоящим. А впрочем, кто тут кому родной? Этот народ — мне родной? И мне, разве мне он родной? Поглядите-ка внутрь себя, дорогой! Разве это ваша родина? Это всего лишь матерьял, гипс, глина, и вы должны размять ее в руках и слепить из нее то, что вам более всего по нраву. А что вам по нраву? А ну-ка? Не стесняйтесь, что? Что?! Мировая революция! Да! Да! И мне она тоже по нраву! И я так вижу будущее Земли! Хороша планета, да слишком много по ней гадов расползлось. Русский народ на девяносто девять процентов состоит из гадов! Их надо раздавить. Раздавить — безжалостно! А что вы хотите, дорогой, время такое!

Но какое, какое, черт меня возьми, великое время! Мир перекраивается! И мы, мы взяли власть. Вы понимаете, что мы не отдадим верховную власть?! Понимаете?!

Еще как понимаю! Да вы так не кричите!

Я и не кричу! Я — веселюсь! Радуюсь! Просто дух захватывает, как радуюсь! Это же такое счастье, такое! У нас верховная власть, и это же просто чудо! Просто чудом все произошло, я до сих пор не могу опомниться, хоть более полугода прошло! Россия — наша!

Наша, наша, чаю-то попейте, а то опять остынет!

Ах, спасибо за заботу, дорогой, чтобы я без вас тут делал! Вы тут один — наш Дантон, наш Робеспьер! Только, умоляю, не кончите, как они! Да я сам этого не позволю! Я лучше утоплю Россию в крови, чем позволю нас — отсюда — скинуть! Диктатура пролетариата, а с нею красная смерть, и все станут через год-другой тише воды ниже травы!

Да, смерть!

Да, смерть! Смерть — необходимое условие революции! А революция — необходимое условие развития! А развитие — это и есть наше с вами светлое будущее, дорогой товарищ! Скажите часовому, пусть еще чайку горячего нальет! И корочку хлебца — в закромах поищет! Врет, что нет: в закромах — найдет!

…так это было или нет так? Но именно так они оба, красные вожди, приснились Лямину. Он оторвал красную лохматую голову от вонючей, пропахшей чужим потом подушки. Наволочки не было: бойцы разорвали ее на портянки. Птичье перо прокололо наволочку и кололо щеку. Проснулся, и гадко на душе было. Вспомнить сон не мог. Обрывки речей висли в воздухе, крутились около ушей, висков. Таяли дымом.

Хотелось заплакать.

*   *   *

Юровский стал комендантом, а Авдеева убрали. Куда девали его? Никто не знал.

Да незачем и спрашивать было. Никто и не спрашивал.

В революцию так: ты меньше знаешь – легче спасешься.

Юровский оставил всех злоказовских рабочих для внешней охраны, и дневной и ночной. Злоказовцы – наследство Авдеева, и они несли службу исправно, и зачем их было менять?

А вот внутренних всех заменили.

Всех, кроме Лямина. Юровский, непонятно почему, оставил его.

Михаил сам дивился.

Иных внутренних перекинули во внешние: так поступили с Сашкой Люкиным, с Антоном Бабичем, с Трофимовым и еще с другими. А вокруг Лямина уже ходили-бродили незнакомцы.

Откуда Юровский людей набрал – бог весть. Здесь были и военные, и штатские. И простые мужики, и народ из мещан, из разночинцев. Кажется, даже студенты. Крестьяне, само собой. Всем выдали гимнастерки и солдатские штаны, и сапоги, и каждому – винтовку.

Еще Лямин увидел в Доме странных высоченных людей. У них у всех были светлые, соломенные волосы, светлые глаза, квадратные скулы, неподвижные, мощной лепки лица: мышцы застыли в ледяном, пугающем спокойствии, держали твердое лицо, как щит, перед настоящими мыслями и чувствами. Ему сказали: это латыши, новые чекисты. Латыши все как на подбор, как братья, не отличишь. Рослые. Крепкие.

«Таким и винтовки не нужны: медведи, голыми руками задушат, заломают».

Латышей Юровский поселил во всех комнатах первого этажа. И в кладовой, и в том подвале, куда Пашка приходила одиноко плакать. В той комнатенке, где полосатые обои, а на стене висит чья-то позабытая старая фотография: девушка с мрачным взглядом и бородатый мужчина, тоже печальный; бородач сидит, девушка стоит и ему руку на плечо положила. Оба в черном. Начитанный Бабич сказал Лямину: это писатель Достоевский, а мрачная девушка – его первая жена Мария.

Он ходил и повторял: Мария, Мария, Мария, — а в караульной винтовок все прибывало, их складывали в угол у окна, и в сундук, и на сундук. Солдаты шутили: у нас здесь прямо оружейный склад.

Лямин приметил: у водителя мотора, Сергея Люханова, на боку явился револьвер в кобуре.

«Ишь, и шоферу оружие вручили. Точно беляков ждут. Со дня на день».

Воровство прекратилось. Охрана больше не крала у царей вещи.

Девушки то и дело ощупывали себя, груди и животы и плечи; Михаил давно заприметил этот странный жест, будто им было холодно и они хотели укутаться.

«Охватываются, язви их. Может, чешутся? Может, клопы одолели? Или – комары? Или, язви их, вши?»

Комары в жару исчезали, а как дождь, опять вылетали откуда-то из-за сараев и садовых деревьев серыми тучами. И серое небо колыхалось, как жидкая гречневая каша в необъятной кастрюле.

Юровский гоголем ходил. Солдатам хвастался, да и царям тоже: это я кражи ликвидировал. Что, спокойно теперь вам всем?

Да, кивали все, да, нам спокойно. Спасибо.

Николай тоже поблагодарил нового коменданта. Протянул ему руку и поглядел ясно, прозрачно, и небо и вода разом ходили, колыхались в его глазах без дна: мы рады, больше не воруют, спасибо большое от нас ото всех. От всей семьи.

Юровский, в черной кожанке и в черных галифе, вежливо стащил с руки черную перчатку и крепко пожал руку царя.

Он всегда, даже в жару, ходил в перчатках.

Михаил глаз не мог от этих перчаток отвести. «Ну да, он медик, и в хирургии работал, а хирурги – они завсегда в перчатках».

«Брось, при чем здесь хирурги!»

Черный, и слишком вежливый, и очень, очень умный.

Авдеев в сравнении с ним пентюх пентюхом, да еще выпивоха.

А этот, будто графский сын, даром что комиссар.

Под его началом новая охрана откопала в саду, под яблоней-китайкой, обтянутый бархатом ящичек, в нем лежали двенадцать серебряных ложек. Фамильное царское серебро, это Николаю подарила мать-императрица, Марья Федоровна, на его восемнадцатилетие. Аликс так плакала, когда они пропали! И вот Юровский на пороге, и в руках у него бархатный ящик, весь грязный, в комках земли, и улитка по крышке ползет; а за ним охрана топчется со смущенными лицами, а Юровский улыбается желтыми, чуть выгнутыми, заячьими зубами, торжествующе.

— Нашли ваши ложки, гражданин Романов! Вот. Возвращаем!

Царь взял ящик и низко наклонил голову.

Он – чекисту – кланялся.

Из глаз Аликс вылетали молнии. Вместе со слезами путались в выцветших ресницах.

— Кто их украл?! Где – нашли?!

— Кто своровал, не знаем. Я и так уволил всю прежнюю охрану внутри Дома. Теперь живите, не думая о ворах. Их больше нет. Но вот есть одна загвоздка.

— Какая?

Царица стояла напротив Юровского, и по ее лицу ходили тени, гнев и ветер.

— Вы носите драгоценности. Но вы арестанты. Мы вынуждены сделать опись всех ваших камешков, всего золота… на шеях и пальцах ваших женщин, хм, девушек.

— Это еще зачем?! Это наше! Личное! Это интимные вещи!

— Это все равно. Вы не должны. Временно. Потом, возможно… Я сам добьюсь разрешения. Но я получил приказ. Прошу к столу! – Сделал приглашающий жест. – И девушек, девушек позовите!

Юровский крикнул, вошли двое караульных. Лямин и Никулин. Следом за ними – дрожащие девушки, лица их то краснели, то резко бледнели, и, когда за стол села Мария, Лямин испугался: вдруг в обморок упадет. Такая белая, цвета писчей бумаги, кожа на лице у нее стала.

Девушки вынимали серьги из ушей, стаскивали с запястий браслеты. Снимали с пальцев кольца и перстни. Клали на стол, на расстеленный по всему столу широкий, с кистями, платок.

«С какой-то бабы платок-то сняли, что ли. Или бабу – убили? Из-за платка?»

Он случайно касался платка, и ему казалось: он еще теплый. Дрожь отвращенья пробирала.

Напротив сидел чекист Григорий Никулин, новый комендант его с собою привел, строчил по бумажке, а Лямин, под пронзительным взглядом Юровского, вертел в руках каждую осиротелую вещицу и выкрикивал, чтобы Никулин записал:

— Жемчужная низка, на шею, с золотым крестиком! Перстенек с красным камнем!

— Не перстенек, а перстень, — участливо поправлял Юровский, — с красным турмалином. Нет, пес его разберет… запиши: с рубином.

Никулин, высуня язык, скрипел пером по разграфленной бумаге.

Мария расстегивала еще одно висящее у нее на шее украшение. Золотую цепочку, и на груди тихо, доверчиво лежала розовая жемчужина, большая, величиной с жука бронзовку. Положила цепочку на платок. Глаза всклень слезами налиты. Вот-вот прольются.

— Это мне мама… на день рожденья…

— Маша! – Голос старухи чист, холоден и строг. – Прекрати!

— Нас хотят обезопасить, — сам себе не веря, сказал царь.

— Верно, — улыбнулся Юровский, — правильно мыслите.

«Мыслете, буква так именуется…»

Лямин выкрикнул:

— Цепочка золотая! С жемчужинкой!

— С розовым жемчугом, одна штука, — вежливо поправил Юровский.

Слезная водка вылилась разом из обеих глаз-рюмок. Мария встала и прикрыла глаза рукой.

«Обижается, что я видел ее слезы. Стыдно ей. Ничего тут не попишешь».

«Одна штука», — медленно карябал в очередной графе Никулин.

За стол села Ольга. Она заметно дрожала. Кусала губы. Быстро, жестоко сдергивала с себя камешки и золото. Вот освободилась высокая, как башня, шея. Вот осиротели мочки. Вот соскользнули с рук толстые и тонкие браслеты на мятую шерсть платка.

Лямин видел приставшие к платку седые волосы.

«Со старухи стащили, с уличной, мимохожей. Может, и правда стрельнули?»

Юровский вытянул обе руки и аккуратно подгреб к себе кольца, цепочки, браслеты.

— Мы все это у вас забираем, граждане арестованные. До разрешения. Вам все равно всего этого сейчас носить нельзя, а кражи могут и повториться. Никто не застрахован. Из ваших сундуков за это время исчезло изрядно ценностей. И что? Вам хочется, чтобы все это тоже уплыло?

— Нет. Не хочется, — сухими губами сказал царь.

— Отдайте мои вещи!

Ольга хотела крикнуть это, а вышел замогильный шепот.

— Нет, — улыбнулся Юровский, — поздно. Мы с вами все совершили по закону, вы сняли запрещенные драгоценности, мы сделали опись. Теперь мы берем ваши украшения на хранение. Их вам выдадут при первой же возможности. Мы лишь выполняем предписания нашей власти. Вам все ясно?

— Более чем, — спокойно ответил Николай и опять низко наклонил голову.

Никулин уцепил платок за четыре конца и увязал все концы в один узел. Чужие седые волосы смешались с камнями и золотом, что носила эта скуластая, с мощными плечами, сильная телом и духом девушка. Тепло старого тела, тепло молодого. Все тела смертны. Эта великая княжна тоже умрет. Сегодня ли, завтра, через полвека. Кто будет через пятьдесят, сто лет носить ее украшенья? Разве мы знаем имена тех людей?

«Как она будет плакать сегодня. Юровский же их обокрал. Сам обокрал, нагло и открыто. Не таясь. Эта опись – театр. Сейчас выйдут в коридор, зайдут в комендантскую, и Юровский вынет у Никулина из рук платок и заткнет себе за пазуху. И все».

Татьяна отвернулась к белому окну. Гладила мазки извести пальцем.

Анастасия трогала свои уши, без серег.

Мать сказала тихо, но Юровский, Никулин и Лямин услыхали:

— Не огорчайтесь. Нам нечего огорчаться. Подумайте о Господе и о том, как Он страдал.

Лямин вскинул глаза и увидел, как старуха улыбается.

Она улыбалась царственно, торжественно и даже торжествующе.

*   *   *

— Милый мой, милый. Ты разве не понял, что произошло?

— О, я все понял. А дети? Они – поняли?

— Клянусь тебе, нет. Они просто расстроились, что драгоценности куда-то увезут, и надолго. Как хорошо, что мы все тщательно запрятали!

— Тише говори.

— Я и так бормочу. Нас тут никто не слышит. Гляди, я не смогла снять эти два браслета, и они с меня их не стали сдергивать!

— Какие любезные, просто страх.

— Тебе бы все шутить, родной.

Николай обнял жену за плечи. И вздрогнул: косточки торчали.

— Кто же тебя развеселит, если не я?

Покрыл ее лицо мелкими, нежными поцелуями.

— А правда, милый такой этот молодой помощник Юровского? Вежливый такой. Не ругается. И глаза у него такие ясные, светлые. И рубашечка чистая. А знаешь, как его имя?

— Знаю. Григорий, комендант окликал.

— Григорий! – Старуха закатила глаза под лоб и так постояла, глядя в потолок, за неимением неба. – Григорий… как наш Друг… Я слышала, как он говорил солдату Лямину в коридоре: я и печи класть умею! Наш Друг… тоже печи клал…

— Не плачь только, умоляю.

— Слезливая стала, darling.

…Михаил присматривался к Никулину. С удивлением обнаружил: он стал ревновать Юровского к Никулину. Он всегда так хорошо служил и революции, и ее начальникам!

«Думал, новому коменданту ты тоже правой рукой станешь? По душе придешься? А он, вон, видишь, с собой своего щенка привел. Прикормленного».

«Да пусть кого угодно приводит. И пестует!»

«Да он Никулина – сынком зовет!»

«Сынок, щенок, какая разница. Все равно».

Никулин тоже понял, что Лямин тут, в охране, не из простого теста слеплен. Стал к Михаилу приближаться более, чем к остальным. Может, Юровский на Лямина как-то особо кивнул; может, подмигнул многозначительно, никто не знал. А только Григорий Никулин особо зауважал бойца Лямина. И баловать его гостинцами стал: то папирос из лавки дорогих принесет, то косушечку. Лямин брал, а что ж отказываться. Косушку – вместе выпивали. А что с ней церемониться, малюсенькая же она.

Никулин сказал ему, когда на крыльце курили: комендант вернул арестантам их драгоценности в ящике; приказал проверить, все ли на месте, и сам по описи проверял, а потом при арестантах ящик опечатал и оставил им – на хранение. Лямин побагровел от стыда. «Вот, я плохо думал о Юровском! А он-то, он – честным оказался!»

Махра пахла остро и худо, козьим пометом, дым разъедал ноздри, и тревога глодала.

«Нет, нечисто тут что-то. Не может быть начальник таким щедрым! Зачем он им золото возвернул? Чтобы они – ему – больше доверяли? Чтобы – за благородного держали?»

В Доме, возле дверей и на лестнице и у входа стояли дылды-латыши, и винтовки у них за плечами торчали, как каменные. И сами стояли памятниками на площади. Незыблемо. Ударь – не покачнутся. А снаружи охрана толклась все та же – из известных Лямину заводских рабочих и бывалых солдат, что, как и он, прошли дымы и взрывы мировой войны.

«Как нас много! Зачем нас целая толпа? Зачем мы все тут, и доколе?»

Додумывать плохую, черную мысль – боялся.

…Лямин стал плохо спать. Грозы шли с запада, тучи не ползли, а отвесно вставали в зените серыми и синими столбами. А солнце пускало обезумевшие лучи горизонтально, параллельно земле. Все сошли с ума, и природа тоже.

Все спятили с этой революцией, и спятил он. Две девушки сожгли его, изранили, изрезали. И Россию надвое раздирают, ровно лягушку. Царей превратили в узников, еще немного – нацепят на них каторжные кандалы, и погонят по этапу.

Он спятил, и он сегодня видел их во сне, облитых кровью. Проснулся в поту, тер глаза, тер лоб, стремясь вытереть, вычистить сумасшедший мозг, видевший то, чего видеть никак нельзя.

И спятил он, потому что его ребенок ему тоже снился; по-всякому, то голый и орущий, на руках у отчего-то тоже голой Пашки, то лежащий на земле, в грязи, и солдаты бегут, они бегут не мимо, а прямо на него, и ребенок изгибается червяком, бьет ножками по кислой от беспрерывных дождей земле, и солдаты бегут по ребенку, наступая ему на ручки и ножки, раздавливая в красную грязь его орущую голову, и это осень, это умирание, и завтра наступит зима, и она будет вечной.

За понедельником шел вторник, за вторником среда, но Лямин давно потерял счет дням. Календарь будто сожгли в печке. Пашка использовала его для розжигу. Или нет, Юровский разодрал его на листы, и в каждый лист завернул по царской безделушке.

Там, в опечатанном ящике, хранилась и Мариина золотая цепочка с розовой жемчужиной. Он смутно и детски жалел, что не он ей эту жемчужину подарил. «А не укупил бы ты такое великолепье никогда! Даже если б – самого толстого банкира убил!»

А ведь и правда, как просто: убить одного и отнять у него все, и присвоить себе. Богатый был богат, а теперь он беден и в грязи валяется, и идет на расстрел, а богатый – ты. Нет, вожди революции не хотят быть богатыми! Они – за мировую революцию умирают! За всемирное братство! Им – все равно!

Мир кроится и кромсается, а тут, в Екатеринбурге, ничего не меняется в тихом Доме. Он тих и суров. И печален. И даже эти девушки, красивые и нежные, не красят его. Тюрьма она и есть тюрьма. Домом накрыли их всех, как мышей – шапкой-ушанкой. И сидят они под шапкой тихо, тише мышей скребутся. И как плачут, не слышит никто.

Ночью опять накатила гроза. Тучи раскалывались над городом, тяжело переворачивались, гром возился между туч бешеным медведем, рычал, ревел. Молнии шли стеной. Били беспрерывно. Тата и Ольга сидели на кровати, прижались тесно. Анастасия молилась. Мать обняла отца за шею, припала к нему в постели; чтобы не кричать и не выть от тоски, укусила его за плечо. Гром ударил над самой крышей. Мария стояла у слепого окна, сжав руки.

Лямин вышел из караульной в уборную. Услышал, как царица вскрикнула в комнате:

— Маша! Отойди от окна! Молния ударит!

А потом треск услышал. Будто трещало дерево, ударенное молнией, и падало.

— Маша! Что ты делаешь!

Резкий стук. Стекольный звон.

— Маша! Боже! Это же запрещено!

«Открыла окно».

Из-под двери потянуло сквозняком.

Молнии, они так слепят. Михаила гроза всегда притягивала. Ему хотелось в гущу туч, под огненные копья молний. Однажды, ребенком, он так и бегал по двору в грозу – ливень хлестал, а он вопил радостно и шлепал по лужам, и взбрасывал руки к небесному огню, и весь извазюкался в грязи. Отец отхлестал его тогда ремнем. И сколько еще гроз потом было! Налетали, грохотали. Мучили, молниями в душу били. Он однажды подумал: умру в грозу, молния в меня ударит, и конец.

Вода с небес. Небесная вода. И небесный огонь. А они все на земле. И никогда с земли в небо не подняться. Только задрать голову и смотреть, как она там гремит, небесная революция. Небесная бойня. Бог – генерал, тучи – его солдаты. А молнии – кони. Свет скачет вперед быстрее всех.

*   *   *

Доктор Боткин сидел за столом и писал.

Михаил видел доктора каждый день, и каждый день он сидел за столом и медленно, терпеливо писал.

«Может, какой ученый труд пишет. Медицинский. А может, дневник; господа всегда эти свои дневники строчат. Что ни день, то запись. Как поел, как в нужник сходил. Вкусная еда была или невкусная. В кого влюбился, кого разлюбил. И что оно такое, дневник? Зачем он?»

Смутная тревога бродила по его кровеносным сосудам, по сердцу, когда он начинал думать о дневнике.

«Эх, вот я сколь бы мог всего интересного, важного записать! Да – когда? И неграмотен я, так, как господа, слова в предложенья складывать. Калякать-то еще могу. И бойко, и складно. А вот писать – это дело потруднее… позаковыристей».

Он много всего уже в жизни навидался. И все это уйдет вместе с ним. А ну как он в могилу скоро ляжет? Смерть не спрашивает, когда ты хочешь ее обнять. Она сама обнимет тебя. И все, закрыл глаза и не помнишь ничего; и, главное, не проснешься.

Лямин кашлял в кулак. Доктор Боткин вздрагивал, лопатки его под шерстяной безрукавкой сдвигались нервно. Выпрямлялся, втыкал перо в чернильницу. Молчал. Ждал. Спина становилась послушной и безропотной. Обреченной.

Лямин весело выдыхал:

— Работаете?

— Да, да, — невнятно отвечал доктор и слепо, растерянно махал рукой.

И опять принимался писать.

…и сегодня писал. И еще как быстро. Перо процарапывало тонкую желтую бумагу. На почте им покупали самую дешевую бумагу, она легко рвалась, ползла под руками.

Сидел в столовой. Писал за обеденным столом. Отобедали уже; Пашка унесла и перемыла посуду. В саду громко кричали жадные галки. Они охотились за черной смородиной и малиной. Мелкие северные яблоки птицу не привлекали.

Лямин вошел в столовую, увидел Боткина.

«Везде сидит, куда ни глянь. И пишет, пишет. Что?»

Его разобрало любопытство.

— Гражданин Боткин.

Боткин молчал. Писал.

— Евгений Сергеич. Эй! Слышите!

Боткин оторвался от бумаги.

— Да? Что?

— Товарищ комендант, — врал напропалую, — приказал вам пройти к наследнику и осмотреть его.

— Зачем? Я осматривал его утром.

— Не знаю. – Лямин правдоподобно пожал плечами. – Приказ коменданта.

Боткин тоже пожал плечами. Осторожно положил вечное перо на стальные рога чернильницы. Встал. Потянулся. Поднял над головой руки, как гимнаст, повертел шеей.

— Остеохондроз, знаете ли. Надо больше двигаться. И меньше… говорить.

Издал короткий, смущенный смешок.

Вперевалку, уткой, двинулся к двери, вышел.

И Лямин неожиданно хищно бросился к столу. И читал, читал взахлеб, дико и торопливо, стараясь рассмотреть, понять мелкие буквы, рвущиеся вперед строчки, этот грациозный витиеватый почерк, и то, что за почерком, и то, что могло быть тайной, тайной не только Боткина, но и их всех. Пальцем по еле высохшим лиловым строкам – водил. Губами шевелил, вслух повторяя слова.

 «Дорогой мой, добрый друг Саша. Делаю последнюю попытку писания настоящего письма — по крайней мере отсюда, — хотя эта оговорка, по‑моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда‑нибудь куда‑нибудь откуда‑нибудь писать. Мое добровольное заточение здесь настолько же временем не ограничено, насколько ограничено мое земное существование. В сущности, я умер — умер для своих детей, для дела… Я умер, но еще не похоронен или заживо погребен — как хочешь: последствия почти тождественны… У детей моих может быть надежда, что мы с ними еще свидимся когда‑нибудь в этой жизни, но я лично себя этой надеждой не балую и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза… Поясню тебе маленькими эпизодами, иллюстрирующими мое состояние. Третьего дня, когда я спокойно читал Салтыкова‑Щедрина, которым зачитываюсь с наслаждением, я вдруг увидел как будто в уменьшенном размере лицо моего сына Юрия, но мертвого, в горизонтальном положении с закрытыми глазами. Вчера еще, за тем же чтением, я услыхал вдруг какое‑то слово, которое прозвучало для меня как «папуля». И я чуть не разрыдался. Опять‑таки это не галлюцинация, потому что слово было произнесено, голос похож, и я ни секунды не сомневался, что это говорит моя дочь, которая должна быть в Тобольске… Я, вероятно, никогда не услышу этот милый мне голос и эту дорогую мне ласку, которой детишки так избаловали меня…»

Палец оторвался от бумаги. В коридоре скрипнула половица. Голос Пашки послышался, вспыхнул коротким громким смехом и погас. Михаил бездумно навалился руками, грудью на письмо, защищая его, как от собаки птенца.

«Если «вера без дел мертва есть», то дела без веры могут существовать. И если кому из нас к делам присоединилась и вера, то это только по особой к нему милости Божьей. Одним из таких счастливцев, путем тяжкого испытания, потери моего первенца, полугодовалого сыночка Сережи, оказался и я. С тех пор мой кодекс значительно расширился и определился, и в каждом деле я заботился и о Господнем. Это оправдывает и последнее мое решение, когда я не поколебался покинуть моих детей круглыми сиротами, чтобы исполнить свой врачебный долг до конца, как Авраам не поколебался по требованию Бога принести ему в жертву своего единственного сына…»

Шаги рядом с дверью. Лямин отошел от стола. Бумага лежала так же, перо покоилось так же.

— Я выполнил приказ Юровского. Наследник цесаревич осмотрен. Состояние у него все то же, без изменений. Ни в худшую, ни в лучшую сторону изменений не наблюдается. Температура чуть повышенная, субфебрилитет, тридцать семь и одна.

«Отчитывается передо мной, будто не он лейб-медик, а я. А он – мой помощник».

— Хорошо. Я передам коменданту.

Доктор Боткин подходил к столу, а Лямин медленно отходил от него.

— Вы читали мое письмо?

«Видел все старик».

— Заглянул.

— А вы знаете, что чужие письма читать нехорошо?

— Знаю, — зло выдохнул Михаил. – Вы хотели, чтобы я вам соврал?

— Нет.

— Вы видели.

— Нет, не видел. У вас такое лицо. На нем все написано.

Боткин подошел близко к Лямину и постучал пальцем ему по груди.

— Это хорошо или плохо?

Лямин кусал губы.

— Хорошо. Здесь, — опять постучал ему по твердо-деревянной, под гимнастеркой, мышце, — у вас есть сердце. Еще – есть.

Запоздало стали густо-малиновыми щеки Лямина.

— И это хорошо, вы краснеть не разучились. Стыд, милый человек, это почти страх Божий. А без Божьего страха нет и человека. Слышите ли! Нет.

— А кто же тогда мы все без этого страха?

«С ним-то как раз большевики и борются, с предрассудком этим».

Боткин вздохнул тяжело и прерывисто.

— Нелюди, дорогой. Нелюди.

*   *   *

Рабочие люди прикрепляли решетку к окну.

Окно было открыто, и они все могли подойти к раскрытым створкам и вволю подышать летним воздухом. Может, это чудо. А может, подвох. Никто не знает.

Николай щурился и глядел на странный, состоящий из многих предметов, белый свет за окном. Там, в открытом квадрате, шумели на ветру листья, неслись в синеве облака, торчали над крышами трубы, грохотали по мостовой авто. Жизнь снаружи шла и проходила, и ее сегодня можно наблюдать. Какая нежность, до слез.

Рабочие молча привинчивали за окном решетку. Решетка была тяжелая и все время валилась у рабочих из рук, и они ее ловили и матерились.

Чугун решетки что-то важное зачеркивал в их жизни. Царь глядел на чугунные прутья, по обыкновению чуть прищурившись. И они его пугали. А он испугу не поддавался.

Он же был — солдат.

А вот жена испугалась. Не на шутку! Комендант запретил им монастырские подношения: сливки, сыр, яйца и творог. Аликс дрожала и все повторяла: какая низость, какая низость, они лишают нас последней радости, они что-то задумали! Что, усмехался муж, что они могут задумать? Все уже не только задумано, но и сделано.

Аликс повторяла беззвучно: нет, не все! Не все! Почему ты такой бесчувственный!

И он послушно соглашался: нет, не все, нас ждет новая пытка.

Мария смотрела, как мать сжимает руку в кулак. Она так редко сжимала кулаки. И он был такой странный и жалкий, этот кулак: маленький, как у ребенка, с истончившейся кожей, с коричневыми плоскими пятнами, будто в бородавках. Пестрый, желто-черный, что яйцо перепелки.

После утреннего чая царица ложилась и не вставала. У нее сильно болела голова.

Мария клала ей на лоб, как всегда, вымоченное в холодной воде полотенце.

Алексея из столовой отец нес на руках. Укладывал в постель. Алексей говорил: спасибо, папа, — и тут же поворачивался лицом к стене.

И не хотел ни смотреть, ни говорить.

Под кем молча жил город? Под белыми или под красными? А ни под кем. Затишье. И надо лежать лицом к стене и ни о чем не думать. И даже молиться бесполезно. Теперь уже все равно.

*   *   *

В дом привезли раненого.

Великие княжны рано утром, еще чуть светало, услыхали возню и ворчанье в коридоре.

И кто-то громко, тяжело и бесконечно стонал.

Внутри стонов иногда возникала пустота молчанья; а потом человек начинал стонать опять, длинно и жутко.

Ольга и Мария одновременно сбросили ноги с кровати.

— Оличка… кто-то стонет…

— Машинька. Я слышу.

Оглянулась. У Татьяны и Анастасии открыты глаза. Слышат все.

— И папа и мама тоже слышат. И Бэби.

Человек стонал все сильнее.

— Раненый, — очень тихо, едва слыхать, сказала Мария.

Ольга уже быстро напяливала поверх ночной сорочки платье, подпоясывалась наспех, всовывала ноги в домашние туфли.

— Идем!

Мария и Татьяна поняли ее без слов. Одевались так же поспешно. Сонная Анастасия поднялась с койки и шатнулась, и чуть не упала. Мария подхватила ее.

— Настинька… Ты спи. Ведь еще очень рано. Петухи еще первые поют…

Далеко, за Ипатьевским домом, за заборами и мостовыми, где-то в другой, славной и сладкой жизни, и правда пели мирные, давние петухи.

Они выбежали в коридор, все трое. Пробежали коридором, в светлых холщовых платьях, Мария — в широкой белой блузе поверх платья, похожие на оживших, слетевших с церковной фрески ангелов. Остановились перед комнатой, откуда раздавались стоны. Сестры опустили глаза. Они увидели ноги Марии.

— Машка! Ты же босая!

Она сама смотрела на свои ноги.

— Ну и что! Босая так босая!

Стояла босиком на грязном, заплеванном, в окурках, неряшливо крашенном полу.

Вздернула кулак и крепко в дверь постучала.

— Откройте! Это сестры Романовы. Мы можем оказать первую помощь!

Затрещали половицы под шагами. Дверь открыл Сашка Люкин.

Глаза навыкате. Голова побрита, как у каторжного. Измерил девушек глазами, плюнул — без слюны — вбок, досадливо.

— Вам-то што тут надоть? Спать ступайте!

Мария сжимала руки перед грудью.

— Мы можем перевязать! Ведь у вас раненый!

— Он может умереть! — крикнула Татьяна.

Она стояла бледнее всех; щеки крахмальной наволочки белее. И глаза бегают, и губы дрожат.

За спиной Люкина, на пороге, появились еще двое, потом трое, потом пятеро солдат, потом вся комната гудела и кишела солдатами, — или это у них в глазах двоилось. От слез.

Солдаты кричали:

— А, эти!

— Што не спицца барышням?!

— Явились, вот те раз!

— На кровь поглядеть?!

— По-жа-ле-е-е-еть?!

— А ну давай шуруй отседа! Шуруй, шуруй! А не то мы щас вас всех…

Пальцами прищелкивали. Зубоскалили.

Кое-кто и свистел даже — кольцом пальцы сложил и в рот засунул, и свистнул.

Стоны не стихали. Мария шагнула вперед. За порог.

Она переступила порог, и сестры с ужасом глядели на нее.

— Машка… — Татьяна округлила темные вишни-глаза. — Они же тебя сейчас… схватят…

Люкин и правда весело вцепился Марии в круглые, под кружевной блузой, плечи.

— Ишь ты! Какая! Самая средь их сдобная! Сдобна булочка-пирог, закатись-ка за порог!

Мария сняла с плеч сначала одну руку Люкина — обеими своими руками, потом другую.

— Вы не поняли. — Губы ее слегка вздрагивали. Широкие скулы рдели. — Мы хотим помочь.

— Помо-о-о-очь?

— Ну да. Да! Мы же работали в войну в госпиталях! Мы — экзамены сдавали!

— Мы — операции делали! И хирургам ассистировали! — отчаянно, высоко крикнула Татьяна.

Ольга молчала. Переводила взгляд на одного, на другого, на третьего солдата.

— Где раненый? — тихо и строго спросила.

— Не твое дело!

— Мы можем его перевязать. Пулевое ранение? Осколочное? Ножевое? Сквозное? Куда? В конечность? В живот? В голову? В позвоночник?

Ольга задавала вопросы, как настоящий хирург. Бойцы притихли.

— Она… и вправду знает…

— Ищо чево… от рук гадюки царской спасенье принимать… пусть проваливат…

Татьяна беспомощно озиралась. Губы кусала.

Схватила Марию за подол, тащила назад, вон из комнаты.

— Машка, Машка… Маруся… Руся… да выйди ты оттуда…

Мария смотрела в лицо Люкину.

Раненый опять застонал, дико, протяжно, а потом и заорал.

— И вам не стыдно вести время?

Люкин жадно поймал губами воздух, донесшийся из губ Марии.

Почмокал и сощурился.

— Не стыдно. Щас все сами перевяжем! Што мы, не воевали! Брысь, курочки! Разойдися!

По коридору шумели шаги.

Пашка подошла и грубо, зло оттолкнула от порога Марию.

Мария уступила Пашке дорогу.

Пашка переступила высокий порог, растолкала стрелков и подошла к койке. На койке лежал раненый боец и корчился.

— Эх, солдат, солдат, — сказала Пашка ровно и угрюмо. — Мало ты воевал. Вот бы повоевать еще бы.

Обернула ко всем белое, желтое от злости лицо.

— Бинты есть?!

Мария слушала, как Пашка кричит.

Ольга и Татьяна заткнули уши.

— Пашка, кончай орать… откудова у нас бинты?!

— Доктора трясите!

Люкин, грохоча сапогами по коридору, бежал к доктору Боткину.

И тут откуда-то из табачной тьмы голой, грязной комнаты явился Лямин.

Без фуражки. Гимнастерка не заправлена в штаны, полы висят поверх ремня. Рожа рыжая, как и спутанный рыжий овин волос — будто взяли и испекли его в печке: так обгорел на солнце.

— Что за шум, а драки нет?

— А ты што, дрых?

— Не возбраняется, если не в карауле.

Лямин молча подошел к Марии.

— Идите отсюда… иди… Не надо тут…

Люкин бежал по коридору с рулонами бинтов и пакетами марли.

— Вот! Валяй, Пашка! Дохтур ты таковский, Паня, всем дохтурам дохтур!

Пашка взяла из рук Люкина бинты. Подошла к койке. Раненый перестал стонать, поднял веки, искал вокруг красными, воспаленными глазами, нашел Пашку с призраками белых бинтов, как белых голубей, в руках.

Пашка бросила бинты прямо на грязный пол. Взяла один, разорвала зубами тесемку, села на край койки.

— Разнагишайте мне его!

Бойцы раздели раненого, стащили с него гимнастерку, пропитанную кровью, тяжелую, влажную, темную; раненый вскрикивал и скрежетал зубами.

— Ранение сквозное, пулевое, — беззвучными, ледяными губами сказала Мария, — легкое пробито… летальный исход возможен…

Пашка не слышала этого бормотанья цесаревны. Она сложила кусок марли вчетверо, притиснула к ране. Крикнула:

— Эй, кто-нибудь! Руку ему поднимите! И набок… поверните!

Бойцы выполняли ее приказы. Цесаревны стояли и беспомощно смотрели. Они смотрели, как Пашка грубо, неловко, но все сильнее и ловчей и ухватистей, перевязывает раненого — стиснув губы, сжав зубы, моток за мотком, виток за витком страшной, зимней белизны. Зимняя гора росла на груди бойца и под мышкой. Он стонал все тише. То ли полегчало, то ли умирал.

Лямин стоял в дверном проеме. Он смотрел на босые ноги Марии.

«Вот бы — на колени… И — ноги эти — нежно — губами… щеками…»

Мария повернулась первой — уходить. И первая пошла. Сестры за ней.

Они, трое, шли по коридору и плакали, каждая другой не показывая, изо всех сил скрывая слезы.

*   *   *

Царей выгуливали.

Семья ходила кругами по двору: сначала в одну сторону, потом в другую. Сестры брали друг дружку под ручки. Лямин стоял на карауле около забора. Под его сапогами приминалась мягкая, свежая трава.

«Туда-сюда бродят. Тюрьма, она и есть тюрьма. Уж лучше бы в настоящую поместили».

Царь вдруг отделился от гуляющего семейства и подошел к Лямину.

— Товарищ Лямин…

Михаил видел глаза царя. Плыло зеленое небо, и дрожало зеленое, синее болото. Смещалась земля, падала в широкие зрачки.

— Что вам?

— Вот вы мне скажите… одну вещь.

Лямин покосился на скамейку возле подвальных окон.

— Может, присядем?

— Давайте. Не откажусь.

Оба пошли к скамейке. Лямин медлил садиться. Царь сел осторожно, будто на ежа. В жару, в холод, всегда — в полковничьей этой фуражке. Фуражку смущенно поправил, уставился на Лямина.

Лямин — ждал.

— Товарищ Лямин, вы газеты читаете?

— А как же. Читаю. Чтобы знать, что в России творится.

— Вы мне… пересказать не можете?

Михаил растерялся.

— Пере… сказать? Что? Я не знаю. Много всего происходит.

— Вы мне — про Ленина расскажите.

— Про… Ленина?

Растерялся еще больше. Царь глядел кротко, прозрачно, бездонно.

— А что ж вам такого про Ленина-то? Ну, власть у него… ну, командует. Война ведь идет! И нас… хотят затоптать… Антанта хочет, беляки… надо их к ногтю…

Самому казалось: лепетал детски, смешно.

— Гражданин Романов! Не умею я говорить про это!

Повернулся, чтобы идти, и тут царь странно, стыдно схватил его за руку и сжал эту руку. Держал его, и крепко.

Лямин смотрел на царя сверху вниз и видел: прозрачные, болотные глаза его метались, будто вода из них хлестала; будто плакал, только без слез.

— А что он делает со страной? Что он — с Россией делает? Ведь это невозможно! Ведь это нельзя так!

Лямин, озираясь, нехотя на лавку — сел. На самый краешек. Вот-вот вскочит и уйдет.

— Почему — нельзя? Ленин все делает правильно. На нас нападают — мы должны защищаться! Нас хотят умертвить, уничтожить — так мы ж убьем тех, кто на нас полезет! И Ленин, он верные приказы отдает! По всей России война идет, гражданин Романов. Вон как Сибирь зажглась! А белоказаки что творят! Начисто села вырезают! Заимки поджигают! Да разгромить этих беляков к…

Сжал кулак и отчего-то показал его царю.

Будто царь был главный виновник огненной русской смуты.

И царь поглядел на этот кулак холодно, отрешенно.

Опять водяные глаза на Лямина вскинул. Никуда от этих глаз не уйти.

— А Ленин? Что про Ленина пишут? Что он там… — Наконец насилу выговорил. — Про нас — думает? Ничего не пишут? Ничего?

— Не до этого Ленину, — мрачно выдохнул Михаил. — Не до вас. Вы все тут… вот… живете… а мы вас сторожим. Пока так вот. Дальше — что прикажут.

— А приказа… — Царь сглотнул, усы его дрогнули. Чуть прикрыл глаза, и Лямину стало легче. — Приказа никакого не было от Ленина? Насчет нас? В газетах — не печатали?

— Нет, не было приказа.

Лямин глядел себе под ноги. По сапогу ползла малая букашка.

— И… комендант приказа никакого не получал?

Мишка рассердился.

— Да с чего вы взяли! Вы меня просто пытаете! Все! Отставить разговоры!

Поднялся. И царь встал со скамейки, поправил ремень. Глаза его, под козырьком фуражки, внезапно и страшно ввалились вглубь черепа, подглазья потемнели, обвисли, и он разом постарел на добрый десяток лет.

*   *   *

…я хотел его, солдата этого, расспросить об их вожде, я его, видимо, недооценивал все это время, Ленин не так недалек и глуп, каким я его себе представлял, нет, он умен, хитер и дальновиден, но он очень, очень жесток, такими жестокими не могут быть люди. Говорят, он на смерть сам отправляет людей в темные подвалы, и там палачи их казнят разными страшными способами. Но ведь это хуже средневековья! Да, это хуже средневековья, в тысячу раз хуже. И мы живем в этом времени. И еще будем жить. Легче умереть! О нет, умирать не надо. Господь сам возьмет нас, когда Ему будет угодно. Все же назначено. Вспомни Серафимушку. Вспомни бумагу монаха Авеля из той, в Сарове, шкатулки. Ленин страшный человек, и он, может быть, даже и не человек, а тот, кому теперь имени нет, но он теперь главный, он командир, да что там, сам себе признайся, — он царь, он просто занял твое место, взял твою власть и топит твою страну в крови твоих, твоих людей. Да! Моих людей! Которых я любил и люблю!

…которых ты задавил в орущих толпах Ходынки; расстрелял на крейсерах японскими торпедами; вздернул на виселицы за малую, ничтожную провинность; перебил в то несчастное, будь оно проклято, воскресенье, и народ сам назвал его Кровавым; послал на жуткую войну, где они падали под снарядами, корчились под пулями, задыхались, окутанные ядовитыми газами; которых ты, ты, да, ты, великий царь, сам вел на смерть, и сейчас они, твои люди, продолжают идти на смерть — из-за тебя, за тебя!

…за тебя… за тебя… поют народы…

…за тебя… за тебя… все эти долгие годы, и дети выросли, и у них могут народиться свои дети…

…а этот Ленин? Да, этот Ленин? Маленький лысый человечек? Ты думал — он кукленок, игрушечный рождественский поросенок. А он оказался настоящим вождем, и держит твою Россию в кулаке — и давит, давит из нее сок и кровь! — и тебя держит в тюрьме, ведь этот дом — тюрьма, и этот двор — тюрьма, и ты знаешь, что скоро Ленин прикажет с тобой сделать? Да, знаю! Знаю! Все в пророческих пергаментах написано! Ага, знаешь. Знаешь, так молчи. Что ж восстаешь? Что плачешь и кричишь? Никому не хочется гибнуть. А за свою страну? Так ведь умер бы! За Россию! За матушку! На бруствер вражеский пошел бы! Под пушечное ядро! Я же солдат! Солдат! Солдат! А меня держат тут! В тюремном доме! На хлебе и воде, на клейкой гречневой каше! А я, может, я хочу воевать! С тобой, чертенок Ленин! Да, с тобой! Потому что я — настоящий царь, а ты — гадкий самозванец! Ты собачий сын! А я — сын императора! Я царь России, и Великия и Малыя и Белыя… Руси…

…за тебя… за тебя… царь мой… я молюсь…

…она молится… слышишь… и они — молятся… и еще — будут впредь молиться…

*   *   *

Откуда, как Лямин это услышал? Но ведь услышал же.

…сегодня, нынче, вот сейчас, рожденье Марии; у нее именины; и надо сделать праздник, а девочки уже просили у охраны и у коменданта, чтобы разрешил им сделать сегодня фотографические снимки, и Мария надела такое красивое белое, с кружевами и оборками, платье, он сам уже видел. Воспользоваться фотографическим аппаратом им отказали. И это Лямин слышал.

Он видел и слышал теперь много всего, зрение, нюх и слух у него странно, как у зверя, обострились. Чем бы обрадовать ее? И всех? К лешему всех, ему надо — ее.

Только — ее.

…он никогда, никогда не хотел сделать Пашке праздник. А вот Марии — захотел; до боли под ложечкой, до сухости во рту.

Что придумать? Куда побежать? Что купить, на какие деньги?

Побренчал в кармане штанов монетами. Негусто.

Мысль прошибла веселая, яркая.

Слава тебе Господи, нынче он не стоял в карауле. Свободен — беги по улицам, слоняйся, гуляй!

…Он побежал, так быстро еще никогда не бегал, и сапоги его топали, гремели по деревянным тротуарам, по булыжной мостовой, и этот топот и стук оставался позади него, за его лопатками.

«У нее именины. У нее именины!»

Слова бились в голове, текли сладким, терпким, красным сиропом.

Гудели авто: шоферы, веселясь, пугали стремглав бегущего по улицам рыжего молодого солдата. Может, украл у кого-то в кабаке часы или портсигар, и теперь уносит ноги?

…Увидал вывеску: «КОНДИТЕРСКАЯ». Влетел. Застыл на пороге. Кондитер поманил толстым пальцем. Михаил, стыдясь, подошел к прилавку. Торты, пирожные, пирожки, кулебяки. Расстегаи, слойки, горы конфект в стеклянных вазочках. Варенье в стальных смешных бочонках. «Вот как они, богатые, у кого денежки, живут. Нам — так — никогда не жить! А — хочется!»

— Чем могу служить? — согнулся пухлый кондитер в поклоне.

— Да я не знаю, — откровенно сказал Мишка.

— Ух вы и рыжие, товарищ, такие рыжие! Страсть! — сказал кондитер и разогнулся. И смеялся. Во рту блестели золотые вставные зубы.

Михаил рассердился.

— Мне… что-нибудь… вкусненькое.

— Для себя, к столу чайному? Или по какому случаю?

Толстый кондитер играл золотой цепочкой брегета на затянутом в белый атлас жилетки, круглом брюхе.

— По… случаю. Ко дню рожденья подарок. Барышне… одной.

— О, девице? Девицы сладкое-то любят! Лю-у-у-убят! — Кондитер расплылся в приторной улыбке. — Возьмите тортик! С розочками! Невероятный! С начинкой из орехов и безе! Только сейчас из Парижа рецепт доставили!

— Я… невесте.

— А! Невесте! Невестушке! Так ведь такой пирог! Только для невест, нарошно, и выпекаем!

— Сколько… стоит?

Кондитер, скаля золотые зубы, назвал цену. Мишка вытащил из кармана деньги. Сосредоточенно считал.

— Раз, два… пять… восемь… Еще пять гривенников и рубль… Нет, не хватит. Давайте что другое. Подешевше.

— Хм, другое. Понятно, девице, да… А вот пирог возьмите! Свежий, еще теплый, горячий!

— С чем пирог?

— С вареньем! С малиновым, сударь… пардон, товарищ! Пальчики оближешь, какой пирог!

— Покажите.

Кондитер ловко выдернул, на деревянной дощечке, пирог с полки и брякнул о прилавок. От пирога понесся сладкий малиновый дух. Корочка румянилась, блестела, смазанная яйцом.

— Божественный пирог! Амброзия! Нектар!

Кондитер закатывал глаза. Золото зубов блестело, брегет из кармана жилетки валился на пол. На пирог у Лямина денег хватило.

Ссыпал все деньги, монеты и бумаги, в готовно подставленную пригоршню торговца.

Выбегал из кондитерской прочь, а толстяк кричал вослед:

— Довольнешенька ваша невеста будет! Еще за одним — вас пошлет!

…Нес в Ипатьевский дом, прижимая к животу, чтобы пирог не растерял тепло.

Взлетел по лестнице, как на небо вознесся. В гостиной услышал веселые голоса. Около двери в гостиную стояла на карауле Пашка. Увидела Лямина со свертком в руках.

Сдернула с плеча винтовку и заслонила ею дверь.

— Куда?!

— Пашка, — он старался и говорить, и дышать спокойно, — не сходи с ума.

— Куда тебе, зачем туда? Ступай в комендантскую! Там тебя Юровский ищет!

Он видел, что она врет.

Озлился.

— Ты. Не прогоняй меня. Я тебе не вещь, не отшвырнешь.

Крепко взялся за винтовку и рванул к себе. Пашка откатилась от двери вместе с винтовкой, отбежала, зло крестила его льдистыми глазами.

— Подарочек пришел дарить? Да?!

Уже в открытых дверях он обернулся к ней и резко крикнул:

— Да!

И вошел в гостиную.

…они все не стояли на месте, все двигались, поворачивались, разводили руками, стискивали руки, смеялись, о чем-то оживленно, светло и ласково переговаривались, там и сям вспыхивали огни смеха и тут же гасли, блестели чисто вымытые локоны, блестели нательные крестики в вырезах платьев, улыбались веселые юные рты, а, вот и старуха тут, старуха, да она сегодня вовсе не старуха, принарядилась, умело причесалась — и вот, глядишь, уже не старуха, а молодуха, глаза горят, зубы в улыбке блестят, уже мелкие, желтые, старые лисьи зубки, закусала ими Россию, немчура, да не прокусила насквозь, не удалось, мы, красные, опередили, — а они все гомонили, веселились, к кому-то все время живо и весело поворачивались, кого-то крепко обнимали, — и он понимал, кого, он догадывался, кого, да только не видел ее, за кем и от кого она прячется, она скользит и исчезает, то ли это белое платье ее метелью заметает, то ли белое, слепо замазанное окно мертво глядит в залу вместо нее, а она — за створками двери, за гардиной, она играет в прятки — с кем? с ним? — ну погоди, девчонка, он тебя настигнет, он уж тебе покажет!

Он шел к столу, как слепой, держа пирог в вытянутых руках впереди себя, и шел к столу целый век, и ноги вязли во вдруг ставшем мягком и ледяном паркете, и шея не гнулась, он не мог обернуться и поглядеть, как над ним смеются и об нем судачат.

Он подошел к праздничному столу, и все враз замолкли и замерли.

И смотрели на него. На одного его.

В молчании было слыхать, как мерно, медно клацает над головами маятник петроградских настенных часов «Фридрихъ Винтеръ».

— Вот, — он не узнал свой хриплый голос. Он доносился не из горла, а откуда-то извне, вроде как с потолка. — Поздравляю. С имянинами! Марью Николавну! Пирог вот… имянинный…

Искал, все искал ее глазами.

И — нашел.

Она стояла здесь же, у стола, и — вот чудо — рядом с ним. И от нее к нему доносилось тепло, как от пирога. И он так же, крепко, нежно, как давеча пирог, хотел прижать ее к своей груди, к животу. И нести, унести куда-то, давно забыл куда, но далеко, далеко.

На праздничном столе стояли: стаканы с чаем, тонко нарезанный ржаной, белые сухари, тарелки с вечной гречневой кашей, вареные яйца на белом фаянсовом блюдце, вроде как в Пасху, и что-то белело в сахарнице, может, сахар, а может, сахарин, а может, сметана. Не разобрать. Михаил протянул руки и стал медленно разворачивать пирог, выпрастывать из промасленной бумаги, слой за слоем.

Вынул. Бумага на пол со стола сползла. Шуршала под ногами. На бумагу наступали, не видя ее. Видели только пирог. И восклицали, и кричали, всплескивая веселыми руками:

— Мама! Папа! Глядите! Какой прелестный пирог! Настоящий именинный пирог! Какое чудо! Да это же чудо! Настоящее чудо! Солдат Лямин, какое чудо, чудо вы нам принесли!

Мария смотрела на него. Он смотрел на нее и чувствовал запах, исходящий от нее.

— Ну так давайте разрежем. На всех, — сказала Мария, не отрывая глаз от глаз Лямина, и протянула руку к сестрам — чтобы вложили в руку нож.

Нож ей дали. Она крепко сжала в руке нож.

…столовое семейное серебро. Еще в Царском Селе те ножи резали мясо и отрезали куски от масла, и намазывали на хлеб черную икру, и вонзались в арбузы и дыни.

…а может, бывалый солдатский нож, и Пашка его вытащила со дна вещевого мешка, и свалила в кучу со щербатыми вилками и обгрызенными деревянными ложками, в чан с кипятком, где мыла посуду, мисками грохотала.

Мария взмахнула ножом, воткнула его в пирог и стала резать. И еще воткнула, и — отрезала кусок.

Тата подсунула ей тарелку. Мария, орудуя ножом, положила на тарелку кусок пирога. Из пирога на белый фаянс вытекало красное варенье. Текло и застывало.

Мария протянула тарелку Лямину.

— Возьмите, товарищ Лямин. Угощайтесь.

Он взял. Тарелка обжигала руки. Стоял и кусал губы, потом засмеялся.

— Спасибо. С днем рожденья, Марья…

— Вы ешьте! А я сейчас на всех разрежу.

— Нет, я только после вас.

— Нет! Я приказываю вам!

Она топнула ногой, и все вокруг засмеялись.

Он поднес пирог ко рту, откусил, и тут дверь распахнулась, грубо хлопнула створкой, и вошли караульные, с ними Пашка, Юровский и Никулин.

Мишка жевал пирог. Кусок у него чуть поперек горла не встал.

— Это еще что такое?!

Никулин, бесясь, дергаясь лицом, брезгливо указал пальцем на пирог на столе.

— Пирог, товарищ командир!

Лямин дожевывал, глотал, выпрямлялся, руки по швам.

— Кто принес?!

— Я, товарищ командир.

— Вы? Кому?!

— Я… в подарок…

— В по-да-рок?!

«Донесла, сука».

Пашка стояла за спинами солдат и гадко усмехалась.

— Отставить в подарок! Пирог — изъять! В пироге можно спрятать все что угодно! Запечь в него — сами знаете что! Нет! Даже не знаете! Дураки вы все! Боец Лямин! Трое суток ночного дежурства возле ворот! И дневного — возле нужника! Нет, пятеро! Не спи пять ночей! Узнаешь тогда пироги!

Юровский стоял, молчал. Сложил руки на животе и перебирал большими пальцами. Никулин бросил кричать, развернулся и вышел. Караульные — за ним. Пашка вразвалку подошла к столу, наклонилась, подобрала с пола промасленную кондитерскую бумагу, хищно завернула в бумагу пирог.

— Будет чем водочку закусить.

Подмигнула — и пошла к двери.

Все стояли молча, не шевелились; и Лямин не шевелился.

Будто тот толстый кондитер его самого выпек из теста — и поставил в этой зале, и сейчас его, еще теплого, случайно уронят на пол, ахая, поднимут, взгромоздят на стол, положат на тарелку, разрежут и съедят.

Все красные вышли вон. А они, белые, все в белых платьях, — остались.

Даже на царе был нынче белый китель.

Мария из призрака праздника, из слепоты, из белизны подняла на мать огромные глаза.

— Машка… — Царица сглотнула и дернула губой. — Что смотришь своими… синими блюдцами…

— Мама, — твердо, с напором сказала Мария, — я выйду замуж за солдата. Я выйду замуж только за солдата. И я рожу ему двадцать детей.

*   *   *

— Мишка, эй. Слухай.

— Ну что?

Крепкий ветер гнал по небу мощные, пухлые облака, сметал птиц со стрех, вертел ветки китайской яблони. Лямин и Люкин стояли под яблоней, Михаил обрывал листья и мял их в пальцах.

— Юровский сболтнул…

— Что? Не томи.

Видно было, как Сашка боялся это выдавить.

— Уралсовет решение принял.

— Ну и что?

— О том, штобы энтих…

Люкин не успел резануть себя пальцем по горлу.

К яблоне подходил Юровский. Кажется, он не видел их.

Или сделал вид, что – не видит.

Подошел ближе. Завозился. Повернулся к ним задом. О землю, о палые листья зашуршала струя. Бойцы едва дышали, а Люкин прижал руку к губам, чтобы не расхохотаться, стоял как из чугуна вылитый. Юровский застегнул портки и пошел прочь. Когда уже всходил на крыльцо – Люкин заклокотал хриплым, похожим на бульканье кипящего супа смехом.

— Ох, ох! Облегчил душу грешную!

Михаил посмотрел на пальцы, обзелененные мятой листвой.

— Все мы грешники, Сашка.

— Не без того.

— Так что там с Уралсоветом?

Похоже, Люкин раздумал говорить.

— Да так, врет он все. Небылицы в лицах плетет! Мы с тобой на том Совете не были, да и не будем. Чхать на их. Мы несем свою службу, и будет с их!

— Это ты прав.

Лямин вздохнул.

Оба пошли через сад к Дому. Сашка шел, как пьяный, нога за ногу. Когда подбрели к подъезду, Сашка вдруг разразился гневной речью. Как с трибуны орал.

— А палач он! Да и палачи все они! Суд-то на их нужен! Да ищо какой, всенародный! И я верю, будет тот суд! Пол-Расеи людей изничтожил, сгубил! А сам – живет! Козявка коронованная! Ну погоди, отольюцца кошке… Да все в мире погано! И справедливость сама не явицца! А справедливость – мы сами делам, люди!

Лямин чуть не захохотал.

— Охолонь, Сашка. Для кого орешь? Чтоб кто – услышал?

— Да все штоб и слыхали! У всех у их уши – есть!

Сели на крыльцо. Курить не хотелось. Облака бежали шибко, то и дело заслоняя белое веселое солнце.

В воротах показались пятеро: троих бойцы хорошо знали. Голощекин, Белобородов, Сафаров. Очкастый Сафаров подслеповато щурился на блестевшие на солнце оконные стекла. Все время поправлял очки, тыкал в переносицу большим пальцем. Голощекин одет как обычно: кожанка, сапоги. Белобородов в крестьянской косоворотке навыпуск, штаны шарами надуваются над коленями, будто паруса. Двое – неизвестные. Лица непроницаемые.

«Чекисты, точно. Их за версту видать».

Лямин и Люкин быстро встали. Отдали честь.

— Вольно, бойцы, — весело сказал Голощекин, — а комендант где?

Навстречу уже бодро, пружинящим военным шагом, шел Юровский.

*   *   *

Они меж собой говорили часто, много, обо всем — что было делать вечерами тем, кто не стоял на страже вокруг дома, кто не маячил возле комнат, где цари почивали?

Толковали обо всем; сыпали, что на ум придет, и делились тайным, драгоценным; взрывались нежданным и страшным признаньем — и, слово за слово, вытягивали друг из друга то, что и на исповеди-то люди боятся высказать.

Они говорили о том, что жгло и мучило. И о радости говорили тоже.

А кто-то молчал, не сронив ни слова.

…крестьяне хотели — к земле; рабочие — на завод. Да вот беда, не знали они, чья теперь земля и чьи заводы.

Здесь, в охране, они были все странно равны перед униженными и оплеванными царями; и их давний труд, труд их семей и родов, отсюда, из мглы застывшего в ночи Ипатьевского дома, виделся им единственной правильной жизнью, их потерянным райским садом; они забывали липкие от грязи полы горячих цехов, где гнули спину с рассвета дотемна, забывали тяжесть сохи и торчащие ребра голодных лошадей, и воду из горячего от солнца кувшина, воду вместо молока на пашне; забывали, как в проходной завода мяли, зло перебирали в кармане рубли и копейки, выданные за сгорающую на кострах сажи и железа жизнь.

Они повторяли лишь одно: земля, землю, к земле.

А еще: завод, родные цеха, родные проходные, скорей бы.

Они хотели это все, прежде — чужое, хозяйское, — отнять у господ, присвоить и меж собою разделить. Заветная мечта, и красный флаг вымочен в крови — за эту мечту!

А может, и мечты-то давно уже нет. А они все повторяют, повторяют ее слова. Все ее вспоминают.

И о ней — говорят.

Нет, не может так быть, чтобы такие огромные горы бедного народу стронулись, загудели и пошли, двинулись на богатых, — поплыли, навалились, чтобы навек уничтожить тех, кто жировал и пировал на их бедняцких жизнях, подстелив их, еще живых, измотанных, себе на широкие обеденные столы, как скатерть. Кто заносил над ними ножи и вилки, аккуратно разрезая их на золоченом блюде, — и уж, конечно, великолепно зная, что, хоть они и бедные, зато настоящие на вкус: настоящая горечь, настоящая сладость.

Народ тронулся — повалил, посыпал снегом, задул ветром, сметал с земли все то, что сам же и построил, и не жаль ему было ничего: ни церквей вековых, ни кораблей и пароходов, ни садов и парков, ни громадных домов, в которых жили мелкие, слабые люди. Народ понимал так: если это не наше — пусть никому и не достанется! Ни им, ни нам!

Выжигали свою землю. Разбивали молотками головы своих людей. В подвалах, где ярились красные комиссары, полы были завалены, залиты человечьими мозгами. Выколотые глаза сгребались лопатой в угол, как тухлые яйца. Били себя, себя убивали, — а думали, бьют и убивают другого.

Нет, многие так и знали, что — себя; и тем слаще было самоубийство, тем отрадней было думать: пусть мы погибнем — а на нашей крови взойдут новые, чудовищно прекрасные цветы!

Друг друга пытали: ну, как ты пришел сюда, в охрану царя? В Красную Армию? Кто тебя надоумил? Кто тебя подтолкнул? Или приказ получил? Или — случаем, невзначай, непогодой, ветром залетным?

И кто что отвечал. Сквозь курево; сквозь видения безбрежных толп, что кричали и бурлили за спиной. Спина, живая, твоя — единственное, что заслоняло от черной надвигающейся народной тьмы. Тьма народу, это значит, много. Слишком его много. Слишком много людей на Руси; и поубавить бы малость. Ничего, вот революция и война, брат на брата, все это и спишет из реестров, все освободит, рассеет, рассупонит.

Белочехи идут; генерал Дитерихс войска собирает; Врангель, Дроздовский, Лукомский, Кутепов, Семенов, и несть им числа — ведут, ведут народ за собой. Да какой это народ? Шваль бродяжья! Э, нет, брат, шалишь. Это они думают: мы — шваль бродяжья. Мы с тобой, брат. Зубы не скаль.

Вот мы, красные, в Екатеринбурге засели; а о чем это говорит? Ни о чем. Белые двинутся, войдут, займут. Всех перестреляют, перевешают. Мы им глаза выкалывали — а они нам повыколют.

Да это мы, мы ж сами себе — и повыколем!

А ты что, всерьез считаешь, что они — это мы?

Да такие ж русские люди!

Врешь, ой вре-о-о-ошь. Не русские. Нерусские.

Да как же нерусские, когда — православные, и крестятся справа налево!

Нет. Они только родились здесь. А защищают они — тех, кто нас, нас с тобой на широких, накрытых камчатными скатертями столах — жрал. И косточки хрустели.

Хочешь, чтобы тебя опять сожрали?! Хочешь, да?!

Да ведь так и так сожрут. Все едино — сожрут. С костями. С потрохами.

Сейчас смерть гуляет. Это нам кажется, что на улице день. А на самом деле — ночь. Ночью — ночь, и днем — ночь.

А ты вот на фронт пойдешь? Потом? Опосля?

Когда это — опосля?

Ну, после того, как…

Не договаривали. Было и так ясно. Опять закуривали. Головами вертели, белки глаз блестели в угрюмом табачном дыму.

А то. Пойду. Конечно, пойду. Биться за лучшую жизнь. За счастливую.

И я — пойду. Надоело быть подстилкой. И я не хочу, чтобы меня опять жрали, грызли. Лучше я пойду и сам их загрызу. Врангелевцев. Дроздовцев. Семеновцев. Да всех их. Они, небось, в моем селе всех к стенке поставили. И бабу, и мать, и ребяток. А я тут!.. царей этих… обихаживаю…

Скоро им конец-то? Ай нет?

Никто не знает. Всему на свете будет конец. И войне этой.

А России? России, слышь, будет конец?

России? Эка загнул.

А — народу? Народу, народу русскому, слышь ты, будет конец?!

Народу — нет, не будет.

Иди ты!

Сам иди.

*   *   *

Они жили, все так же молясь по утрам и благословляя жизнь, и умоляя Господа: да будет воля Твоя, — видя, что Он волю Свою творит руками чужих, темных и страшных людей. Нет, это были, конечно, обычные люди, и они боролись за что-то свое, им безмерно дорогое. Но вот за что? Они не понимали. И – смирились с этим.

Алексея впервые после Тобольска искупали в ванне. Когда отец опускал его в ванну на ослабших, в бессильно вздувшихся мышцах, худых руках – сына, тоже исхудалого, бледного, тонкого, как былинка, — слезы сами потекли, и отец, посадив сына в теплую воду, быстро вытер лицо руками и прошептал: жарко здесь, я вспотел, хорошо натопили. На что Алексей так же быстро и тихо сказал: папа, не плачь, это все напрасно.

И отец поцеловал сына в горячее темя, в русый завиток.

Он смотрел на колено мальчика: все такое же распухшее, но надо его обмануть, порадоваться, сказать, что он поправляется. Святая ложь! Они все поняли, что она существует. С неизлечимо больными всегда она рядом. Без нее просто не проживешь. Вот и сейчас нельзя ее упустить. И быстро, торопясь, а то ложь взмахнет крыльями и улетит, и больше никто и никогда ему не поверит, говорил отец, намыливая мочалку, сыпал как из пулемета: ох, Алешинька, как прекрасно, коленочка-то гораздо лучше, гляди-ка, опухоль спадает, ну все, пошел на поправку, скоро будешь бегать, прыгать, мой родной, золотой!

Это тонкое, длинное, нежное тело. Тело отрока, подростка. Его холили, гладили, окатывали то холодной, то горячей водой, чтобы закалилось; к нему прикладывали компрессы и в него вкалывали иглы уколов, его обливали слезами и покрывали поцелуями, и они обжигали хлеще кипятка. Милое, ласковое, сыновье тело! Отец склонялся все ниже, ниже и тер мочалом худенькую спину, тощие лопатки, и все смотрел, не пробиваются ли сквозь кожу крылья. Ангел мой! Хорошо ли тебе? О да, папа, мне так хорошо! Я как в раю!

Кожа краснела под липовой мочалкой, пахло запаренным лыком и немного медом, и, может, весенним медом пахло от этого бедного, слабого тела подростка, подранка. Отец, охотник, знал, когда, подстреленная, умирает дичь. Жизнь – хороший стрелок, а еще лучше жизни стреляет смерть. Он поливал сына водой из ковша, и вода стекала стальным покрывалом с его затылка по его лицу и плечам, и сквозь прозрачный мираж воды он видел улыбку ангела. И страшно становилось ему.

А когда он намыл его всего и напоследок окатил его чистой водой, и вынул из ванны, подхватив на руки, на чистое полотенце, он не удержался и заплакал, уткнувшись сыну во влажную ключицу, туда, где вдох и выдох то и дело менялись местами. И мальчик все понял, не стал утешать отца, а только крепко обхватил его за шею и всем чистым, теплым и влажным телом прижался к нему.

И так отец, с сыном на руках, вышел из купальной комнаты на первом этаже, и прошел мимо кладовой, где, меж сваленных в кучу икон, сидела эта кухонная баба, Пашка, и рыдала, царапая себе грудь под исстиранной вконец, до нитяной паутинной сетки, старой льняной гимнастеркой.

А сын отвернул вбок голову, и тихо, сдавленно сказал: папа, мне и правда лучше, нога почти не болит, пусти меня, я сам пойду.

…Он больше ничего не записывал в дневник. Доктор Боткин еще писал, все что-то писал; он однажды спросил доктора, что же такое он все пишет и пишет, — а доктор слабо махнул рукой и сказал, не ему, в воздух и ветер: да хотел письмо другу послать, учились вместе, хороший мой друг, вот начал, да не могу закончить, и чую, что не отправлю, а что получается вместо письма, не знаю; теперь уже все равно. Он гладил доктора по рукаву и тоже махал рукой, без слов: да идите, идите! Пишите! Может, так легче! Подходил к столу. На столе, раскрытый, лежал его дневник. Жена тоже вела дневник. Она писала в дневник всегда, сколько он ее помнил; и праздничной принцессой в Кобургском замке, и обезумевшей от горя матерью над кроватью умирающего сына. Жена, как и Боткин, еще что-то могла писать. Он глядел на пустые страницы. Он сам их пронумеровал, проставил все цифры до конца тетради, и нигде рассеянно не ошибся.

Пустая страница номер… А кому это будет так важно? Дневник сожгут в печи, как только его не станет. И их портреты сожгут; и их одежды, платья и белье, плащи и шляпы. Зачем тогда черкать стальным узким пером по снегу страниц, кровавя их стылыми чернилами?

Брал ручку, замирал над тетрадью. Тетрадь расстилалась белым полем.

Широко наше белое поле, широк Север, там и сейчас, в июле, лежат снега.

И цветной, неизреченной, яростной красоты сияние играет в зените над снегами, переливает небесное вино из черной ночной бутыли в земной нищий, снежный кувшин.

Бумага молчала. И он тихо клал перо и крестился.

На нет и суда нет, говаривал его отец, император Александр.

…Били артиллерийские орудия. Шли через город солдаты. Окно открывали не часто, и они не могли видеть, красные это солдаты или белые. Когда окно растворяли, они видели чугунную решетку и переглядывались. Каждый утешал другого обманными глазами: решетка это нарочно, это чтобы нам жить в безопасности, это защита, и вообще, может, это все не с нами, и решетка нам только снится.

Шли и конные, был слышен цокот копыт и грубые окрики, и снова непонятно было, чья это кавалерия. Однажды послышалась громкая духовая музыка; маршировал духовой оркестр, а за ним топали бойцы, и царица вздрогнула – она услыхала немецкую речь. Это, наши, наши, наши! – кричала она, схватив мужа за обшлага, это наши вошли в город!

Потом им Лямин сказал: ну что волнуетесь, успокойтесь, это всего-навсего пленные австрияки, мы захватили их полки в плен еще год назад, и мы хотим выпустить их сражаться с чехами, что идут из Сибири и приближаются к нам.

И они все так оживились, обступили Лямина и хватали его за рукава, за локти, и трясли, и обнимали порывисто, и забрасывали вопросами: как! правда чехи идут? они приближаются? они уже скоро здесь будут? скажите, когда? завтра? через неделю? ну хотя бы дней через десять – будут? это правда, они уже недалеко? где идут сраженья? как они продвигаются? ну скажите, скажите!

Они словно забыли, что он враг, красный; так велико было их нетерпение узнать и жажда скорей встретить спасителей. Вернуть их мертвый мир! Вот что для них превыше всего. А все остальное хоть сгори в огне. Лямин двигал под кожей желваками. Они трясли его и ворковали над ним, и причитали, и смеялись, и чуть не плакали. А он молчал. Наконец они поняли свое неприличие, отступили, и сами смолкли, как птицы, когда на солнце наползает тень. Алексей сам поднялся с кровати, с трудом распрямился и стоял – как журавль, на одной ноге. Держался руками за гнутую спинку венского стула.

И к ночи солнце сменялось дождем, и дождь настойчиво стучал по кривым стрехам, и далеко стреляли, а потом стреляли близко, совсем рядом, под окном.

*   *   *

У царицы болели голова, спина и ноги. Доктор Боткин ничего не мог сделать. Беспомощно улыбаясь, он разводил руками: это возраст, ваше величество, думаю так, это уже возрастные изменения в позвоночном столбе. Есть много новейших способов лечения, к примеру, спинномозговая пункция, изобретение доктора Квинке, но ее делают только в условиях хорошей клиники и только очень опытные невропатологи; я, если бы и в операционную зазвали, не решился бы. И потом, процедура небезопасная, иные больные после нее и… Не договаривал. Щеки царицы белели, она вздергивала нос и высокомерно доканчивала: умирают!

И доктор согласно наклонял голову.

В воскресенье им разрешено было служить обедню, и пригласили батюшку, только не старого, а молоденького. Батюшка привел с собой дьякона, ну, опять праздник! Они все батюшку знали: отец Иоанн Сторожев пришел, какая радость! Все, поочередно, подходили ему к ручке – благословляться. Он всех старательно, нежно благословил. Юровский дернул священника за рукав: идите переоблачаться в комендантскую!

…Батюшка брезгливо оглядывал военную комнатенку. Всюду грязь, мусор, мятые бумаги на полу. Никто не выметает. Рояль запыленный. Крышка отогнута. Клавиши раскрыты. На крышке вповалку – ружья, револьверы, бомбы, гранаты. Священник не задрожал при виде оружия, а вздрогнул от зычного храпа. Оглянулся: это храпел Никулин, крепко спал после ночного дежурства, пускал на подушку слюну. Дьякон мялся, потирал руки, щипал козлиную тощую бороду. Юровский с шумом пододвинул стул к неприбранному столу, уселся плотно, отрезал кус ржаного, намазал маслом и широко, мощно кусал. Жевал. Запивал холодным чаем из граненого стакана.

— Что ждете? – спросил, не оборачиваясь. – Нас рассматриваете? Время, время!

Священник стал резко, быстро скидывать с себя одежду. Раздевался и глядел в затылок Юровскому. Дьякон обнажался, смущаясь, как девица. Накидывали друг на друга подрясники, рясы. Батюшка то и дело кашлял, подносил руки ко рту, грел их дыханьем. Дьякон поправлял на спине у батюшки ворот рясы, одергивал раструбы рукавов. На очередной кашель Юровский обернулся. К губе у него прилипла крупная ржаная крошка.

— Кто из вас кашляет?

— Я.

— Не нравится мне ваш кашель.

— Я все время мерзну, — извиняющимся голосом сказал батюшка и опять погрел выдохом пальцы, и поежился.

— Лето на дворе, а вы будто с мороза.

Юровский встал из-за стола и подошел к священнику.

— Э, милый человек, у вас типичное лицо чахоточного. Бледное, белое, и румянец лихорадочный.

— Товарищ… да… у меня плеврит.

— А! – торжествующе вскрикнул Юровский, — ну я же говорил! Я же все-таки хороший диагност. У меня, кстати, тоже был процесс в правом легком! И – ничего! Как новенький, видите!

Отец Иоанн стоял перед Юровским уже в полном церковном облачении. Хоть и молодой, а как рясу надел – так увеличился, погрознел. Навис над кожаным большевиком угрюмой грозовой тучей, и вот-вот зажмет в руке пук молний – и этими молниями прямо в кожаную грудь – с размаху ударит.

— У вас был хороший врач?

Священник пригладил и без того масленые волосы.

— Я сам себе врач!

Юровский рассмеялся. Дьякон, дрожа, отвернулся от этого смеха, будто на его глазах жгли икону или насиловали девушку.

— Вот как? Вы доктор?

— В прошлом. Вы знаете, что я вам посоветую? В первую очередь, при любом легочном процессе, будь то плеврит, бронхит, бронхоаденит или туберкулезная каверна, нужно приготовить себе вот такую адскую смесь. Слушайте и запоминайте. В равных пропорциях взять мед, сок алоэ и коньяк…

— Коньяк? Да где ж теперь его взять? – Священник взмахнул руками, черные рукава упали до локтей.

— Там же, где и ваш кагор для причастий!

— Да мы, — батюшка задохнулся, — причащаем нынче… вареньем, разбавленным еще довоенной водкой, акцизной…

— Ну, значит, там, где водку берете! Итак, коньяк, мед и алоэ, и все тщательно перемешать…

Юровский говорил и любовался собой, и священник это понимал. Опускал глаза, чтобы скрыть отвращение и презрение, это были плохие, совсем не христианские чувства. Кивал: да-да, я запомнил, и по столовой ложке три раза в день, перед едой, да. Голова у него раскачивалась кадилом. Дьякон зажал нос: спящий Никулин на койке громко, вонюче рыгнул.

Юровский стоял перед батюшкой, раскачиваясь на каблуках сапог, и неуловимое, победное торжество просвечивало, как раскаленная пружина, через его невозмутимое лицо и черную чертову кожу тужурки.

— Вы запомните, что я вам сказал! Я лучший в мире доктор!

— Не сомневаюсь.

Отец Иоанн хотел поклониться – и чуть не плюнул в лицо этому заносчивому еврею. А если начать говорить о Боге? Ему – об алоэ, а он – о Христе.

И никто, ни один человек на свете, не знает, что сегодня эта служба у царей – последняя; а ты, ты-то почем знаешь? Тебе-то кто сказал? Господь? Не возомни о себе слишком много. Это страшная гордыня. Просто иди и служи, и молись. Вместе со всеми.

…Нынче обедню служили не в спальне царицы – в столовой. Будто бы Пасха, да только куличей нет. Батюшка сразу прошел к иконам – девица Демидова и Боткин развесили их сегодня рано утром на стене столовой, заколотив в стену тонкие маленькие гвозди и привесив иконы за атласные ленты. Дьякон встал рядом. Они, двое, были гребцы, и гребли и выгребали в старой лодке старого мира к свету, а лодка дала течь, и дьякон старательно вычерпывал воду, а батюшка, задыхаясь от плеврита, все греб и греб, напрягая мускулы.

Христос тоже был сильный и мускулистый. Он был сыном плотника и сам плотничал. И ведра с водой носил, и бревна таскал. Он был сильный, как мужик или солдат, а Его на иконах часто малюют – нежного такого, благостного, тощенького, со слабой всепрощающей улыбкой. А кто же тогда, подъяв жестокую плеть, изгнал подлых торжников из храма?

Алексей, сидя в кресле-каталке, пытался улыбнуться и не мог. Мать смотрела на его бледное лицо, и ее глаза округлялись от страдания. Служба шла, отец Иоанн пел, дьякон подпевал, и пели они все, умиленно складывая руки на груди. Какие выстрелы! Какая кровь! Войны умирали сами собой. А оставалась лишь вот эта любовь, эта, с блеском золотых и седых волос, с блеском глаз, и радостным и слезным, с блеском зубов меж губ в слабых и счастливых улыбках, оставалась вот эта жизнь, которой они еще не знали, а она уже шла на них, надвигалась, и надо было приветствовать ее нежными песнопеньями, знакомыми с детства, счастливыми стихирами, ирмосами и кондаками.

Царица устала стоять и тихо попятилась, и села на стул рядом с сыном. Положила руку на огромное колесо каталки. На ее руку тихо положил руку Алексей. Так сидели.

Девица Демидова зажгла на столе и перед иконами толстые хозяйственные свечи, и они чадили, испускали черный печальный, пахучий дым. Фитили съеживались. Пламя то краснело, то белело. Доктор Боткин, стоя перед иконой Распятия, крестился медленно и жестко, будто впечатывал в лоб и плечи сургуч. Он бросил креститься и молиться и оглянулся на царя.

Николай стоял близко от него. Рядом. Царица сзади смотрела на мужа: зеленые брюки повытерлись на швах и под коленками, он глубоко заправил их в сапоги, но они все равно вздувались над голенищами. Сапоги всегда чистые, черно блестящие. Он сам их ваксил по утрам, после умыванья. Боткин смотрел на царя сбоку: четкий профиль, спокойный взгляд. Царь глядел на икону. Нет, он глядел внутрь себя.

А вокруг него стояли его девочки и смотрели на него, и он для них был иконой – отец, царь, любимый. А мать их учила: ничего земного нет вечного, не привязывайтесь к земному, на небесах – Царь наш и Отец наш небесный! Все там! И указывала рукой. Так что же сейчас она сидит рядом с каталкой сына, и держит руку мальчика в своей, а другой крестится и быстро, неловко смахивает соль любви с морщинистых щек?

Слуги крестились. Крестился парнишка, поваренок Ленька Седнев. Накладывали крестное знамение священник и дьякон. Царь повел плечом, будто рука затекла. Дрогнул спиной. Цесаревич приоткрыл рот. Старуха на стуле, как на троне, глядела гордо, повелительно. Отец Иоанн махнул кадилом. Из дырок кадила вылетел ладанный дым и небесным прибоем брызнул в лица, в сердца.

Дьякон глубоко, как в опере, вздохнул и запел:

— Со святыми упокой!

Отец Иоанн вздергивал и тряс кадилом, оно тихо позванивало, сладко дымило, и глядел на иконы.

Первыми на колени опустились дочери. Потом встала мать и тоже колени подогнула. Отец обернулся к сыну. Подхватил его под мышки.

— Осторожней, сыночек… вот так, так, давай…

Алексей, морщась, согнул больную ногу. На колени – встал.

Отец встал на колени рядом с ним.

Они все стояли на коленях и пели заупокойную молитву, и девушки, в белых кофтах и темных юбках, подносили щепоть ко лбу, и тихо переливались русыми и сливовыми, парчовыми нитями их отросшие волосы в красном, неверном свечном свете; и царь в старой рубахе и старых штанах, и старая его жена, и слуги, и врач, и малый поваренок, — и цесаревич, бледный и гордый, и, чем сильнее толкалась боль в его ноге, тем выше он поднимал голову – ведь его так учил отец: тебе больно, а ты терпи и не подавай виду! Он и не подавал. А молитва плыла и томилась, и она была сейчас на весь мир одной, единственной. Страшной.

А что не страшно? Кто не страшен?

Страшен мир. Страшны люди в нем.

— Идеже несть ни болезнь… ни печаль, ни воздыхание!..

Мороз шел по коже у Лямина. Он неслышно встал позади слуг. Видел, как вьются колечки кудрей на потной шее у девицы Демидовой. Слышал общее дыхание, нестройное, тревожное. У кого хриплое, у кого чистое. Люди, люди. Перекачивают воздух через легкие, и больные и здоровые. А все равно все – под кожей – скелеты. И станут скелетами. Все равно.

— Но жизнь… бесконе-е-е-ечная-а-а-а…

Лямину захотелось броситься на шею Марии. Крикнуть: девчонка! Ты светлая! Чистая! И я тебя люблю! Так люблю!

Тут же криво, кособоко усмехнулся над собой. Изматерил себя.

«Дурень, в бога-душу…»

Священник взял высокую ноту и закашлялся. И кашлял надрывно, надсадно. Плохо, влажно. Хрипел. Дьякон за него – вдвое громче пел.

Царь, на коленях, стоял по левую руку от сына, царица – по правую.

У них стали иные лица. От всех них, от рук и глаз, от задранных к иконам лиц пошел странный, тихий свет.

Свете тихий, с ужасом и восторгом подумал священник, осеняя всех, стоящих на коленях, широким крестом.

Мария перекрестилась. Волосы вились у нее за ушами. Лямин стоял в дверях и костерил себя на чем свет стоит.

«Ты что, остолоп, стать на колени уже не можешь?! Уже все, безбожником стал, как все?!»

«Кто – все? Они же вот – не стали!»

Мария обернулась. Сквозняк медленно тек сквозь ее тонкое платье, тонко, неслышно пошевеливая его.

Лямин опускался на колени медленно и мучительно, стыдно.

«Стыдно мне. Стыдно. Забыл, как это оно все бывает!»

И все-таки перекрестился – крюча пальцы, ломая душу.

*   *   *

…За чаем царь и доктор Боткин — странно, запальчиво и страстно разговорились.

Александра, чтобы не мешать, быстро допила чай и ушла, шелестя юбками; девочки тоже ускользнули, одна Нюта Демидова угрюмо и услужливо собирала со стола чашки и тарелки, относила на кухню. Да и Нюта исчезла.

Царь видел: доктор Боткин немало нервничал. У него руки мелко тряслись, как у пьяницы.

— Вот скажите, ваше величество, вы ведете дневник?

Царь поднял плечи, потом опустил медленно и тяжело.

— Веду, Евгений Сергеич. Как всегда. В тетрадь пишу. А что?

— А то, что ваши писания — отберут у вас и сожгут, и — в печку!

— Да кто отберет? — Подергал ус. — А впрочем, кто-нибудь да отберет.

— Теперь ничего нельзя писать. Ничего, вы понимаете, ни-че-го! Не дай Бог вы запишете то, что будет этим… против шерсти. Вы знаете, одного мальчонку, гимназиста, расстреляли лишь потому, что в его тетрадке — по логике ли, по арифметике, Бог весть — нашли стихи: «Лучше нам царя с свининой, нежли Ленина с кониной!» И взяли мальчонку, и — к стенке…

— Кто вам это рассказал?

Глаза царя глядели скорбно, лучисто, неверяще.

А руки сжимались в кулаки: руки — верили.

— Да кто угодно! Да это и неважно! Важно то, что это — правда! Видите, сколько смертей вокруг! Красные — сеятели смерти. И вы прекрасно видите, чем они эту всеобщую смерть оправдывают.

— Ну, чем? Чем?

Царь рассеянно взял со стола пустой стакан и грел об него, уже остывший и пустой, растерянные руки.

— Своими дурацкими лозунгами! Припомните-ка их воззвания. Их речевки. Нож в спину великой революции! Отрубим головы контрреволюционной гидре! Сотрем в порошок приспешников империализма! Задушим ненавистных буржуа! И это, это их коронное… знаменитое!… мир хижинам, война дворцам…

Царь прижал пустой стакан к щеке, будто у него болел зуб.

— Милый, я это все знаю и без вас.

— Комиссары говорят солдатам: голод, голод, кричите вы, голод! Разве это голод? Вы хлеб жрете, водку пьете. Голод — это когда несчастная мать сходит с ума, убивает своего ребенка, режет его на куски, варит и ест! Вот это — голод!

Царь темнел лицом.

— Жизнь потеряла ценность! Жизнь — обесценилась! Любая! И любого, самого жалкого и нищего крестьянина, и солдата, и слесаря, и моя, и ваша! Да, ваша! Ваша! Ваше величество, они все — истерики! Они науськивают толпу. Они брызгают злобной слюной! Они обратились не к добру человеческому, а — к пороку, к дьяволу в человеке. Они поняли: дьявол в человеке близко сидит, ближе, чем Бог. И давай к дьяволу взывать! И давай кричать: убивай, грабь, это правильно, это — хорошо! И все, все… поверили…

Стекла очков доктора Боткина запотели. Он сдернул их с носа и нервно, крепко протирал великанским фуляром.

— Зачем вы мне все это сейчас-то говорите?

Голос царя тоже нервно, невольно подскочил до крика.

— Простите, ваше величество. Простите! Но я больше не могу молчать. Не могу молчать! Они врут, что они хотели для страны — хорошо! Для них, там, наверху, народ — вроде мотыги, лопаты! Им они сгребают навоз! Они убивают офицеров. Они срубают башки крестьянам. Они устраивают облавы по городам… да, по городам… и тянут в свои адские конторы жен и детей тех, кто нынче в Белой Гвардии… и — под нож! под топор! под пулю! И хорошо еще, если — под пулю. А то — пытают. Я знаю!

— Откуда вы знаете?

— Знаю!

— Пытают…

— Наслаждаются! Вы знаете, что самое, самое наслаждение для черни — видеть невыносимые страдания ближнего!

— Чернь… У меня была не чернь. У меня был — народ!

— Народ?! Значит, вы не знали своего народа, ваше величество, не знали! А еда? Что вы едите на завтрак, обед, ваше величество?! Что — мы все — едим?!

— Как — что? Еду!

— И это — еда?! Этот ржаной, клеклый, кислый хлеб, с опилками, с мусором, да туда намешаны жмых, солома, куриный помет, я не знаю что… А ведь по деревням — хлеб — есть! У нас такие урожаи были в последние годы перед этой… красной чумой! На Вятке, на Волге, на Каме…

— Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода… — тихо вышептали губы царя.

— Куда они дели хлеб?! Мясо?! Все под красными — перешли на фунтовый паек! А заводы? Кто сейчас работает на заводах? Да никто! Все рабочие — поразбежались! Кто в деревню… кто поденщиком… кто в эту Красную Армию… кто куда…

— Милый доктор, друг мой, — губы царя под седым сеном усов едва подрагивали, — да откуда у вас все эти сведения?

— Ваше величество… мне — брат пишет…

— И письма — не люстрируют? Странно.

— Может, и вскрывают конверт! Но мне — дают читать.

— Наверняка вскрывают. Боже, где закон?

Царь щелкал ногтем по пустому стакану.

— Где закон Божий, лучше сказать. Не человеческий, но Богов! Да вот беда, Бога-то теперь — нету!

— Как так — нет?

— Нет, и все! И все!

На висках доктора показались мелкие прозрачные капли. Он промокал их шелковым фуляром.

— Но для нас Он есть навсегда.

— Для нас — да. Но мы, ваше величество, мы — уже не Россия.

— А что такое — мы?

И тут Боткин, тяжело, как на бегу, дышавший, стал опускать голову. Опускал, опускал ее — и опустил: царь видел лишь его бледный мокрый лоб и лысеющее темя. И выжал из себя, выкряхтел:

— Мы… уже ни здесь, ни там… мы — нигде…

— Но ведь в нигде человек не может быть, — сказал царь, прекратил стучать ногтем по стакану — и улыбнулся.

Хороша всегда была эта его улыбка. Ясная. Истинно праздничная. И вместе печальная. Смиренная. Он улыбался и ясно смотрел на Боткина. Потом отвел глаза к окну, и улыбка голубем слетела с его лица и улетела.

— Может, государь.

Голос Боткина был тяжел, как молот, а воздух вокруг отзванивал призрачной наковальней.

*   *   *

Тучи. Они опять налетели.

Они все боялись непогоды так же, как предстоящего сражения белых и красных. Сюда идут белые, красные начинают бояться, ура! Но и они боялись; они воображали себе битву, и пулеметный огонь, и крики, и кровь, и себя в этой гуще смертей. Выживут ли? Освободят ли их? Сквозь тучи пучками били солнечные лучи – в лица, в крыши. Им опять открыли окно, и они столпились и видели лишь решетку. Пристально рассматривали ее. Пашка привела с собою трех баб, и они вчетвером мыли полы, почти не отжимая тряпки и размазывая воду по всему дому, и вода затекала под шкапы, под кресла, под кровати. Пашка накручивала тряпку на швабру и с тихими проклятьями совала швабру под кровати царей. Александра Федоровна чувствовала себя как в госпитале. Только не она ухаживала за ранеными, а за ней, раненной в сердце, и рана навылет, ходили чужие злые люди.

Алексей кричал:

— Папа, тучи! Я вижу их за этой белой краской! Вижу!

— Ничего, на Балтике вон сколько туч летом летает. Полетают и улетят.

Прислушивались, не грохочет ли канонада. Все отдавали себе отчет: в бойне они могут погибнуть. Алексей гордился: это будет славная смерть!

— Папа, я тоже буду сражаться, если наши воины придут!

— Мы все будем.

Он не спорил с сыном. И не переубеждал его.

Полы вымыли, и солнце залило Дом. Царица села в кресло, Мария уселась у ее ног на маленькую скамеечку с Писанием в руках. Сегодня она читала Второе послание к Коринфянам святаго апостола Павла.

— Любовь долготерпит, милосердствует, не ищет неправды, но сорадуется истине. Мама, ну что ты!

Ловила и согревала руками ледяные руки матери. Взглядом искала в ее глазах слезы.

— Ты замерзла! Ты заболела!

— Нет, доченька. Я здорова.

— Тебе нужно горячего чаю!

Побежала на кухню. Там у холодной плиты стояла Пашка. Злобно глядела на печную дверцу. Не успели отзавтракать, и скоро обед. Опять дрова, опять топить. Кухонная баба – после всех сражений, после Галиции и Польши! Так вот чем все заканчивается! Грязными тарелками!

Сзади вздохнули. Пашка обернулась. А, эта пышногрудая стервозная княжна! Мишкина мечта. Близок локоток, да не укусишь.

— Ну что?

В животе боль повернулась, и еще, и еще раз, хитро затихла.

Подумала смутно: только бы не закровянило.

Сберечь хотела ребенка? Выкинуть? Еще сама не знала. А только страшно стало.

— Ничего. Что вы мне грубите!

— А что с тобой церемониться.

Друг против друга, молодые, крепкие, красивые. И обе – будто крестьянки из одного села.

— Разогрейте кипятку!

— Сама грей. Вон чайник, вон вода в ведре.

Кивнула на ковш и ведро.

— Да огня нет!

— А ты растопи.

Уже, не стесняясь, растягивала потрескавшийся большой рот в победной улыбке.

Мария побежала за дровами. Принесла вязанку, придерживая обеими руками у груди. Грязные поленья тесно прижимались к шелковому платью, к кружевному переднику. Пашка смотрела, как Мария приседает у печки, как умело, знающе сначала сует в нее ветки и щепки, зажигает спичку, поджигает пустую коробку из-под папирос, что валялась рядом с кочергой. Как дует на пламя. Осторожно подкладывает дрова.

Огонь завыл. Застонал. Пашка нагло похлопала цесаревну по плечу.

— Вижу. Умеешь. Ну и откуда ты такая умеха?

— Нас всему папа учил. У нас в Зимнем дворце и в Царском Селе тоже были печи. Мы же не на облаках жили.

Встала с корточек. Прямо и гордо глядела на Пашку.

— Вон как! У них во дворцах! А у нас, значит, в избенках!

— Я и в госпиталях печи топила.

Пашка не выдержала. У нее сорвалось это.

— Скоро на облаках будете жить!

С наслажденьем смотрела на белеющее лицо этой крепкой, сильной девчонки.

— Это мы еще посмотрим, кто где будет! Город – скоро – от вас освободят!

Пашка, не помня себя, схватила кочергу.

— Катись отсюда шибче!

Мария повернулась, взяла чайник, налила в него ковшом воды из ведра и поставила чайник на плиту. Посмотрела на Пашку, будто взрезала ее лицо стерильным, презрительным скальпелем. Еще легко присела перед печью, открыла дверцу, глянула на гудящий красный огонь. И только тогда ушла.

Пашка размахнулась и бросила кочергу в угол. Она зазвенела. От печной кладки отвалился кирпич и бухнул об пол.

…- Мама, я поставила чайник на огонь. Он очень большой, но я налила мало воды, сейчас она закипит.

— Спасибо, голубушка.

Тата подошла и спросила:

— Мама, тебе почитать из «Деяний апостолов»?

Мать шевелила губами, и шепот мерцал:

— Если я обладаю всеми сокровищами мира, а любви не имею… то я медь звенящая или кимвал бряцающий…

Тата села на кровать, погладила лежащую на кровати Библию, как любимого зверька.

Она пошуршала желтыми, заляпанными воском страницами, легла на кровать на живот и стала читать, и мать смотрела, какая у нее узкая гибкая спина и широкие бедра, и прикидывала: легко будет рожать. Да, она думала о каждой из дочерей, как она будет их замуж выдавать, и как они понесут и будут рожать. Четыре дочки, шутка ли, внуков будет – целый полк! Ну, дед-полковник у них уже есть. Только бы белые офицеры освободили их! Только бы чехи пришли и согнули бы, растоптали этих красных, краснорожих!

— Мама, а кто такой Ермаков?

Тата замолчала. Водила глазами по святой странице. Мать пожала плечами.

— Солдат?

— Комиссар. – Мария сидела на скамеечке, обхватила себя руками за плечи. – Я помню его. Он был у нас несколько раз. У него лицо юродивого.

…Цесаревич принял ванну опять. Он уже сам влезал и вылезал из нее. Гул ветхозаветных строк висел в воздухе, как самолетный гул. Артиллерийские выстрелы сотрясали ночи. Во дворе караульные тоже стреляли: или веселились, или выследили врага. Юровский появлялся, лицо у него чернело, будто обугленное: бессонное. Рядом с ним мотался человек дикого вида, с волосами, торчащими вокруг лица торчком и ползущими по щекам черными и серыми змеями, с выпученными белыми глазами; Юровский называл его: «Товарищ Петр». Они оба то уходили, то приходили. Вот опять ушли; и вновь отворилась парадная дверь, и голос Юровского резко взлетел вверх по лестнице: «Мы поехали в Коптяки!» Потом дверь хлопнула, и все стихло.

Опять приходили бабы, ими командовала Пашка; тащили ведра, тряпки и швабры, на сей раз мыли полы аккуратно, воду не лили, тряпки отжимали тщательно. Пахло содой и хлоркой, как в госпитале. Царица крестилась. Пришел мастер и выворачивал перегоревшие лампочки, и вворачивал новые. В караульную привезли ящик папирос и ящик водки. Тата и Мария подходили к Юровскому и просили его: разрешите нам попользоваться фотографическим аппаратом, мы хотим снять друг друга на фоне яблони-китайки в саду! Юровский резко сказал: забудьте раз и навсегда про аппарат и не приставайте ко мне с глупыми просьбами! И отвернулся, и курил перед открытой форточкой.

…Юровский почистил щеткой сапоги, ею же почистил тужурку. Лямин спросил его: куда вы, товарищ комендант? Он ответил: в «Американскую гостиницу». А что там? Любопытство свое прибереги, оно тебе еще понадобится, огрызнулся Юровский. Так же, как и храбрость. А впрочем, давай сопровождай меня в гостиницу. У меня там в номере совещание. Есть, товарищ комендант.

И пошли. Вечер, уже звезды. Далеко стреляют. Это уже чехи? Нет, это еще не чехи. Это наши отряды отбиваются от царских сволочей. Не дрейфь, мы все равно победим. Все равно!

А зачем мы так поздно идем в эту гостиницу? Юровский долго думал, отвечать или нет. Я тебя на шухере хочу поставить. Мы будем обсуждать, кто хочет принять участие в… ну сам знаешь в чем. Не знаю. Не прикидывайся полным дураком. Ты, вот ты, да, хочешь сам расстрелять царя?

Царя? Да, царя. Не знаю. А должен знать. Те, кто на совещание придет, они уже знают. Это те, кто хочет. Сам хочет, подчеркиваю. Мы не неволим. Но слишком тяжел его кровавый шлейф, слишком долго тянется по земле. По всей земле, не только по России. Вы приговорили его? Разве был суд? А разве сама революция – это не справедливый суд? Я вот буду стрелять. Я не могу его не расстрелять. Я буду стрелять ему прямо в сердце. Чтобы не мучился. И каждый возьмет на себя кого-то. Мы их распределим друг по другу. Назначим, кто – кому.

Лямин изо всех сил держался, чтобы не упасть. Сильно кружилась голова.

И девочек распределите? Каких девочек? Дочерей кровопийц? Пока они свои меха и алмазы на себе таскали, по балам вертелись, народ – на плаху – жизни клал? Голодал? Мерз? Трясся в окопах? Погибал под пулями, под ядовитым газом? Пока этого гнилого мальчонку икрой да устрицами кормили, в сливках и в шампанском купали – крестьянские дети подыхали на лавках, шубами прикрытые, под себя ходили, скелеты?! О чем ты говоришь, Лямин! Тебе – жалко?

Нет. Нет. Мне – не жалко.

Врал себе. Врал Юровскому. Ночь, хорошо, спасибо ей, обнимала лицо, фонари почти все погашены, и можно кусать губы и даже кусать руку, чтобы не заорать. Зачем об руку зубы чешешь, Лямин? Что ты как волк! Комар укусил, товарищ комендант.

Смутно видел, сквозь дым то ли табака, то ли сна, а может, ужаса, номер в гостинице. Тужурку Юровского, скинутую и брошенную на неряшливую кровать. Кричали: я царя возьму! Я! Орали: да, в сердце, в сердце! Человек с выпученными глазами, лохматый, как паршивая собака, по-собачьи тряс башкой и восклицал: нет, мне его! Мне! Он – мой личный враг! Он – меня на каторгу услал! Мне его дайте! Дым вился и заслонял лица. Оставались только орущие голоса. Голоса схлестывались и падали на пол. Разбивались, как плохие, с трещиной, стаканы. Откуда-то явилась водка, ее наливали в кружку, а кое-кто сложенные ладони подставлял. Хлебали как воду. Закусывали своими матерками. А где мы захороним трупы? Эту задачу мы решим! Она непростая. Юровский, а ты кого возьмешь? Старуху. В сердце ей? Да, в сердце! А я думал, ты ее хочешь помучить. За Распутина. Да за то, что она, сука, евреев не пускала дальше огненной черты. Немка дерьмовая. А ты знаешь, что ни немцев, ни евреев, ни русских, ни украинцев нет, а есть только мировой пролетариат и дерьмовые цари? Знаю. Я все знаю!

Григорий, а ты кого? Я – цесаревича. Медведев! Кого ты! Я – Марию. Она, это, такая, ну, самая видная! Рослая девушка! Хорошая мишень! Эх, зачем мы их всех перестреляем! Стариков – да, надо, а девок-то?! Лучше их в лес увезти… в твои Коптяки… и там… А уж потом…

Пространство вокруг Лямина обратилось в скопище летучих мышей и серых, с синими пятнами на спине, проворных гадюк. Из стен вылетели черные вороны и стали клевать людей в глаза, в затылки. По лбам, по шеям полилась кровь. Люди кричали и отмахивались от птиц. Снимали сапоги и швыряли их в напирающую ниоткуда гадость. Дым заволакивал мир, и дым застывал, как чья-то седая, чудовищная, мраморная борода. Крючили хвосты раки, облепленные жутко пахнущей тиной. Человек напротив, смеясь, курил, а по его руке полз хамелеон, таких тварей Лямин видел в детстве в самарском бродячем цирке. Черви лезли из ушей и изо ртов, черви падали сквозь дым и шлепались у ног, и обвивали щиколотки, и сапоги раздавливали их и скользили по сукровице, по лиловым ошметкам миг назад еще живого.

Сгинь, пропади, — хотел крикнуть Лямин, а вместо этого неожиданно выкрикнул: Марию – мне! Я! Мне оставьте! Его двинули по плечу и выкричали в ответ: а что! И сможешь! С кулака, толкнувшего его в плечо, посыпались крошечные змеиные детки. Змееныши ползли по плечам Лямина, по рукавам, заползали под обшлага. Он закричал очумело: черт! Куда вы лезете! Прочь, прыгайте вон с меня, вон! И стряхивал с себя гадов, будто предсмертно обирался. А вокруг зычно, гортанно хохотали: ты, упился с одного стакана, да разве ж ты силач, ты же слабак, а – как там?! Там-то как?! Завтра?!

А разве уже все завтра, растерянно бормотал Лямин, разве все уже завтра будет? Да, орали ему, да, завтра! А он все стряхивал с себя змеенышей и вопил: прочь, вон, вон отсюда! Я не ваш! Я сам свой! Я ни с кем!

Смеялись вокруг: ты не такой?! Да ты же точно такой! Точно такой же, гадкий и скользкий, ты приспособился, чтобы выжить в заварухе, и весь мир стоит на кровавых кишках, и ты тоже змееныш и вырастешь и станешь змеем, дай срок, вот застрелим одного змея и его змеенышей – и будем такие, как они!

А гады все ползли и падали, шевелились и расползались по полу, и люди стояли и качались на волнах, на море нечисти, ноздри залепляло погаными запахами, и Лямин только повторял одно, как спятивший: «Я – Марию! Я! Я – Марию! Мне – Марию!» – и люди вокруг него стали медленно обращаться в чудищ, у них из лиц полезли длинные, как змеи, носы, и пальцы вились змеями, и волосы тоже, и ноги росли, утоньшались и змеями изгибались, — и они стали ложиться на пол, обползать вокруг Лямина, чудовищные, огромные, людские змеи, они ложились штабелями и живыми черными, синими срубами, его запирали, как в тюрьму, в сруб из змей, и он заорал дико: «Нет! Я никогда не буду таким! Мария! Лучше я сам тебя убью!» – а сквозь дым протягивались змеи рук, змеи выползали из глаз и протыкали дым насквозь, и Лямин не выдержал этого, змеиный дым забил ему нос и рот и легкие, и он упал на пол, плывя по волнам гадких узких спин, переплывая море ужаса, и знал, что – не выплыть ему.

*   *   *

…царь, в постели лежа, по привычке думал вслух, и жена навостряла уши: вот Боткин сказал — чернь, и правда — чернь, власть черни, власть не народа, а самой настоящей черни, ведь они все врут, они кричат: свобода печати! — и закрывают сотни, тысячи прежних газет, они вопят: долой смертную казнь! — а сами косят из ружей, из наганов, из пулеметов людей направо и налево; они хрипят: долой войну! — а сами развязали такую войну, жутче которой нет никакой в целом свете: гражданскую, и Россию устилают трупы, и не построишь из тех трупов ни дворца, ни храма, ни зиккурата, ни мавзолея. А трупов столько, что из них можно сложить мертвый город; мертвую крепостную стену, отгораживающую нас от Европы или, может, Китая. И трупы будут гнить, и смердеть, и ни один человек к той ужасной стене не подойдет. И так, родная, мы будем жить долго. Долго.

А что будет потом, родной?

А потом мы пойдем с тобою работать на завод, Sunny. Просто — на завод. На Злоказовский, на Путиловский. И встанем к станку. И над нами будет стоять надзиратель, и у него в одной руке будет плетка, в другой — наган. И, если мы замешкаемся и будем отлынивать от работы, он сначала ударит, потом — выстрелит. Ибо кто не работает, тот не ест, сказал апостол Павел.

А это апостол Павел сказал?

Или их попугай Ленин. Да не все ли теперь равно.

Царица заплетала жидкие волосы в косу, а царь продолжал тихо, размеренно говорить: где наши холмогорские коровы? Где наши орловские рысаки, владимирские тяжеловозы? Знаешь, darling, они запрягают орловских рысаков в телеги, телеги нагружают неподъемно, хлещут благородных лошадей по бокам не кнутом, нет, — палками, жердями, — и забивают до смерти. Я бы сам стал этой лошадью! Сам! Чтобы смотреть на людей, бьющих меня, ее влажным, кротким глазом. Где наше молоко, родная? Где бочки со сливочным вологодским маслом? С архангельской семгой? С каспийской осетровой икрой? Господи! Господи! Евгений Сергеич получил намедни письмо. Ему пишут из Петрограда: в Гатчине в зверинец явились красные люди, наставили на безвинных зверей ружья и всех — всех до единого, слышишь — перебили. И это — свобода? Это — новые люди? Гнусность это, а не люди! Мерзость! И они же — нас — мерзостью старой, отжившей — считают… плюют нам вослед, когда мы — по коридору — в нужник идем…

Царица бледнела, краснела. Клала ладонь на лоб.

А царь все говорил, размеренно и мерно, как священник с амвона, будто этими речами и вправду мог облегчить себе душу: я вижу, вижу, родная, что все сбывается, все — нам — предсказания, все пророчества исполняются, и нам не надо бояться, хотя я понимаю, страшно, страшно, да. Но кто не страшился? И кто не плакал в ночи? Они все сволочь. И мы для них — сволочь. Мы — сволочь друг для друга. Как бы они ни прикрывались маской любви, это всего лишь маска. Они говорят: пройдет десять, двадцать, тридцать лет, и Россия станет великой державой! Как будто она не была, уже не была великой державой. А они — и через тридцать, сорок, пятьдесят лет все будут — сволочь. Сволочь всегда остается сволочью, она не перекраивается. Если их метлою погонят с нашей земли, они еще ожесточатся. Они должны дорезать недорезанное. И — доворовать недоворованное. Они начали с разбоя — а закончат разбоем еще большим, ужаснейшим. Если Добровольческая Гвардия их победит — уходя, они споют такую осанну смерти, какую еще не слыхал мир.

Царица медленно поворачивала к царю голову на подушке и тихо говорила: хватит, будет, довольно, успокойся, не бойся.

И он поворачивал лицо к ней, улыбался и шептал ей: не бойся.

И она шептала: обними меня.

И он, улыбаясь, сотрясаясь всею спиной, всем нутром от сухих, бесслезных рыданий, крепко, крепко обнимал ее.

*   *   *

…Княжон и слуг разобрали. Каждый – по себе. Павел Еремин на собрании тоже был. Мрачно молчал. Все говорили, а он молчал, и над бровями у него блестел мелкий пот, как приклеенные к картонному Деду Морозу елочные стеклянные блестки.

Ему кричали: а ты кого?! Он молчал. Потерявшего разум Лямина оттащили на диван, водки больше не давали, натирали виски гвоздичной мазью – у фельдшера Юровского в бессменном портфеле нашлась, таскал с собою еще с медицинских времен. А кто еще будет, кроме нас? Латыши из ЧеКа. Ну это хорошо, все подмога. А ты что, не меткий стрелок? Мне их всех в ряд поставь – всех из одного револьвера положу!

Всех не положишь, в револьвере шесть патронов, а их – семеро.

Юровский подобрался и сжался. Слушали внимательно. Запоминали все до слова. В полночь во двор въедет грузовое авто. В нем будет сидеть товарищ Петр. Ермаков, ты слышишь? Да. Ты отпустишь шофера. Да. За руль сядет Люханов. Да. Мы расстреляем их и на грузовике увезем в лес их трупы.

Да.

Как мы будем возвращаться? Город опасен. Нас подстрелят. Ты трус. Вы все сами трусы. Вы хотите, чтобы нас убили, и все рухнуло к чертям? Нет. Расходимся поодиночке. Движемся окольными улицами. Рассчитываем время. Встречаемся все в караульной.

А где все это будет, товарищ комендант? Что? Ну, это. А, это. Я сам еще думаю. Я все скажу вам завтра. В последний момент! Врешь. Последний момент – это когда твой последний миг наступает. Наверьх вы, товарищи, усе по местам! Последний парад наступаит! Не кривляйся. Хватит калякать. Все уяснили. Все запомнили? Да. Врагу не сдаецца… наш гордый «Варяг»!.. пощады… нихто… не жала-ит…

И он подал с дивана слабый, игрушечный, ненастоящий голос:

— Пощады… никто не желает…

— Эх ты, а Мишка-то пробудился! Твоя, Мишка, казнь – стакан водки, ему больше не наливать! Ну, попробуй только промажь!

Михаил закрыл глаза. Теперь он искусно, хитро притворился спящим. И даже чуть захрапел.

«Пусть им будет все равно, тут я или нет меня».

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ

Ну что ж, давай поговорим, дорогой.

Ты задумал снова делать революцию.

Богатые мешают тебе?

Это ты сам хочешь быть богатым и так же распоряжаться деньгами, домами, машинами, яхтами, одеждами, сигаретами, винами и всеми земными благами, какими распоряжаются в мире богатые.

Ты говоришь: частная собственность — гиль. Народ должен владеть заводами, фабриками, нефтью и газом, золотом и углем. Долой толстопузого банкира! Долой магната — денежный мешок! Ты повторяешь, как попугай, то и дело, бесконечно, день за днем, год за годом: отобрать и поделить, отобрать и поделить. Отобрать богатства у богатых и поделить их поровну между всеми. Вот оно, вожделенное равенство!

Хорошо. Отобрать. Поделить. А что ты еще, дорогой, предлагаешь?

Ты с готовностью открываешь рот. Ты не молчишь. О, ты еще тот краснобай. Ты вдохновенно декламируешь: «Великая империя от Владивостока до Гибралтара на базе русской цивилизации!» Ты тут же выпаливаешь: «Мы ненавидим лютой ненавистью бесчеловечную троицу: капитализм, либерализм и демократию!» Вот ты уже встаешь перед мной. Вот ты уже кричишь, и я гляжу на твою крупную, хорошей правильной формы, большую голову, на гладкую, как зеркало, лысину, на лицо крупной лепки — хороший скульптор мог бы высечь его из мрамора, отлить из бронзы: «Мы видим свою миссию на этой земле в разрушении государственной системы до основания!»

Милый, где-то я это уже слышала. Кто-то эту песню уже пел. Стройный, мощный, слитно звучащий хор.

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем…

Я не спрашиваю тебя, что будет потом, когда вы разожжете революцию и возьмете власть.

Я и так это знаю.

Сначала вы будете убивать тех, кто не с вами. Кто — против вас.

Да даже и тех, кто — не против, а просто молчит.

Вы будете убивать их долго, долго, потому что везде вам будут чудиться ваши враги.

Ну, а потом вы будете строить новую иерархию. Ибо, как известно, нет общества без иерархии. Ибо все неравны. Не правда ли, дорогой?

Ты поднимаешь рюмку водки, мигаешь мне, усмехаешься и быстро водку выпиваешь. Слегка морщишься. Ты привык хорошо выпивать и хорошо закусывать. Это все получилось потому, что твоя родина дала тебе возможность заработать денег. Хотя, ты помнишь, в твоей жизни были времена, когда ты, твоя жена и дети ели на завтрак, обед и ужин только жаренную на сале картошку. Только жареную картошку, и без хлеба. Да, такие тяжелые были годы, не хочется вспоминать.

Соленый свежий ветер рвет и гнет салфетки в хрустальной вазе на столе.

Ты говоришь мне: я пью за тебя, и за то, чтобы тебе в новой России, с нами, когда мы сделаем нашу революцию, было хорошо и привольно!

Рядом с моей фарфоровой ресторанной тарелкой тоже стоит рюмка, и в ней — ледяная водка. Но я не поднимаю рюмку. Я смотрю поверх тарелки, поверх холодной рюмки на тебя.

Ты весь холодный, прозрачный, уверенный, мощный, чистый, честный, как эта чистая тарелка, как эта горькая рюмка.

Ты немного мне нравишься. Не так, как женщине нравится мужчина. Ты нравишься мне, как матери — ее родной ребенок: своей чистотой, сиянием прозрачных, чуть навыкате, глаз. Своей уверенностью в вашей победе.

Ты серьезно настроен выгнать поганой метлой теперешнюю власть, взять ее, как кота, за шкирку.

Кого посадить на трон? Себя?

«Да нет, зачем себя. У нас есть много умных людей, которые будут править много лучше, чем я».

Ты берешь с тарелки устрицу, высасываешь ее из панциря. Опять чуть морщишься. Наливаешь себе водки из запотелого графина. Хорошо жить. Хорошо иметь деньги в кармане. Эй, официант! Еще графинчик! Хорошая водочка у вас тут!

И к водочке — может быть, черная икорка найдется? Нет? Ну красная точно найдется? Точно! Я так и знал! Тащи.

Официант несет на подносе водку и закуски. Все в мире повторяется. Это все уже было когда-то. И еще будет. С другими, непонятными нами. В других веках.

Я знаю, дорогой, что ты мне сейчас скажешь.

Я знаю все до слова.

Более того: я знаю, почему ты скажешь мне именно это.

«Пытать и вешать, вешать и пытать, — говоришь ты мне с очаровательной улыбкой, она так по-детски морщит твои красивые губы. — Посадить и расстрелять! Буржуем быть опасно, Россия будет красной! Для нас навсегда: серп и молот, и звезда! Застрели буржуя в спину! Он не лучше, чем скотина! Сегодня — с листовкой, завтра — с винтовкой! Вставай, проклятьем заклейменный! Ленин возвращается, краснознаменный! Вооружайтесь, нас трогать не сметь! Вооружайтесь, капитализму — смерть! Скоро, скоро выстрелит «Аврора»! Вставай, поднимайся на бой! Революция придет за тобой!»

Я понимаю: я должна все это прекратить.

Но я как во сне. Я не могу раскрыть рот, чтобы крикнуть тебе: хватит! Довольно!

Я ничего не могу сказать.

И, может, уже никогда не смогу.

И тогда я встаю. И беру со стола графин, полный холодной водки. И размахиваюсь, и бросаю его за белую, мраморную балюстраду ресторана. Веранда ресторана нависает над морем, и графин весело летит в тяжелую, с белыми гребнями, соленую синеву.

И я беру фарфоровую тарелку с устрицами и швыряю ее вслед за графином.

Я обретаю дар речи.

Я говорю тебе с милой улыбкой: море тоже хочет выпить. Отобрать и поделить, так? Устрицы тоже хотят свободы. Они не хотят, чтобы их жадно сожрали под водку. Буржуем быть опасно. Но Россия не будет красной. Она это слишком долго проходила и слишком хорошо затвердила. Заучила, дорогой, наизусть. Записала кровью у себя на ладонях.

*   *   *

…Юровский пришел в Дом первым. Его руки стали жить отдельно от него: шевелиться, когда не надо, дергаться, вертеться, то шалить, то отчаянно, больно ломаться. Он не понимал, что у него с руками. Даже спросил их: руки, что такое с вами?

Руки молчали. Им нечего было сказать.

Щелкнул выключателем. Мертвый свет полился из-под потолка. Стол в комендантской был завален оружием. Винтовки и револьверы лежали на рояле. Лежали на полу. Громоздились в деревянных ящиках. Они слишком долго готовились к этой ночи, чтобы можно было поскупиться на оружие.

Последняя их война со старым миром. Эта казнь неизбежна. И ему, эй, руки, ему очень жалко девочек. И этого больного мальчишку. Очень, руки, не дергайтесь! Надо выпить успокаивающих капель. Никакая водка не помогает. Вон ее целый ящик стоит под роялем. Но – солдатам – только после исполнения приговора. Иначе, косые и веселые, они в лампу попадут, в подоконник, окна пулями разобьют, а в лоб и в сердце – никому. Жизнь! Вот так она заканчивается. Что вы беситесь, руки? Какого черта вы так разгулялись?

Чернильница на столе сама брызнула чернилами. По стене прополз огромный паук, на спине у него мерцал чудовищный крест. Где ты это все сотворишь? И сотворил Бог небо и землю, а в какой там день? Не все ли равно.

Есть одна комнатенка. Решетка на ее окне. Она рядом с кладовой. Кладовая, там склад вещей прежних хозяев, и там очень много, он заглядывал, этих православных сладких икон. У иных из них такие жуткие глаза! Круглые, громадные, страшные. Поглядит такая на тебя – и вместо души у тебя – водки стакан. А как Лямина-то развезло. Из гостиницы он – под ручку с Ереминым пойдет. Еремин сам вызвался с ним идти.

Ночной город. Медленные шаги. Тьма. А если враги все прознали про их план? И всех – поодиночке – пока они, змеи, черви, ползут до Дома – ухлопают, всех до одного? Не наклади в штаны, комендант Юровский. У тебя есть еще латыши. Много латышей. За тобой вся ЧеКа. За тобой – на том конце прямого провода – товарищ Ленин и товарищ Свердлов. Они видят: ты выбираешь место казни. Они видят сквозь пространство и время, потому что они – гении. Лбище Ленина! Острый взгляд товарища Якова! Они видят – будущее. Не твое, нет, сдался ты им. Они видят будущее целой страны, и во имя его надо пожертвовать этими нежными девочками. Этой старой матерью, старой сукой, выкормившей столько нежных породистых щенят.

Руки, прекратите эту пляску. Руки, да вы что! Никогда с вами такого не случалось. Комната, кажется, выбрана. Им самим. Им одним. Комната, лучше не придумаешь. Почти подвал. Почти земля. Зажжем свет, а его не видать. Будем выпускать пули – а их не слыхать. То, что надо! Заплот у нас высокий. Деревья… ветви густые…

А что они у меня будут наутро жрать, руки? А? Вся эта солдатня! Вся расстрельная команда. Голодные мужики. Голодные и, возможно, пьяные. До водки они все одно доберутся. Нужна еда. Кровь из носу, нужна еда! Придется опять послать к монашкам. За молоком и за яйцами. Пусть наложат целую корзину яиц. И пусть несут осторожно, не побьют. Руки! Цыц!

И ноги тоже задрожали. Выбрыкивали. Выкидывали коленца. Это признак пляски святого Витта, малой хореи. Зачем она у меня? Ну-ка поди вон! Капельки, давайте, капайте.

Юровский взял стакан и добыл из шкапа пузырек капель с опием. Они утишают боль. А эта боль его — особого свойства. Он же не чудовище. И не железный рельс. И не безмозглый камень. Он живой, и он понимает: завтра он убьет живых людей.

Сколько он уже убил! Но здесь особ статья. Здесь – царь, и его жена, и дети. Он убивает целый мир. Он один.

Гордость захлестнула его. Дьявольская, неистовая гордость и радость.

Такое бывает – раз в тысячу лет! С людьми! Со временем!

Половицы в коридоре проскрипели. Он думал – кто-то первый до Дома добрался. Залпом выпил опий, шагнул к двери, открыл.

Пашкина спина качалась в ночи, в дыму.

— Эй! Стой!

Она остановилась. Не оборачивалась.

— Ты куда?

Пашка все стояла, ее глаза упирались в стену.

Юровский сам подошел к ней.

— Что молчишь?

Взял ее за плечо.

— А вы что тут ночуете?

Повернулась к нему лицом. Скулы ее ярко горели. Как две тусклых электрических лампы.

— Ничего. Нельзя, что ли?

— Где боец Лямин?

— Зачем спросила? Жив твой Лямин, здоров. Да пошел он.

— Злой вы сегодня.

— Да и ты не добрее.

Пашка тряхнула плечом, чтобы сбросить руку. Юровский плечо не отпускал. Рука дергалась.

— Что у вас руки дергаются?

— Не твое дело.

Зубы тоже стали выбивать дробь.

Он положил другую руку ей на другое плечо. И эта рука дрожала.

И тогда Пашка поняла.

Ноги ее онемели и налились дикой тяжестью. Губы плыли, пытаясь улыбнуться и ободрить. Так стояли долго. Коридор молчал. Бойцы все не шли из далекой, словно во сне приснилась, прокуренной дешевой гостиницы. Юровский сильнее вцепился в плечи Пашки и рывком притиснул ее к себе.

Потянул ее за локоть. Она вся была как ватная. Оба вошли в комендантскую, и Юровский повернул с жестким лязгом ключ в замке.

*   *   *

Михаилу будто что-то резко стукнуло в голову, и он проснулся.

Гостиница, сговор в табачном дыму, гады и змеи чудились ночным кошмаром.

Шесть утра, как всегда. Он всегда открывал глаза в шесть утра, даже если ложился в пять. Подремать часок, а потом в шесть ноги скинуть с койки.

«В Буяне вставали и того раньше. Отец подымался в четыре. Софья сразу за ним. К скотине бежали, Софья — за водой. Бедная Софья! Как она там? Голодует? Как выживает? Да — жива ли? Может, надругались над ней? Разодрали ее, как лягушку злые дети. — Представил себе ее лежащую, испоганенную, и как над ней мужики, похохатывая, ширинки застегивают. — Коли так — пусть сгорят твари в аду! Ад… Да есть ли он?».

Лямин уже сомневался в существовании ада. Может быть, миры перевернулись и, играючи, поменялись местами, и вместо ада теперь рай, а земля, оказавшись в серой пустоте, сама стала адом? Чтобы хоть чем-то быть, остаться.

Часы в гостиной пробили шесть раз. Ледяной звон медленно плыл по дому, проникая в самые тайные, жучиные, крысиные и мышиные углы.

Мицкевич, Мошкин, Логинов и Корякин спали. По двое на койках. У окна, на двух расстеленных ветхих одеялах, спал Сашка Люкин. Чмокал во сне. Всегда так сладко спал, что тебе младенец, пушкой не добудишься.

Дверь, хищно проскрипев, отворилась, и вошла Пашка. Не в кухонной юбке – в своих старых, с лампасами, военных галифе. От нее пахло мылом.

— Проснулся? Ну вот и гоже. А я готова.

— Куда готова?

У Пашки был странный, ровный и выцветший голос. Слишком спокойный.

Он сидел на койке босой, ноги еще портянками не обмотал. «Мне повезло, на койке сплю. А иные тут, в доме, спят на чердаке, в сарае и в подвале этом затхлом, на полу, без матраца. Ребра упражняют». Смешок воробьем вылетел изо рта.

— Надо мной хихикаешь? — Пашка подняла плечо. Через плечо глядела. — Досмеешься.

— Паша, ты опять. Ну будет тебе. Я над своим. Вот радуюсь, как человек сплю. Как господа.

Пашка одернула гимнастерку.

— Теперь нет господ. Забудь про господ.

— Забыл. — Вскочил с койки, шагнул к ней.

Обнял, с утренним приветом, а она стоит как статуя. Эта, господская, мраморная, у книжного шкапа в гостиной.

«Статуя голая, а Пашка одетая».

Пашка придирчиво обвела комнату острыми лисьими зрачками.

— А где Летемин и Клещев? И Дерябин? И Бабич? В церковь, что ли, побежали?

Лямин обкручивал портянками ноги. Голые лытки отсвечивали синим. «Как у замороженного в погребице цыпленка. Разделывать меня можно. Порубить и в суп». Опять хохотнул.

— Что ты ржешь, как конь, с утра? Водки, может, дать?

Огрызалась уже зло. Лямин осторожно всунул обмотанную портянкой ногу в сапог.

— А у тебя есть?

— Есть.

— Пей сама.

— И выпью.

Пашка добыла из кармана штанов с лампасами початую сороковку, отодрала пробку и на глазах у Лямина крупно, соблазнительно глотнула.

«И не закусывает ведь, стервь. У мужиков научилась. Да она сама давно уж как мужик стала».

Рассматривал ее, словно камень с дыркой, куриного бога. Развернул другую портянку.

— Поторапливайся. Возишься. Я кашу ячневую на всех сварила.

— Ах ты наша повариха.

Напялил другой сапог и поморщился: слишком туго портянку намотал. Пальцами поиграл в сапоге. «Ничего, расхожусь».

— Где накрыла?

— В столовой.

— А разве не будем ждать, когда эти проснутся? — Кивнул на дверь. — Мы же всегда с ними столуемся.

— Сегодня Юровский велел нам пораньше управиться. Все? Обулся?

Лямин встал на ноги и потопал, утрамбовывая ноги в сапоги. Улыбнулся Пашке, уже хорошо, светло. Ей одной.

— Пашуль, да что ты мрачная какая?

— А что веселиться.

Лицо ее было слишком бледно, выпито. Будто ночь провела без сна, то ли целовальную, то ли за молитвой, у киота. «Пашка, кошка, всегда над Богом смеется! Смелее Пашки только красные генералы, что войско в бой ведут! Ей бы до генерала дослужиться — цены бы ей не было! Жаль, баб в генералы не берут».

Чувствовал: у ней какая-то мысль в голове копошится, вредная вошь. Свербит.

«Но не скажет никогда, хоть упросись. Сама скажет, потом».

— В рукомойнике вода есть?

— Есть, я нанесла.

Пошел умываться и долго фыркал. Через открытую дверь видел — в комнате товарищи завозились, стали вставать, одеваться. Люкин спал одетый, ему легче всех: встал, ладонями растерся и побежал. На Люкина иногда находило: растелешится до пояса, выйдет во двор, хлещет на себя колодезной водой из ведра и чистит зубы господским меловым порошком. «Где взял порошок-то?» — «А у девчонок украл». — «Ну и как на вкус?» — «А ты попробуй!» — «А чем девки зубешки чистят?» — «Ничем! Они и так хорошо пахнут».

Никаких полотенец давно не водилось. Лямин промокнул лицо рукавом. Будто водку мануфактурой занюхал.

— Все? Готов? Идем.

В столовую уже стекались красноармейцы. Вся охрана: и наружная, и внутренняя.

«Господи, как нас много, — с изумленьем думал Лямин, — и такую прорву народу Пашка одна кормит! Медаль ей».

Сперва похохатывали, рассаживаясь, гремя стульями; потом притихли. Пашка взгромоздила на стол кастрюлю с кашей и гору тарелок. Брякнула связкой ложек. Ложки, тарелки солдаты вмиг расхватали.

— Ложки не у всех! — крикнул молоденький Антон Бабич.

— Не цари! Перебьетесь.

— А што, через край хлебать?

— Через край!

Пашка зачерпывала половником кашу и бухала в подставленные тарелки. Бойцы ели; кто сосредоточенно, кто сонно, кто жадно, кто нехотя, кто — перекидываясь шуточками.

Друг другу – пустые тарелки передавали.

— Соли мало!

— А ты вспотей да каплями полей, вот и солено станет.

— Или сбрызни чем другим!

— Мокрелью своей, што ли?

— А што, и сыму штаны!

— Слезками, слезками!

— Ищо наплачемси.

— Ты, весельчак! Все слопал? Быстро же!

— А долго ли умеючи.

Охранник Ваня Шулин обернул искромсанное шашкой лицо к Пашке:

— Без царей скушно. С ними весело. У них из тарелки можно попробовать! А то и подъесть.

— А что, оголодал?

Пашка стукнула Шулина поварешкой по крутому бычьему лбу.

— А бывшие-то когда встанут?

Павел Еремин и Костя Добрынин, из наружной охраны, ели, то и дело пихая друг друга локтями в бока.

«Как дети. Мы тут все дети. Еще не наигрались. Где наши цацки?»

Пашка собирала со стола грязные тарелки, ловко складывала в неряшливую фаянсовую горку.

— Как обычно. В восемь, в девять. Внутренняя охрана — быть всем на своих местах! Стоять перед комнатами, арестованных сопровождать к завтраку!

«Ого, Пашка, как фельдфебель орет. Красный командир! Нет, сделает баба армейскую карьеру».

Думал о ней отрешенно, ледяно и пусто. Вдруг ощутил боль и жженье ниже кишок.

«А болит у меня по ней. Ноет. Хочу ее. Все равно».

«Да хочешь ее, потому что больше рядом никого нет!»

И холодный голос откуда-то из-под потолка прозвенел еле слышно, как далекие часы:

«И не будет».

— Расходись на посты!

«А меня-то что беспокоит? Кошмары снились».

Когда понял, что гостиница и сговор не приснились ему – из его лица наружу, как из печи, стало вырываться тяжко гудящее пламя.

Из спальни царей донеслась еле слышная Херувимская песнь. Быстро смолкла.

Видно, тихо, шепотом молились.

…Лямин прошел вместе с Бабичем, Мошкиным и Лодей Логиновым к царской спальне. Бабич нахально отворил дверь. Не совсем, а так, немного, чтобы видно было, что внутри творится. Семья стояла на коленях, вся. Царь истово крестился перед киотом, клал земные поклоны. С его лица с остроугольными, выпирающими под кожей скулами обильно тек пот. Он его не отирал. Старуха тяжело опустила голову, шарила глазами по половицам, губы ее медленно шевелились. Девушки крестились быстро-быстро, будто сейчас не успеют — и все, и грешницы навек. Мальчонка, наоборот, держал головенку прямо, слишком гордо. «Заносчивый. Даром что отца развенчали. Этому дай власть — и он ее возьмет и крепко удержит».

«Какая власть, окстись! Дитя. И больной весь насквозь. Пашка сказала, это болячка такая, до свадьбы не доживет».

— Молются, — прошептал Бабич.

— Антошка, а ты чо, никогда не молился?

— Я и щас молюсь.

— Ну вот видишь.

…Сапоги застучали внизу. Лямин перегнулся через перила.

— Юровский идет.

— Стража! На кра-ул! — Пашка гаркнула, чтобы Юровскому было слыхать: тут у нас дисциплина.

Юровский поднимался по лестнице. Сапоги его были мокры, к ним прилипли грязь и тополиные листья. Он поймал низкий, ползущий по полу взгляд Лямина.

— У нас над домами дождь прошумел, товарищ Лямин. Слепой! Солнце горит, а дождик трещит. Вот, весь вымочился. — Потрепал себя по мокрой голове. — Зато бодрит. Охрана поела?

— Так точно, товарищ комендант.

— Ну вот и славно. А… арестованные?

— Нет еще, товарищ комендант.

— Так кормите их!

— У них свои повара. И подавальщики свои.

— Однако же вы вместе с ними все лето столовались.

— Так точно, товарищ…

Михаил поймал слово.

«Столовались. Он говорит о них в прошедшем времени. В прошлом».

Пот влажно обвернул его лоб и шею. Он облизнул губы, и губы тоже стали влажными.

— Действуйте. Пусть пьют свой чай, сколько хотят. И дайте им погулять.

— Так мы даем!

— Вволю погулять, вволю.

Юровский отодвинул рукой стоящего прямее штыка Лодьку Логинова и шагнул через порог, в спальню. На него пахнуло смешанным, тревожащим запахом духов, смятых постелей, старушьей лаванды, что клали в шкапы от моли, сердечных капель, сиропа, ландыша, ржаного хлеба, прибереженного в ящике — а вдруг завтра голод.

Лямин глядел в спину Юровскому.

Пустая бутылка из-под французского коньяка стояла на комоде. В бутылке торчали засохшие ветки сирени. Рядом, в баночке из-под кольдкрема, раскрывал цветы ландыш.

— Духота тут у вас! — твердо, скорее весело, чем рассерженно, сказал Юровский. — Кончайте ваши молитвы!

Девочки быстро повставали с колен. Николай тяжело поднял с пола Александру. Он поднимал ее медленно, постепенно, будто толстую баржу тащил за собой маленький тощенький буксир. Наследник так и стоял на коленях. И головы не повел в сторону Юровского.

«Экий гордец. Тяжело ему придется… смерть принимать».

Юровский остановился напротив цесаревича и чуть не пнул его ногой.

— Гражданин Алексей Романов, встать, когда в помещении комендант!

Алексей с трудом встал и отряхнул колени. Молчал.

«Будто ждет удара. А Юровский и ударить бы рад».

— Все здесь?!

— Все, — Аликс сделала книксен, не из вежливости: у нее подгибались ноги. — Дочери, сын. Мы.

Положила руку себе на грудь. Юровский рассматривал кружева у нее на груди.

Лямин тоже косился.

«Чистенькие кружева. На нас, солдат, стирает Пашка, в подмогу себе берет местных баб, когда идет на Исеть. А на них кто настирывает? Девица Демидова?»

Лямин с внезапной жалостью увидел: кожа на груди царицы — в треугольном вырезе — сморщенная и висячая, будто слоновая, а кружева-то желтые, с грязнинкой по краям.

— Не верю, — Юровский приложил палец к ноздре, будто хотел высморкаться. — И слуги все? Кого-то я точно недосчитываюсь.

Развернулся на каблуках, вышел за порог. И вдруг опять вошел. Взял мальчика за подбородок. Царицыно оплывшее тело все пошло одной крупной волной, но она устояла, не ринулась защитить.

— Ты, ребенок, — раздельно, хорошо выговаривая все согласные, сказал Юровский. — Ты уже не ребенок. А ты знаешь, что бога нет? Вашего — бога — нет? А если он и был, то мы его уничтожили. На радость будущим поколениям.

Лямин глядел, как выступают капли пота под коротко стриженными волосами Алексея. «А у него на носу веснушки. У Марии тоже. И у этой их… младшенькой…».

— Бог… есть, — так же жестко, внятно, разделив пропастью ледяной паузы оба слова, ответил цесаревич.

Юровский засмеялся. Смех залязгал в полной тишине.

— Ну, верь, верь. Верьте все!

Снова вышел. Не оборачиваясь, сказал, и голос ударился о стену в полосатых обоях:

— Приятного аппетита.

Еще шагнул: один, другой шаг. Лямин снял фуражку и вытер пот. На него цесаревич смотрел так пристально и прозрачно, все потроха просвечивал, разглядывал внутри Лямина сердце, печень, легкие, селезенку. Юровский шел по коридору. Цари смотрели ему вслед через открытую дверь. Уже далеко от спальни Юровский опять остановился, и теперь уже кинул через плечо, через воздух и духоту, как обсосанную кость — семи приблудным собакам:

— И счастливо прогуляться.

…Юровский ходил по дому и открывал каждую дверь. Если дверь была закрыта, приказывал найти и принести ключ. Охранники бегали по коридору туда-сюда.

Цари шли в столовую — завтракать. Старуха приосанилась. Вела за руку сына. Он еле шел – нынче сам шел; сильно хромал. Николай, бледнее обычного, вздувал на скулах желваки. Его волосы, зачесанные набок, сивели и седели день ото дня. Борода, цвета селедочных молок, неряшливо топорщилась в разные стороны.

— Ники, у тебя отросла борода. Надо подстричь, darling.

— My Sunny, я подстригу. Сегодня же. Спасибо, что сказала.

— Ты совсем не смотришься в зеркало.

— Я смотрю на иконы, любимая.

…В столовой расселись, как всегда: царь и Александра Федоровна рядом, два голубя; по правую руку от царя — Ольга, по левую руку от царицы — Анастасия. Татьяна слева от младшей. Цесаревич справа от старшей. И праворучь от Алексея — Мария.

«Маша, Маша, что за каша? Приготовила мамаша. Маша, Маша, жизня наша — то ли щи, а то ли каша!» Он глупо напевал внутри себя нелепые, детские, простые слова. Слова время от времени приходили, наваливались и мучили его. А иногда радовали, но радость гостила недолго.

Кашу, овсяную и жидкую, разливала девица Демидова. В белом фартуке, с вечным испуганным выражением испитого лица. Будто ей исподтишка, из-под скатерти, взяли да и показали крупную длиннозубую крысу. И пообещали: тебе на голый живот посадим, и тазом прикроем.

— Нюта, спасибо, мне много! Я столько не съем.

— Съешьте, ваше величество.

— Нюточка, и мне чуть-чуть.

— Ваше высочество, надо есть кашку по утрам.

Демидова, разливая сопливую кашу, кажется, глотала слезы.

«Что они все? Что нынче в воздухе висит? Верно, из-за Исети гроза идет. Черт, а птицы высоко летают!»

— А где поваренок Леничка Седнев? Он всегда завтракает и обедает вместе с нами!

Цесаревич вспыхнул и поугрюмел.

— Его забрали от нас. Он приходил ко мне прощаться. Нынче, перед завтраком.

Они все слышали, как по всему дому открывают и закрывают двери. Где дверные пружины были тугие — дверь резко хлопала, издавая звук выстрела. Девочки вздрагивали, а мальчик — нет. Он старательно ел кашу, съел, взял кусок ржаного, отломил корку и стал ею возить по тарелке, собирая овсяную слизь. Затолкал корку в рот и жевал, жевал. Потом сморщил рот и схватился за колено.

— Что, солнышко?!

Старуха выронила ложку, и она выпачкала кашею скатерть. Демидова вынула из кармана салфетку и быстро вытерла за царицей.

— Ни… чего, — кряхтя, пытался улыбнуться цесаревич, — просто… больно…

Мария наклонилась над ногами брата. Отогнула скатерть. Колено заметно, толсто выпирало из штанины.

— Мама, у него опять все опухло.

— О, donnerwetter!

Мать пощупала колено мальчика. Ее рука превратилась в шелк, в льющееся молоко еле сдерживаемой ласки.

— Милый, ты только не волнуйся.

— Я не волнуюсь. Я привык. Я инвалид. Я все знаю.

— Ты не инвалид! Ты хороший здоровый мальчик. Только ты пока должен немного поберечься. Слышишь?

Демидова унесла на кухню пустую кастрюлю.

— Мама, а почему с нами сегодня не завтракают солдаты?

Вопрос Марии повис в жаркой пыльной пустоте. Все молчали. Вытирали салфетками несытые, пустые рты.

— Мама! — Анастасия повысила голос, будто бы мать оглохла и не слышала ее. — А почему нам сегодня не принесли яиц? И молока?

Старуха сжимала пальцами ручку подстаканника. По пальцам, по запястьям бежали морщины, как мелкие муравьи, сливаясь в темные дорожки.

— Ich weiss nicht, mein Schatz.

Девица Демидова вошла в столовую. Она держала перед собой, как колючего ежа, крынку. По выгибу крынки сверху вниз сползала белая капля. За Демидовой семенила маленькая, как девочка или старушка, монахиня в круглых смешных очках с плоскими стеклами. На одном стекле очков сидел крошечный черный жук. Монахиня выпятила нижнюю губу и сдула жука с линзы. Большая корзина оттягивала ей руку.

— Яйца! Яйца! — захлопала в ладоши Татьяна. — И молоко! — Обернулась к Анастасии. — Что, съела!

— Сейчас съем, — нашлась сестра. Все за столом захохотали. Перевели дух.

— Благодарю, милая! — Царица обернулась к монашке и схватила ее за руку, и чуть не поцеловала эту руку, и сама себя испугалась. — Молитесь там за нас!

— Уж молимся, ваше величество…

Царь заглянул в корзину. Приподнял белую бязь.

— Ого-го! Да тут яиц на целую роту! — Улыбнулся, зубы желто блеснули. — Давайте угостим охрану.

— С ума сошел! — Царица грудью легла на стол и глядела на мужа, как на несмышленыша. — Это же все нам принесли! Монахини тогда откажутся их нам носить! Простите, — она подняла обрюзглое лицо к монашке, — великодушно!

Монашка перекрестилась и поклонилась.

— Да разве я вольна вас прощать, это вы можете прощать меня, а не я вас.

— Папа, я хочу сырое яйцо! — весело крикнула Татьяна.

— Я тоже! — выкрикнула Анастасия.

— Всем раздайте по яйцу! — крикнул царь.

Лямин смотрел, как Демидова ходит вокруг стола и кладет на скатерть яйца.

— Дети, вы можете разбить яйцо и взболтать его в стакане! — крикнула царица.

— А сколько еще осталось в корзине? — Ольга заглянула туда.

Мария сидела перед своим яйцом и угрюмо смотрела на него. Потом стала крутить его на скатерти. Яйцо вращалось медленно, трудно.

— Нам хватит на целую неделю!

— Ну скажешь тоже…

— Мама, вели Нюте их спрятать!

— Надо на холод, на жаре они протухнут…

— Молочко-то пейте, не жалейте, — тонко пропела монахиня, — я еще две бутыли принесла!

Демидова пригладила и без того зализанные жирные волосы обеими руками.

— Прошу всех подставить стаканы!

Дети подставляли пустые стаканы, и Демидова наливала в них молоко из крынки. Тугая струя перевивалась в воздухе, белизна отсвечивала небесной синью.

— Бывает молоко желтоватое, а бывает синеватое. А бывает розовое.

— Анастази, ты это серьезно?

— Дети, не препирайтесь, а пейте. Когда я ем, я глух и нем!

Они пили, припав губами к стаканам.

Они пили, а Лямин глотал.

Он так давно не пил молока.

«Надо бы Пашке сказать, пусть на рынок сходит. Я ей даже крынку пустую найду. В кладовой. Там много вещей Ипатьева лежит. Там даже есть корыто. И детская ванночка. И три баташовских самовара, с клеймами, медных, позеленелых. И крынки стоят, еще какие крепкие. Как пушечные снаряды. В трехдюймовку заложи — и выстрелит, и полетит. И еще цель поразит. Молока хочу! Молока!»

Слюни текли, как у пса. Анастасия первой выпила свой стакан и засмеялась. Монашка погладила ее по голове.

— Допейте, ваше высочество, тут на донышке осталось.

Цесаревич выпил молоко, с трудом, морщась от боли, встал, сдвинул каблуки и четко, по-военному, сказал:

— Благодарю всех.

Демидова опрокинула крынку над стаканом младшенькой великой княжны.

Мария поймала ладонью едва не укатившееся по столу прочь яйцо. Одной рукой яйцо держала, как пойманную птичку, другой закрыла лицо.

*   *   *

Гуляли после завтрака. Сходило с ума небо. То ярко и плотно, празднично синело, то затягивалось серыми лоскутами туч, то грохотало далеким громом и пылало зарницами, то, вновь очищаясь, улыбалось людям ясно и печально. Сто изменений. Сто лиц природы. Такое они видели впервые. Лето! Красивое, вольное, свободное лето. Для кого-то. Для них – безумная, глупая мечта за пеленой известковой метели.

Алеша, ты ведь чуть простужен, ты мерил температуру, все ли хорошо? О да, мама, все чудесно! Я вполне здоров! Не вполне, у тебя насморк. Надо закапать капли в нос. Те, что доктор Боткин прописал? Да, их! И мы с Ольгой сейчас тоже примем лекарство! Она тоже кашляет, и нос у нее не в порядке!

Мама, не бойся, свежий воздух еще никому не повредил!

…Пришли домой. Сидели, читали.

Татьяна читала матери из Писания. Нежный голос Таты усыплял, ворожил. Будто не из Библии читала, а из оперы Чайковского арию пела.

— И пойдет царь их в плен, он и князья его вместе с ним, говорит Господь…

Царица смотрела не на предметы, не на стены, иконы и живые лица – она смотрела внутрь себя.

И она видела внутри себя пустоту и ужасалась ей.

— Клялся Господь Бог святостью Своею, что вот, придут на вас дни, когда повлекут вас крюками и остальных ваших удами…

Прервалась. Прерывисто вздохнула.

— Мама, но это же очень страшно!

— Читай дальше.

Татьяна сжала виски пальцами. Наклонилась над книгой.

— Поэтому разумный безмолвствует в это время, ибо злое это время.

— Злое, злое, — шептала вдогонку царица, и сомкнутые веки чугуном давили на больные глаза.

— Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его…

Мать слышала, как дышит дочь. Слышала ее голос. Она сама родила ее, и всех остальных четверых; и вот они уже читают Писание, и понимают его, и знают, что нет воли людской, а есть воля вышняя, и против нее нет ничего человеческого.

— Но хотя бы ты, как орел, поднялся высоко и среди звезд устроил гнездо твое, то и оттуда Я низрину тебя, говорит Господь. Мама, а мы тоже орлы?

— Все, хватит, — рыдающая рука матери летела в воздухе голубкой, — больше не могу…

Тата ловила родную руку и крепко, больно, даже зубы в плоть вминая, целовала.

…Царь молился, стоя перед киотом жены. Без молитвослова: он много молитв знал на память. Девушки слушали его голос, легкий, как щепка, которую крутит речная волна. Мария встала рядом с ним, неслышно повторяла древние слова. Эта древность странно соединяла их с миром мертвых и с миром будущих живых – тех, кто придет потом. За медными, кимвальными звуками вставало торжественное, громадное время, его речной, небесный ход. Непобедимый, мрачный, тяжелый. Светлый и светящийся, как ночами Млечный Путь над тайгой, над увалами.

Потом явился Юровский, крикнул: «Разрешено еще раз выйти на прогулку!» — и они, радостные, снова вышли во двор. Не все — царь и дочери; мать и мальчик остались дома. У матери болела голова, она лежала в кровати, и сын сидел рядом с ней и держал ее тяжелую старую руку.

Что она говорила мальчику, когда они остались одни? Что она видела, закрыв глаза, задрав морщинистое лицо, под тяжестью белого мокрого полотенца, лежащего на высоком царском лбу? А ведь она видела. Горячие и соленые реки текли через землю ее лица. Моря глаз покрывались льдом под холмами бровей. Водой и землей становилось ее лицо, землей и водой, — и она понимала, осознавала это превращенье себя, своей плоти в ту бессмертную материю, из нее же состоит земля; в то, что мы топчем и во что ложимся, в то, что мы пьем и едим и чем молимся, и что ненавидим. Обратить это превращенье в слова было невозможно, и она лежала и молчала, а сын чувствовал, что она куда-то уходит, где-то далеко отсюда идут ее старые ноги, переходят невидимый и незыблемый мост. Мальчик сжимал ее руку, и рука становилась то холодной, то горячей, и ему казалось – мать это полено, что горит и сгорает в жестоко, мощно разогретой печи, доверху, до самого дымохода, полной сухих и нищих дров. Он все сжимал и сжимал эту руку, и она истончалась на глазах, усыхала, обездвиживалась, превращалась в чистую ласку, в прощальный жест, в заоконный плывущий воздух. Эта рука перевязывала раненых; перевязывала его больное колено; ставила ему на спину жгучие, кусачие горчичники; писала в дневнике простыми и скупыми словами повесть их жизни, их семьи. Эта рука была сама – семья; ладонь – отец, кровь – мать, пять пальцев – они, дети.

И мальчик склонялся и целовал эту руку, не понимавшую, когда она умрет, но твердо знавшую, что – нет, не умрет. Ибо что такое тело? Сосуд для горящего масла, для вечной, под сводами, лампады? Но масло выгорает, и храм разрушают, и новые завоеватели кричат: Бога нет! – и растаптывают святыню. А жизнь набегает новой волной, и те, кто убивал, сами стоят на коленях, и те, кто умирал, летят живыми голубями и садятся на плечи тем, кто любит и верит снова.

Мама, что ты плачешь? Зачем ты плачешь опять? Пойдем погулять! Нет, милый дружок, я нынче не могу. Ты со мной, и мне светло. Я буду лежать и думать. О чем, мама? Да разве расскажешь? Обо всем. Обо всех вас.

Он стирал ей слезы ладонями со щек, ловил их концом обшитого кружевом батистового шарфа. А ты-то, сынок, зачем плачешь? Я старая, у меня слезы рядом с глазами, а ты-то что? Мама, мне кажется, эти люди что-то новое знают. Мне снятся телеграммы, и что их громко, вслух читают, и читают на непонятном языке. Это даже не язык, это дикие звуки. Так разговаривают звери. А может, змеи. Тебе снятся плохие сны! Надо на ночь выпить чаю с мятой. Я попрошу Прасковью заварить тебе чай с мятой. Надеюсь, она не откажет мне, я попрошу ее сходить в аптеку и купить мяты. Или собрать в саду, если она тут растет. Мама, но ведь у нас нет денег! У нас есть наши жемчуга и золото, милый. Я подарю ей украшенье. Мама, за чай с мятой ты хочешь отдать этому солдату в юбке нашу семейную реликвию? Я обойдусь без мяты! Сбереги наше царское золото! Ты мое золото. Мне ничего для тебя не жалко. И потом, что такое жизнь, как не постоянная плата и расплата?

Теперь плакал он. Мальчик наклонялся над старухиной рукой и утыкался ей в ладонь лицом, всем мокрым, щенячьим, больным и светлым, и мать гладила, гладила его другой рукой по нежной головенке, все гладила и гладила, все утешала и утешала, когда и утешенье-то уже давно растаяло, когда время замерло, умерло и свилось в последний грубый, толстокожий свиток.

*   *   *

Слети к нам, тихий вечер!

Кто их них пел и помнил эти слова?

Они просто сидели за столом и просто пили чай. Кто-то коряво пробрякал по клавишам рояля в комендантской, будто по ним пробежалась хромая мышь. Все смолкло. Мышиная тишь снизошла на дом, и в этой тишине они сначала говорили за столом чересчур громко, а потом стали эту тишь внимательно слушать. Потом царь, крупно и шумно отхлебнув из стакана, махнул рукой, будто отдал команду, и всем снова стало беспричинно весело.

— Мама, мамочка, мне хочется петь!

— Настя, за трапезой не поют, ты же это знаешь.

Мария встала из-за стола, взяла с чугунной подставки армейский чайник и всем подлила кипятка.

Пар вился над стаканами. Нагревались подстаканники. Часы били в гостиной: семь раз.

— Мама, ты не узнала, почему утром забрали Леньку Седнева? И куда увезли?

Царица осторожно поставила стакан на стол, держа его за выгнутую в виде уха ручку подстаканника и чуть, по-купечески, отставив мизинец.

— Мне никто не доложил.

— А ты спрашивала?

— Да.

— И что тебе ответили? И кто?

— Комендант ответил: не задавайте лишних вопросов. Я и не задавала более.

Доктор Боткин подал голос из-за стакана, из-за клубящегося кучевым облаком пара:

— Солдат Лямин мне объяснил. Он сказал: поваренка отпустили встретиться с дядей. Еще сказал: мальчик скоро к нам вернется. Я успокоился.

Доктор сказал это совсем не спокойным тоном. Внутри его голоса гуляли гарь, дым и ветер.

Тата допила чай, поставила стакан, заправила волосы за уши и вдруг спросила:

— А это только наша революция такая страшная, или все революции во все времена были такими вот? Страшными, кровавыми? Жуткими?

Отец не повернул головы. Так и глядел прямо перед собой.

В стену, оклеенную немодными, мрачными обоями.

— Милая, все. Тут нет никаких исключений. Это – правило.

— Папа, а что сейчас делается в Москве?

Их всех как прорвало.

— А в Петрограде?

— А в Царском Селе?

— А в Зимнем дворце сейчас кто? Что?

— Милые, — царь стал глядеть на каждого, поочередно, растерянно, дико, — мне давно не приносят газет…

— А Екатеринбург скоро возьмут наши войска? Скоро ли, нет ли?

— Выстрелы же все время! Канонада!

— А мы тут сидим.

— Может, нам и правда бежать?

Царица сжала руки над пустым стаканом.

— Если мы все выбежим к воротам и начнем в них ломиться, нас расстреляют!

У Алексея и лицо, и шея стали красными.

— Но зато мы погибнем как герои!

Царь, напротив, весь белый сидел.

— Ты мечтаешь о геройстве…

— Я уже ни о чем не мечтаю! Я просто знаю, что это – хорошо!

Царь протянул руку, положил на колено сыну, хотел сжать колено, да вспомнил – оно больное. И быстро, отчаянно убрал руку, отдернул, как от куска раскаленной стали.

*   *   *

Что такое игра? Это средство от скуки.

Можно игрой излечиться от ноющей тоски.

Ноет и ноет под сердцем, и давит лоб, но это не золотая тяжесть шапки Мономаха, это иное. Серая, трудная тоска. Она как надоевший грипп. Насморк хоть лечи, хоть не лечи, все равно он тебя одолеет. А потом пройдет сам собой. А тоска? Она — пройдет?

Вечная скука. У них есть карты. Они переиграли уже во все карточные игры, что знали. Впору выдумывать новые. И запатентовать изобретенье.

Безик, вист, кинг, белот, терц, преферанс. Во что сегодня? В безик. Только мы одни, мы с тобой. Девочек зачем приохочивать к этой чепухе. Карты, любимый, ведь это же сущая чепуха, это для того чтобы убить время. Убить! Верно сказано. Ну давай же его убивать.

Они раскладывали на столе карты и старались весело переговариваться, и весело смеяться, и улыбаться, а потом, как по команде, враз замолкли. Оба. И просто клали на стол карты, клали и клали. И перекидывали. И тасовали. И снова клали. Будто выполняли тяжелую и нудную работу, и она им надоела, а они все тасовали и тасовали, клали и клали, и вытаскивали карту из колоды, и опять перемешивали, пальцы двигались, а рты сжимались. Царица сжала рот в тонкую нить. Она и в молодости по-старчески поджимала его. За это выраженье лица ее не любили при дворе, называли ведьмой и злюкой. А ведь у нее были такие ясные, небесные глаза!

Глаза не видели, видели губы. Строго поджатые. Стиснутые.

— Милая, ты устала?

— Я – выиграла.

Ровный бледный голос. Ровное дыханье.

Болит ли у нее голова? Не жалуется. Хорошо, что не болит. Значит, спокойно отойдут ко сну.

Часы пробили десять. Звон плыл по комнатам. Звон бывал разный: то бронзово-зеленый, холодный, то рыжий и веселый, как гребень петуха, утренний, то чисто-серебряный, то церковный, малиновый, это по праздникам, особенно по двунадесятым – на Пасху, на Троицу, — а сегодня вечером звон был медный, красный, мрачный и густой, плыл по Дому крепким вином, запахом махорки. Медный звон. Красная медь. Хорошо слушать, не глядеть.

— Десять, родная.

— Пора в кровать.

Первой из-за стола встала царица. Потом царь. Охнул, улыбнулся.

— Что с тобой?

— Колено болит. Не разогну.

— Как у нашего сыночка.

— А может, это от меня передалось! У меня-то ведь давно болит!

Они оба никогда не говорили друг с другом о гемофилии цесаревича.

Они делали вид, что это совсем другая болезнь.

…Раздевались медленно. Она – за ширмой. Он – почти беззвучно. Быстро, по-армейски. Аккуратно складывал на кресло брюки, гимнастерку. Ее платье с шуршаньем падало на пол. Она поднимала его и вешала на спинку стула. Кружевное белье уже изношено. А нового никто не купит; не сошьет.

— Милая. Я люблю тебя любую.

— Ты радость моя. И я тебя тоже. И навсегда.

Где это «навсегда» живет, они не знали, да и никто на земле не знал; люди, что взяли власть, тоже думали, что это навсегда.

*   *   *

…Двое стрелков, качаясь, под мухой, вошли в чужой дом. Не пьяные, а так, навеселе; а дом-то рядом с Домом, где стерегут их, этих, гнид. Бойцы Столов и Проскуряков, а навстречу им вышел начальник охраны Павел Еремин. Эгей! Павлушка! Какой я вам Павлушка, стоять, отдать честь как надо! Гнусь сучья, в бога-душу-мать, вон отсюда, чтобы я ваши грязные рожи не видал, давайте, шуруйте, вон, в баню! В какую баню, командир? А вон – во дворе – сруб! Туда бегите и сразу спать валитесь! И выдрыхнитесь, пьяные собаки!

Ночь короткая, ночь звездная. Ясная. И тепло. Земля отдает дневной жар.

Солдат Якимов, ты на посту? Так точно! Якимов, ты разводишь караул. Кто это отдает команды? Темная ночь, скроет все. И голоса, и лица. Кто там кричит в ночи? Но кто-то ведь и шепчет. Пост номер семь, встает боец Дерябин! Пост номер восемь, боец Клещев! Пост номер три, боец Люкин! А ты, ты ступай спать. Ты развел все посты, пора и отдохнуть.

Какой сейчас отдых. С ума сойти. Только завалиться и захрапеть. Как те, пьяницы.

Отдыха нет. И не будет. Он будет только на том свете. А тот свет – есть?

*   *   *

…Свет гаснет в спальне. Два тела ложатся в общую постель и обнимаются.

Это не два тела, а две души. И они не только обнимаются – они становятся друг другом.

Так на земле бывает, только очень редко; можно сказать, так почти не бывает, но с кем-то особенным, отмеченным и бывает именно так, а не по-другому, — и вся плоть тихо переливается в душу, а вся душа начинает биться, ритмично и больно, жарко и постоянно, одним сердцем, и это сердце понимает: оно не навсегда, — и эта боль самая сильная, и эта радость – самая последняя.

Две души, они уже на небе, не на земле. Встретились и сразу узнали друг друга. Обнялись и летят, и вспоминают все, что с ними на земле было. Ничего не забыли.

А когда-то давно они встретились в толпе и друг друга не узнали; а потом, еще через реки времени, опять увиделись, и тогда уже узнали. И в будущем так будет.

Нет! Так не будет. Человек живет жизнь свою на земле только раз. И жизнь у него одна, и смерть – одна.

Помолиться перед сном. Обняться крепко, еще крепче. Дети уже спят. Мальчик не спит. Она чувствует это. Она чувствует его на любом расстоянии, впрочем, как их всех; и как его, единственно любимого.

Раньше, юными, они любили читать сказки о красивой любви. Они искали себя в их героях. Они не понимали крови и смертей этой дьявольной революции, ведь это все было не с ними. Это все было давно, в жестоких и темных веках. А они – не во времени; они летят в ночи, крепко обнявшись, ослепнув от любви и печали, и они видят сердцем, и они обнимаются душами, и это одно, что у них напоследок осталось.

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Продолжение