• Сб. Окт 5th, 2024

Елена Крюкова. Солдат и Царь

Янв 17, 2017

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

soldat-i-tsar

«Наша среда online»Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«Здравствуй, великий предводитель российского пролетариата, тов. Ленин. Знаешь ли ты, сидя в своем гнезде, в Московском Кремле, окруженный зубчатыми стенами, ведает ли твое умное чело, как поживает твой подвластный народ. Знаешь ли ты, что говорит твой свободный народ. Он говорит: Господи, доколе ты будешь немилосерд за наши великие прегрешения, смилуйся и помилуй. Он говорит: вот настало времечко, поневоле вспоминаешь старую власть, нам при ней жилось хорошо, а теперь нам дали свободу, да такую свободу: нас называют свободными Гражданами, берут у нас последнюю лошадь, корову, последний кусок хлеба, и ты ни слова не говори за свой пот, за свои слезы, а если сказал — тут тебе и пуля в лоб и спроса нет, жаловаться некому. На сходку придешь — много не говори, держи язык за зубами, на то свобода. Теперь мое слово к тебе, кровожадный зверь. Ты вторгся в ряды революции и не дал собраться Учредительному собранию. Ты обманул народ, обещая ему полную свободу, землю. Ты говорил: долой тюрьмы, долой расстрелы, долой солдатство, пусть будут наемные, обеспеченные кругом. Ты обещал золотые горы и райское житье, но где все это? Народ почувствовал революцию, ему вздохнулось легко, ему разрешили собираться, говорить про что угодно, не боясь ничего. Но вот являешься ты, кровопийца. И что же? Ты отнял у народа свободу и теперь лицемеришь под словом «свобода» вместо того, чтобы из тюрем сделать школы. Тюрьмы полны невинными жертвами. Вместо того, чтобы запретить расстрелы, ты устроил террор, и десятки сотен народа беспощадно расстреливаются ежедневно. Ты остановил промышленность, этим сделал рабочих голодными, разул и раздел народ, запретил вольную торговлю, и народ сидит без всего, сидит без рубашки, без сапог. Нет гвоздя, нет железа. Из чего сделать плуг? Опять же нужно колесо. Нет дров, керосина, нет всего. Помни, что ты отнял свободу у народа и пьешь кровь — последние капли, что остались от четырехлетней войны. Ты любализуешь войска, но помни, что ни один любализованный солдат нейдет добровольно — его заставляет идти пуля наемного каторжанина­-красноармейца. Но час расправы близок. Народ тайком готовит свое оружие и с нетерпением ждет белых, чтоб вместе с ними вешать всех кровопийц советской власти. Крепись, исчадие ада, тебя проклинает весь народ. Твой красноармейский доброволец, записавшийся ради куска хлеба. Долой самозванцев! Да здравствует президент, да здравствует свободная Россия! Да здравствует Америка и Вилсон!»

 

Письмо красноармейца В. И. Ленину. Провинция. 25 декабря 1918 года

— Начальник охраны Павел Еремин!

— Я.

— Отобрать у всех, у кого имеются, револьверы системы «наган»!

— Есть отобрать.

Еремин двинулся выполнять приказ.

Он его выполнил.

Револьверы он собирал в большой кожаный ягдташ.

Притащил их в комендантскую. Юровский, подняв плечи, будто мерз, стоял около рояля. На нем была неизменная тужурка, застегнутая на все до единой пуговицы.

— Холодно, — поежился Юровский, — на улице пятнадцать градусов.

— А разве это холодно? – удивился Еремин.

— Давай сюда наганы.

Юровский указал на письменный стол.

— Но тут же документы! Как бы не попортить, товарищ комендант.

— Тогда давай сюда.

Кивнул на рояль.

Господская игрушка, музыкальная забава. Тоже попортит, но кто об этом теперь думает! Пальчики великих княжон не будут бегать по черным, белым этим костяшкам.

— Павел. Ты все понял?

— Да. Все.

Еремин стоял – мрачнее только туча грозовая.

— Сегодня!

— Я понял.

— Сейчас! Скоро!

— Всех?

Голос Еремина железом царапнул по лицу, по груди Юровского.

— Да. Всех! Всю семью.

— А доктор? Слуги?

— Всех, я сказал.

— Понял.

— Пойди предупреди солдат, чтобы не паниковали, когда выстрелы раздадутся.

— Сказать, что будем расстреливать?

— Сказать, что это мы, мы будем стрелять. Охранник Стрекотин на посту?

— Так точно.

— Стрекотина – ко мне!

Еремин отлучился. Привел Стрекотина. Юровский кинул на приведенного быстрый взгляд.

— Ты ведь пулеметчик.

— Так точно, товарищ комендант.

— Ты все помнишь, о чем я тебе говорил?

— Так точно.

— Твой пулемет где?

— На окне стоит. Я при нем.

— Молодец. Ступай.

…Пулемет излучал холод. Андрей Стрекотин стоял рядом с пулеметом навытяжку, как на параде. Напряженно слушал звуки Дома. Разные звуки, то хилые и слабые, то резкие и страшные. Он не мог сложить звуки воедино, кубики звуков распадались, и со дна мешанины звуков вдруг поднялись и совсем рядом раздались шаги. Человек быстро сбегал по лестнице. В руке зажат револьвер.

Еремин подбежал к Стрекотину и всунул ему револьвер в потную ладонь.

— Наган? Зачем? У меня ж пулемет.

Стрекотин заглянул в лицо Еремину. Зачем он это сделал!

— Расстрел… скоро.

Повернулся. Ушел. Стрекотин ошалело глядел Еремину вослед.

Быстро положил револьвер на подоконник. Пристально, долго на него смотрел.

Положил руку на пулемет. Потом другую. Обеими руками обнимал пулемет, как женщину.

Опять топот по лестнице. Еще идут. Еремин, Медведев и с ними Никулин. И Лямин. И за ними – люди. Высокие, широкоплечие, сивые. С холодными лицами. Среди них – такой же холоднолицый, да только малорослый. Сивые пряди лезут на глаза из-под фуражки. Меж собой говорят по-чужому.

Стрекотин считает людей: пять, шесть, семь, восемь. Никулин отворяет дверь комнаты, около которой Стрекотин обнимает пулемет. Комната, что в ней? Пустая. Латыши, Еремин, Никулин, Лямин и Медведев входят в нее и плотно закрывают дверь за собой. Стой, сиротливый Стрекотин, обнимай пулемет. У каждого этого сивого коня в руке – наган.

Облизнуть сухие губы. Водки бы выпить!

Не водки – воды. Целый жбан.

Пить и пить, пока не лопнешь.

Дверь наверху хлопнула, а Стрекотин так вздрогнул, будто – в него выстрелили.

…Латыши осматривались в подвальной комнате. Мало места. Наползают друг на дружку стены. Гром сапог поутих. Кто-то сел на пол. Курить тут комендант запретил.

У всех латышей были имена: Ян, Витольд, Генрих и еще такие же заковыристые для русского слуха; и они окликали друг друга по именам. Лишь одного почему-то кликали прозвищем, по-русски: Латыш.

Все рослые, а этот плюгавый. Недорослый, и слишком тощий. Такая тощая маленькая собака, до старости щенок. Шея вытянутая и хрупкая, как у девчонки. А руки неожиданно, устрашающе большие и сильные. Такие руки – быка задушат. Зло просвечивало во всем его остром, испитом лице, в сивых жирных прядях, торчащих из-под обода фуражки; он наводил неясный страх. Белые пряди, будто седые. А может, и поседел; мудрено, видя столько смертей и самому убивая, остаться молодым и веселым.

Беловолосый, четкий, жесткий. Рослые – к нему, малявке, оборачивались и перед ним вытягивались, как перед командиром.

Латыши перекинулись парой слов и замолчали. Револьверы нагие, у них в руках. Только у Латыша на боку, в кобуре. Огромные руки стащили с головы фуражку, растерли шею и пригладили, прилизали белые спутанные волосенки.

Латыш обвел всех белыми глазами. Улыбнулся щербато. Длинные зубы, длинные и резцы, и клыки. Веснушки на птичьем носу-клюве собрались в грязный комок.

— Что примолкли? Боитесь?

Стрелок, сидевший на полу, покачал головой.

— Разве можно так спрашивать. Глупый ты.

— А я никогда и не был умным, — блеснул глазами Латыш.

Так в забое мигает свет шахтерского фонаря.

— Какая пустая комната! – воскликнул молодой латыш, держа наган на раскрытой ладони, как мертвую черную птицу. – Все вещи, что ли, отсюда вынесли?

Сидящий стрелок рассматривал револьвер у себя в руках.

— Хорошее оружие. Как у нас его много! Мы победим.

Латыш усмехнулся, а сидящий отвернулся, чтобы не видеть его усмешку.

— Ты в этом уверен, Роберт?

— Вот расстреляем сейчас русских владык, и все как по маслу пойдет.

Латыш прищурился.

— Как по маслу? А масло не прогоркло?

— Что за разговоры, — вмешался длинный, журавлем стоявший на смешно вытянутых ногах, до потолка головой достающий чекист. – Не сейте в публике панику.

Хрипло засмеялся.

— Эх, жаль, нельзя курить.

— В публике? В палачах, ты хочешь сказать?

Молчание обхватило всех крепко, как после разлуки. Губы на крючок, зубы на замок.

И молчали, темно и страшно, уже все: и Латыш, и Роберт, и длинный журавль, и все эти рослые крепкие люди, заброшенные в чужую страну, большую и странную, для того, чтобы ее ненавидеть, вспахать, убить и перекроить.

И чтобы никто никогда не узнал, что тут была Россия; это будет иное государство, с иной властью и иными, лучшими и чистейшими, людьми.

А может, власть будет другая, а люди все те же: подлецы, предатели.

…Старуха приподнялась на локте и нежно смотрела на лицо спящего мужа. Он спал крепко и сладко. Быстро засыпал, как всегда, а если разбудить – по-военному быстро открывал глаза и стремглав вскакивал с постели. И первым криком всегда было: «Солнце мое! Ну что, проспали? С добрым утром!»

До утра далеко.

И далеко, очень далеко отсюда стреляют; это артиллерия. Скорее бы. Скорей.

Легла навзничь на тощую подушку, а сон не шел. Может, и не придет сегодня. У нее часто бессонница.

За слепым стеклом окна затарахтела машина. Тяжелый грохот; видать, грузовая. Может, это им дрова привезли? Лето уральское странное, то жара, то холода, а ведь осень грядет. Через месяц-полтора здесь, говорят, уже первые заморозки.

Сердце билось ровно, но странные боли вот здесь, в подреберье. Как доктор Боткин говорит: шалит верхушка. Почему верхушка у сердца – внизу? Когда она сдавала экзамены на сестру милосердия, она досконально изучила книгу Дмитрия Зернова «Анатомия человека». Она все прекрасно помнила: правое предсердие, левое, правый и левый желудочки. Желудочковая аритмия самая опасная. Фибрилляция предсердий – с ней еще можно жить. Но, как смешно говорит ее Ники, мужлан и солдафон, хрен редьки не слаще.

Улыбка сморщила губы. Милый! Как он спит. Как сын на него похож.

Легкие, лепестки в тысяче кровавых пузырьков, полные воздухом. Трубка трахеи, бальные роскошные веера бронхов. Бронхит – это вылечивается, а бронхоаденит – не всегда. Она перевернулась на живот. Постель грела слишком сильно и странно, она лежала как на углях. Опять легла на спину. Пружины трещали. Суставы, сочленения костей, двуглавая мышца бедра, бицепсы и трицепсы. Любимый так прекрасно всегда занимался гимнастикой. Ему из Лондона братец Георг присылал список упражнений с рисунками. И он повторял рисунки точь-в-точь. Мышцы под любимой кожей! Как она покрывала их поцелуями, все, всюду, эти ноги, руки, эту сильную, загорелую на северных ветрах спину.

Да, что у человека внутри? Где прячется душа? Где она живет, маленькая, милая, жалкая?

Она большая, она размером с небо; просто она вмещается в нас, а те, в ком она внезапно умирает, не могут ее отыскать. И превращаются в вурдалаков.

Кожа и кости, нервы и мясо. Раненые в ее госпиталях, как стонали они на койках своих. И она подходила и клала им руку на лоб, и они просили ее: вот так подержи, сестричка. Сестричка! Они не знали, что она – царица. И ей было все равно. Ей даже радостно было, что они этого не знали. Не все человеку надо знать. Вот никто не знает часа своего; и это правильно.

Забинтовать рану. Наложить сначала марлю, пропитанную спиртовым раствором, потом вату, потом обмотать стерильным бинтом. Витки бинта ложатся, эта белая живая спираль вьется, успокаивает. Это как гипноз. Больной верит, что он выздоровеет; а ты веришь в то, что вылечишь его.

А ты помнишь, как они умирали? В тех твоих палатах бессонных, слишком чистых, тобой же и вымытых, — помнишь?

Стонали. Выгибались. Кусали, рвали зубами простыни. Орали, не стерпя мучений. Хрипели. Отходили. Ты садилась к изголовью, брала уже покрытые липким чужим потом руки, отирала мокрые виски. Шептала: да примет Господь с миром чистую, безгрешную душу твою. Ты сама им грехи отпускала. Священник уже не успевал, да и не успел бы. Эти смерти приходили внезапно, их нельзя было уследить, рассчитать. И ты была одна за всех. За батюшку. За врача. За сиделку. За мать, — ее умирающий звал искусанным, вспухшим, запекшимся ртом.

Мама! Мама! Ты где! Мне больно!

Я тут, шептала ты, я тут.

И наклонялась, и целовала умирающего бойца так, как целовала живого, любимого Ники.

Ники, прости мне! Я их всех целовала. Но я же целовала их души! Предсердия и желудочки упускали ритм, а душа-то жила, и она все видела и радовалась: вот он, последний поцелуй, последняя чистая любовь.

А ей кто-то даст такой последний поцелуй, когда она будет умирать? Кто? Ники? Дети?

Нельзя об этом думать. Воображать, где и как ты умрешь. Это запрещено. Verboten.

Муж простонал во сне. Она провела ладонью по его лбу. Боже, и он вспотел. Кто так щедро натопил печь? Теперь, летом? Эта кухонная баба, Прасковья? Но почему ее вдруг трясет, будто в лихорадке, в инфлуэнце, и больно и трудно глотать, и бежит к ней ее вечная мигрень, вот она, боль, рядом, и дня без нее не прожила, соскучилась!

Старуха положила руку себе на лоб. Закрыла глаза. Мы не знаем, отчего глаза видят, а уши слышат; тело – такая же загадка, как и душа, и жизнь – загадка, и время – загадка. Что там будет с нами после смерти? Господи, Ты один о том знаешь.

Опять грозно зарычал мотор и смолк. Во дворе не спали. Ну, у них, у охранных, свое хозяйство. Они их, убивая и мучая, берегут. Это так трудно совместить.

…Ермаков, со всклокоченными адскими волосами и взглядом обезумевшего от одиночества филина, глядел сквозь стекло кабины грузовика. Подъехали к Дому. Окна горят в первом этаже. Во втором – темень, спят.

— Кто идет! – задавленно крикнул у ворот караульный.

Ермаков грубо распахнул дверцу.

— Трубочист!

Караульный загремел цепями и задвижками и открыл ворота.

— Въезжай!

Шофер подрулил к темной стене, мотор встал.

— Выходи, — сказал Ермаков шоферу тихо и жестко, — иди прочь и не оглядывайся.

Шофер, смерив Ермакова потрясенным взглядом, вывалился из кабины, как куль с мякиной. Потрусил к воротам. Исчез за ними.

Ермаков выпрыгнул из кабины и подошел к кузову.

— Эй ты! – Задрал патлатую башку. – Кудрин! Ты тут жив или нет!

— Жив.

Через борт кузова перекинул ногу человек. Ловко спрыгнул на землю, присел, спружинив ногами.

— Вот он я.

— Как настроение?

Ермаков жег Кудрина зрачками.

— Боевое. Какое ж еще.

— Это славно. У меня тоже!

Оба враз хлопнули друг друга по плечам.

— Сегодня великая ночь. О ней потом напишут в учебниках истории. Наши дети и внуки будут про эту ночь читать. А мы с тобой, ха, ее делаем. Вот этими руками.

— Да. Этими.

Кудрин поглядел на свои руки. Руки как руки. Плоские живые лопаты.

— Чур, царь мой, — сказал Ермаков.

Воздух со свистом выходил сквозь его зубы и ощеренный рот.

…Юровский шагнул в комнату, где ждали латыши.

С Юровским вошли Петр Ермаков, Григорий Никулин, Павел Медведев, Михаил Кудрин, и еще один – пулеметчик Алексей Кабанов. Все держали в руках оружие. У всех лица были чернее земли.

— Все в сборе?

Хриплый голос Юровского хлестнул воздух над головами.

— Все, — спокойно, даже лениво ответил Латыш.

— Хорошо. Готовы?

— Да.

— Нет!

Вперед шагнул сначала один рослый сивый латыш, в фуражке, за ним другой, с голой соломенной головой.

— Это что еще?!

Тот, что впереди стоял, наклонился и положил на пол наган.

— Не буду стрелять в женщину и детей, — сказал, ломая язык.

Тот, что сзади, тоже вперед вышагнул и тоже револьвер на пол бросил. Железо лязгнуло.

— И я не буду… стрельят… в русскых царьей.

Юровский сжал кулаки до побеления.

Он не был готов к такому повороту.

Но вот он, поворот; и срочно надо развернуть это авто и погнать туда, куда надо.

Иначе все – рухнет. И костей не соберешь.

— Йимах шмо вэ-зихро! – Он выругался по-еврейски. И еще раз по-русски выхрипнул: — Проклятье!

Не двинулся с места. Сейчас главное – не заварить кашу паники. Бунт на корабле?! Ну это мы еще поглядим.

— Идите вон.

Старался быть спокойным.

Латыши четко, жестко пропечатали шаг к двери. Вышли.

После них в комнате остался сложный запах махорки, пороха, пота и свежей ваксы. И кваса. И отчего-то – аптечной ромашки.

Дверь моталась чуть приоткрытой, и в щель из коридора дул сквозняк. Шевелил безумную волосяную поросль на голове Ермакова.

— Возьми быстро из охраны! – крикнул Ермаков.

— Сам знаю. Никулин! Быстро приведи сюда, — соображал на ходу, — Люкина… и… Лямина.

— Сейчас.

Никулин скрылся. Слышен был детский, медвежий топоток его сапог.

Потом шаг замедлился, отяжелел. Половицы скрипели.

…Лямин стоял на посту. Пост номер три. Он все помнил, но как будто ничего не помнил. Так разуму было легче: знать, но не помнить. Или наоборот: помнить, но не знать.

Топот. Чьи-то тяжелые сапоги. Или тяжелый человек так тяжело, грузно идет. Никулин.

— Привет, Григорий, — холодными губами сказал Лямин.

Никулин злобно глядел на его красно-рыжую, без фуражки, голову.

— Идем, — загреб воздух согнутой рукой.

Лямин нагнулся, повернулся и поднял фуражку с пола. Нацепил на огонь волос.

Пошли оба. Быстро, молча.

Лямину винтовка стучала о лопатку.

«Что случилось? А что-то уже случилось».

Старался дышать не шумно, размеренно. Однако внутри все заколыхалось – так ураганный ветер гнет и трясет деревья, стремясь вывернуть с корнями.

Вошли в подвальную комнату с полосатыми обоями.

Лямин увидел людей, и у всех в руках – наганы.

«Так вот как оно все это будет-то».

Сил не было даже слюну проглотить. Дышал носом, потом ртом.

Легкие словно слиплись, так с трудом раздвигались при вдохе.

Зачем-то здесь стоял еще и Сашка Люкин. Сашка был лицом белый, будто щеки ему вымазали известью. Закрасили, как царское окно.

Юровский шагнул к Лямину и вложил в его руку наган.

— Держи. Будешь казнить.

Михаил зажал револьвер в холодной и потной руке.

Ермаков стоял рядом с Юровским и держал два револьвера, в каждой руке – по нагану.

«А два-то зачем?»

Внезапно понял.

Сашка глядел на Михаила загнанным зайцем.

«Сашка, какая я тебе сейчас помощь! Мне бы кто нынче самому помог».

Все крепче, бесповоротней сжимал наган.

Старался стоять на раздвинутых ногах крепко, влито, чтобы не упасть.

А пол ходил под ногами палубой в непогоду.

Еще сильнее сжал – и решился.

Как трудно было это произнести! Но он произнес.

Каждое слово выдавливал отдельно и, сказав, ждал. Чтобы сил для другого – хватило.

— Я. Не буду. Стрелять.

Наган сам вывалился из руки и грохнулся об пол.

Мишке показалось – пол сейчас разверзнется, аки земля на Страшном Суде, и в трещину провалятся все они, тут стоящие, и адские гады и огонь подземный весело, торжествуя, их пожрут.

Юровский неожиданно ловко и быстро наклонился и поднял наган с половиц.

И опять терпеливо, будто втемяшивал дитенку трудный урок, втиснул оружие обратно в руку Лямина и сам загнул, чтобы держали крепче, и зло сжал его бесчувственные пальцы. По лицу Юровского сначала бродила, потом застыла ледком ночного заморозка дикая усмешка.

— Нам не нужны трусы.

Мишка хотел крикнуть: нет! – и увидал, как Юровский расстегивает кобуру.

«Все. Мне конец».

Наган обжигал ладонь то льдом, то пламенем.

Это уже не оружие было. Что он держал? Он не знал. И лиц этих людей он не знал. Он их только мучительно вспоминал и вспомнить не мог.

Юровский уже вынул свой револьвер из кобуры. Не сводил глаз с Лямина.

— Я не трус, — сказал Лямин чужим, не своим голосом.

— Ну вот и отлично, — Юровский засунул револьвер обратно в кобуру.

«Поговорили».

Безумный Ермаков, волосы у него на голове шевелились черными змеями, а глаза выпучивались чудовищно, совсем уж страхолюдно, подступил к Сашке Люкину и тоже вложил ему наган в ладонь.

— Все понял?!

— Нет! – закричал Сашка и вправду как в тайге подранок.

— Ну так сейчас поймешь!

Теперь Ермаков выхватил из кобуры наган и прислонил ствол ко лбу Люкина.

— Или ты, или они!

— Выбора нет, — на ломаном русском неожиданно, тихо и скрипуче, сказал Латыш из угла комнаты, там он на корточках сидел у стены, — это приказ! Жить хочешь? Будешь стрелять!

Сашка заплакал, как ребенок, и тихо, медленно согнул колени и тоже опустился на корточки. Так сидел, и плач был, а слез не было. Только трясся. Со стороны поглядеть – человек смеется: то ли над собой, то ли кто удачно пошутил.

…Михаил не знал, что полчаса назад тут, в этой же самой комнате с полосатыми обоями, на стол положили пистолеты и револьверы Павел Еремин, еще три стрелка и Пашка Бочарова.

Еремин, глядя раскосо и жестко, медленно выговаривая слова по слогам, отчеканил: каз-нить не бу-ду. Выковырял наган из кобуры и брякнул об стол.

Пашке всучили маузер, она долго вертела его, разглядывала длинный ствол и черную коробку магазина. Усмехнулась. Стерла усмешку с лица, шагнула к столу. Швырнула маузер.

Что она сказала тогда, глядя глаза в глаза Юровскому, Лямин никогда не узнал.

*   *   *

Лямин косился на Алексея Кабанова. Меж солдат ходил слушок: Кабанов когда-то царским гвардейцем служил. Лямин однажды пристал к Кабанову: скажи да скажи, в каком полку у царя состоял. Кабанов нехотя ответил: в Конном, только ты больше никому из наших не бреши, ладно? Лады, ответил Мишка и сдержал слово.

Кабанов тоже косил глазом, как конь, на Михаила.

«Он видел мою трусость. Черт, да это ж разве трусость! Я – и царей казню! Непредставимо».

«Да ты же сам согласился… там, в гостинице… на сговоре…»

«Лучше бы тогда не согласился. Лучше бы тогда убили».

«Не ври себе!»

Кабанов вертел револьвер в руках. Рассматривал его, потом опять взглядывал на Лямина.

Шагнул к Мишке.

— Ты, не дрожи.

— Я не дрожу.

— Дрожишь, я же вижу.

— Ты по-прежнему с пулеметами? Начальником?

— Да. Стрекотин под моим началом.

— Видишь, как все… — Лямин сжимал наган и уже не чувствовал его в онемелой руке. Ни железа, ни механики; ни тяжести; призрак один. – Вышло.

Кабанов повел головой вбок, как цапля на пруду.

— Да еще ничего не вышло.

— Разговоры – отставить! – крикнул Юровский.

И придавило, как падающий неотвратимо потолок, молчание.

— Я пошел будить их!

Юровский прошагал к двери. Они, все двенадцать, смотрели, как он выходит.

Смотрели на дверь, как в церкви люди смотрят на икону.

Через минуту они услышали по всему Дому электрические звонки.

— Будит, — бесслышно выдавил Сашка.

«Сейчас встанут и оденутся. Это еще минут пятнадцать. Еще долго».

Минуты стали растягиваться в месяцы, в года, и это было прекрасно.

…Звонки гремели, человеческий твердый, костяной кулак настойчиво стучал в дверь.

За дверью – шаги. Почти неслышные, мягкие. Тот, кто шел к двери, шел в домашних тапочках. Дверь отворилась.

Доктор Боткин на пороге стоял отнюдь не заспанный. Да, в домашних туфлях, но не в шлафроке – в легком пиджаке, в летних светлых, чесучовых штанах. Будто посидеть собрался на пляже, под белым полотняным зонтом.

— Доброй ночи, товарищ комендант. Однако поздно!

Ни удивления, ни радости на лице. Спокойно лицо и бестрепетно.

Фельдшер стоял перед доктором, и вдруг испытал громадной силы унижение и дикий, нечеловеческий гнев: он все равно выше! Все равно! А я, я – ниже!

Унизить. Мордой – да в навоз. Хорош их навоз, смерть! Навознее не придумать кучи.

— Срочное дело.

— Какое?

За спиной доктора виднелся неубранный стол, и на столе – свеча и лист бумаги.

— В городе волнения. Ждем с минуты на минуту военных действий. Вас всех необходимо переселить из ваших комнат вниз. В подвал. Там вам будет безопаснее. Быстро одевайтесь, и пойдемте.

Боткин оглянулся на недоконченное письмо.

— Хорошо. Я сейчас разбужу всех. Сладко все спят, ведь глубокая ночь.

И опять ни трепета, ни испуга, ни изумленья на вежливом, добром и спокойном лице.

Как великолепно владеет собой, обозленно думал Юровский.

Боткин постучал в спальню царей. Распахнул дверь и вошел.

Царица лежала на спине, с закрытыми глазами. Боткин подошел к кровати и осторожно потряс ее за плечо.

— Ваше величество. Проснитесь. Проснитесь.

А проснулся царь. Он уже глядел на доктора глазами крупными, плывущими, водяными, бессонными.

— Доктор. Милый. Что стряслось?

Боткин прерывисто, как ребенок после плача, вздохнул.

— Ничего страшного. Ждут входа войск в город. И боятся. Нас приказали перевести в нижний этаж. Приготовили комнату. Придется встать и одеться.

— Среди ночи, какая жестокость.

— Это не жестокость, ваше величество, а необходимость военного времени.

Царица охнула, перевернулась на бок и открыла глаза.

— Где я?

— Дома, родная. Дома.

Царь поцеловал ее в лоб.

…У Лямина слух обострился неимоверно. Он стоял около открытой двери, глядел на полосатые обои. Слышал, как наверху Боткин громко говорит: «Ну вот и хорошо, и все проснулись!»

…Ему казалось – он слышит шорох ее снимаемой, сдергиваемой с груди и плеч ночной сорочки. Слышит, как волосы, увязанные на ночь, выползают из-под повязки, текут на плечи. Слышит, как она тихо и стыдливо зевает и тут же закрывает рот.

Слышит, как она говорит какой-то из сестер: «Завяжи мне здесь!»

Кому? Ольге? Татьяне?

«Где? Где тебе завязать? А лучше б развязать».

Почему-то не только слух обострился. Он ярко и ужасно понял – сейчас ее не будет, скоро, вот уже через час, через полчаса, — и понял, что этой потери не возместит ему никто: ни Господь Бог, ни революция, ни светлое будущее, до которого – палкой не добросить; никто из людей, известных ему или еще неизвестных.

«И ни обнять. И ничего уже не сказать».

Он ощутил проклятье мужчины, проклятье летучего, беглого зачатия и потом – одиночества; проклятие расплаты за несколько секунд великой боли-радости – а платить надо всем самым дорогим и тяжелым: сердцем, разлукой, жизнью. А жизнь, она и есть время.

Где оно сейчас?

«Эй, время, где ты?»

Не идет. Встало.

«А я даже с ней не переспал. Не сумел».

…вдруг ясно, остро понял: и это даже хорошо, что не переспал, и понял еще: спанье это людское, это совместное колыханье в койке — это еще не все самое дорогое, самое важное; что-то еще должно быть сверху этого, над этим, какой-то ясный негасимый свет, и, если этого верхнего света — над людскою случкой — нет, значит, и ничего нет, никакой любви и никакой памяти.

Не слухом – нутром, печенками всеми слышал, как одеваются все они. Толпятся живой ночной мошкарой, людским комарьем. «И то правда, человеки – те же мошки, пчелы, муравьи. И приходит время-великан, и наступает ногой на все наши людские выдумки, дома, любови, и рушит все, и растаптывает».

Зашептал невнятно, бредово:

— А я заяц, ухо с палец… А я волк, зубами щелк… А я мышь, из угла в угол кыш… А я медведь, вам всем пригнетыш…

— Полчаса уж вожжаются, — вспыхнул рядом махорочный огонек Сашкиного голоса.

Лямин шатнулся.

— Эй, друг, ты што?.. уже принял?

— Уйди ты.

— Э, не клацай зубенками. Уж поздно. Нету назад дорожки.

Лямин услышал голос Юровского:

— Ну все? Оделись? Ступайте к лестнице!

— Глаза бояцца, руки делают, — тоскливо, серо сказал Сашка.

Они спускались. Он слышал шаги. Шагов много. Нестройные. Шли тихо, а Лямину казалось – бьют в барабаны.

Это бились внутри него его потроха.

Вся революция сделалась странно маленькой, померкла, гляделась козявкой, ничтожным дельцем, ради которого не стоило и огород городить. Малой дитячьей забавкой – рядом с тем огромным и страшным, что им предстояло сейчас совершить.

Еще было время уйти от этого; не совершать этого.

А как? Было несколько выходов, и все эти выходы Лямин живо прокручивал подо лбом. Лоб соображал туго, словно с натугой и скрипом двигалась старая, век простоявшая в конюшне телега.

Выход первый: убежать.

«Куда? Все ходы перекрыты. Через забор буду сигать – меня на постах увидят, моментом подстрелят. Посты-то ведь никуда не делись».

Выход второй: уже наотрез отказаться, встать перед Юровским и бросить наган на пол. И ждать, пока он вынет свой и застрелит его.

Еще третий выход был: застрелиться самому.

Вот, пожалуй, и все, и все три выхода – под пули. Ни одного – под жизнь и воздух.

«Проклятье. Чепуха какая. А как все это случилось?»

Жизнь внезапно и резко отмоталась, как пленка в синематографе, назад, и он увидел себя – в Буяне; себя на фронте; себя в рядах Красной Гвардии; себя – в Тобольске, и вот здесь. Рядом призраком моталась Пашка. Ее лицо вдруг засветилось и взорвалось прямо перед ним, и он зажмурился от вспышки. Пашка! Она где-то рядом. Сколько с ней пройдено всего! С виду немного, но каждый из этих дней с ней за год сойдет. Но как же он оказался здесь, вот именно тут, в Доме?

«Последний их Дом. А может, и для меня последний».

Думал о себе холодно, отстраненно. Как не о себе.

Да, он не знал, как все это получилось. Не понимал. Дороги сплетались и перевивались, схлестывались. Разбегались. Делали петлю и снова возвращались к старому. Нет, это новое искусно притворялось старым. Ничего нет того, что повторилось бы.

Он не понимал, где он ошибся, куда неверно ступил; везде было болото, и везде, куда ни сунься, было только с виду бодро и радостно, а копни – там гниль, измена, предательство. Обман. Ложь. Много он видал лжи. И она все никак не умирала. Умирали люди, их убивали, и чем дальше, тем свободней и бестрепетней, — а вот ложь – оставалась. Живучая. Наглая. И люди друг перед другом изощрялись, чтобы обмануть повыгодней, чтобы приукрасить серое, гадкое и дохлое.

«Боже! Господи!»

«Зачем ты Бога зовешь? Сказано, нет же его».

«Господи!»

«Выкинь из головы эти бредни! Кончай сопливиться!»

Шаги, смешиваясь и дробно переплетаясь, раздавались совсем близко.

Голос Юровского крикнул:

— Стойте здесь! Ждите! Я сейчас!

И раздались только одни шаги.

Юровский шел.

…Латыши стояли густым высоким лесом, и правда смахивали на мачтовые корабельные сосны. Сапоги Юровского подгрохотали к двери.

Лямин еще не видел у него такого лица: глаза и губы узкие, почти татарские, скулы каменные, как у памятника.

— Всем перейти в соседнюю комнату, — сказал Юровский быстро, тихо и хрипло. – Только тихо. Сапогами не греметь. Оружие на пол не ронять.

Сначала латыши, потом Никулин и Ермаков, потом Кабанов и Медведев пошли к двери. Последними вышли Сашка и Лямин.

Сашка воровато сунулся к Михаилу и еле слышно шепнул:

— Вот бы сейчас бы!

«Сбежать. О том же думает, о чем и я».

Соседняя комната – это была кладовая.

Там, где Пашка сказала ему о ребенке.

Ребенок, это же бред и сон. Это тоже наглая ложь. Живот у нее не растет, и пятен на роже нет, и вертит она задом перед мужиками. Ему казалось: ребенок, это такое святое, и женщина тут же должна сделаться святой и чистой, и важной, и спокойной, и двигаться не в мире, а над миром. Ведь она носит жизнь. А тут – все та же Пашка; и все то же ее тайное, он только знает, какое, бесстыдство, распутство.

Они все ввалились в кладовую, и латыши, они шли первыми, тут же наступили на иконы. Дерево хрустело под подошвами, под каблуками. Латыш, это тот, белый и плюгавый, нагнулся, выдернул из-под сапога треснувшую напополам икону святителя Николая.

— А! Николка!

Повертел икону в руках. Притворился, что хочет зашвырнуть в угол. Сашка в ужасе схватил его за руку.

— Дурак ты! – зашипел. – Велено же тише!

— Сам дурак, — сказал Латыш и показал желтые длинные, лошадиные зубы.

Одинокие шаги стихли, и послышался опять хор шагов. И хор голосов.

Они шли и переговаривались меж собой – тихо, по-ночному. Кто по-русски, а кто и по-тарабарскому.

Никулин сел на пол кладовой. Рядом с ним тускло светился кирпично-темной медью баташовский самовар. На бок самовара падал луч света из дверной щели. Никулин пощелкал ногтем по погнутой старой меди, испещренной ямками и клеймами.

— Ишь ты… с медалями… тульский…

— А вот на Урал залетел.

Павел Медведев тоже звонко щелкнул ногтем по медному выгибу.

— Эй, кончайте стучать.

Кабанов сделал грозное лицо. Никулин погладил самовар, как кота.

— Да ладно тебе.

Лямин и Сашка стояли у двери. Не садились ни на пол, ни на старые стулья и кресла. Иные стулья были перевернуты, ножки торчали вверх.

«Это не стулья. Это мертвые козы, свиньи, лошади. Телята. Валяются. Это мы их убили».

Латыш шагнул к Лямину и сказал, вроде как не Лямину, вроде в пространство:

— Там перегородка деревянная. Хорошо. Не будут пули отскакивать.

Лямин глядел ему в лицо, не понимая ни слова.

Латыш ухмыльнулся и стал еще противнее.

— Рикошетов не будет.

Лямин сделал вид, что не понял, хотя теперь он понял все.

Латыш говорил по-русски с ужасающим акцентом.

…Они шли – так идут вокруг церкви крестным ходом.

Впереди шел царь. Он нес Алексея на руках. Царь в гимнастерке, и сын тоже. На головах военные фуражки. Мальчик так любил военную одежду. Он воображал себя полковником, подобно отцу; и все свое детство проиграл в войну, в солдатики.

Два оживших солдатика из его старинной царской игры. Оба в военной болотной амуниции; оба воины. Но зачем они так смиренно идут? Воин должен сражаться.

О, иногда воин и молится. Например, перед дальней дорогой.

Или перед тяжелым боем.

Аликс и девочки – что они могли надеть спросонья? Только платья, без кофт, жакетов и плащей; их же никуда не везли, им просто приказали перейти в нижнюю комнату, и все.

— Евгений Сергеич, я не поняла, что сказал комендант?

— Он сказал, что всем нам надлежит сфотографироваться. На всякий случай, ваше величество. Мало ли что.

От этого «мало ли» у нее заалели щеки. Царь обернулся и даже в тусклом коридорном свете увидел эту краску на щеках.

Из-за плеча сына послал жене ласковый взгляд.

Взглядом можно погладить и воскресить; а можно и убить.

— Солнце, тебе не тяжело?

— Папа, я сам пойду! – возмущенно и громко сказал Алексей.

Царь плотнее прижал к груди сына.

Они спустились по лестнице и вышли во двор. Тата глубоко вдохнула свежий летний воздух.

— У меня легкие, наверное, стали на тряпки похожи… я хочу плавать, купаться…

— И я!

Анастасия задрала голову и смотрела на звезды.

Мария смотрела в лицо Ольге. Ольга молчала. Мария поглядела на мать. Она шла рядом с ними, с матерью и старшей сестрой.

— Какие крупные звезды, — беззвучно сказала Мария. – Какая ночь.

— Эти звезды на миг, — так же неслышно отозвалась Ольга.

Мать шла между ними и молчала. Они обе слышали только ее дыхание. И обе, с разных сторон, смотрели на ее профиль: тонкий, светлый, намалеванный чьей-то безумно влюбленной кистью на старой доске, истлевшей за старым шкапом, за занавесями паутины.

Открылась дверь в нижний этаж. Они переступили порог.

Царь и цесаревич, Тата, Настя, Ольга, царица, Мария. Боткин, девица Демидова, повар Иван Харитонов, лакей Трупп. Все несли в руках подушечки, любимые вещицы; подушки – чтобы сесть мягче, голые стулья холодят зад и хребет, а безделушки – чтобы с ними навек сфотографироваться. Мария вошла последней и закрыла за собой дверь.

Не плакали. Не рыдали. А что плакать, наоборот, радоваться надо. Сейчас будет битва. В город войдут светлые, царские войска. И Россия вернется. Россия не может умереть. Она не может умереть так просто, бесславно. Если умирать, то со славой. А комната-то угловая; а говорили, что кладовую опечатали, а на двери не висит никакого замка.

Полосатые обои стекали вниз темными и светлыми ручьями. Под потолком горела электрическая лампа, внутри нее мигала и опять разгоралась красная тонкая спираль.

Царица огляделась и грустно спросила:

— Что же, все голое? И стульев нет? Разве и сесть тут нельзя?

Юровский крикнул в коридор:

— Эй! Принести два стула!

Стрекотин, он стоял на посту, тут же отозвался:

— Есть принести два стула!

Стрекотин подошел к кладовой. Засунул голову в дверь.

— Эй вы, кто-нибудь, стулья принесите. Я на посту.

Никулин поднялся с пола. В зубах у него торчала сухая травинка. Он сосредоточенно грыз ее.

— Я принесу. Сидите все спокойно.

Лямин отодвинулся от двери, пропуская Никулина.

«До чего он спокойный. До чего тут все спокойные. Особенно латыши. Я-то что же зуб на зуб не попадаю?»

«Да никто тут не спокойный. Все просто притворяются спокойными. На самом деле все трясутся, как заячьи хвосты. Сколько ни убивай человек, убийца перед новым убийством сокрушается. Или это я один такой? У меня тут у одного – сердце? А все остальные тогда кто? Машины? Камни? Вот Латыш – он камень, да?»

— Кресло, видишь ли, понадобилось царенку. В кресле хочет умереть.

Никулин исчез.

Лямин хотел плюнуть ему в спину.

Никулин принес два стула и внес их в комнату, где ждали все они.

Зло, со стуком поставил стулья посреди комнаты.

— Кресел нет, уж извините.

Мария положила на сиденье стула подушечку.

Николай очень осторожно посадил сына на стул.

Он сажал его так, будто роды принимал; будто – на руки – новорожденного брал.

— Удобно тебе, сынок?

Цесаревич обернул к нему бледное лицо.

— Удобно, папа.

Распухшее колено выпирало под брючиной.

Александра Федоровна, подстелив под себя вышитую думку, села на стул рядом. Села тяжело, грузно, но тут же выпрямилась, подала вперед гордую грудь, вытянула и выпрямила шею – и сразу сделалась другой, светлой: царицей. А не усталой старой женщиной, разбуженной посреди ночи.

Мешки под глазами. Вечная мигрень. Солнышко, как твоя голова? Милый, я все перетерплю, лишь бы ты был радостен и спокоен.

Они все были на удивление спокойны.

— Встаньте в ряд! – крикнул Юровский.

Они спокойно, плавно, без паники и суеты, стали сами себя в этой подвальной комнате по местам расставлять.

По тем местам, которых они не знали, но о которых догадывались в самый последний миг. И вставали там и тогда, где и когда их эти половицы, эти стены и косяки ждали.

Им что-то говорил комендант, куда-то приказывал становиться, велел то, весел се, — они слышали и не слышали; они двигались так, будто их кто-то великий и сильный водит сверху, будто у каждого под мышками продета веревка, и за эту веревку тянут, — ведут, направляют.

В комнате – арка.

Арка, это красиво и торжественно. На фотографии все красиво получится.

Царица села на стул ближе к окну.

Три дочери встали за ее спиной.

Царь стоял в центре комнаты. Рядом с ним на стуле сидел сын.

За стулом Алексея встал доктор Боткин.

Боткин, невысокенький, всегда чуть привставал на цыпочки, когда фотографировался в ателье, чтобы быть выше и выглядеть значительней.

Девица Демидова застыла у дверного косяка.

Эта дверь вела в кладовую.

Рядом с Нютой Демидовой встала Анастасия. Она отчего-то нашла и крепко пожала холодную Нютину руку.

В другой руке Нюта держала подушку.

Когда Анастасия выпустила ее руку, Нюта обняла подушку обеими руками.

Анастасии показалось: Демидова хочет уткнуться лицом в подушку и разреветься.

Юровский стоял в кладовой. Он грыз ногти.

Никулин двинул его локтем в бок.

— Брось, товарищ. Ты не ребенок.

Юровский обернулся и посмотрел на Никулина взглядом злого ребенка.

— Замолчи.

Замолчали.

Дверь приоткрыли, и латыши столпились в проходе, щупая, оглядывая револьверы. За громадными, как гранитные плиты, черными кожаными плечами латышей топтался Павел Медведев.

— Все всё помнят, кто в кого стреляет?

«Проверяет. Страхуется».

— Да все, все.

— Кончай уже эту веревку вить.

— Устали все уже.

— Я будто не устал. – Юровский показал зубы, как загнанный волк. – Цельтесь прямо в сердце, чтобы меньше крови!

— Мы поняли.

Люкин глядел кругло, по-детски, его будто насильно вынули из теплой постели и сунули головой в огонь, в пожарища.

Лямин размалывал молчание зубами, оно скрипело и крошилось.

Юровский тихо и отчетливо бросил в духоту кладовой, и слова отскочили от стен и зазвенели:

— Иду к ним. За мной в комнату входит Никулин. Это фотограф.

— Я фотограф, — сказал Никулин и коротко, лающе хохотнул.

…Юровский вошел в полосатую комнату и сказал спокойно и веско:

— Так, хорошо! За царями – их слуги! Хорошо!

Они все молчали. И смотрели вперед.

Их лица были спокойны.

Спокойны? Может быть, Юровскому так казалось?

…Заспанный шофер Люханов, потирая лоб кулаком, бесслышно, осторожным кошачьим шагом шел по двору к грузовику.

…- Мама, когда же внесут фотографическую камеру?

Татьяна спросила это тихо, но голос разнесся по тишайшей комнате, оттолкнулся от тесных углов, прополз пауком по обоям.

Мать молчала.

Они стояли, и Юровский обвел их всех проницающим потроха взглядом; а может, глазами слепыми и деревянными.

Он сам не знал, видит он или не видит их лица, фигуры, юбки, гимнастерки; ему все чудилось, и видение тут же становилось громадным, грубым настоящим.

— Фотографический аппарат, — прошептал наследник, — у нас они его украли.

Это шепот слышал только он сам. Больше никто.

Отец видел, как шевелятся губы мальчика.

…Лямин стоял за Медведевым. Хрипло, воспаленной гортанью дышал Кабанов.

Сашка Люкин так зажал в руке наган, что костяшки пальцев стали синие.

Латыши шагнули вон из кладовой.

За ними из коридора пошел постовой Стрекотин.

Сапоги не стучали – издавали шорох, будто по половицами ползли черви.

«Змеи. Вот они, змеи-то. Это – мы».

Он разгадал свой сон про гостиницу и сговор. Поздно.

«Это был не сон. И вот это – тоже не сон».

«А вдруг сон! А вдруг!»

«Ты этого уже никогда не узнаешь. Жизнь, может, это тоже сон».

Двустворчатые двери комнаты распахнулись.

Для одной двери слишком много народу.

Всем в дверях не уместиться.

Кто-то будет стрелять впереди. Кто-то – сзади.

«Я сзади. В кого бы из наших не попасть ненароком».

Ужас внезапно провалился в подпол. Остался один холод, и ледяные четкие мысли в нем.

Ермаков резанул воздух двумя словами:

— Я сейчас.

…Он, патлатый более обычного, уже настоящий ужас наводящий полоумной рожей, подбежал во дворе к грузовику и закричал шоферу:

— Давай!

Люханов включил мотор, он загудел неистово, оглушительно.

*   *   *

Юровский обернулся через плечо.

Крикнул:

— Входи!

А они все уже и так вошли.

«Латыши первые. Зачем латыши? И этот, плюгавый, вон он, в первых рядах».

Он видел его затылок. Его плохо выбритую шею под черной фуражкой. Сивые волосы торчали, как жесткая конская грива.

— Мотор как тарахтит, — пробормотал Сашка.

Латыши стоят в комнате. Никулин, Медведев и Кудрин – в дверях.

За ними – Лямин и Люкин.

Вперед протолкался Ермаков. У него было глиняное лицо.

Встал рядом с Юровским. Вплотную.

Ермаков ощущал, как Юровский дрожит. Очень мелко, будто стоит в трюме корабля, а вокруг вибрируют машины: ходят рычаги, крутятся колеса и шестерни.

Машина работает, грохочет, лязгает, колеса вращаются, шестерни зацепляют зубьями плотный, промасленный воздух, черную гарь. Лязг и вздрог. Лязг и стук. Лязг и вопль.

Железо бьет о железо, машина работает, она запущена, и ее не остановить.

Наган в руке Лямина превратился в мертвый сгусток. Он состоял не из стали. Из косной, навек умершей материи, имени которой на земле не слыхали.

…Лямин едва дышал. А ему казалось, он дышит хрипло, громко, оглушительно, на весь подвал слыхать, на весь дом, — он ловил ртом воздух и все никак не мог поймать, воздух утекал и ускользал у него из ноздрей, из губ, у него голова перестала рождать мысли, а вместо головы что-то такое тяжелое, горячее, черное стало думать внутри него: может, это было голодное чрево, а может, сердце или то, что еще осталось, застряло у него меж ребер вместо сердца, — он не знал. Это черное и тяжелое, и пылающее головней, этот странный черно-красный, горячий сгусток думал вспышками боли, и эти вспышки странно слагались в отрывочные, разорванные, оторванные от прежней жизни слова.

Боль. Скоро. Подлые. Нет. Пуля. Прежде. Уйти. Убежать. Убить. Кого? Здесь. Везде. Всегда. Зачем? Надо. Горько. Ложь. Правда. Будет? Было! Есть. Да. Нет!

Нутро взорвалось и закричало: нет! — и Лямин чуть приподнял над ногой наган, ствол его был как живой, он вертелся сам по себе и вздрагивал сам, Лямин обернулся, и навстречу ему из тьмы полетело странно яркое, красно горящее, и вместе с тем черное, угольное, лицо Юровского.

Дыханья двенадцати смешались.

Людская машина работала не хуже железной.

Жила, дышала, двигалась.

Шестерни и рычаги. Руки и головы. И ноги, ноги.

В сапогах.

Юровский шагнул вперед.

Правая его рука уткнулась и утонула в кармане брюк. В левой он держал бумагу.

Бумага мелко дрожала.

Лямин услышал скрип половицы под его сапогом.

«Будто чайка над рекой прокричала».

— Ввиду того, что ваши родственники продолжают наступление на Советскую Россию, Уралсовет постановил вас расстрелять!

Николай стоял лицом к этим вошедшим в комнату, черно-кожаным людям.

Он даже не успел рассмотреть и осознать, что у них в руках – револьверы.

Зато Александра рассмотрела.

И – не дрогнула ни лицевой мышцей, ни кожей, ни пальцами. Дышать чаще не стала.

Только сердце, голубь, взлетело и ухнуло куда-то в синюю жаркую бездну.

…это Ной выпустил из ковчега голубя на землю.

…повернулся к чекистам спиной. Глядел на всю семью свою, любимую.

…глаза Ольги, честные, печальные.

…затылок сына. Как спокойно мальчик сидит! Не шелохнется.

…Тата, руки в кулаки сжала. Детка! Держись!

…Настя напугана. Кажется, она поняла.

…my Sunny, а ты?

…глаза Маши. Машка! Вот и все.

…Юровский, читая эти слова, а он их все уже выучил наизусть, не дрогнул не умом, ни душой, ни телом, ничем; он здесь, в подвале, был странно заморожен — будто мороженая рыба, будто твердое бревно огромного осетра зимой, у проруби, убитого багром по голове осетра. И вот этот мерзлый осетр внезапно воскрес, и умеет читать, и потешно стоит стоймя, и держит в плавниках важную бумагу, и читает по бумаге, шевеля круглым усатым ртом, приговор этим людям — отжившим свое, отплясавшим свое на золотых балах, никчемным людям. Да хватит, одергивал он себя, читая приговор, да люди ли они? это они — люди? это он — человек, проклятый царь, уничтоживший столько народу в своих войнах, на виселицах и в застенках, это она-то — человек, гадкая царица, она путалась с Распутиным, путалась с кем угодно, она продавала и предавала, и это ей — на свете жить? нет, ей — не надо, ей на свете, этакой гадине, жить — запрещено! И читал дальше, и дочитал до конца, а когда настала тишина, он почему-то подумал про цесаревен: и эти, эти — тоже нелюди, жрали и пили с золота, дрыхли на серебре, выдали бы их замуж за иноземных царей-королей, и они так же, как все ее предки, мордовали бы, истязали, изводили, убивали народ. Свой? Чужой? Все равно. Все равно? Нет, этого нельзя. Этого нельзя, шептал он сам себе, нельзя никогда этого допустить, мы лучше убьем их всех здесь и сейчас, здесь и сейчас. И делу конец. Ай, молодец. Это я молодец.

Часы тикали в тишине. Серьги с поддельными алмазами и броши с поддельными сапфирами сверкали в тишине. Коричневые, как крепко заваренный чай, фотографии с виньетками красовались в витрине ателье в тишине. Лекарство капало в мензурку в тишине. Хирургические скальпели блестели в тишине. Страницы великих книг про революцию, кровь и слезы шуршали в тишине. Патроны падали в магазин маузера в тишине.

Вся его жизнь прошла в тишине, а вот теперь можно и погрохотать.

Он слушал тишину и радовался: они, гады, услышали, они все поняли. Они готовятся.

Он стал искать глазами лицо царя, а когда нашел, стал искать его глаза, — и нашел глаза, и воткнул в них свои глаза, нет, он не пытался его испугать или пригвоздить глазами, сейчас это за него успешно и быстро сделают пули, — он просто хотел поглядеть глубоко, очень глубоко в глаза человеку, которого он сейчас убьет, вот сейчас, сей момент, а этот человек был самым первым человеком в России и одним из первых в мире — еще вчера.

Аликс головы не повернула. Смотрела вперед, прямо перед собой.

Повернулся сын.

Он повернулся всем корпусом на этом неудобном, жестком стуле и поглядел на отца.

Отцу в лицо. В глаза.

Ловил его глаза.

И не поймал. Царь сделал шаг назад и опять встал лицом к Юровскому, латышам и солдатам.

Голос вылетел из него птицей, птица ударилась грудью сначала об одну стену, потом о другую, потом о потолок.

— Что? Что?!

Лицо Ермакова перекосилось.

— Читай еще раз. Внятно! Не услыхали!

Юровский приблизил к лицу бумагу. Он наизусть знал написанное там.

Он хотел заслонить этой бумагой лицо, потому что лицо вдруг стало страшным, и он знал, что оно – страшно. И хотел его закрыть, спрятать, чтобы не видели и не ужасались другие.

Пока еще живые.

— Ваша родня продолжает наступать на молодую Советскую республику! И Уралисполком! Постановил! Расстрелять… вас!

Царь развел руками и опять повернулся к семье.

— Как? Зачем?!

Кажется, это крикнула Нюта Демидова.

Цесаревич не кричал. Но крепче сжал губы. Но весь странно потянулся, вытянулся, будто хотел встать и не мог. А может, он и вправду не мог.

— Не верю!

Это крикнула Тата.

— Боже… я так и знал…

Доктор Боткин.

— Папа!

Настя.

— Не может быть.

Ольга.

— Мама, родная… это неправда…

Маша.

Аликс подняла к нему лицо.

Он увидел ее глаза.

У них обоих были глаза похожи: у нее водяные, речные и без дна, и у него тоже.

Юровский обернулся к стрелкам и крикнул задушенно:

— Готовься!

…Царь глядел в лицо Юровскому, и он не узнавал это лицо, напротив него стоял не человек, а странная, дикая, черно-красная масса, красный рот двигался, черная куртка дергалась и шевелилась, и царь подумал страшно и быстро: вот и все, — но человеческое тесто напротив вздувалось и вспучивалось, и он еще успевал думать сразу обо всем, обо всей своей жизни, обо всех родных и любимых, обо всей стране, обо всей земле, он обнимал все это последней смертной думой — и хотел молиться, но вместо этого сам обратился в молитву; он стал молитвой, стал словами, что тысячу, сотни тысяч и бессчетно раз повторяли людские губы, ими, этими словами, бессильно плакали людские сердца, и так хорошо ему было быть молитвой, так сладко и чисто, по-настоящему чисто и правильно, праведно, — и он еще успевал поблагодарить за это чудо, но кого, теперь уж он не знал, потому что в нем, в молитве, которою он стал, таких слов не было; и он молитвой вис в воздухе, растворялся, тек, истаивал, застывал прежде горячим, а теперь зимним свечным воском.

И он, вернее, то, чем он стал сейчас, молитва, — он достиг, пламенея и застывая, рта, губ жены, достиг ее яремной теплой ямки и нательного креста в ней; и она шептала молитву, шептала бессвязно, торопливо, и горячей слезной молитвой, самим собой, всем собою, он целовал напоследок эти любимые, морщинистые губы.

— Господи!

Царь сжал кулаки.

Александра подняла руку. Она хотела коснуться руки царя, но не коснулась.

Улетала, плакала голубка.

— Прости им, ибо…

По глазам цесаревича словно ударила молния, и он зажмурился.

— Не ведают, что творят…

Юровский вырвал кольт из кобуры. Вскинул руку и прицелился в царя.

Пуля ушла сразу.

Царь слишком близко стоял. Не попасть было бы смешно.

Царь пошатнулся и стал падать.

«Как все просто. Боже! Как же все просто у Тебя!»

Все стали стрелять. В комнате раздался грохот, и она стала заволакиваться сизым дымом.

Ермаков сделал к царю огромный шаг. Его рот превратился в пасть, и она, кривая и косая, неожиданно заняла все лицо; поглядеть – так смеется человек взахлеб.

Ермаков тоже выстрелил в царя. В упор. Когда он уже падал.

За сутулым плечом кособокого Ермакова стоял Михаил Кудрин.

И он тоже выпускал пули в царя. Из старого браунинга. Одну, вторую.

Царь лежал на полу. Из его ран текла кровь.

Лямин понял: они тут все, все до единого, сперва стреляли в царя.

Так много ран. Много крови.

«Юровский же просил, приказывал: чтобы крови не было!»

Приказ не исполнен. Все стрелки палили в одного человека.

…может быть, и хорошо; сразу умер; счастье ему.

…и царица повторяла, все повторяла слова молитвы, и забывала их, и ужасалась этому; она внезапно все забыла, и себя маленькую, в пеленках и распашонках, и себя — невесту, и себя — в родах, и себя — с лицом в морщинах, с опухшими до колен ногами — в этом тряском возке, едущем по ледяной весенней Сибири; она помнила только одно — дети тут, Бэби тут, и разве это возможно, чтобы их убили? Нет! Это же никак невозможно! Этого не может быть никогда! Это кто-то страшный, черный, красный, криволицый, придумал, и напрасно он наводит наган, и зачем эти ружья, эти штыки, это и не штыки вовсе, а елочные игрушки блестят; опять вернулось Рождество, опять Новый год, но какое же это отмечают новолетие? — она уже не знает, она забыла; и она разлепила губы, чтобы сказать мужу: родной, я забыла все, все, помоги мне все вспомнить! — и случайно, быстро опустила глаза вниз, и увидела царя, смиренно лежащего на полу без движенья; и она повела глазами вбок и увидела сына — он лежал рядом с недвижным отцом, но он двигался, он шевелился, о счастье, он был жив! Жив!

Мой Бэби жив! мой Бэби жив! мой Бэби жив! — кричала она молча, взахлеб, сама себе, беззвучно, без глотки и рта, — и ее сын услышал ее, а может, и увидел — высоко над собой, крупную, страшную, тяжелую, большую, охотником подбитую птицу, — не мать, не царицу, а древнюю, источенную ветрами гору, — уже такую далекую, что не добросить снежком, не достать слабой, в синяках, больною рукой.

…царица хотела наложить на себя крест, рука поднялась. Опять взмыла!

Пуля опередила знамение.

Ольга тоже хотела перекреститься. И не успела тоже.

Кто выстрелил в Ольгу? Никулин?

Кто выстрелил в царицу? Юровский? А может, Ермаков?

У Юровского на поясе висели две кобуры.

«Два револьвера, второй выхватил и палит».

Один у него кольт, другой Лямин не помнил, какой; вроде не револьвер, а пистолет, маузер.

Мишка видел, как сначала побелело досиня, потом высветилось изнутри запрокинутое лицо старухи. Как быстро она умирала! Все. Умерла. Грудь не поднималась. Не дышит.

Павел Медведев подшагнул ближе, вот уже вошел в комнату из дверного проема.

Все они палили враз. Вразнобой. Косо, криво. Пули все равно прямо летят.

Палили. Палили теперь уже мощно, зло, как придется.

Чем гуще, тем лучше. Яростнее.

Скорей бы. Скорей убить. Чтобы эти глаза на тебя не смотрели.

Миг один – а запомнится на всю жизнь. Эти глаза девушек. И как они глядят на тебя, и как ты стреляешь им в лицо.

…вот этих глаз боялись те, кто положил револьверы на пол к сапогам Юровского.

…что Юровский сделает потом с ними, с теми, кто отказался? Убьет?

…да их уже убили, голову на отсечение. Они и до постов своих не дошли. И на улице не покурили.

…да кому они нужны. Кому мы все нужны.

Их было тут три ряда расстрельщиков.

Сначала стоял первый ряд. Ермаков. Юровский. Никулин. Медведев. Латыш плюгавый.

За ними – еще латыши, Кабанов.

За ними – Лямин, Люкин и Кудрин.

Руки. Руки, держащие револьверы. Руки стреляют, револьверы содрогаются. Руки обжигает выстрел того, кто стоит сзади. Руки в ожогах, пули уходят и уходят.

Комната маленькая. Одиннадцать человек в ней, и их расстреливают, палачи близко от жертв, жертвы глядят в лица палачам. Не спрячешься.

Руки черными живыми палками высовываются из двустворчатой двери.

Из рук – в живых – летит смерть, и живые становятся мертвыми.

Не сразу.

Грохот выстрелов. Частокол рук и оружия.

Это казнь, и она проста и страшна.

Так надо.

«Так надо, ведь мы боремся за наше светлое, светлое будущее! За коммунизм!»

Медведев палил и держался рукой за шею. Отнял руку от шеи.

Лямин увидел у него на шее красное пятно.

«Ожог. Хорошо, что самого не стрельнули».

Пули отскакивали от тел и рассыпались по комнате. Прыгали, как градины в грозу.

…цесаревич глядел на мир снизу вверх, и мир ему казался теперь очень большим, странно большим, все было увеличено во много раз, и еще раздувалось, пухло, росло на глазах; лица людей походили на воздушные шары, и надувались еще и еще, вот-вот лопнут, волосы их вились змеями и червями, в руках эти огромные дикие люди держали узкие, длинные сколы льда, и эти сколы остро, снежно блестели во тьме, а тьма все густела, и комната становилась не комнатой, а громадным сундуком, и внутри сундука были не только они все, но и драгоценности всего мира, что его сестры так старательно зашивали в рубахи и корсеты; и мальчик хотел протянуть руки, поднять их над головой и упереться ладонями в крышку сундука, чтобы открыть ее, чтобы впустить воздух в эту тьму и духоту, и чтобы они все немедленно вылезли из этого страшного дымного ящика, поглядели друг на друга и рассмеялись: что это такое с нами было! что это случилось! ты знаешь, darling? а ты? а ты? а ты?

И — никто не знал, никто бы ему не ответил, и он это вдруг понял — и стало все горько, горько стало во рту и горько в желудке, и горько в голове, и горько вокруг него, в самом воздухе; трудно было дышать горечью, но он все-таки дышал, а потом в горечь ворвалась невыносимая боль, и он хотел вытолкнуть из себя боль и горечь в одном сильном крике, но не мог. Он даже не смог набрать в грудь воздуху, чтобы закричать.

Скосил глаза, и рядом со щекой своей увидел чью-то ногу в белом башмачке и окровавленном белом чулке, и понял — это сестра, но кто? Настя? Тата? Оля? Маша?

Машка, это Машка, это твой туфелек, я узнал, лепетал он уже не губами, а болью, он весь превратился в боль, он перестал быть, а боль — была, и нога Марии рядом, в этом белом чулке в красных пятнах и белом узком башмаке, тоже — была.  

…мальчик лежал на полу. Он шевелил головой и рукой.

Он был жив.

Что он говорил?

«Боже! Он что-то говорит. Он живой! Черти! Пристрелите! Застрелите его!»

Нюта Демидова истошно кричала.

В нее стреляли, а она защищала грудь, голову и живот подушкой; и пули застревали в подушке, и попадали в нее, и она вопила и визжала и обливалась кровью, и все равно выставляла вперед эту подушку, последнюю надежду, щит последний.

Почему так скачут, как полоумные, пули?!

— Ай! Яй! Спасите! Люди! Люди!

«Мы не люди, мы кто-то другие».

Думал о них, о себе холодно, железно.

Повернул голову, глаза бегали, плыли и путались зрачками в сизом, как табачном, дыму – и увидел Марию.

Жива. Она еще жива.

Она стоит у стены. Раскинула руки.

Будто собой, телом защищает – то, что за стеной.

А что за стеной? Пустота?

«Она представитель старого мира! Чудовище! Она дочь чудовища!»

«Это ты чудовище. Ты чудовище сам».

Мария смотрит на свою лежащую на полу мертвую мать, и ее рот приоткрыт. Она не понимает, все еще не понимает, что с ней и что со всеми ними; она хрипло дышит, у нее прострелены легкие, может, навылет, пули застряли в ее нежном теле, и то, что он так звал и вожделел, оказалось просто мясом, просто – мышцами, кожей и хрящами, и костями, и сукровицей.

«Кровь. У нее вовсе не голубая кровь. Она не цесаревна!»

«У них у всех кровь красная. Как у всех людей».

— Спасите! На помощь!

Это кричит она? Кого она зовет?

«Боже! Она зовет меня!»

…Мария стала огромной дырой в ветхой, в тонкокрылой ткани, и ткань расползалась, дыра становилась все больше, все огромней, смотрела непроглядной чернотой, и чернота эта была она, Мария, и ветхие края старой ткани была тоже она; а потом оказалось так, что эта черная огромная дыра на самом деле была ее рот, криво распяленный, раззявленный в утробном, неистовом, как в родах, крике, что-то рождалось, выходило из нее, наверное, душа, а может, она сама уходила, проваливалась в эту дыру, и сама черным орущим ртом смеялась над собой, и ревела, и рвалась, все рвалась и разлезалась, трещала по швам и расходилась в стороны.

И дыра, вернее, то, чем стала она сама, крикнуло: на помощь! помогите! — но никто не бежал на помощь, и не шел, и не полз, а только ползли по полу чьи-то красные руки, цеплялись за половицы, крючились, волоклись в дыму, пытаясь встать, чьи-то ноги, все в красном, мокром, липком; и тот ор, тот крик, переставший быть великой княжной Марией Николаевной, девочкой Машкой, — синие глаза, дулевские чайные блюдца, крепкие, широкие и теплые руки и плечи, богатырша и хохотушка, озорная полковница Девятого драгунского Казанского полка, — оборвался на высокой ноте, и все, что было жизнью, что дрожало наяву и являлось во сне, медленно повернулось задом, и зад этот был голый, уродливый, страшный, адский, затянутый дымом и руганью, занавешенный звоном пуль и треском затворов, и зад этот, позорный и похабный, истертый задник жизни, был самой настоящей смертью, — и чернел на глазах, быстро и беспощадно превращаясь в уголь, в золу, в ничто.

И вместо сатанинского зада вдруг явилось лицо; и лицо это было плюгавое, бледное, русое мочало волос свисало с висков, рот щерился, лисий нос нюхал дымный, пороховой воздух, рот шевелился во тьме, — лицо глядело в черную дыру, и лицо выражало открытую, на ветру горящую ненависть, довольство, будто кусок вкусного горячего пирога зубы откусили, и решение доделать поганое, но верное дело до конца.

…растолкать всех. Разбросать и задних, и передних. Выбежать перед всеми.

Подбежать к стене.

…ее – на руки. Ногой разбить стекло окна.

Выскочить: земля рядом.

Земля. Воздух. Ночь.

…давай. Вперед. Она еще жива.

Ольга сползла спиной по стене. Держала в руках подушку. По рукам текла кровь.

Ольга смотрела на свою кровь, и глаза ее останавливались.

Медленно, тускло, — так гаснет керосиновая лампа, когда прикручивают фитиль.

— Мама… мама…

Цесаревич лежал рядом с отцом и с матерью. Он опять пошевелился.

Стрелки палили. Пули рикошетили.

Русские бойцы исходили хриплыми матюгами. Латыши стреляли молча.

…доктор Боткин лежал ничком. Голову повернул и лежал на щеке, будто – на диване прикорнул.

Лакей Трупп мертв. Повар Харитонов мертв.

Лежат, задрав подбородки; в потолок мертвыми глазами глядят, как в небо.

Как орет девица Демидова! Не смолкая!

Пули летают от стены к стене. Над головами. Пули живые. А люди мертвые.

Демидова испустила дикий визг и метнулась от стены к стене. Как пуля.

Ударилась всем телом о стену. Рухнула. В поднятых руках – подушка.

«Она этой подушкой от смерти не заслонится!»

В подушку палили пули. Вонзались в нее.

И подушка ожила. Стала живой плотью.

Подушка стала человеком, а человек превратился в орущую подушку.

Это подушка летала по комнате, и в ней застревала медная смерть.

Стрелки ополоумели. Они перезаряжали револьверы и палили опять.

Дым. Всюду дым. Все дым.

…дым… Едкий… Ожоги…

— Еще заряди! Почему они живы?!

— Чертовщина! Еще! Еще давай! В эту!

Татьяна сидела на корточках рядом с Ольгой. Около стены.

Она плакала и кричала.

Одна из пущенных латышами пуль попала в Татьяну, ей прямо в грудь.

И – не свалила ее. Отскочила и полетела. И ударилась о стену, и отскочила снова.

— Цум тойфель, — белым ртом вылепил Юровский.

Запах пороха разъедал ноздри. В дыму ошалело качалась под потолком еле видная электрическая лампочка.

Мать умерла. Отец умер.

Сын здесь. Он еще не умер. Не убит.

Он ранен. Тянет руку.

Рукой – от пуль – защищается.

«Зачем он все еще жив?!»

Лямин с ужасом понял: патроны в его обойме закончились.

«Перезарядить? Не буду. Гори все синим пламенем!»

Никулин стоял около мальчика. Мальчик поворачивал голову. Лежал на спине и вертел головой. И стонал. И кусал губы. И опять что-то говорил.

«Что он говорит? Боже!»

Лямин звал Бога к себе, не думая и не понимая, кого зовет.

А когда понял – содрогнулся.

…Плюгавый Латыш стрелял хорошо. Но дым, этот чертов дым, он заслонял все. Он заползал под веки, разъедал ноздри, заволакивал весь бочонок подвальной лютой комнаты белым, сизым тюлем, заливал молоком. Латыш облизнулся. Молочка бы теперь. Какого молочка, оборвал он себя, работай, работай, стреляй! Он работал не на дрянную русскую революцию — работал на себя: он слишком ненавидел эту чужую, огромную, мощную землю, под боком у которой, под громадным ее, богатым и теплым брюхом, притулилась его крохотная жалкая Курляндия; и он должен был однажды обнаружить, обнародовать эту тяжелую, чугунную ненависть, скинуть ее с плеч, — а заодно и подработать, заработать чужих денег, подоить немного эту чужую кошмарную революцию, как чужую, на поле забредшую корову. Подоить, а потом зарезать; разделать и суп сварить. Суп — не получится! Жаль! Слишком велика Россия для тебя, плюгавый. Значит, сцепи зубы. Просто уничтожай. Убивай. Работай! Пали! Там, где пули не достанут, — работай штыком, прикладом! Революция грязное дело; это война, война всегда грязна, как ее ни обеляй, как ни кричи про ее героев. Нет никаких героев. Есть деньги. Есть чужая ненавистная земля. Есть работа: нынче, сейчас расстрелять эту гадость. Эту царскую мразь.

Латыш услышал за собой крик и, продолжая стрелять, покосился. Кричал Ермаков. В дыму и чужих бешеных криках, в плаче и воплях казнимых он не понимал и половины русских, чужих, тошнотворных слов.

Никулин стоял над Алексеем. По лицу Никулина гулял ужас.

Наследник все еще жив. Непонятно. Отвратительно. Кровь все еще бродит по его худому телу; и у Никулина сама, сама стреляет рука.

А эта, тонкая рука подростка снова защищает – лицо, глаза, лоб. Душу.

Душа. Вот оно. Душа! Может, такая живучая именно душа?

И, может, есть и бог и все его святые, и они над ними всеми смеялись, а они – вот они, тут?

Никулин бесполезно палил в мальчика.

Царица и царь лежали в лужах крови.

Девочки в крови — сидели, ползли.

Демидова орала.

Латыш прицелился в нее. Выругался.

Лицо Никулина обратилось в железный крест: брови – перекладина, нос – столб.

Юровский шагнул к нему в дыму и глухо, невнятно бросил:

— Отойди. Мясник.

Фигура Юровского высовывалась, торчала из дыма черным огородным пугалом.

Лицо дымом заволокло. Над фуражкой дым вился. Везде, всюду, и сверху и снизу – дым.

И сам Юровский соткан из дыма; все сон, и сейчас развеется.

Окна! Окна откройте!

Юровский сделал еще шаг и оказался над лицом лежащего мальчика.

Поднял руку с кольтом и выпустил две пули ему в ухо.

Из угла рта цесаревича поползла струя крови. Кровь потекла и из уха по щеке, затекла за шею, разливалась алым озером. Вокруг затылка, вокруг головы всей.

«Красный нимб. Нимб – красный!»

Мальчик лежал навзничь. Голова в красном круге.

Не двигался. И больше ничего не говорил.

Лямин напрасно искал глазами глаза Марии.

И ее самое не видал в дыму.

…вот она! На корточках сидит; около стены; и Настя с ней.

Головы – руками закрыли.

Нюта Демидова визгнула в последний раз и повалилась перед княжнами, все так же крепко прижимая к груди подушку, живую, последнюю, теплую, милую.

Валялась на полу и дергалась. Жила.

К цесаревнам подскочили Кудрин, Медведев и Люкин.

На искаженном, исковерканном отчаяньем, дымом и истерикой лице Сашки Люкина читалось еще и ужасающее любопытство: а почему эти чертовы девчонки так долго не гибнут?

— Жалезные, што ли!

Кудрин и Медведев палили в княжон. Люкин вздернул руку и выстрелил тоже. Рука сама повелась вбок и вверх, и он попал в подоконник.

— Мазила! – яростно крикнул, обернувшись, Медведев.

Вбежал Кабанов и заорал, приседая, перекрывая грохот выстрелов:

— Прекратить стрелять! Живых – заколоть штыками!

«Почему Кабанов орет приказ? Почему не Юровский?»

«А какая разница! Все равно!»

Демидова и лежа на полу закрыла лицо подушкой. Подушка медленно сползала с лица, и обнажался рот Демидовой, застывающий в вечном, невыносимом вопле.

— Доколи! – как зверь, крикнул Ермаков, оборачиваясь к Лямину.

Мишка поднял винтовку и занес штык над девицей Демидовой.

…ему казалось – он размахнулся хорошо. И рука у него вроде сильная.

И винтовка у него американская, винчестер.

Все вроде путем.

Штык, это же огромный нож. Острие вошло в плоть. Плоть подалась и хрустнула.

Брызнула кровь.

…еще нажать, еще, еще.

«Где я? Кто я? Что я делаю? И я ли это?»

Тупой штык трудно входил в тело, ломал грудные кости, пробирался к легким.

Демидова вцепилась обеими руками в штык, пытаясь выдернуть его из груди.

Ее визг пробил потолок, достиг крыши и вышел наружу.

«Стекла треснут от такого вопля. Я не могу ее заколоть!»

…подбежали стрелки. Кто? Он не видел, не понимал. Заблестели штыки. Визг достиг предела и оборвался.

…Кудрин, Латыш, Кабанов и Никулин добивали девицу Демидову прикладами.

Били по голове. Лицо в лепешку расквасили. Череп треснул, глаз вытек.

…поднял голову. Будто голову его отрубили, и она лежала отдельно на полу, и каталась в чужой крови; потом ее подняли и приставили к туловищу, но ничего не соображает она, ибо, как круглый каравай, адский хлеб, кровью пропиталась.

Вот, сидит голова его на плечах его; и смотрит он глазами; но это не его голова, и не его глаза, и – не его жизнь.

Не его голова повернулась. Не его лицо металось, летало. Не его глаза искали, чтобы крикнуть, обнять и поцеловать.

…и ни разу, ни одной мысли в чужой голове – о Пашке.

О женщине этой, что делила с ним войну, постель и смерть.

Мария! Где ты! В этом дыму! Мария!

…Ермакову казалось — это он, он один убил царя. А когда ему это показалось — громадная гордость стала его распирать изнутри, и он, дыша дымом и щурясь в дыму, вдруг сам себя увидал в дымном кривом, чудовищном зеркале: он такой большой, больше этой подвальной каморки с полосатыми обоями, больше Ипатьевского дома, и пробивает головой крышу, и ощущает: он, он — царь! Всей этой черной ночной земли, всех орущих и быстро бегущих людей! Всех железных машин, издающих лязг железных костей! Он и правда царь, ведь он царя убил, — и пусть попробует кто-нибудь оспорить у него эту честь; он его убил, он, а не Лямин, не Юровский, не Никулин, не Кудрин! Не Латыш! Не Кабанов! Никто из них! И никогда! А только он, он один, он — царя — прикончил!

Да еще многих, многих тут, в этом чаду и дыму: тела мелькали перед ним, и он бил и стрелял, и бил все крепче, насмерть, и стрелял все точней, все жесточе, — а перед ним мотались охвостья белых, измазанных кровью исподних рубах, и хвойно-зеленое сукно гимнастерок, и черные магазины маузеров и черные стволы наганов, и штыки, похожие на воздетые в снежных дымах морды остроносых стерлядей, — а какая разница, на рыбалке они, на охоте, на бойне, в лесу, в зверинце? Вот она, жизнь! А вот смерть! А вот он, их всеобщий красный царь Ермаков!

…и вдруг стал опять маленьким, и сжимался в комок все сильней, все быстрей, стал величиной с булавочную головку, и испугался, что вот сейчас кто-то на него невзначай наступит сапогом — и раздавит, и хрустнет он, хрупнет кристаллом поваренной соли, утопчут его в грязь, и — все, как и не было его.

…и только лицо, странное женское лицо, жесткое, жестче железа, с крепкими злыми скулами, с ледяными глазами, мелькало в дыму и опять пряталось в нем, и насилу он вспомнил, что эту девку зовут Пашка, и что она солдат, и тоже, со всеми вместе, сторожила тут царей; но ведь она отказалась стрелять, так почему же она тут?

…они подходили к мертвому царю и стреляли в него.

Разряжали в царя револьверы.

Дым бесился и плясал. Вместо потолка над головами летели тучи. Юровский подскочил к дверям и раскрыл их шире, еще шире.

…Мария!

Мишка вопил это надсадно внутри себя, а из его горла выходил рык, собачий, волчий.

Две девчонки в углу у стены.

Они еще сидят. Нет. Одна лежит, свернувшись клубком; так спит котенок на чьих-то коленях.

Лежит и вздрагивает, и стонет.

Другая?

— Мария, — его собственный хрип ожег ему щеки и губы.

Перешагивая через тела, вляпывая сапоги в кровь, он подошел к младшим княжнам.

Пальцы Анастасии вздрагивали.

Мария сидела. Все еще сидела у стены.

И все еще руки – на голове.

Из-под живой шапки беспомощных рук Мария – смотрела – на него.

И он слишком близко увидал ее глаза.

…Пашка лежала в кладовой на полу. Под ее животом, под расплющенной тяжестью тела грудью, под раскинутыми ногами в тяжелых грязных сапогах холодели доски, они превращались в лед, в плоскую ледоходную льдину, и Пашка куда-то далеко, в страшное, в неведомое никуда плыла на этой льдине; льдина то кренилась, и тогда Пашка вцеплялась ей в края с острыми зазубринами, то опять выпрямлялась, тогда Пашка переводила дух, вытягивала руки вперед, осязая холодный гладкий крашеный лед, и с трудом соображала — да ведь это она лежит на полу, в кладовой на половицах, — но себе не верила, река опять несла ее быстро, вертя льдину на перекатах, на своей широкой, блестящей под солнцем, холодной и мокрой спине, и Пашка не знала, Енисей это или Волга, Нева или Кама, Урал или Исеть, Иртыш или Тобол, — все равно, ей было все равно, она знала: вот сейчас льдина перевернется, и я перевернусь вместе с ней, и я окажусь в воде, и я захлебнусь и пойду ко дну, — и, задыхаясь, спрашивала себя: Пашка, дура, а может, ты уже тонешь, может, перевернулось уже все давным-давно?

И мира нет, и ледохода нет, и царей нет, и веры нет; и нет церквей, и нет войны, и нет оружия, — она безоружная лежит на земле, и никто не подойдет к ней, не спасет ее. Она одна, совсем одна. И никого рядом.

Где-то далеко, за стеной, стрельба и крики. Зачем? Надо крепче зажать уши. Тогда выстрелы кажутся щелканьем дятла, а крики — комариным писком. Это просто лето и лес, и огромная вырытая яма. Где их закопают? Мишка сказал — в лесу.

Она крикнула: Мишка! Мишка! — и зажала себе рот рукой. И куснула руку.

Он там убивает, а она здесь валяется и себе руки грызет, — разве это хорошо, солдат Бочарова? Мишка, кричала она, катаясь по полу, Мишка, возьми меня с собой туда, ну давай это я, я, давай я всех их застрелю! Я! Я одна!

— Спаси меня.

Это сказала она? Или сказали глаза?

Мишка, не помня себя, поднял наган.

«Я спасу тебя. Я тебя застрелю. И все кончится».

Он зажмурился и стал стрелять.

…пули погружались в смерть и отскакивали от жизни.

Жизнь оказалась крепче всего.

Она оказалась золотой, алмазной, жемчужной. Серебряной. Медной. Железной.

Жизнь оказалась крепче всего, что имелось на земле под широким и бесполезным небом.

…разрядил в Марию револьвер.

«Упади! Ну упади же! Умри!»

Голова Марии склонилась набок, слишком близко к шее. Рот раскрылся.

И ладони раскрылись. Будто приглашали летних бабочек и птиц: садитесь, не трону.

Она оседала на пол. Распластывалась. Ложилась на пол, будто живая.

Будто – ложилась спать.

Мишка водил невидящими глазами. Нога Марии дернулась, она стала сгибать и разгибать ногу в колене, и ее длинный стон вывернул Мишкину душу наизнанку дырявой солдатской штаниной.

— Мария…

…подскочили Кудрин и Ермаков.

Ермаков всадил в Марию штык. Под ребра.

И еще, и еще раз.

«У нее там сердце! Не смейте!»

Кудрин стрелял.

Ей в голову, в грудь, в живот.

У Кудрина лицо напоминало морду раненого льва.

— Все! Кончено! Больше не заряжай!

Голос Юровского взмыл над дымом и опять потонул в нем.

Лампу заглатывал дым. Лампа вырывалась, не хотела умирать.

— Выноси трупы!

Лямин не узнавал голоса, отдававшие команды.

Сашка Люкин стоял в облаке дыма и махал рукой. По его лицу гуляла сумасшедшая улыбка.

С такими оскалами юродивые сидели на рынках, тянули руку за копеечкой.

— По До-о-о-ону гуляет… по Дону гуляет!.. по Дону гуляет… ка-азак молодой…

Мишка подшагнул к Люкину и ударил его кулаком по губам.

Люкин испуганно вытер губы, заслонил ладонью лицо и затрясся головой, спиной, плечами.

Шофер Люханов терпеливо ждал в кабине грузовика. Мотор работал.

Юровский, белее снега, поднимал правую руку и, как вождь с трибуны, вытягивал указательный палец.

— Живей! Торопись! Ночь короткая. Надо успеть!

Он ходил меж тел, наклонялся и брал убитых царей за руки.

«Что он делает? Господи! Что?»

Юровский щупал всем пульс на запястьях. А вдруг кто жив.

Прислонял пальцы и к шее. Искал пульс на шее. Бьется ли сонная артерия.

Махал рукой: порядок! Убиты!

Медведев крикнул:

— Я сейчас простыни принесу!

Лампа под потолком качалась и мигала. С нее капала кровь. Медленно, раз в минуту.

Медведев взбежал на второй этаж, забежал в спальню царей и стал хватать с полу, с матрацев и кроватей простыни. Вот здесь спали княжны. Здесь – эти проклятые супруги. Медведев вытер испачканные кровью руки о простыню и брезгливо швырнул ее под ноги. С охапкой простыней сбежал в подвал.

— Клади на простыни! Легше нести!

— На простыни! – Юровский обмерил Медведева орущими глазами. – Дурак! Делай носилки! Вон, в кладовой старые оглобли лежат! От саней! Привяжите к ним простынки!

Уже тащили из кладовой оглобли. Негнущимися, после стрельбы, пальцами привязывали простыни к оглоблям. Молчали. Нюхали дым.

Первым на носилки положили труп царя.

…даже здесь, в смерти, в казни, он оставался – царь; и это было правильно, веско.

И уже носилки с телом царя подхватили латыши и легко, играючи, понесли; будто не труп несли, а садовые лейки и лопаты.

— Яков, ты пульс всем проверил?!

Никулин кричал в дыму Юровскому, как в горах, над пропастью.

Юровский наклонялся над Марией и ловил ее тонкую руку. Подхватил. Обцепил пальцами.

Морда зверя на миг превратилась в сосредоточенное лицо фельдшера.

— Мертва!

«Мертва. Мертва! Мария!»

…и странно, стало много легче. Сердце облегчилось, и слышно было, как забилось.

Трупы несли к грузовому автомобилю. На дно кузова бросили брезент.

Брезент этот Кудрин принес из кладовой.

Кровь капала, просачиваясь сквозь простыни. Люди несли носилки.

Латыш, держа одной рукой оглобли, другой прислонил палец к ноздре и громко сморкнулся.

Мишка тоже нес носилки. Он не мог и не хотел видеть, кто там лежит.

На этих носилках, что нес он сзади, а впереди – Сашка, лежало два трупа.

— Быстро управилися, черта ли лысого, — сказал Сашка косноязычно.

Крышка кузова была откинута. Первым втащили царя.

Бросили в кузов с грохотом, как бревно.

Мишка и Люкин закинули в грузовик два тела.

Кто второй был, Мишка не разобрал.

Глаза ночью и кровью застлало.

Вернулись в комнату за другими.

…Мишка взялся за ноги великой княжны, Люкин просунул руки ей под мышками.

Кто это был? Лишь белые платья и кровь.

И косы с голов свисают, в крови вымокшие.

Положили на грязные носилки.

Она закричала, и Мишкины красные волосы встали ежовыми иглами под фуражкой.

— А! А-а! Больно! Помогите!

Анастасия.

И рядом, вот здесь, совсем близко, только оглянуться, рукой дотронуться, закричала еще одна.

— А-а-а-а-а-а!

«Это смерть. Так кричит смерть. Так не человек кричит».

Он заставил себя оглянуться и увидеть.

…он даже не мог назвать ее по имени.

…забыл имя, забыл свое желание и все это ошалелое время, ставшее никому не нужной, убитой вечностью.

— Эй вы! Двери открыты! Стрелять нельзя!

— Почему это?!

— На улице услышат!

Мария, завернутая в окровавленную простыню, медленно встала с пола.

Она стояла перед Ляминым и кричала.

А он не слышал крика.

Видел только раскрытый в крике рот.

Он оглох, уши залепило сырой и холодной глиной.

Винтовки кучно стояли у стены и валялись на полу.

Юровский вбежал в комнату. Его челюсть прыгала, как у ярмарочного деревянного Петрушки.

— Добить!

На полу шевелились и стонали Анастасия и Ольга.

Ольга перекатилась по полу с боку на бок.

Из раны в ее боку странно, страшно выкатилась окровавленная крупная жемчужина и покатилась по косой половице к раскрытой двери. Жемчужину поймал пулеметчик Стрекотин.

Вертел в пальцах, и пальцы кровавились.

— Ах, хороша…

Сунул в карман.

«Из раны… сокровища сыплются…»

Лямин перешагнул через стонущую Ольгу и встал перед Марией.

«Она стоит, и я стою. Но мне же не дадут ее…»

Он не додумал: спасти, добить, украсть.

— Они все живые! Дьявол!

— Мария, — сказал Мишка сухими губами, а ему показалось, они все в крови, и во рту солоно, — Мария…

Она кричала, глядя ему в лицо.

— Живучие! Убейте! Убивайте!

Юровский был страшен.

Мишке захотелось его – убить.

— Ну добивайте же!

Ермаков бросился вперед, с винтовкой в руках. Толкнул Марию прикладом. Она упала рядом с ногами Лямина.

— А-а-а-а!

Это уже страшно, натужно кричал Ермаков.

Он всаживал штык в грудь Марии. Раз, другой, третий.

Мария дергалась под штыком. Ее глаза вылезали из глазниц.

Ермаков выдернул штык и вонзил его под ребра Марии еще раз. Метил в сердце.

Обернулся к стрелкам.

— Что стоите! Давайте – их!

В углу дико кричала Тата.

Стрелки бросились на княжон с винтовками и револьверами. Блестели и вонзались штыки. Мишка закрыл уши руками: он слышал хруст раздираемой плоти, и рвота подкатывала к глотке, ему казалось – на бойне к коровам и быкам люди милосерднее.

Прокалывали штыками, били прикладами. Стреляли в головы. Приставляли стволы к вискам и затылкам. Стреляли в уши, в глаза. Не жалели патронов. Патронами на казнь запаслись – как для великого сражения.

…юность и танцы, веера и балы. Жемчуг на тонких шеях. Белые перчатки, белопенные кружева. Ледяные брильянты в ушах. Море и розы в Крыму, в любимой Ливадии. Свежий ветер, и север, и пушка палит с Петропавловской крепости, и борт балтийской яхты «Штандарт», и радостный крик цесаревича: «Парус, я вижу парус!» Красота золота и бронзы, и радужных фонтанов, и мраморных статуй. Улыбки и вечерние молитвы. Тайны, секреты, детские обиды. Блины с икрой и горячий английский пудинг с черносливом. Крюшон в огромном разрезанном арбузе. Зимою — у камина — глинтвейн с гвоздикой и корицей. Предчувствие любви, страсти, счастья. Как мне больно. Как хочется жить! Как свежа и душиста весна!

…штык проколол все.

…все?

— Яков! Я не могу пробить ей грудь! Что у ней под корсажем?!

Пьяный, шатающийся шаг Юровского.

— Дай гляну!

Присел. Шарил по телу руками.

— Ого-го… Да тут…

Что «тут», не договорил.

— Пали в башку!

Ермаков выстрелил в голову Ольге.

— Все, бездыханная.

— Петр! На них драгоценности. На всех!

В дыму не различить было, смеется Ермаков или скалится.

— Похоже на то.

— Так что ждем! Обшарить! И все с них снять!

— Опись…

— Какая опись, спятил! Где времени взять! Стрекотин, эй!

Юровский указал на лежащих вповалку княжон.

— Обыскать! Тщательно! Все снять!

— Куда класть, товарищ комендант?

Юровский судорожно обернулся туда, сюда.

— Ни мешка, черти, ни сумки… ни ящика… Да хоть в карманы! Опишем потом!

Стрекотин наклонился над Ольгой. У нее из-под корсажа уже густо сыпались жемчуга и брильянты.

Кудрин прыгнул, как волк, и согнулся над Марией. Вертел ее, мял, общупывал. Вынул из кармана нож и взрезал на Марии лиф. Лямин глядел, как из лифа покатились самоцветы и золотые цепочки и браслеты. Кудрин брал драгоценности в пригоршню и рассовывал по карманам. Кажется, у него текли слюни.

— Сука, — тихо сказал Мишка, не слыша, что и кому говорит.

Никулин и Медведев нагнулись над трупом царицы.

— Ого! Ребята! Часы золотые… а какие перстеньки! Ого перстень! Камень чистый… с голубиное яйцо будет… на себе старуха таскала… не на пальце… знала дело туго…

Латыш потрошил, как индюшку, Анастасию. Камешки щедро и весело выскочили из разреза на ее лифе и раскатились по полу.

— У, гадство, растеряем…

Кабанов ползал по полу, жадно камни собирал.

Тех, кого обчистили, клали на носилки и выносили во двор.

Мотор стрекотал. Невозможно было дышать, двор наполнился до краев, как бокал ядом, выхлопными газами.

Носилки несли к грузовику и бросали трупы в кузов.

Вот еще. И еще. И еще.

Юровский крикнул:

— Эй! Охрана!

Подбежали трое злоказовцев из наружной охраны.

— Здесь, товарищ комендант!

— Спуститься вниз! Охранять трупы!

— Есть, товарищ комендант!

Юровский обернулся к несущим носилки.

— Вы много чего покрали! Дряни! Все вернуть! Иначе расстреляю!

Мрачно молчали латыши.

Кудрин крепко держал оглобли.

На носилках лежал доктор Боткин.

— А у Боткина были часы! Хорошие!

Юровский взял руку Боткина и пощупал пульс.

— Кто снял часы?! Дай сюда!

Протянул руку. Ладонью вверх.

Шагнул вперед Латыш, пошарил в кармане и выложил на ладонь Юровского докторские часы. Серебряные, с золотыми стрелками, с мелкими алмазами по ободу.

— Ты сволочь!

Латыш показал лошадиные зубы.

Юровский вытаращил глаза.

— Это что еще такое?!

Стрекотин мотался возле входа в Дом в фуражке царя.

— Снять сейчас же! Мародеры!

Стрекотин обиженно, исподлобья глянул.

— Ну уж это-то… Тряпка паршивая… не золото ведь…

Юровский рукой махнул.

— Пес с тобой! Носи! Царя помнить будешь!

Вынесли труп цесаревича.

Забросили в кузов.

Когда размахнулись, чтобы бросить – тем, кто стоял рядом, почудилось: мальчик открыл глаза.

У него просто подглазья были измазаны кровью, и казалось, что глаза – глядят.

Последними вышли Люкин и Мишка.

На носилках они несли Анастасию.

И им, когда зашвыривали ее в кузов, помстилось: она глядит и шевелится.

Когда бросили Анастасию, поверх всех трупов, и закрыли на железные крюки крышку кузова, Люкин жадно и жалобно, украдкой, перекрестился.

А Мишка вынул из кармана газету и дрожащими пальцами свертывал цигарку, и закуривал, и курил, не чувствуя, как табак входит в легкие и терзает их, прожигает и сушит.

По его щекам сползали мелкие, медленные слезы.

Над их живыми головами горели холодные мертвые звезды.

— Эй! Товарищи! Я собаку нашел!

— Что за собаку?

— Да вот, одной из княжон, видать, собачка!

— Живая?

— Труп!

Кудрин взял из рук у Стрекотина трупик болонки Джимми и зашвырнул его в кузов.

— Пусть их охраняет!

Кому надо было, те засмеялись шутке — угодливо, пьяно, хищно.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ

Кто-то из них, умирая, не понял, что умирает — так быстро он умер. Кто-то умирал долго и страшно, в муках, хватая руками штык, хрипя, крича, истекая кровью. Но удивительно было для всех них — и для тех, кто сразу упал под выстрелами, и для тех, кто визжал и плакал, закрываясь руками от пуль и штыков, что в самый момент смерти что-то важное с ними со всеми произошло. Если бы они могли говорить, все они, каждый из них, они бы это могли рассказать более связными, ясными словами. Но они говорить не могли тогда, не могут и теперь, хотя те, кто молится им как святым, утверждают, что они им помогают в скорбях и избавляют от бед. Я сейчас о другом.

О том, что все они стали подниматься над залитым кровью полом и, невесомые, собираться теснее, сливаться, прижиматься друг к другу телами уже не тяжелыми и плотными, а нежными и странно светящимися. И вот так, поднимаясь и прижимаясь, они образовали в дымном воздухе, еще минуту назад полном гари и криков, странное, шевелящееся, золотистое, источающее свет облако. Я почему так уверенно говорю об этом облаке? Имею ли я на это право?

Да если так рассуждать, имела ли я право все, что с ними там и тогда случилось, заново здесь и сейчас создать, воссоздать?

Кто-то скажет: нет. А кто-то заплачет и обнимет меня при встрече.

И я обниму и расцелую того человека: мы с ним друг друга поймем.

…Это светящееся, слегка колышущееся облако зависло в центре подвальной комнаты и потом медленно, будто гладя щупальцами света полосатые, продырявленные пулями стены, двинулось к двери. Солдаты возились с их мертвыми телами, а облако света двигалось, подлетало к двери и вот уже вылетало из нее.

Перед облаком распахнулась непроглядная тьма. Вместо лестницы была тьма. Вместо дома была тьма. Облако попыталось вылететь во двор — вместо двора была тьма. Они все с ужасом стали переглядываться: Боже, мы ослепли! где наше зренье! где Твой свет! — но светились их руки, светились их проколотые штыками сердца под сломанными ребрами, свет, идущий от них, соединенных, разгорался все ярче, и вот в ответ свету шевелящегося в лютой тьме облака далеко и высоко загорелся другой свет.

Тот, другой свет стал приближаться. А облако стало медленно подниматься. Я говорю это здесь так смело потому, что я не один раз видела это во сне. Это не доказательство. Кто скажет, что сон — это правда? Да кто поручится за то, что все, что рассказано здесь, — правда? Когда я говорю, что народ в революцию был обманут своими вождями. что они пообещали народу землю, а потом отняли ее, — мне говорят: да разве это правда! Когда я шепчу: Цари были светлые и святые, — надо мной смеются: какая же это правда! А когда пытаюсь сказать, что и народ был измучен, и Цари ослабли, запутались, заблудились и наделали, пока правили страной, множество ошибок; и правда забитого и нищего народа — это тоже правда, и правда великих любящих Царских сердец — это тоже правда, — тут я вызываю бурю праведного гнева: да как ты смеешь мыслить и жить за них! Раскладывать все по полочкам! Делать выводы!

Ты просто хитрый сочинитель, вот ты кто! А нам — настоящую правду подавай!

…Правда всегда одна. И правда эта, как бы ни затыкали сейчас уши безбожники, — это правда о сатане и о Боге. Где-то здесь, посреди тесных строчек, в сердцевине быстрых своих каракулей, я пишу слово «бог» с маленькой буквы — и это значит, так говорят и мыслят люди, растоптавшие в те дни Бога и забывшие, и проклявшие Его; а где-то — старательно и почтительно — с буквы прописной, так, как Он и должен именоваться, во веки веков, аминь. И это значит, что люди, говорящие так, молятся Ему и любят Его.

Россия под крылом Бога у многих вызывала и вызывает ненависть. Русские Цари и русское самодержавие мешали ходу безбожной истории. Кто и когда вычислил величину ее шагов? Да, красная Советская страна, переняв у царской России все повадки империи, стала сама себя, как барон Мюнхгаузен, вытаскивать из болота смерти за волосы. Да так и не вытащила: гибельное вонючее болото все равно хищно засосало ее. Тьмы тем погибли в гражданскую войну, тьмы тем — когда нахлынула черная волна раскулачивания, тьмы тем — в концлагерях и тюрьмах, тьмы и тьмы — во вторую великую войну с немцем. Сколько же людей — целые народы! — положила на алтарь светлого будущего несчастная мать, наша Родина? Все эти тьмы тем умирали для того, чтобы послевоенные дети, наконец, могли ходить в школу спокойно — снаряды над головами не свистят, за решетку отца и мать не сажают, — но зато, дети, зато быстро забудьте слово «Бог»! Никакого бога нет! Все это бабушкины сказки! Все это бред сумасшедшего!

А это кто такой, дети, на стене, на портрете? Не видите разве? Не понимаете? Или стесняетесь сказать? Это никакой не бог! Правильно! Это же дедушка Ленин!

…Свет сверху падал все стремительнее. И светящееся облако стало все быстрей набирать высоту. В черноте, которую не мог разрезать никакой, самый острый зрачок, два света наконец столкнулись, схлестнулись, — и громадный яркий шар взошел в ночи, как пьяное, немыслимое и радостное солнце, и это ночное крутящееся над мертвыми крышами, над мертвым городом солнце высвечивало все грязные углы души, все обманы и подлоги, все предательства и обиды. Солнце облило нежным золотым светом и простило все убийства; все пытки; все казни и расстрелы; все людские бойни, где люди людей топтали конями, давили танками, забрасывали бомбами, летящими из железных брюх гудящих крылатых машин. Распахнулись руки света и обняли бедный, мертвый, без Бога, мир, лежащий под ним. Обняли нежно, прощаясь. Навек? Да разве у света, у Бога есть «сегодня», «завтра», «навеки»! У Бога есть только «всегда», и что бы ни делали, что бы ни сотворяли с Богом жестокие, бедные люди, — Он все равно придет; Он улыбнется; возьмет тебя в объятия света; крепко прижмет к Себе; простит, и полюбит, и возьмет с Собою, и вознесет.

И уже все равно будет, какие там, внизу, черные черви копошатся, кто там, внизу, на мертвой несчастной земле, ругается сквозь гнилые зубы или беспощадно хохочет, насмехаясь над самым святым, что еще есть, что осталось еще в памяти человека. Мир без Бога — подлый и гадкий мир. Но такого мира просто нет. В самой язве боли, в самом ужасном черном военном хмелю и кровавом похмелье человек, опоминаясь от ужаса содеянного, вдруг слышит голос, видит над собой в угарной, табачной и безбожной тьме свет — и падает на колени, и косным языком просит прощенья: сам не знает, у кого просит, тяжко, стыдно ему имя Бога назвать, а — придется, потому что всем нам надо будет умирать, всем придется умирать, только не всех нас, конечно, казнят как наших Царей, расстреляют в подвале, — а сколько таких подвалов было до расстрела Царей, и сколько плах было, и сколько виселиц и гекатомб было — после! И Бог это все не остановил? И — не остановит? Так где же тогда Бог? Или Он — слепой и глухой и без сердца?

А лучи света все текут и текут из черного ночного зенита. Из яростной тьмы, такой плотной, хоть ножом режь.

И человек — не зверь. Хотя бывает лютее зверя. Человек всегда жив, он — живой. До человека можно достучаться. Но лишь тогда, когда рядом с ним Бог. И этого всегда, всегда хочет Бог; человек же, безумец, часто отворачивается от Него, смеясь над Ним и презирая Его, и человек платит за это слишком дорогой ценой.

Он даже сам не знает, какой. Не осознает.

Заливается, захлебывается реками, морями крови умалишенная земля.

И хочет — еще крови. Хочет — еще революции.

…Вам — еще революции?! Вы — по революции заскучали?!

Вы и правда считаете, что революции движут миром?!

…Светящийся огромный шар плыл, вращаясь и перекатываясь, над спящим городом, над нежной летней рекой, над притихшим черным лесом. Кое-где раздавались выстрелы. Где-то истошно кричала женщина: ее насиловали, выворачивали руки. Где-то плакал ребенок: он ночевал на рынке в ящике из-под астраханской воблы, тихо плакал и прижимал к себе рыжую собаку, и целовал ее в холодный нос, они оба с собакой зарывались в опилки вместо одеяла, и им было тепло, они согревались друг другом. Где-то любили люди. Обнимались и целовались. Где-то умирали.

…Они все, став светом, забыли, что умерли в муках. Так женщина, рождая ребенка, терпит скорбь, а когда родит, уже не помнит скорби.

Они, в объятиях света, поднимались над землей все выше и выше, легко и счастливо летели, озирая сразу, вместе, в один миг, прошлое, настоящее и будущее, и им было это странно и тревожно, они видели оттуда, сверху, из живой ночной черноты, далеко внизу свои искалеченные тела, — видели не глазами, исчезло зренье, а чем они видели все, они не могли бы сказать. И они горько улыбались над собой, над мертвыми телами своими: вот, оказывается, каково это, умереть — это значит продолжить жить, потому что есть будущая жизнь, потому что есть Бог!

И Бог, как бы это ни хотелось опровергнуть тем, кто не хочет, чтобы так было, кто отрицает Бога, кто смеется над верой и глумится над ней, — Бог был рядом с ними, Бог был их, и Бог был в них, и они сами, все, до единого, были в Боге и стали Богом.

Простите, люди, что я вот так все это здесь прямо и просто сказала; что назвала все своими именами; если там, за порогом смерти, все будет не так — значит, и жизни этой нет, не должно быть, и наша земная жизнь всего лишь дьявольский мираж, морок, и тогда все напрасно, и правда все равно; и все равно, правда и ложь, и все равно, любовь и ненависть, и все равно, стыд и бесстыдство, и все равно, грех и святость, и все равно, грязь и чистота.

Но ведь не все равно!

Нет! Не все равно!

…они летели, крепко обнявшись с Богом, и Бог нес их, своих любимых, все выше, и выше, и выше.

*   *   *

Занимался рассвет. Солнце должно было взойти совсем скоро.

Небо на востоке налилось розовой, будто разбавленной водой, кровью. Небо само было – простыня в крови, грязная, белесая, захватанная чужими руками, потерявшая белизну девства и веры.

Крыши тоже горели, светились розовым, красным. Красным отблескивали оконные стекла. Грузовик, тарахтя и фыркая, выезжал со двора и отъезжал от Дома, и шофер Люханов, сцепив зубы, медленно вел его по булыжникам, по тряской мостовой.

В кузове сидели Люкин и Лямин, и еще люди, но Лямин не мог бы сказать, кто они: те, кто вместе с ним расстреливал царей, или знакомые ему охранники, или новые, пришлые. Откуда они взялись, попрыгали в кузов? По приказу Юровского? Он стал равнодушен к приказам. Не слышал голосов, разговоров, вздохов и матерков. В зубах тлела цигарка. Он плюнул ее за борт грузовика. Тряско ехали, и, чтобы не упасть, Мишка в борт рукой крепко вцепился. Люкин качался напротив. Он был как пьяный.

А может, и правда пьяный был; Лямин раздул ноздри, пытаясь уловить водочный запах.

«Юровский вроде нам водки обещал. После казни».

— Эй, Сашка. Выпить есть?

Он не узнал своего голоса.

— Ты уж покурил, будет с тебя.

— Куда едем?

— Гадов хоронить.

Лямин боялся посмотреть вниз, себе под ноги, но все же посмотрел.

Близко к его попачканному кровью, липкому сапогу лежала тонкая девичья рука.

Лежала вроде бы отдельно от тела.

Лямин повел глазами выше и увидал грудь, всю исколотую штыками, и голую закинутую шею. Волосы, слипшиеся от крови. Чистый лоб. Глаза девушки были открыты. Из них сочился ледяной и чистый свет.

*   *   *

Тучи заволакивали утреннее небо.

Горы времени сдвинулись. Моря времени высохли.

Небо после ночи смотрелось словно серая выпуклая линза, наполненная водой; под водой ходили тревожные тени, качались синие и белые водоросли, на поверхности расцветали лилии облаков. Сквозь линзу хотелось увидеть время, особенно – будущее, но его было не видать.

Хмурость утра сполна искупали ходящие по городу волнами запахи садов. Цветы лили нежные запахи в лето, в счастье.

Солнце выглянуло к девяти утра.

Вокруг Дома стоял караул. Лямин застыл у забора с винтовкой. Его дико клонило в сон. И он сам себе снился. Иногда охватывал себя за плечи, ощупывал ноги, локти: это он или не он? Себе не верил.

За воротами послышался женский быстрый говор. Постовой открыл ворота. Быстро, ловко подбирая одной рукой юбку, вошла молодая послушница, юбка ее мела дворовую пыль, в другой руке она держала тяжелую корзину – видно было, как корзина оттягивала ей руку, и на тонком запястье вздувались толстые синие жилы. Из-под юбки мелькали маленькие темные чоботы. Послушница торопилась к крыльцу. На крыльце стоял Григорий Никулин и устало курил. Он глядел на подходящую к крыльцу послушницу скорбно и чуть брезгливо.

Женщина подошла близко к крыльцу и снизу вверх, как кошка, просящая молока, глянула на Никулина. Лямин опять услышал торопливый говор, но не понял, что же говорит послушница. Она протягивала Никулину корзину.

— … сливочки… яички… — донеслось до Михаила.

— Подите с продуктами обратно! И больше ничего не носите! Сами ешьте!

Лямин увидал круглые глаза послушницы под круглыми широкими бровями. Она с минуту смотрела на Никулина. Никулин больше ничего не говорил. Отвернулся и бросил окурок под крыльцо. «Приснилось все. Похороны эти».

Латыши укатили к себе в ЧеКа. Двое латышей спали в комендантской.

Они спали на походных кроватях царских дочерей.

Разложили кровати и увалились в одежде. Зычно, на весь Дом, храпели.

Имя одного Лямин не помнил. Второй был Латыш.

Еще в комендантской сидели за столом Юровского Гришка Никулин и Павел Медведев. Стол был завален драгоценностями. Иные уже лежали в шкатулках и в ящичках, но брильянты и жемчуга были щедро навалены прямо на столешницу. Стол, прежде голый, благоразумно укрыли скатертью. Никулин и Медведев молча, мрачно складывали золото и камни в шкатулки. Оба молчали. А о чем говорить?

Царский пес, смешной спаниель, стоял перед закрытой дверью царской спальни и нюхал воздух.

Медведев и Никулин, склоняясь над столом, рассматривали брильянты. Вертели в пальцах, и камни играли, испуская чистые и яркие, острые лучи.

…а Пашка в это время, выставив крепкий зад, низко нагнувшись и возя, возя мокрой тряпкой по красным разводам, по плахам половиц, замывала кровь в подвальной комнате с полосатыми обоями, с запахом пороха и гари.

Тряпка напитывалась кровью, Пашка разгибалась и терпеливо несла тряпку к ведру, окунала ее в ледяную воду, отжимала и опять несла к луже крови, и окунала в красную жижу, и возила по полу, и тряпка опять жадно глотала кровь и разбухала. Пашка снова волокла ее к ведру, окунала и выжимала.

Окунала — несла — выжимала.

Несла — окунала — возила.

Опять несла, и опять выжимала.

Выпрямлялась, мокрым запястьем отводила со лба волосы.

Ее не тошнило, она не боялась, и она ни о чем не думала.

Возила — несла — окунала — отжимала. Опять несла и швыряла.

Пальцы сводило холодом.

Ей было холодно, и ей было все равно.

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Продолжение