ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
«Наша среда online» — Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна и Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.
КНИГА ПЕРВАЯ
КНИГА ВТОРАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Щель между прошлым и будущим — вот наше настоящее.
Настоящее как узкая щель между прошлым и будущим, настоящее — голод, болезни, прошлое — невозможность, будущее — счастье коммуны:
— Мы пустим тракторы, пустим фабрики, мы преобразим землю.
Возражение неверующих:
— У нас сейчас нет ничего, все создается постепенно, как же мы из ничего сделаем паровые плуги? Мы сейчас берем готовое, созданное прошлым, и в то же время отрицаем прошлое, а нового ничего не создаем.
Голос «трудовика»:
— Как же, из ничего сделаем, как от ничего перейдем ко всему, так перейдем пропасть настоящего.
…Амбар холодный и амбар общий. Начало при Керенском: речь Владыкина про общий амбар.
Конец при Ленине: холодный амбар. Этапы земледельца-хуторянина: разорение, холодные амбары, воспаление легких, лазарет и земля.
Доски на театр и на гробы. После доклада оратор приглашает высказаться, и вот гул со всех сторон: «Хлеба нет, керосина нет, соли нет! Сажают в холодный амбар. Амбар! Амбар!..»
Председатель культурно-просветительного кружка приехал реквизировать доски для устройства подмостков в театры. «Не дадим, не дадим! — кричат. — Они определены на гроба». Спор… Со всех сторон вздохи тех, кому нужны гробы: «Ну и жизнь, вот так жизнь, помрешь, и не похоронят, зароют как собаку!»
…Не к шубе рукава. После речи о счастье будущего в коммуне крики толпы:
— Хлеба, сала, закона!
И возражение оратора:
— Товарищи, это не к шубе рукава! Товарищи, все мы дети кособоких лачуг, все мы соединимся.
— Соли, керосину, долой холодный амбар!
— Товарищи, все это не к шубе рукава!»
Михаил Пришвин. Дневник 1918 года
…Пашка глазами больной медведицы смотрела, как в Дом входят эти.
Царские дочери. Все вымокшие под дождем. И дрожат, зуб на зуб у них не попадает, будто не весна нынче, а хищная зима. Но как горят безумием счастья их лица! Они как юродивые. Так веселятся!
Бегут по коридору. Волокут по полу чемоданы. Эта, что впереди всех бежит, самая высокая. У нее глаза — две синие сосульки. Текут и плачут. Весна. Та, что замыкает шествие, видно, самая из них малышка. У нее красный нос: так задрогла. И шмыгает.
У них у всех на груди висят странные котомки; и из них торчат мокрые, веселые собачьи морды, и собаки лают взахлеб, весело и звонко.
Лямин стоял у входа, не снаружи, а внутри Дома. Он тоже все видел: вот крупными разлапистыми, раскидистыми шагами прошествовал матрос в бескозырке. На руках у матроса сидел мальчишка, уже довольно взросленький, что его все время на руках таскать? Лямин недоумевающе уставился в широченную спину матроса под мокрым бушлатом. Мальчик у матроса на руках обнял его за шею, пальцы вцепились в бушлат до посинения, будто боялся упасть.
«Такой великовозрастный, и все на ручках таскают, вот чертовня, баловники».
Мальчика неумолимо несли, а он глядел на Лямина.
Лямин стоял, расставив ноги, за спиною сжимал руки в кулаки.
«Верно, думает, какой же я рыжий. На меня все всегда так смотрят. А мне все равно. Пускай едят глазами».
Ни к селу ни к городу вспомнил присловье: «а в Рязани грибы с глазами, их едят, они глядят». Отец, Ефим, так произносил: «…их ядять, оне глядять!»
Пашка торчала на втором этаже, близ перил с пузатенькими деревянными колоннами. Вроде как встречала царских дочерей. Иногда, сверху вниз, кидала взгляд на Лямина, и он, не видя, чуял этот взгляд затылком: будто кипятка на затылок плеснули, и хотелось растереть.
Пашке дивно было, как затряслись руки у старухи. Старуха даже помолодела, вот тоже диво: подобрались собачьи брылы, потоньшела шея, на голове, вместо всегдашнего мокрого полотенца, красовалась кружевная наколка, будто снежком седую кудрявую голову присыпали. «Вот же кокетка, — думала Пашка неприязненно, — перед мужем старым красуется, вертлявка!» Миг спустя до нее дошло: это она перед детьми, чтобы детей обрадовать.
И отчего-то стыдно стало Пашке, муторно на душе, тягомотно.
«Скорей бы уж расселились по комнатам, что ли. А ведь еще Авдеев сейчас к себе заграбастает. Будет обыскивать, вытрясать из них все, что есть и чего нет…» Пашка поерзала плечами, будто у нее под гимнастеркой чесалась спина.
— Мама, мама! Папа!
Та девчонка, что шла за долговязой дылдой, первая рванулась. И повисла на шее у царя.
Вислоухая собачка кругами бегала возле их ног.
— Папа, папочка!
«Первым отца обняла. Отца сильно любит», — думал Лямин.
«А мамку-то что же?..» — обидчиво думала Пашка.
Между царями стояла Мария. Она не выдержала, бросилась к сестрам и, показалось Пашке, даже целовала самый воздух вокруг них. Эх ты, сколько поцелуев господа друг на друга обрушивают! Как они любят лизаться!
Пашке чудилось – она подсматривает что-то ненужное, запретное. Впору отвернуться. И она отвернулась. Теперь только слышала эти возгласы, эти царские голоса.
Они резали и уши, и душу.
А Лямин, стоя внизу, вывернув шею до боли, видел все. Видел, как Мария лобызала цесаревича, а мальчик, обнимая ее, потерял фуражку, она свалилась на пол, и матрос деревянно стоял, страшась на фуражку наступить. И чуть не падал под натиском сильной, крепкой Марии. И краснел – ведь она обнимала не только брата, но и его, матроса, слугу.
«Вот матросня проклятая. За что ему такое счастье привалило».
Мысли заглушались толпой вскриков, ахов, радостных рыданий. Лямин не мог тут думать, а мог только смотреть. Тупо; сердито; стыдно; любопытно.
А Пашка демонстративно стояла спиной ко всей этой сентиментальной голубокровной сволочи, к этому отжившему, траченному дворцовой молью барахлу, и могла только слышать дыханья и восклицанья, а за ее спиной угрюмо торчал, пропарывая крикливый воздух коридора, воздух слезной встречи, штык ее верной винтовки.
«Хорошее оружие у нас. Если бы такое там, на фронтах, было. Может, и войну бы мы эту царскую – выиграли. А теперь уж все равно».
— Мамочка! Душенька!
— Ох, душка… душка…
— Дай поцелую еще, еще раз…
— Это что-то невероятное, дети… мы вас так ждали!.. долго…
— Господи сил! Где вас держали?! Нам сообщили, поезд давно прибыл…
— Мы стояли на запасных путях!
— Алешинька… сыночек… Господи помилуй…
Матрос нежно опустил цесаревича на пол. Он тут же потянулся к отцу, и отец наклонился над ним и обнял его.
И Лямин увидел, как непонятно, сторожко и вместе слепо, восторженно, поплыли вбок, вбок зрачки царя – и вправду как у слепого, значит, от восторга и любви человек может потерять зренье, да и все остальные чувства; остается только любовь, спутанно и тяжело думал Лямин, и вот она, любовь, и такая огромная, — а он-то что? Он-то – разве так когда-нибудь почувствует?
Глаза уплывали, ресницы дрожали, мелко и слезно, царь ничего не видел от счастья, голова клонилась вниз, еще ниже, тяжко, будто вместо головы у царя с шеи свисала золотая виноградная гроздь, и он эту голову, и руки свои, и всего себя приносил сыну в угощенье, в наслаждение, в праздник любви. Михаилу почудилось – царь стоит не в застиранной и уже, о стыд, залатанной на локтях гимнастерке, а в какой-то красной хламиде, будто бы в шерстяном, а может, даже в бархатном красном плаще; и плащ этот тоже старый, в заплатах, но торжественный, слишком алый, — и его как стукнуло в темя: да это же не плащ, а это флаг, флаг наш красный! зачем он им обвернулся?.. – и плечи его согнуты, наклонены, как под спудом, под гнетущим к земле грузом, непосильным для человека, — и руки ловят плечи сына, накладываются на эти тощие подростковые плечи, щупают их, гладят, словно еще не верят, словно надо еще доказывать, что это все наяву, а не во сне, — и лицо мокро и блестит, и волосы растрепаны и сияют, и царский алый виссон льется вниз, до полу, и мальчик, этот загадочный мальчик, его рождения так ждала вся Россия, а он оказался больной и хилый и, может, не жилец, встает перед отцом на колени.
И слепые руки ползают по плечам сына, по затылку его. И слепое лицо ищет губами – прикоснуться к родному лбу, к щекам. Слепые щеки залиты слепыми слезами. И все вокруг слепо. Зряча только любовь.
Лямину захотелось плюнуть на половицу и плевком прогнать морок.
— Сыночек!.. Сыночек мой… Счастье мое… здравствуй…
Он видел, как Пашка обернулась. Штык сверкнул под тусклой красноглазой коридорной лампой.
— Папа! Любимый!
«Как крепко обнимаются. Сейчас друг друга в объятиях раздавят. Кости треснут».
— Оличка, ты такая… такая…
— Машка!.. а ты!.. Сто лет тебя не видала.
— А я – двести!
— Вместе, вместе…
— Климушка! Что стоишь! Неси чемоданы в комнаты!
— Слушаюсь, ваше величество…
Сапоги. Сапоги Авдеева. Они грохочут снизу вверх. По лестнице. По заполненному, забитому людским счастьем коридору.
— Вновь прибывшим арестованным – с вещами – проследовать – в комендантскую!
Радостные вопли и вскрики живо смолкли. Люди смотрели на Авдеева: кто такой?
«Да им же всегда все ясно, кто мы такие. И они каждый раз удивляются. Будто бы с луны свалились».
Лямину страшно хотелось курить. Но почему-то казалось сейчас выйти на крыльцо и всунуть в зубы самокрутку – жестом наглым и даже подлым.
«Стой и смотри».
Авдеев протянул указательный палец. Самая маленькая из сестер, бойкая девчонка, сначала уставилась на этот вытянутый заскорузлый палец, потом проследила, куда он показывал.
На открытую дверь в комендантскую комнату.
— А вы знаете, господин, что пальцем показывать неприлично?
Авдеева передернуло.
— Я не господин! Сколько раз вам всем повторять: вы уже живете в другой стране!
Откашлялся.
— В стране победившего пролетариата!
Помолчал жестко, зло.
— И мы все – товарищи!
Лямин переводил глаза с лица на лицо.
«Только вы нам не товарищи».
«А отчего ж не сделать их товарищами? Может, и они с нами сработаются?»
«Да никогда. Никогда этого не будет. Цари они и есть цари».
«Все ясно, гусь свинье не товарищ».
Лямин поправил на плече винтовочный ремень.
— Понятно?!
Голос Авдеева, прокуренный и влажно-хриплый, неожиданно мощно, как фальшивый оперный бас, громыхнул под высокими сводами коридора. Смешная девчонка, похожая на коверного клоуна, стриженная неровно, с косой самодельной челкой, сделала быстрый нахальный книксен и отчетливо, как на иностранном языке, вычеканила:
— По-нят-но.
Царица прижимала к груди руки. О чем-то молча умоляла. Снег кружева осыпался с ее головы, обкрученной седыми кудерьками, на плечи с картонными подставками-плечиками, на рукава и дрожащие руки, на пол.
— О, Анастази, ich weiss nicht…
— Я все знаю! – крикнула девчонка.
Пашка грубо сдернула с плеча винтовку и угрожающе наклонила штык.
— А ну ступайте в комендантскую! – зло выплюнула. – Еще разводить антимонии! Прибыли – извольте на обыск!
На царе исчез, растаял призрачный алый плащ. Цесаревны ухватились за чемоданы и потащили их по коридору. Матрос выхватывал поклажу у них из тонких ветвей-рук, насильно вырывал и нес сам. Мальчишка стоял рядом с царем, царь сзади него, руки у мальчика на плечах, и прижимался к нему ребрами, животом. Лямину показалось: это царь сейчас сын, а мальчишка – отец, и защищает его собой, заслоняет. На старухе лица не было. Вместо лица шла сначала одна волна – ужаса, потом другая – радости, потом третья – мольбы, потом волны менялись местами и накатывали снова.
Они все вкатились, как по грязному столу белые жемчужины, в комендантскую – все: и люди, и чемоданы, и баулы, и даже собаки. Одна собака затявкала за пазухой у одной из девиц, когда они уже приблизились к комендантской. Две носились у людей под ногами. Пашка тряхнула винтовкой. Опять сплюнула.
— Черти, а, — покрутила головой, и весело и сердито. – Собак с собой по Сибири таскают. Одно слово – господа!
Лямин знал, как она ненавидела господ.
«Классовая борьба, и ничего иного. Это самая важная вещь на свете. Все остальное, как говорит повар Гордей, гиль».
Одна из девушек подхватила курносую собачонку на руки.
Скрылись за дверью.
Пашка шумно выдохнула. Нацепила на плечо винтовку. Оперлась локтями о перила и сверху вниз длинно и тоскливо поглядела на Лямина.
— Мишка, — ее голос был так же тускл и тосклив, — Мишка! Сейчас начнут их трясти. Искать сам знаешь что. Знаешь, что?
Ему пришлось кивнуть головой.
— А ежели найдут?
Лямин пожал плечами.
«Вот дура, говорить на эти темы, и прямо перед носом у Авдеева».
— Как думаешь, а может, это все сказки?
Он, еле переставляя ноги во вдруг ставших тяжелющими, чугунными, сапогах поднялся по лестнице на второй этаж, смерил Пашку взглядом мрачным и мудрым. Придвинул к ней лицо. Ощутил жар ее веснушчатой круглой щеки.
— Ты, заткни пасть. Много будешь знать – тебя Голощекин сам зашибет. Или Юровский.
Пашка свистнула. Ей очень шло свистеть. Она становилась похожа на подворотного парня-хулигана.
— Меня Авдеев защитит.
— А с какой это стати он тебя защитит?
— Ну, добавь: дуру такую.
— Дуру такую.
Пашка тихо засмеялась.
Он ощутил сначала легкий укол, потом на месте укола вспыхнула и быстро разлилась по телу, а потом и по сердцу живая, острая боль.
— Что? Что об Авдееве подумал? И… обо мне?
Развернулась. Через плечо кинула:
— Ну, думай, думай. Тебе – полезно.
Он тоже повернулся, сбежал с лестницы, нещадно гремя сапогами.
Ноги прели в давно не стиранных портянках.
* * *
— Ну и как? – Авдеев даже не сел за стол, как обычно. Не принял начальственный вид. Стоял рядом с чемоданами и глядел на них жадно, жарко. – Открывай!
Ольга присела на корточки рядом с самым большим чемоданом.
Нагорный бросился вперед.
— Дайте я.
Повозившись с замками, отпахнул чемоданную крышку.
— Что тут? – Авдеев тоже сел на корточки, рядом с Ольгой. Она тут же встала. – Так. Тряпки. Трясите! – Ольга смотрела непонимающе. Авдеев сам схватил одежды, встал и стал трясти, а может, что на пол выпадет, какая улика. – Черт. – Бросил бархаты на пол. – Ага, книги. Рукоделье! Пяльцы! Святое дело, барышни, черт. Иконы! Черт! Снова иконы. Дались они вам. Бога никакого нет, товарищи! Бо-га-нет! Зарубите себе на носу! Думайте! Включайте мысль!
Ольга попятилась. Анастасия, эта самая бойкая, палец в рот не клади, открывала другой чемодан.
— Нате! – крикнула звонко. – Смотрите! На здоровье! Вам же интересно!
— А ты, — Авдеев подшагнул к нахальной девчонке, — замолчи. Иначе!
— Что иначе?!
— Настя, не перечь им, они…
У старухи сердце колотилось так, что было видно под тонкими кружевами белой кофты.
Все они вырядились в белое, эти царские бабенки. Будто на свадьбу.
— Я ничего такого не сказала! – крикнула девчонка и сильно разрумянилась. Похоже было, она ничего и никого не боялась. Для нее этот новый Дом был – приключение, и эти грубые красные солдаты – тоже приключение; они разбойники, а она прекрасная принцесса, и принцесса как должна говорить с разбойниками? Так, чтобы они легли, как псы, у ее ног!
— Вы цепные псы вашего… Ленина!
Старуха в ужасе запечатала себе рот потной ладонью.
— Замолчи, замолчи сейчас же…
Авдеев пнул чемодан. Анастасия смотрела на него не хуже собаки. Сейчас тявкнет и в ногу вцепится.
Залаял французский бульдог на руках у Татьяны.
— Смотрите, товарищи. У нас нет ничего… предосудительного.
— Это вы раньше у нас искали предосудительное! Прокламации… газеты, где мы пропечатывали все про народную волю! – Авдеев начал огрызаться, как пес. – А теперь мы – у вас – преступное – ищем! Вот так оно все перевернулось! Отлились кошке мышкины, ядрить, слезки!
— Всегда найдется то, что можно осудить.
Царь хотел это сказать примиряющее, а вышло – будто он сам кого-то сурово и навек осуждал. Его, Авдеева.
— А вы – вон отсюда! – заорал Авдеев вне себя. – Обыскивают не вас, а вновь прибывших! И ничего тут я с вашими дочерями не сделаю! Подумаешь, драгоценности!
При слове «драгоценности» старухины щеки стали двумя снеговыми комками и мелко задергались, и льдом застыла у нее на затылке кружевная, похожая на короткую мантилью, наколка. Чтобы не сказать лишнего и самой не сорваться в крик, в оскорбленья, она двинулась к выходу из комендантской, выплыла, и за ней, ссутулившись, вышел царь, вжав голову в плечи, враз утеряв стать, военную строгую выправку.
…Авдеев подошел к Ольге. Она не смотрела на него. Старалась не смотреть.
— А это что?! – Комендант ущипнул Ольгу за ухо. – Как блестит!
— Это мои серьги. Мне их подарила мама на день рожденья.
— Серьги! – Дернул злым голодным ртом. – Счастье ваше, что вышел декрет, и там черным по белому… что бывшие имеют право оставить себе только те драгоценности, что – на них самих! Все остальное, слышите, все вы обязаны сдать! Революционному правительству!
— Я вас слышу. Не кричите.
Ольга брезгливо морщилась.
— Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!
— Вы не имеете права говорить мне «ты», — сказала Ольга.
Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.
Он заорал надсадно:
— Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!
Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.
— Вот, смотрите.
Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.
— Одни тряпки, в бога-душу.
Разогнулся. Охнул: болела спина.
Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.
— Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!
— Как вы изволили назвать мою сестру?
Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.
— А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!
Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.
— Я вас – вызываю!
Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.
— Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!
— Я открою, — сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.
Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.
— А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.
Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.
— Играю, — растерянно сказала она.
— А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… — На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…
— Тата, не бледней, — шепнула Ольга, — в обморок не грохнись…
— Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.
Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.
— Это мы еще посмотрим, — тихо и изумленно пообещал он.
Анастасия открыла глаза.
— Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.
— Оля, хорошо.
— Эти драгоценности, — Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, — все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!
Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.
Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.
…- Ты здесь… я не верю.
— Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.
— Лекарства?
— Да. Их.
— Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.
— Умницы мои.
— Почему мои, родная, и мои тоже.
— Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.
— Дай я тебя поцелую.
— И я тебя.
— И я.
— Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.
— Алешинька!.. ты так вырос за это время.
— Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.
— Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.
— Я и так стараюсь – всегда.
— Любимая, дай я его прижму к себе.
— Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.
— Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…
— Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
* * *
…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?
Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.
Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.
— Алешинька. Родненький. Как ты?
— Мама… Плохо.
Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.
— Где болит?
— Мама, везде.
Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.
— Ой! Не трогай.
Рука матери не прикасалась – гладила простыню.
— Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.
— У нас же есть доктор Боткин.
— Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.
Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.
— Мама! Да может, ничего делать не надо.
Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, — она кусала губы, — а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… — Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»
Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…
— Как это не надо?
— Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.
— Что, Господь с тобой?
Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.
— Все. И будет все равно.
— Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…
— Дай все равно.
Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.
Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.
— Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.
— Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.
— Нет, правда. Святой истинный крест.
Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?
Мать смотрела на сына, и она вся была – любовь и боль.
— Я верю тебе. Но я все равно посижу тут, рядом с тобой. Я беспокоюсь.
Алексей попытался улыбнуться, у него не получилось.
Опять коротко, сдавленно простонал.
— Лежи спокойно. Не шевелись.
— Мама, если ты тут будешь сидеть всю ночь, тебе будет скучно.
— Мне скучно никогда не бывает. Но все же я принесу рукоделье. Постарайся заснуть.
Мать удалилась в свою спальню, быстро явилась, с мотком белых тонких ниток, начатым изделием и вязальным крючком в руках. Глаза Алексея закрыты. Так, хорошо. Он еще не спит, но пытается заснуть. В угоду ей. Она села на табурет рядом с кроватью. Развернула вязанье. Что это будет? Летняя ажурная кофточка для Марии. Ей так идет белое. Впрочем, белое идет им всем. Они ангелы.
И ее сын тоже ангел; только никто, никто этого не понимает, и уже наверняка не узнает.
Ком перекрыл горло. Она ухитрилась проглотить его, этот снежный ком боли, и не зарыдать громко. Утерла вязаньем слезы. Пальцы заработали быстро, будто клевали крохи из кормушки голодные птицы. И она огромная зимняя птица; только никто об этом не знает.
Птица, и пятеро ее птенцов. Хватит ли крыльев, чтобы укрыть?
А с весенних полей идет гроза, оттуда, с востока и юга, с накормленного стрельбой и пожарами запада, с чернозема, с Уфы, Бузулука и Бугуруслана, с Омска и Кургана, сюда, на Урал, долетают эти черные пожарищные ветры, и она, выходя в тесный двор их тюрьмы, все явственней ловит ноздрями эту адскую гарь.
Как это они голосили давеча в караульной? Молотя по рояли, неистово куря? «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут». Как там дальше?
Против воли слова лезли в голову. Руки вывязывали петли, а голова готова была лопнуть по черепным швам от горя, красного смеха. «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»
— Раз, два, три, четыре… — губы беззвучно считали петли.
Алексей открыл налитые болью глаза.
— Мама, я хочу повернуться на бок. И не могу.
Она аккуратно положила вязанье на тумбочку.
— На какой, сынок?
— На правый. Чтобы не на сердце спать, ты же всегда так говоришь.
— Я тебе помогу.
— Спасибо.
— Только ты не шевелись. Я все сделаю сама.
Очень бережно, страшно медленно, сама себе поражаясь – как она могла его так медленно, тяжело и сонно, переворачивать, как во сне, а сон все не кончался, — мать сама, сильными своими руками, перевернула сына со спины на правый бок, и он, морщась и постанывая, чуть вытянул вперед больную ногу, потом тяжело, низким голосом, охнул, и ее сердце мгновенно облилось кровью, а лоб вспотел; она погладила мальчика по виску, по щеке, утерла ему углом пододеяльника пот, поправила одеяло, укрыла, перекрестила.
— Так хорошо?
Голос ее срывался.
— Очень хорошо, мамочка. Спасибо. Ты вяжи, вяжи. Опий уже действует.
Опий и правда действовал: у Алексея смыкались веки уже по-правдашнему.
Мать смотрела на белое вязанье, оно мелькало у нее в руках, крючок протыкал нитки, зацеплял, тянул. Он протыкал ее шею, ее сердце. Кровь лилась на белый снег. На эту известь, ею замазаны окна. Она все быстрее работала крючком, все быстрее и жаднее крючок из слоновой кости подцеплял нить, совал голову в ажурные дырки, в земляные дыры, в капканы, в пропасти. И выныривал. И снова падал вниз головой. Она не хотела сходить с ума, но сходила. Дыхание мальчика выравнивалось. Боже, спасибо Тебе за опий. У нее таким живым опием был Распутин. Но вылилась наземь мензурка, и оборвалось чудо. Никто так и не узнал, что это было истинное чудо. Григорий, чернобородый, безумный, с радостью горящим взором, вставал перед наследником во весь рост, он напоминал ей пророка, источающего воду из скалы, и клал руки на плечи Алексею, и говорил, сначала тихо, потом все громче, и неясны, невнятны были слова, их невозможно было запомнить, застенографировать, и под струями этих слов без слов, этой речи без речи, а просто под потоком этого льющегося басовитого, густого голоса мальчик расслаблялся, прекращал задыхаться от боли, раскидывал ноги и руки, щеки его розовели, и он – нельзя представить, но это была их явь – улыбался. И улыбался Григорий, и склонялся, откидывал одеяло и весело щекотал наследнику пятку. «Ну вот, — уже внятно говорил он, смеясь, — а вечером мы с тобой, дружок, даже ко Всенощной пойдем! Не боись!»
Григорий в могиле. Они живы.
Но как это он сказал тогда, в Зимнем дворце, задрав голову и глядя на прекрасный большой, в рост, парадный портрет царя кисти Валентина Серова: «Погоди, матушка, еще погоди немного. Вот меня убьют, а там и вам недолго».
Царь с портрета смотрел на них обоих огромными, насквозь прозрачными, серо-голубыми, чуть в изумрудную зеленину, глазами, и в глубине радужек вспыхивали странные алые огни. Голубая муаровая лента, шевелясь и дрожа, текла через грудь весенней, ледоходной страшной рекой. Глаза драгоценные, а губы под золотыми усами пытаются улыбнуться и не могут. Весь дорогой, любимый, и так послушно позировал Серову, так смирно стоял. Серов писал, кисти звенели о тугой холст, и все бормотал: «Агнец кроткий». Она услышала – и будто ее обварили кипятком.
…Алексей уже сопел. Слава Богу, уснул.
У нее было чувство, что она вяжет сама себе белый саван.
* * *
Из окон столовой виднелись кроны диких яблонь и кусты сирени. Сирень зацвела разом, будто взорвались кусты лиловым безумьем, и цвела буйно, долго и сладко, не осыпаясь, и все, высовываясь в растворенные окна, жадно дышали ею, будто напоследок.
— Мама, а помнишь романс Чайковского? Растворил я окно, стало душно невмочь… опустился пред ним на колени…
Татьяна пела и кружилась посреди столовой. Картины мигали ей со стен тусклыми красками, старым лаком.
— Тата, какой сейчас Чайковский!
Царь стоял у окна и смотрел вниз. На город.
— Е-ка-те-рин-бург… — шептал.
— И в лицо мне пахнула душистая ночь… благовонным! дыханьем! сире-е-ени!
— Ники, дети, пойдемте в залу!
Зала, гостиная. В зале спали доктор Боткин и слуги Седнев и Чемодуров. Господи, как же это люди будут жить без слуг? А ведь в умных книжках пишут, что да, несомненно, настанет такое время. Все будут сами себя обихаживать. А может, им будут помогать умные механизмы. Прогресс идет, его не остановить!
И везде, всюду часовые. Везде охрана. И около уборной. И близ кухни. И двое — всегда — около столовой. И целых четверо, топчутся, пахнут табаком и водкой и потом, вечно хотят курить — около спальни. Ну как же, в спальне самые драгоценности и заключены. Спальня — это шкатулка. Не дай Бог из нее сокровища пропадут. Они ух много денежек стоят.
…и жизней… жизней…
А около уборной — ванная комната; и царь всякое утро велит набрать себе из колодца холодной воды, налить в ванну, и сам, в чем мать родила, туда прыгает.
«Полко-о-овник… вышколенный. Холод, голод ему нипочем. Ай да царь!»
Лямин стоял на карауле около уборной, нюхал запахи хлорки, слушал, как крякает и плещется царь в ванне.
Все они, как под лупой, смотрели на все, что царь делает. Как ест. Что пьет. Как спит. Как в окно глядит. Видели, слышали все. Вот напевает. Вот курит. Вот плачет, прислонив козырек ладони к русым бровям. Вот целует старую жену. Вот дочек обнимает. Вот на сгибе руки сынка носит по комнате, а в глазах такая тоска, а рот улыбается и говорит, говорит.
— Сейчас идем, Аликс!
— А в саду где-то чудно запел соловей… я внимал ему с грустью… глубокой!..
— Рояль! Рояль! Маша, к рояли! А я певица! Я Аделина Патти!
Лямин не впервые слышал, как Мария играет. Но, когда она села за рояль и прикрыла стопой круглого медного карася педали, у него по лбу, по спине потек постыдный, жаркий пот.
— И с тоской я о родине вспомнил своей… об отчизне я вспомнил… дале-о-о-окой!
Татьяна шуточно кривлялась, прижимала ладони к выпирающим из-под кружев ключицам. Косилась в окно, во двор. Во дворе, вдоль забора, выстроились часовые. Стояли в ряд. Задрали головы. Слушали музыку. Пересмеивались. Мария нажимала на клавиши, руки ее не порхали и не летали — она еле передвигала их по клавиатуре, цепляя, как коготками подранок, желтые, с ямками от тысяч уже мертвых, истлевших пальцев, старые рояльные зубы. Бросила играть. Закрыла щеки ладонями.
У Татьяны брови поползли вверх.
— Ты что, Машка?
Мария посмотрела через рояльный резной пюпитр в открытую дверь.
— Эти двери, — ее губы дрожали, она говорила нарочно громко, — вечно открыты. Тата! Закрой!
— Но… — Татьяна мяла кружева под яремной ямкой. — Запрещено же…
Мария вскочила, чуть не запнулась за педаль. Подбежала к двери.
Никогда еще Лямин не видал у нее такого злого лица.
На ее лице крупными черными мазками было написано отчаяние.
И еще: Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ.
* * *
Михаил плашмя лег на кровать. Теперь у него была, наконец, кровать. После всех скитаний.
Авдеев кроватью — оделил.
Мысли толклись прозрачной обреченной мошкарой. Взлетали и гасли. Он не ловил их, не разглядывал. Пусть летят.
Он припоминал рассказы Люкина и младшего Завьялова. Мужики говорили наперебой, им все хотелось выболтать.
Он прижал палец ко рту, словно говоря сам себе: тихо, тихо. Что будешь вспоминать, вслух не говори.
«Странно устроен человек. Вроде бы это и не с тобой было, а — как с тобой. Так красно баяли, что ли? Да ну их. И приврут, недорого возьмут. Что Люкин, что Глебка. Оба хороши. Брехуны».
Ноги в сапогах набухли. В пальцы стучала кровь. Он носками зацеплялся за пятки, стаскивал, лежа. Разленился.
«И человек — шкура такая; дай ему волю, подай мягкое ложе, подай сласть на подносике — и возомнит о себе, и палец о палец не ударит».
…Фразы метались под теменем, чужие рваные фразы. Хохотки. Пулей выпущенные шуточки. Вздохи. Скрип зубовный. Хлебки, глотки. Все вставало перед занавешенными тяжелыми веками глазами; так однажды он видел цветные сполохи и свечи, бегающие по небу, они складывались в кресты, круги и стрелы, а потом вдруг реяли прозрачным бабьим шарфом. Северное сияние. Однажды ночью… над зимним, замкнутым в синий лед Тоболом…
…Осталась семейка. Булки ее белой кусок. Девчонки, да уж не несмышленки. Барышни уже взрослые, таких в деревнях замуж отдавали, а свекровки на них — воду возили. Дай стакан! На, да не подавись. Остались-то остались, да воли им все как не было, так и нет. А хозяин-то в Тобольске кто? Правильно. Умница. Павка там хозяин. Пава Хохряков. Этот — злобой своей уж на всю Сибирь славится. А что думаешь, почему они все такие, ну, как псы? Не знаю. Так им — удобней. Легче им так.
Павка Хохряков правит Советом. А Совет — всему голова. А Павка — его лапа когтистая. Прэд-сэ-да-тель. Протянет, оцарапнет — не почудится мало! Девки царские, бойтесь Павку! Ну они, понятно, и боятся. А Павка-то знаешь кто? Не знаешь ни шута. Он кочегаром служил на пароходе «Александр Третий»! Вот как оно. Кочегар.
Ну и людей в топках жжет. Ровно бревна. Жжет, кочергой ворошит и смеется. Ха-а-а-а!
Хозяин города. Что его левая пятка захочет. Какая пятка, окстись. Павка — приказы из Москвы слушает. От Ленина, от Свердлова. Верно. Я сам телеграфные ленты в Губернаторский дом привозил, с почтампа. Лента длинная, а на ней закорючки. Со мной телеграфист трясется. Разбирать крючки и складывать из них секретные слова будет прямо на ухо Павке. Нам, челяди, это знать не положено. Всему миру ненароком разболтаем.
Разболтаем — и стрельнут.
Точно. Готовил Пава выгонку девиц сюда, на Красный Урал. Готовил, сука, как тройную уху. Сначала этих сварит, потом этих покрошит. Потом укропчика добавит. Лучка зеленого. А у нас на шее — слуги эти! Да не слуги, дурак ты, а свита. Свита? Кого они свивают? Брось, это слово такое, так вся эта богатая дрянь, что вокруг царей вьется, именуется. Ну, а слуги, слуги-то у них есть? Я ж и слуг помню. Я тоже помню. Вымучили они меня, эти слуги. Хуже господ. Нос дерут. Яйца не те, молоко не то. Я одной так и гаркнул: погодь, я вместо коровы тебя с ранья подою!
Собираются. Как на похороны. Ревут ревмя. Я им: что ревете? Они молчат и слезы льют еще пуще. Я одну — по плечу потрепал. И каково плечо-то? Да какое, какое. Мягкое.
Тихо. Ветер! Ветки. Стекла! Разбито там стекло. Самое большое окно, в обеденной зале, поперек треснуло. Камень бросили? Все может быть. За руку, за пятку никого не поймали.
Так и плакали? Так и плакали. Все пол слезами залили. Я шел и прямо лужи под сапогами видел. А может, это собачка напрудила! Все может быть. Может быть все.
А Родионов? Еще хуже Павки. Павка хозяин над Тобольском, а Родионов — над Домом. Девок чуть ли не плетьми охаживал. И что, ни одну не обгулял? Ржи, ржи, конь. Я б и сам не прочь. Но это ж как сундуки с золотом. Украдешь горстку, щепотку — и тебя на пустырь, в расход. Ну и рассчитали б! А ты б полакомился! За одну ночь, за вопли эти и крики в подушках — жизню класть?! Ну, не такой уж я козлина безмозглый. Я — жить хочу.
И они хотят. Ой как хотят! Ходят вокруг меня кругами. Как собаки, заглядывают в рожу. Родионов гаркает. Глотку чуть не надорвал, охрип. Чай со сливками горячий попивал. Сливки царевнам приволокли. Кто приволок? Жена попа, Гермогена. А правда, что Гермогена убили? Много будешь знать — состаришься в одночасье. Понял?
Наши там как? С новиками смешались. Быстро друг к другу попривыкли. А к Родионову — не привыкли? Нет. Он сильно злой. Ему бы — стада охранять. Овчар чистый. Солдат так же школит. В ненависти блюдет. Внушает нам: девки эти — вражины, и парень этот немощный — вражина лютый. Ты пойми, они ж на знамени ихнем, на штандарте — золотом вышиты! Все их немецкие морды! И с этим знаменем Антанта на нас как пойдет! Как сковырнет Ленина! Съерашит революцию к едрене матери! А Ленин — на троне. Трон занял. Ленин — наш, рабочий. Он наши страдания до косточки знает. А кто он? Он сам рабочий. На заводах работал. На наших, уральских. У станка стоял. Врешь ты все, он рыбак. Он на Белом море рыбалил. Это ты врешь! Он неподалеку от моего села родился. На Волге. И землю пахал. Пахарь он! Наш, крестьянин! А потом выучился на умного. В этом, как его, уверня… сетете.
Родионов лютует, выходит? Выходит, так. Не сдерживает себя. В клеть бы запичужить — стальные бы прутья перегрыз. Княжны узелки увязывают. Родионов входит. «Встать!» — орет, аж уши лопаются. Девчонки и без того уж вскакивают, лапки, как зайцы, у груди складывают. Глаза круглые, птичьи. Родионов старшей княжне в глаза глядит. Сражаются глазами. Кто кого переборет. Он глаза отвел да как рванет револьвер из кобуры. Они думали, заорет, аж присели, коленки согнули. Родионов так тихо, нежно: даю вам еще час на сборы. Час промелькнет — на себя пеняйте! Улыбается. Во рту резца нет. Как у плохой собаки. А старшая, Ольга, в беззубый рот ему так и смотрит. И губы так сложила: плюнуть хочет. Прямо в черный этот рот.
А баронесса эта? Ну, в узкой юбке что ходила? В новомодной? А, немка. Немецкая эта саранча. Бускевдан, она? Да, Бускевдан. Как ее бишь? Софья Гансовна. Нет, Софья Карловна. У нее с Родионовым война. Она ему под дверь однажды кусок дерьма подложила. В день отъезда случайно на него шкап уронила. Он еле увернулся. Чуть ее не убил. Что ж не убил?
Тоже понимает: золото. Этим золотом, может, расплачиваться с той же немчурой будем.
С англичанами. Нет, с австрияками. Да ни с кем мы уже расплачиваться не будем. Мы всех давить будем. Душить. Кто к Советской России грабли протянет — того прямо в сопатку. В сопатку!
А Бускевдан называла Родионова — Левиафан. Что, что? Кто? Левиафан. А, Левиафан. Это из Писания зверь. Он всех пожрет, кто спрятаться не успел. А ты? Что я? Ты успел? А ты? А я уже спрятался. Куда? За спину Родионова? А что, у него спина широкая. Родионов был при царе жандарм. Быстро перелицевался. Сам себя живо перекроил. Закройщик.
Жандарм, вот козий навоз. Саблю на боку носил, царям служил. А зачем народу стал служить? Какому народу. Сам себе он стал служить. Стакан крепче держи! Ветер. Какой ветер. Ветер на всем свете. А ветер на том свете? Он есть?
Нет. Родионов не жандарм. Слухи ходят, он никакой не русский и не Родионов. Он латыш. Латышский стрелок? Вроде того. Он жандармом стал нарочно. Из хитрости. Вполз без мыла в дырку. Полиции нужны были жестокие. А он был жестокий? Людей насмерть засекал. Жандарм, а разведчик. Двойной жизнью жил? И провокатором не стал? Брось. А вдруг он и сейчас провокатор. Нам-то что с того. Нам же все равно.
Все равно.
Девки собираются. От ужаса разум теряют. Мальца тепло одевают. На улице весна! А его в шубку кутают, в шапку. И плачут над ним. Его, как сломанную игрушку, слезами заливают. Родионов входит. Царская, поди ж ты, тайная полиция! Латышский оборотень! Врешь, он сейчас наш. Входит и глядит на часы, и орет: я ж вам что сказал! А сестрички кругом вокруг кресла с мальцом встали, парнишку заслонили. Родионов наган вынул и в потолок как стрельнет! Девки вздрогнули, а парень — ни черта. Смотрит на командира, зрачки к его лычкам примерзли. К его харе прилипли. Не отлипают. Почему не убил на месте? А все то же: золото, золото. И еще своя шкура. Шкура дороже ненависти. Даже самой лютой.
А как Родионова раньше звали? Ну, когда он латышом был? Не знаю. А я знаю. Ну, как? Ехан Швикке — вот как. Ехан, твою ж мать. Ехан! А когда же стал Родионовым? Его в Родионова — время нарядило. Что теперь судить, гадать.
Стакан не урони. Ветер! Ветки гнет. Клонит колокольни. Бьет с поклоном до земли. А ты вдумайся, сколько матерей по все Расее — воют, стонут! Сынки загинули. Кому война… а кому, ха, мать родна. Матери. Вот у тебя есть мать? Есть. И у меня есть. А у тебя? Молчит. Ну его. Сейчас зарыдает. Налей ему.
Ну, спаси Христос.
Богослужения-то Родионов разрешал девкам? А то. Весь уклад как при стариках. Они без Бога жить не могут. На столе у них иконы разложены. На камчатной скатерти. Как золотые карты. Батюшку ждут. Является батюшка. Раскладывает Святые Дары. А Родионов рукой машет. Латышскому стрелку! Своего взял, из Риги нарочно выписал. Может, с ним по-латышски балакал? Стрелок возле престола встанет с ружьем и стоит, на Дары пялится. Батюшка подгребает. Родионов встает обочь попа, стрелок — по другую руку. И давай его обыскивать! И монахинь, что с ним прибредали, всех обшаривали. Рожа такая, когда их за ребра, за груди щупал, становилась котячья. Монашки морщатся. Одна упала в обморок! Родионов ее за шкирку поднял. Встряхнул. Из нее стекляшки не посыпались? А золотишко? Жаль, нет. А хорошо бы.
Не раздевал? Раздевал. Еще как. Заставлял сдирать с самих себя черную шкурку. Они упирались. Он одной в глаз кулаком дал. Она упала. Девки ее ловили. Белые с лица стали! Думали, и им синяки наставят. Их же никто не бил никогда. А мы — побьем! Воспитание!
Находили при обыске что? Ничего. Родионов и стрелок радость свою маленькую находили. У них в паху портки воздымались. А батюшка голосит свое: тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкуси-и-и-ите…
Двери княжнам приказал ночью открытыми держать. Они скулили. Его просили. Он ни в какую. Смеется беззубо. Зубами взял да щелкнул, как волк. Княжон напугал. Они аж отпрыгнули. Татьяна как шагнет к нему. Кулачонки сжала. Я думал, ударит! Она кулак подняла. Родионов смеется: давай, ударь. И что-то непонятное добавляет. По-латышски? Да пес его знает.
Зачем он так? Он хотел в любую минуту войти и глянуть, что там у них. А что ночью у девок? Спят, разметавшись. Старик Волков тут командиру под ноги подкатился. Тоже кулаками потрясает. Это же девушки, девушки, кричит! Родионов его за шею обнял. Голову к его голове притиснул. Лоб ко лбу. Дышит в него. Старик зажмурился. Может, и пожалел, что на власть напал. Они должны замуж выйти! У них уже есть мужья. Кто?! Мы, скалится. Мы-и-и-и! Солдаты. Красные командиры. Комиссары. Мы, Советы. Народ имеет полное моральное право взять в жены царских выблядков. Народ! А не заморские корольки. Пусть спят и ждут! В любой момент войдем! Не исполните приказа моего — пеняйте на себя!
Анастасия скакнула козой. Кричит, щеки пошли красными пятнами: ну что вы нам за это сделаете, что?! Ольга ей рот рукой зажимает. Родионов хохочет. На месте расстреляю! И не охну!
Считаешь, он прав? А кто сейчас прав? Да никто. Или — все. Ты прав. Я прав. Родионов прав. Он за революцию кровь свою проливал. Он видел зверства жандармов. И он вынужден был их повторять, чтобы на месте удержаться и революцию не предать. А может, он царя предал? Так ему казнь тогда положена. Что казнь! Он сам палач.
Кто, кто? Что слышал. Не повторю. А то ты на меня Родионову донесешь. Не донесу. Я сам себя еле до постели донесу. Иди к царевнам! Они не спят. Тебя ждут!
Ветер. Ветер. Везде! Всюду. На всем свете.
Над реками и садами, над оврагами. Над могилами. Все раздует. Все сметет.
А тебе кто больше всех приглянулся? Из девок-то этих кисейных? Да все девки хороши. Все девки хороши всегда! А тебе? Что молчишь? Говорить не хочешь?
…Ветер серым рыбьим ножом взрезал льды на реках. Льды пучились, трескались и высвобождали воду. Вода заливалась поверх льда и продавливала его. Вода и лед, свадебная пара. Молодожены. Лед трещит, льдины расходятся в стороны, вскрывается жесткая, жестокая серебряная корка, и свободная вода идет мощно и круто, выгибом, выбрызгом, лед шуршит, шумит, небо жадно отражается в ледяной веселой воде, очумело падая сверху вниз, валясь в воду, качаясь на ней ледяными парусами, становясь ею.
Это было там. Это было так недавно. Выздоравливал этот странный молчаливый, слишком вежливый мальчик с твердым, как мрамор, взглядом. Он уже свободно, плавно поворачивал голову в подушках. Смотрел осмысленно и строго. Сестры то и дело подходили к кровати, поправляли одеяло, изо всех сил улыбались брату.
Он улыбался им в ответ. Мне уже лучше! Мы видим. Мы счастливы. Утирали слезы, так, чтобы Алексей не видел: оборачиваясь к высокому, как итальянское зеркало, окну. И то правда, в стекло можно было смотреться: ночью. За окнами темная, ветреная ночь. На душе тяжесть. И сердце тяжелое, гиря пудовая, тяжело его душе поднять. Биться ему тяжело.
Лежит мальчик. Смотрит глубокими колодцами спокойных глаз на девушек. Что тебе почитать на ночь? Четьи-Минеи? Иртыш тронулся. Лед вздымается торосами, дыбится. Ты совсем выздоровеешь. Совсем, скоро. Совсем скоро. Ты лежи спокойно, а я буду тебе читать. Страницы толстой церковной книги пахнут воском и ветром, ветром. Указательный тонкий палец перелистывает их воздушно, балетно. Голос летит над книгой, над миром. Над последним снегом. Мальчик плачет. Ты еще, пожалуйста, почитай мне, прошу тебя. Еще. Ну пожалуйста. Сохрани сие, и Бог да будет между мною и тобою, дондеже благодать Его в нас нечто новое устроит. Братец, как станет тебе полегче, ты скажи, и отправимся в путь. К нашим любимым. Наши любимые ждут нас. А ты их так любишь? Почему ты плачешь? Люблю. Ты от этого плачешь?
Душа моя, тебе тяжело, но не оглядывайся назад. Небо светится. День прибыл, и свет прибыл. Деревья голые. Им холодно. Но соки в них уже текут. Соки идут от земли вверх. Это чудо. Соки преодолевают земную тяжесть. Иртыш, он такой безумный. А Тобол нежный. Я буду плакать по Тоболу. По поленнице восковых желтых дров. Их нарубили папа и ты. Я написала маме последнее письмо. А с дороги нельзя будет послать еще одно? Нет. Дорога — это земля и реки, реки и земля. И больше ничего.
Лицо мальчика в подушках тонет, тает. Тусклая лампа качается и гаснет под потолком. Прошлогодняя муха сидит на никелированной спинке кровати. Серебряные шишки торчат над железной решеткой. Наволочка, обшитая кружевами, вся пропотела. Надо сменить белье. Надо приготовить горячее питье. Раньше, в Зимнем дворце, мы пили чай с лимоном. Или с имбирем. Или с цукатами. Или даже, помнишь, с персиковым вареньем. Анюточка Вырубова варила. В большом медном тазу, а таз помнишь?
Таз помню. Я гляделся в него, как в зеркало. А потом пытался покатить по паркету. А у него же ручки. Медные ручки, как уши. И он не покатился. Упал. И я опять плакал. Я плачу как девчонка.
Ты не девчонка. Ты наш защитник. Ты нас поведешь и защитишь.
А скоро почки лопнут? Скоро, Стася. Может быть, завтра. Они уже толстые и зеленые. Завтра Страстной четверг, надо все чистить и мыть. А я лежу. А ты лежи! Мы сами все вымоем. Почему господин Родионов так громко кричит? Не господин, а товарищ. Он мне не товарищ. И никогда им не будет.
Страстная неделя. Наш Господь страдает. Его бьют плетками, и у каждой свинцовый шарик в кожаном хвосте. Он истекает кровью. Его привязали к большому камню, и вокруг растекается кровь, море крови. Это море не перейти босыми ногами. Оно слишком большое. А что оно такое? Оно — время.
И мы его не перейдем? Тата, ну что ты молчишь?
Иртыш гонит лед. Тобол торжествует и улыбается. Весна, тепло, летние пухлые облака в легкой вышине. Ветер. Его слишком много. Он сдует крышу с дома. Он перевернет наши возки, когда мы поедем. Это ураган. Сестрички! Зачем я так болен! Я обуза для вас всех.
Господь с тобой, милый. Спи.
* * *
Мы встретили Страстную неделю грудью. И Пасху — лицом к лицу. Нельзя потакать себе! Нельзя думать о благостном Боге, когда вокруг надвое рубят людей, в ухо тебе шепчут предатели, а на площадях то мы расстреливаем их, то они расстреливают — нас.
Мы? Они? Кто такие мы и кто они? Мы все перепутали. Мы в этой революции запутались вконец. Порой кажется, что они и мы — это все равно мы. Все равно.
Лямин часто думал о том страшном и высоком, о чем не думал никогда. Он воображал, что люди, все, вся огромная Россия, а может, и все человечество, сцепившись в один огромный чудовищный ком, падает куда-то в кромешной тьме; и падает, и разбивается, а потом встают разбитые, искалеченные, кто выжил, и — начинают опять взбираться, ползти вверх. Они идут. К ним еще подходят выжившие люди. Вот живых уже много. Вот они опять сильны. И идут, все вверх и вверх, по пути проходя сквозь ужасы смертного мора, чуму и холеру, через тьму, выстрелы и дымы войн, через безумие суеверий и мракобесия, через голод, — тьмы людей, тьма народов движется, перемещается по земле, переселяется, кормя детей грудью в пути, умирая и скребя ногтями чужую землю, забывая родину и строя новую обитель, — и, наконец, вот она, сияющая вершина! Вот — счастье! Они опять дошли! Они — победили!
А тут — она. Революция. Война. И в небе красная Луна. И она льет кровь с ночного неба на землю, и земля захлебывается в крови. Люди валятся с вершины, слипшись в громадный комок, этот ком опять захлебывается воем, дерется, истекает кровью, — падает, падает. Падает вниз.
Лямин тряс головой, отгоняя эти думы. Они слишком близко стояли к безумию.
«Спячу, если так дальше пойдет. Надо выпить».
И шел к Авдееву; и просил на косуху — в счет жалованья.
…Лямин стоял во дворе, у высоченного забора, слюнил пальцы и оттирал выпачканную в сметане штанину. К столу монашки притаскивали свежее, еще теплое, жирное молоко и сметану в крынках. Сметана отсвечивала голубым, а молоко — золотым светом. Все было святое, чистое. Красноармейцы и хотели бы перекреститься, да стыд брал. Кое-кто крестился украдкой. Но крестики на шеях, на старых вервиях, на черных гайтанах висели под гимнастерками у всех.
Подбежал Люкин.
— Чо возисся? А, чистоту наводишь. А Пашке-то дай, она простирнет! Ванну гдей-то детскую нашли, на задворках. Пашка — в кладовой поставила. Там стират. На всех нас, Авдеев приказал.
Лямин бросил скрести штанину.
— Авдеев? Что, право имеет?
— Имет! Пашка-то его подначальная! Подчиняцца командиру, не сметь ослушацца! Што в царской армии, што в Красной — все один хрен… Над тобой начальник, а ты внизу…
Михаил смолчал. «Лучше не тревожить осиное гнездо. Я возмущусь, Авдееву передадут, Авдеев — Родионову, явится Голощекин и хлопнет меня. Мы же все вши. Одной больше, одной меньше — все равно».
— Как Пасху-то в Тобольске справили?
— А я чо, не рассказал?
— Да мне твои рассказы… Что, спросить нельзя…
— Отлично справили! Пашка на весь отряд куличей напекла. Рукава засучила — тесто замесила — и давай шуровать! Мы, как театру, глядели. Круг печки расселися. Эх и пахло! Правда, куличи без изюму. Но тесто тяжеленькое, и сахару раздобыли, и яиц. Сдобное. Ели, пальцы облизывали. Впору стихиру запеть! Да, брат, на ту Пасху там у нас такая каша заварилася! Врагу не пожелашь расхлебывать.
— Каша? Какая еще каша?
— Ну все такая. Хлебнули мы горячего! Аккурат на Пасху. Служил архиепископ Гермоген. Крестный ход, ну знашь, все честь по чести, и тут вдруг Гермоген останавливацца, руки взбрасыват над толпой — и провозглашат анафему революционной власти! Гремит на весь Тобольск: помышляющим, яко православнии Государи возводяцца на престолы не по особливому о них Божию благоволению… и тако дерзающим против их на бунт и измену: анафема-а-а-а!
— Вот как оно…
Лямин голову задрал и смотрел на кучевые, плотно и радостно громоздящиеся в острой, блажной синеве облака. На заборе сидела бойкая сойка с рыжей головой, с ярко-синими стрелами на перьях крыльев.
— Да, брат, никто не ожидал! А впрочем, Совет-то ожидал. Да дело не закончилося на энтом. Владыка крикнул: все за мной! К Губернаторскому дому! Освободим цесаревича! И, прикинь, пошел, крупными такими шагами, и все — за им пошли… валом повалили… ну, думаю, церковная революция наступат!
— А ты, что ли, там был?
— А как же не был. Княжны-то на службе стояли. Со свечками в руках. Их попробуй тольки в храм не пусти. Все постромки порвут…
— Это верно. Умоленные они.
— Лоб-то крестят, а народ свой задавили!
— Какое задавили, они же барышни.
— Барышни! Ели-пили на золоте, на хрустале! А кто то золото да тот хрусталь им добывал?!
— Ну и что, дошел Гермоген с паствой до Дома?
— Дошел. Да тольки мы хитрей оказалися. Жара ведь на Пасху стояла. Чистый июль. А мы натолкали среди прихожан, как изюм в булку, наших людей. Красных солдат и чекистов. Просто для догляду. Штобы — без безобразий. Ан вон как оно повернулося. Гермоген — вождь, смех да и тольки! Я вместе со всеми в толпище шел. Притекли к Дому. Солнце головы старикам напекло, они все и рассосались. А мы все ближей к владыке подступали. Взяли его в кольцо. Как волка. А-а, думаю, волк ты в рясе, уж мы тебя щас спымам!
Лямин прислонился спиной к забору.
— Нынче тоже печет будь здоров. Аж фуражку пропекает.
— Не бойсь, мозги твои не спекуцца.
— Не тяни кота за хвост. Дальше давай.
— Дальше? Длинны уши у зайки, да коротка об ем байка! Арестовали мы попа.
— Я так и понял. А куда деваться.
— Девацца? — Люкин смерил Михаила коротким и подозрительным, жарким взглядом. — А ты бы делся?
Забор грел Лямину спину сквозь гимнастерку.
Михаил сначала улыбнулся, потом, для верности, хохотнул.
— Куда б я делся.
— Ты не финти.
— Я?
— Ну ладно, ладно, пошутил я. Пошутить нельзя. Ну и вот. Волокем владыку в тюрьму.
— А я думал, в Совет.
— А что зря время тратить. Сразу туды, куды надо.
Лямин прикрыл веки, и перед ним замелькала толпа, разметанные волосы владыки, в уши ввинчивался набат — звонили с храмовой колокольни. Он почти увидал, как стрелок поднял ружье. Колокол замолк. Жизнь оборвалась.
— Все, Сашка, поболтали.
— А теперя куды?
— А никуда. Сторожить.
— Устал я энтим сторожем быть! — Люкин сложил губы подковой. — Мне бы, браток, к земле скорей!
— Не один ты по земле тоскуешь. И без тебя тут таких — весь отряд.
Медленно ступая, пошли в дом.
Перед лестницей Сашка остановился. Пошарил в кармане.
— Эх, не хотел тебе давать, да вот помусоль на досуге. Письмишко одно. Я его у одной тетки в тюрьме забрал. У бывшей, понятно. Ее обыскали перед камерой, да плохо, видать. Она часы с собой пронесла, бумагу и карандаш. Били ее. Пытали, укрывала ли у себя в дому беляков. Молчала, как каменюка! А потом часы развинтила… чем тольки, ума не приложу?.. железяк этих наглоталася… и сыграла в ящик. Я вхожу в камеру, а тама — труп. И лежит так смирненько. Будто спит. Мишка, прикинь, энто ж так больно — от железяк в желудке умирать.
— Больно от всего.
— Я ее обшарил всю. Бумагу с карандашом прятала в лифе. Там же, видать, и часишки. Бумага исписана вдоль и поперек. Я взял! — Прищурился. — Думаю, а вдруг заговор тут! Так я ж первый открою!
Рука Сашки вынырнула из кармана. Лямин смотрел на сложенные вчетверо грязные листки. Сашка протянул письмо мертвой женщины Михаилу.
— На-ка. Изучи. Я — изучил. Ночами при керосиновой лампе читал. Мне керосин Пашка разрешала жечь.
— Пашка то, Пашка се. Пироги тебе пекла? Лампу жечь позволяла?
— А што, Пашка собственность твоя?
— Ты все знаешь. И берегись.
Криво, косо, мучительной улыбкой свело щеки Лямина.
— Да все знают. Опять же шучу! Што тянешь! Держи, коли дают.
Лямин взял исписанные листы и заправил в карман гимнастерки. Плотно застегнул пуговицу.
«Здравствуй и прощай, милая моя Тася!
Я в тюрьме, и отсюда уже не выйду. Чтобы меня не расстреляли, я хочу сама покончить с собой. Ты не переживай, я все уже придумала, что и как.
Я, как могла, все эти полгода помогала Владыке и его супруге. Они часто голодали. Он всю провизию, что у него вдруг оказывалась, голодным детям раздавал. А я устроилась на работу в Советы, машинисткой. Мне платили жалованье. Я покупала себе на рынке жмых и прошлогоднюю картошку, хлеба мне хватало буханки на две недели, я ее мелко резала и сушила сухари. А Владыке покупала все, что надо — хлеб, масло, яйца, молоко, рыбу. Только на мясо денег уже не хватало. Но ведь и посты тут; Владыка мясо не ел, а я уже давно забыла его вкус. Но душа моя радовалась, пела.
Я знала всю подноготную Советов. Советы отдали негласный приказ: при первом удобном случае арестовать Владыку. Владыка мне сказал: «Зазочка, я знаю, скоро меня арестуют. Я не жду пощады от палачей. Они меня убьют. Они будут мучить меня перед смертью. Будут, я знаю; и я готов к мученьям. Готов каждую минуту, каждый миг. И с радостью пойду на муки, за слово и торжество Господа нашего. Я давно ничего не боюсь. И не о себе печалюсь. Я боюсь за наш народ. Что с ним станет? Что большевики сделают с ним?»
Власть готовилась схватить Владыку. Я видела эти приготовления. Тасенька, я сама печатала все приказы и постановления! И мне надо было так держать себя в руках, чтобы руки мои не дрожали. Мне это удавалось, когда я сидела за «Ундервудом» там, в кабинете председателя Совета. А когда я возвращалась домой — меня било и колотило от ужаса и боли, а однажды даже вырвало.
Владыка сказал мне: Зазочка, на Пасху будет Крестный ход. Готовься. Он так это сказал, что я все поняла: он все знал про себя. Знал день и час, и смело, радостно его встречал. Перед Светлым Праздником Совет послал сделать обыск в покоях Владыки. Все подгадали, когда его не было дома. Солдаты все разворошили в доме, разбили и обгадили, и, что самое дикое, разрушили алтарь домовой церкви Владыки и гадко осквернили его. Владыка пришел домой со службы, увидел это все. Я понимаю его чувства. Но я не понимаю, как можно прощать врагам своим. Я пытаюсь, и у меня плохо получается. Видимо, это могут только святые.
Я стала готовиться к Крестному ходу. Вынула из шкапа свое самое торжественное платье. Оно чудом сохранилось у меня еще с Иркутска! Тасенька, а помнишь Иркутск? Балы у Яновских, пляски черного медведя на Покровской улице? И как мы с тобой ходили на рынок и покупали там сушеный чебак и застывшие на морозе круги молока и сливок? Какой же праздник был этот рынок! Я до смерти его не забуду. Вот умирать буду, здесь, в этом гадком застенке — вспомню. Помнишь Любу, она торговала мехами, соболиными шкурками? Сотовый коричневый мед у бурятки Даримы? Облепиху, и как она горками лежала на прилавках, а мы с тобой подходили и брали маленькую ягодку — попробовать? А она кисло-сладкая, скулы сводит. И ты морщишься и закрываешь муфтой румяное лицо. Тася, ты такая красивая была тогда! А я при тебе, рядом, как безобразная служанка. Но мне тоже было весело.
И вот Крестный ход. Столько народу пришло, ты даже не представляешь! Весь Тобольск. Я даже не подозревала, что в нашем городе осталось столько истинно верующих. Мы шли за Владыкой, многие зажгли свечи и несли их в руках, и пели стихиры и тропари. Дошли до Кремля. С кремлевской горы мы хорошо различали внизу, под горою, Губернаторский дом. Там в неволе страдают Императорские дети. Владыка медленно подошел к краю кремлевской стены. Поднял над толпой крест. Так высоко поднял, будто до неба хотел достать. И так, с крестом, стоял на горе. И смотрел вниз, и мы все тоже смотрели.
Мы смотрели на этот Дом. И у всех, клянусь тебе, было одно чувство. Мы были охвачены одной болью и одним упованием. И это было так прекрасно. Я никогда в жизни не переживала ничего подобного.
Владыка медленно осенил крестом, крестным знамением Дом. Я уверена, Дети смотрели на нас и видели Владыку, Кремль и крест. У меня было чувство, что я вижу их всех в окне; и как они крестятся, и я тоже перекрестилась, и все люди, и все улыбались и плакали.
Но, знаешь, Тасенька, у меня еще одно чувство было, и очень сильное. Что мы все, кто собрался здесь и шел Крестным ходом, мы все — мертвецы. И нас завтра, сегодня уже не будет. И не будет никогда. Что вот так, вместе с нами, уходит и уйдет наша родина, та, которую мы знали и любили. А вместо нее будет что-то иное. Что? Я этого не знаю. И все, кто умирает сейчас, тоже этого не знают.
Крестный наш ход стерегли военные отряды: конница и пешая милиция. Всадники теснили нас боками лошадей. Оттесняли от Владыки. Владыка шел размеренно и твердо, ветер развевал его бороду. Глаза его ясно светились. Мне показалось, над его непокрытой головой сияет слабое свечение. Нас было много, но стояла ужасная жара, и многие старые люди жары не выдержали. Они отступали в тень, уходили домой, на прощанье перекрестив медленно идущего Владыку.
Я старалась идти поближе к Владыке и Анне Дмитриевне. Но меня отталкивали. Владыка на меня оглянулся. Я открыла рот, чтобы ему сказать: «Я люблю вас, Владыка!» — а он приложил палец к губам и улыбнулся мне: молчи, все должно совершаться в смирении и молчании.
Люди то ли сами уходили с Крестного хода, то ли их разгоняли, а может, забирали; я не знаю, но толпа таяла прямо на глазах. Нас немного оставалось, идущих за Владыкой. Конница гарцевала уже совсем рядом. Я нюхала конский пот. Жара усиливалась, с меня тоже тек пот, как с лошади. Солдаты подняли винтовки и стали бить оставшихся людей прикладами. Они с криками стали убегать прочь. Тасенька, солдаты подошли к Владыке и окружили его, а он все еще держал в руках крест! Так они крест у него вырвали. Я так и ахнула и закрыла рот рукой, чтобы солдаты не услышали.
Я увидела: ведут его, и руки у него сложены за спиной. Все, арестовали. Я брела за солдатами, и ноги у меня были как ватные. Я слышала, среди красноармейцев кто-то говорил: не троньте ее, это Заза Истомина, она у нас в Совете машинисткой служит, ну кто же виноват, что она верит в Бога. И тут с колокольни ударили в колокол! Так били, сердце из груди выпрыгнуть хотело! Я впервые в жизни услышала набат. Нет, вру, в детстве слышала; когда у нас в Иркутске загорелись продуктовые склады на Вознесенской улице. Солдаты подбежали к колокольне, подняли винтовки и начали палить. Быстро попали в звонаря. Набат захлебнулся. Я не вынесла всего этого, ноги у меня подогнулись, и я опустилась на колени, прямо посреди пыльной дороги. Мимо меня шли солдаты. Кто-то пнул меня, как собаку. Я закрыла глаза, а когда открыла их — я стояла на коленях на мостовой одна. Люди исчезли.
Я видела, как уходили Владыка и солдаты. Они шли тесной кучкой, солдаты боялись, что Владыка убежит, вырвется — он ведь был очень сильный, крепкий. А что им бояться, у них оружие, а Владыка безоружный. Так вооружены, и такой позорный страх!
Тасенька, Владыка пребывал в нашей тюрьме, и мне разрешено было передавать ему продукты. Книги сначала передавать запретили, и бумагу тоже. Но потом я попросила председателя Совета, и бумагу для писем передавать разрешили. Председатель Совета Хохряков, правда, после этого разрешения противно подмигнул мне и сказал: «Заза, вы теперь мне должны! Вовек не расплатитесь!» Я поняла, о чем он говорит. И я подумала: если священномученики страдали, так и я тоже пострадаю, когда время мое придет. Но пока Хохряков на меня не посягал. Револьвера у меня нет, и отстреляться я не могу. А жаль.
Если бы у меня был револьвер, Тасенька, я бы сначала убила всех, кто мучил Владыку, а потом бы себя, хоть это и смертный грех.
Хохряков все письма, что передавал мне Владыка, самолично просматривал. Прочитает и мне отдаст, а на лице такое отвращение, будто он лягушку съел. А я потом письмо принесу домой, свечку зажгу и весь вечер, всю ночь читаю и плачу. Перед тем, как его замучили, он так написал: я много молюсь и вам всем советую не покидать укрепления молитвенного. Не печальтесь обо мне, что меня заточили. В темнице человеку приходит смирение и просветление. Он видит жизнь свою и изнутри, и сверху, и даже из другого времени; и даже может увидеть с высот Страшного Суда, когда пространства не станет, а время совьется в свиток. Темница — нам воспитание и обучение. Дух в застенке мужает и торжествует. Возношу ежедневные и еженощные хвалы Господу, что посылает нам страдания и радости. И в страдании есть радость. Ежели ты пребываешь между жизнью и смертью, ты сильнее понимаешь величие Бога и чувствуешь малость и краткость человека.
Так он писал, а я читала, и к утру вместо лица у меня катилась на платье одна огромная слеза. Я вся превращалась в слезы. А утром надо было умываться, пить чай, надевать платье и идти на службу в Советы.
Хохряков велел мне напечатать новый приказ: потребовать у Православной церкви города Тобольска выкуп за Владыку. Выкуп этот звучал как сто тысяч рублей. Церковь богатая, смеялся Хохряков, ничего, соберут! Тасенька, конечно, не собрали. Тогда я печатаю новую бумагу: собрать десять тысяч. Коммерсант Дементий Полирушев принес в Совнарком эти деньги. Как у Хохрякова рука не отсохла их взять! Но взял. Взял — и, самое ужасное, тут же велел арестовать тех иереев, кто деньги принес. Их было трое: Минятов, Макаров и Долганов. Я запомнила их фамилии, я же сама печатала приказ об аресте. Я тут же поняла, что с ними сделают. Печатаю и думаю: вам не жить, мученики. Пальцы у меня судорогой сводит.
Прихожу однажды на службу, а мне говорят: все, не будешь больше записки от попа на волю передавать! В Тюмень его отправили! Во мне все сжалось. Так вот где его задумали казнить. Хохряков мне говорит: вы что это, Заза Витольдовна, лицом как простыня сделались? Не накапать ли вам капелек сердешных? Я постаралась не упасть на пол. Выпрямилась и говорю: не извольте беспокоиться, со мною все в порядке.
Потекли дни. Воздух вокруг меня все чернел и сгущался. Я чувствовала запах смерти, но отгоняла его от себя, как благую муху. Из Тюмени вскорости вернулся большой друг Владыки, Кирилл Рукавишников. У него брат Никандр служил лоцманом на пароходе на реке Туре. Кирилл явился ко мне за полночь. Я сначала испугалась, что кто-то так поздно стучит, но потом узнала его голос и открыла ему. Он стоит на пороге грязный, дрожащий. И плачет, мужчина плачет. Меня обхватил крепко, прижал голову к моей груди и рыдает. Я его напоила горячим чаем, а он мне рассказывал про последние дни и минуты Владыки.
Все так было, Тасенька. Владыку привезли в Тюмень. Потом погрузили его, отца Петра Карелина и трех арестованных, тех, кто деньги от Полирушева приносил, на пароход этот. Пароход подплыл к селу Покровское. Здесь на берег спустили трап и приказали выйти священникам. Построили их на берегу, в виду реки, вскинули ружья и всех расстреляли. Лоцман Никандр на палубе стоял. Кирилл говорит: «Брат хотел перекреститься, а голос ему был: зачем? Хочешь, чтобы тебя тоже убили вместе с ними? Не показывай Бога им, они этого не любят!
И так мне Кирилл говорит дальше: «Владыка и отец Петр стоят рядом. Пароход качает. Никандр говорит мне: Кирилл, ты не вообразишь, какое лицо было у Владыки! Будто он в облаках Господа видел. Я говорю: Никандрушка, да так оно и есть, именно видел, в тот самый миг».
Тася, солнышко, Владыку и отца Петра эти люди спустили в темный и грязный трюм. Без еды, без воды. Как человек может так с человеком! Со своим, русским, родным! Что за диавол обрушился на Русь, что мы все так люто стали ненавидеть друг друга! И убивать, убивать. Без молитвы и сожаления.
Пароход поплыл к Тобольску. Причалили к маленькой пристани, и тут Владыку и отца Петра пересадили с одного парохода на другой, под названием «Ока». И Никандру тоже приказали перейти: у них лоцмана не было, боялись сесть на мель. Кирилл рассказывает дальше так: «Брат мне шепчет: у него уже щека щеку ест, так отощал, а глаза горят, горят! Он видит то, что еще не видим мы все! Они перешли по трапу на новый пароход. Владыка вдруг шагнул к Никандру и тихо так ему сказал: передайте, раб крещеный, всему великому миру, чтобы обо мне помолились Богу.
Вот ночь сошла. Светлая, июньская…»
Кирилл сидит передо мной и говорить не может. И я не могу ничем утешить его.
А дальше вот что было. Солдаты вывели на палубу Владыку и отца Петра. Владыка и отец Петр переглянулись. Владыка перекрестил отца Петра, отец Петр — Владыку. Улыбнулись. Прошептали молитву. Отца Петра повалили на палубу. Притащили два огромных гранитных валуна. Крепко-накрепко веревками, густо, в сто обмоток, привязали камни к ногам отца Петра. Подняли, подтащили к борту и сбросили в воды Туры. Владыка стоит и глядит. И улыбается. Большевики закричали ему: что скалишься, церковный пес?! Сейчас смерть твоя придет! Ну, помолись, помолись хорошенько! Кровь из народа пил — теперь речной водички попей!
Кирилл вдруг себя за плечи обнял и так стал дрожать, что я подумала — у него крупозное. Шепчу ему: может, вам малины раздобыть, меда? Так я к соседям сбегаю, попрошу. Он машет рукой: «Зазочка! теперь самое страшное осталось. Но слушай! Ты должна это выслушать».
Тасенька, а ты должна это прочитать. Читай.
Капитан приказал остановить машины в трюме. Пароход стал посреди Туры на якорь. Все солдаты, толкая перед собой Владыку, спустились на нижнюю палубу. Кирилл остался наверху. Он все видел сверху. Владыку привязали к пароходному колесу. Когда его привязывали, он улыбался. А потом закричал: Господи, прости им всем, ибо не ведают, что творят! Господи, умираю во имя Твое! Капитан с мостика махнул рукой и крикнул: левая машина полный вперед, правая полный вперед! Колесо завертелось. Сначала медленно, потом все быстрее. Колесо разрезало живое тело нашего Владыки. Разрезало и кромсало его на кусочки, на кровавые живые куски.
Родная моя Тася, когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. А может, ты никогда мое письмо не прочитаешь, потому что его найдут на мне и, скорей всего, сожгут в печке. Знай, милая моя, любимая, что я перед смертью молилась за тебя и за Гришеньку. Бог сохранит тебя. Мы не знаем, какая будет у нас в России жизнь. Может быть, никакой жизни вообще не будет, и все сгинет и травой порастет. А может, будет еще жизнь; и, как знать, хорошая и светлая, если мы победим силы тьмы. Мы живем теперь посредине тьмы и убийства, и многие сами стали убийцами, чтобы спасти свою жизнь. У меня есть часы. Я пронесла их сюда в исподнем. Я их развинчу ногтем на винтики и железочки, все проглочу и умру. Такая смерть гораздо легче смерти Владыки. Если он вынес муку, то вынесу и я. Зато потом я окажусь на небе, вместе с ним. Я верю в это. Я так верю в это.
Обнимаю тебя, целую и крещу, родная моя Тасенька. Христос с тобой. И со всеми нами. Аминь. Твоя Заза. Мы встретимся ТАМ».
…Лямин тщательно изучил письмо. Не зашифровано ли что в наивных, горьких словах. Искал между строк тайное, преступное. «А что шарить-то, человек сам себя убил, нету человека, нет и подозрений». Повертел растрепанные листы в руках. Видно было, что письмо много читали, лапали. Остался даже отпечаток жирного, в сале или в масле, большого пальца.
Михаил носком сапога отворил печную дверцу и бросил письмо в огонь. Счастливые эти Заза и Тася. Глядишь, уже и встретились.
* * *
ИНТЕРЛЮДИЯ
Какая музыка звучит! Какая музыка играет, когда здесь пулемет строчит, а здесь — с молитвой — умирают!
Какая музыка… теперь… постой… минуты улетают… пока открыта в небо дверь, пока за дверью смерть рыдает.
Какая музыка… молчи… хрипят… кричат… стреляют, слышишь… Жгут у иконы две свечи. И обнялись. И еле дышат.
Какая музыка…
…да разве жизнь — это музыка? Это все штучки благородных салонов, рояли это все барские, старые, желтые, источенные жучком, широко развернутые на пюпитре ноты. А жизнь — вон она, за блестящими чистыми стеклами окна, за кружевными занавесями: бабы идут в лаптях, мужики — в грязных сапогах, и тащится тощая лошаденка, впряжена в старую телегу, в телеге свалены мешки, непонятно, с чем: с картошкой, а может, с подмерзлой свеклой, а может, с овсяными отрубями; на мешках — детишки: глаза голодные, ручки тонюсенькие, как плеточки. Плачут — как щенки скулят. И что? А то! Мы в революцию пошли, чтобы вот этот, этот народ — одеть, обуть, накормить! Выучить грамоте!
…о если бы так. Если бы так и было.
Но ведь все это было и не совсем так.
Революционеры готовили революцию ради смуты. Не все, но многие. Народом, его именем лишь прикрывались. Им важно было ввести народ в смуту — растерянным народом легче управлять, легче гнать его туда, куда задумано властителями. Сам Ленин удивлялся и восхищался: «Как это нам удалось почти без кьови взять Зимний двойец! Ведь это же пьосто чудо, батенька! Фойменное чудо! Я сам до сих пой не могу опомниться! Ну, у нас тепей вейховная власть! И уж мы ее, будьте добьеньки, не отдадим! Ни за какие ковьижки не отдадим! Никому!»
Революционеры готовили революцию ради коммунизма. А что же это такое, коммунизм? Утопия? Трагедия? Вампука? Райский сад на земле? Почему люди за коммунизм отдавали жизни? Зачем клали себя, свои сердца, мясо, кости и души в фундамент нового мира, что никогда не был построен? И не будет.
Не будет?
Для этого надо понять, что такое коммунизм.
Коммунизм — это когда все равны, все довольны, все счастливы, все грамотны, все работают, все всем обеспечены, все рождаются, вырастают, живут. А потом умирают.
Нет преступников. Нет опасных и гадких болезней. Нет войн. Нет революций. Нет тайн за душой. Нет голода. Нет страданий. Ничего нет.
А умереть можно и безболезненно: кто пожелает, тому делают сонный укол.
Но это только в виде исключения. А так все умирают сами собой, тоже радостно и счастливо, с сознанием хорошо выполненного на земле долга.
Люди всегда идут за несбыточной мечтой. Так одержимый любовью парень идет за девушкой, даже если ее увозят за тридевять земель; идет, сбивая в кровь ноги, по дорогам своего добровольного страданья. Мечта тянет крепче любого магнита. Мечта выворачивает тебя наизнанку, перелицовывает, перекраивает. Из верующего в Бога ты становишься тем, кто разбивает молотком иконы и взрывает церкви.
Во что же ты веруешь? А, в коммунизм. Понятно.
Где же Бог в тебе? Неужели Он тебя оставил?
Ты шепчешь тихо: коммунизм, это будущее земли. И никуда вы все от него не уйдете. Никуда.
…мы забываем о том, что все они — и Ленин, и Троцкий, и Свердлов, и Дзержинский, и иже с ними, цедили сквозь зубы, когда белые наступали на фронтах и громили красных: если нас разобьют в пух и прах, — мы уйдем, да, уйдем, но мы уйдем так, что мир содрогнется; вместо этой страны оставим гнусное, чертово пепелище. Пустыню. Мертвое поле. И ничем его не засеешь долгие годы. Века. Наш ужас запомнят навеки. Мы убьем эту страну. Мы выкосим ее людей.
Мы будем уходить по колено в крови, уплывать отсюда — по морям крови.
Смерть. Смерть. Вот она, встает в полный рост.
Откуда? Из могил вождей?
Памятники им презрительно снесли, сдернули с помпезных пьедесталов. Отдали в переплавку. Из бессмертной бронзы отлили иные монументы.
А могилы их живы. Они шевелятся. Шевелится над ними земля.
…и над гробницами царей кровавым потом покрывается мрамор, и течет горячими слезами, как церковный воск, позолота, и жестокие, сумасшедшие ученые нагло вскрывают склепы, и вертят в руках черепа, и измеряют линейкой кости, и сомневаются, и верят. Я все думаю: в чем они сомневаются и чему верят?
Погибли цари; но ведь погиб, смертью храбрых полег и народ.
Царей и народ смерть сравняла. Уравняла.
Там, за могилой, они нас видят, нынешних, а мы, нынешние, о них молимся одинаково: что о расстрелянных мужиках, что о царских дочерях. Я вот молюсь за прадеда моего Павла, убитого в лагере при попытке к бегству; и я молюсь за цесаревича Алексея, застреленного с отцом, матерью, сестрами и слугами там, в затхлом подвале, обклеенном полосатыми обоями; и они оба, мужик Павел и цесаревич Алексей, верю, слышат меня, и их утешает жалкая, тихая молитва моя. Они родня моя, и я родня им. Мы вместе, и мы едины.
Это чувство трудно понять тому, в ком течет иная кровь и дышит иная душа.
…Смерть не щадит никого, и бестолковое дело — просить ее обождать за дверью. Есть такая старинная шотландская песенка, ее очень любил Бетховен: миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать! Нам Дженни будет петь сейчас, и Бетси — танцевать!
Мы все спорим, ссоримся, суетимся, — и мысль о смерти отталкиваем от себя, она нам не нужна, она совершенно лишняя в наших веселых и горячих рабочих буднях; она произойдет с кем-то другим, но только не со мной! Не со мной!
…другие революционеры, нынешние, готовят другую смуту. Власть никогда не радует подданных. Власть всегда надо порушить, свергнуть, уничтожить — затем, чтобы на ее месте водрузить другую власть и торжественно объявить: вот, теперь это будет самая лучшая власть в мире!
А люди-то — одни и те же. Люди-то не меняются.
Человек слаб, и человек грешен, и человек любит сладкое, и человек любит причинять боль и наблюдать смерть. Эта болезнь течет в крови человека.
И проходит совсем немного времени, и люди убеждаются, что новая власть нисколько не лучше, а может, во много раз хуже прежней; что народ страдает не меньше, а еще больше; что обман, подлог, жестокость, издевательство, насмешка, истязание, гибель никуда не исчезают, а все такие же остаются; и люди ропщут, люди копят огненный гнев, и опять изливают его на власть — ведь это только она, власть, во всем виновата!
А не вы ли, родные, за нее, за власть эту, сражались?
Не вы ли жизни свои клали, чтобы — эта власть воцарилась?
Красная власть! Равенство и братство!
…то, что все неравны и никогда равны не будут, поняли уже давно. Но соблазн вновь и вновь таится в этом красном лозунге: свобода, равенство, братство. Где свобода, покажите!
Где она! И — какая она!
Какого цвета; какого ранга; какого закона!
Революция — не свобода. И любое государство — не свобода. И нет свободы и быть не может; как не может быть вечной жизни, земного бессмертия.
Это не значит, что несвободна душа.
И это не значит, что нет бессмертия небесного.
Сыграй мне это все по барским, усадебным нотам! Простучи по клавишам этот нежный, душистый мотив! Пусть за душу берет. Зажги свечи в медных шандалах! Зима за окном. Волчий мороз. Крупные, цветные, колючие звезды. Хочешь поплакать над старой, над мертвой Россией?! Плачь, пожалуй! Какая музыка поет! Какая музыка… пылает… когда под знаменем народ… идет в атаку… умирает…
* * *
Мебель стояла твердо на своих дубовых ногах: прочная, на века. Все было вроде бы на века; и вдруг шкапы снялись с мест и поплыли вдоль стен, рояли накренились, как черные лодки, столы скакали чудовищными деревянными конями. И птицами с хрустальными хвостами летели люстры, опаляя голые головы.
Все стало зыбко, ненадежно. Полетно, призрачно, сонно. Никто не мог бы достоверно сказать: сон нынче или явь.
— Во сне такое не приснится, что творится с Россией.
— А может, сейчас проснемся?
Татьяна часто сидела на широком подоконнике. Смотрела на улицу. В окно виден страшный островерхий забор, зубья досок вгрызаются в ветер и облака. За забором — дымы. Трубы, дымы, гарь, голоса. Люди спешат: с работы, на работу. А вот они никуда не спешат. Им некуда спешить.
— Ямщик, не гони лошадей! Мне некуда больше спеши-и-и-ить!
— Тата, слезь с окна! Тебя — подстрелят! Как воробья!
— Как утку, ты хочешь сказать.
Подмигивала младшенькой, но с подоконника слезала и подходила к шкапу. Коричневым рядом, как соты в улье, стояли книги. Татьяна открывала створку и нежно, чуть прикасаясь, гладила корешки.
— Читай, любопытствуй!
— Это чужое.
Все вещи слуги инженера Ипатьева, когда тот отъезжал, снесли в кладовую; кладовая размещалась в полуподвале, и ключ от нее носил с собой комендант Юровский.
— Мама, а грустно, наверное, инженеру было отсюда уезжать. Из родного дома.
— А он разве тут родился?
— Господи, Стася, всегда прощаться грустно. Что ты плачешь?
— Как из Царского Села уезжали, вспомнила.
Мать подходила к дочери и притискивала ее голову к своей груди: вместо носового платка — материнский кружевной воротник, сырое теплое тесто родной плоти.
— А когда мы отсюда уедем?
Старуха больно сжимала клещами крепких пальцев дочкино плечо. Молчала.
— Значит, не уедем.
Морщины текли, как слезы.
— Нет, уедем, уедем! Мама, не надо!
Царь уже бежал с мензуркой, и капли пустырника в ней.
…- Леличка, а ты знаешь, в кладовой стопкой лежат иконы?
Ольга медленно оборачивалась к Анастасии.
— Анастази, ну и что из этого? Это чужие иконы.
— Но почему их сняли? Их надо повесить. Вернуть на места. Они же святые!
Ольга обхватывала себя за плечи, будто мерзла. В жару — обматывалась черной ажурной шалью. Под тощий зад, когда играла на рояле, подкладывала подушечку. На подушке вышит вензель: «ОР».
— Это не нашего ума дело.
— Ой, ну можно я хоть одну повешу?
— Когда ты успела их разглядеть?
— Я вместе… с Прасковьей…
— А, у нее ключ?
— Комендант ей дал. Чтобы Прасковья оттуда — еще один самовар взяла.
— Она брала самовар, а ты копалась в иконах?
— Я не копалась. Я — сверху увидала! Одну. Божию Матерь Утоли моя печали!
Вещи, вещи. Они мотались и качались маятниками. Они мерцали и гасли. Уходили в туман. Все вещи убьют и сожгут. Дом разломают и на кирпичи растащат. И потом из этих битых кирпичей где-нибудь, кому-нибудь сложат печь в бане.
Вещи человеческие, такие привычные. Стулья, подушки, кастрюли. Бумаги и книги. Подумай, Мария, этого всего через каких-то пятьдесят лет не будет. Залезь в будущее и погляди: что увидишь? Ничего. Ни печных этих изразцов, ни полосатых обоев, ни стула с обивкой в мелкий цветочек. Ни чернильницы на столе, ни ручки с вечным пером. Вечное? Какое вечное? Где здесь вечность?
— Машка, нас охраняют, будто мы вещи.
— Брось. Перекрестись и помолись. Это наваждение. Бесы.
— Мы вещи! Вещи!
— Настя, ну я тебя прошу.
— Проси не проси! Все равно вещи!
«Вещи, все равно», — Мариины губы без мысли, без чувства повторяли слова сестры. Повтор, музыкальная реприза. Еще раз. Как говорит мама по-немецки: noch einmal.
— Нох айнмаль!
— Машка, ты что?!
— Форвэртс!
— Ты что, на плацу в Гатчине?!
Мария по-военному повернулась, подняла ногу, не сгибая ее в колене, и стала маршировать по гостиной. На столе звякнула чернильница: Мария тяжело наступила на скошенную половицу.
— Машка! А когда мы уедем отсюда — инженеру вернут особняк?
Мария встала: ать, два.
— Нет. Народ тут сам поселится.
— Народ? Какой народ?
Волосы текли с затылка на плечи Марии густым тяжелым медом.
— Разный. Солдаты, торговки с рынка… может, рабочие. Здесь же много заводов и фабрик.
— Рабочие, — Анастасия накручивала прядь на палец. — Но ведь рабочие живут в своих домах! Им есть где жить!
— Они живут в бараках.
— Что такое барак?
— Это такой… большой сарай. Грязный. Там клопы и вши.
Анастасия сделала вид, что ее рвет.
— Фу. Откуда ты все это знаешь? Ты там была? В бараках?
— Да.
— Не ври!
— Я ездила с подарками в рабочие бараки, когда мы были в Костроме. Вместе с тетей Эллой.
— Это когда мы были в Костроме?
— В тринадцатом году. На празднество юбилея династии.
Анастасия смотрела прямо, жестко, и тяжело дышала, будто бежала. Приоткрыла рот.
— И как там? В этих бараках? Страшно?
— Страшно. Как там люди живут? Я не понимаю. Там такие большие комнаты, и в каждой комнате по многу человек. Иные спят на полу, и даже без матрацев, на тряпках. На своей одежде. Есть комнаты получше. Там женщины с детьми. Дети орут, запахи… — Мария повела плечом, склонила голову к плечу, смотрела косо и снизу, как птица. — Дети тощие. Страшно худые. Нам одного развернули, вынули из пеленок. Пеленки — ветошь. У нас такими тряпками на кухне столы вытирают. Матери плачут: нам детей нечем кормить, у нас молока нет, пришлите хоть молока, каши! Хлеба пришлите! Стася, я стояла и смотрела, и мне стало плохо. Просто плохо. Но я крепилась.
Сестра опустила глаза. Мяла в пальцах край фартука.
— Зачем тогда… поехала?
— Тетя Элла сказала: повезем подарки…
— А какие… подарки? Бусы? Игрушки?
Рот Марии дрогнул и сжался. Так сжимаются створки перловицы, когда ее изловят в реке.
— Что ты. Какие бусы. Хлеб… буханки… Крупа, пакеты, коробки… Рис… гречка… горох… Мясо, консервы… Лекарства, мешки с лекарствами… и надписи, где какое… Детские одеяльца… одежды ворох…
«Гороховые бусы», — неслышно прошептали, сами, ее губы.
Мария покосилась на спину Лямина. Он сидел спиной к девочкам, около изразцовой печи, близ рояля. За поднятым черным Люциферовым крылом рояльной крышки его почти не было видно.
— А иконы? Вы им привезли иконы?
— Нет, — с трудом сказала Мария.
Она смотрела на Лямина, видела из-за рояля его голову, и ей казалось — его уши шевелятся.
— А почему нет?
Мария вытянулась и поднялась на цыпочки. Гляделась в рояльную крышку, в черное деревянное зеркало. На самом деле она пыталась рассмотреть лицо Михаила. Он не поворачивал головы. Так тупо и глядел в стену, на печь, на павлинью радугу изразцов.
— Не знаю.
* * *
…Кладовая была вся обложена цементом. Там всегда стоял холод, покрепче, чем в погребе. Пашка иной раз ставила там корзину с яйцами и крынки с молоком. А однажды подвесила к крюку тушку копченого поросенка. Поросенка закупили не на деньги, выдаваемые царям: у кровопийц свое довольствие, у солдат — свое. Деньги на поросятину выдал Голощекин из своего кармана. Погрозил Пашке: выбери самого крупненького, да если отрежешь кусок себе и заховаешь — я тебя сам закопчу!
Когда спрятавшийся на чердаке дома у Исети белогвардейский прапорщик подранил Жорку Исупова, и Жорка добрых десять дней метался в жару, качал на подушке красную, как спелая морковь, пылающую голову, Ваня Логинов догадался на время положить Жорку в кладовую, в прохладу. Жорка дышал тяжело и глубоко. Пахло блаженной сыростью и копченой поросятиной. Наутро Жорке полегчало. Его отнесли в столовую и положили на диван, где спала девица Демидова, а девице составили вместе четыре жестких стула: здесь спи! Демидова, со скорбным личиком, приседала. Книксены ее делать научила Анета Вырубова.
А теперь Лямин, войдя в кладовую, стоял один посреди этого, пыльного и кем-то любимого, то сложенного в аккуратные пирамиды, то сваленного в кучи, уже переворошенного чужими руками чужого добра. Он, любопытствуя, смотрел, как человеческая жизнь неуклонно обращается в хлам.
«Каким-то вещам повезет, они останутся среди людей надолго. Какие-то — сожгут к едрене матери. Что такое вещь? Ее сработал человек. А человека — кто сработал? Бог? Не верю я уже в эти сказки. Откажутся люди от бога. Не нужен он будет им. И теперь уже — не нужен».
Мороз подрал по спине, будто вместо кожи на хребте и лопатках у него была натянута диванная обивка, и ее царапали кошки.
«Что я болтаю! Боже, прости!»
«Что ты дрейфишь. Тебя никто не слышит. Здесь, в этой кладовой. Как под крышкой гроба».
И дома вдруг представились ему гробами; они медленно восставали из земли, раздвигали деревянными квадратными головами влажную землю, слежалое пшено песка, и вставали вертикально, и шли, безного, безруко, по улицам, и коротким и длинным. Короткая или длинная жизнь, и человек погребает себя при жизни в домах.
«А раньше что, жил на воле, как волк? Да, и волен был, и дик, и счастлив».
«Какое счастлив. Мерз, в холоде, в голоде, брюхо подведет, выл на Луну. Убивал сородичей и ел, чтобы выжить».
«Сородичей. А сейчас мы кого убиваем? Разве не сородичей? Так где же этот чертов бог? В какой норе прячется? Все орут в уши: будешь, будешь держать ответ за то, что содеял! и бог — накажет! Нас-то он сто раз уже наказал. Тыщу. А вот он — если есть! — перед кем ответ держит? Перед самим собой?»
Взял икону, лежащую на самом верху начинающейся у половиц горки из икон и старинных церковных книг. Всмотрелся. Ну и дела! Божья Матерь, и опять без младенца. Ох, черт. Ребенка-то он и не приметил. Женщина подняла руки, а ребенок нарисован у нее на животе. В странном круге. Лямин обвел круг пальцем. Ребенок глядел ему прямо в глаза.
«Черт, у этого бога всегда такой взгляд, душу вынимает. Да нет, просто богомаз искусный! Умеет нарисовать печаль».
Палец обвел и глаза, и брови скорбного мальчика.
Лямину почудилось: он похож на больного царенка.
Он хотел осторожно и беззвучно положить икону Божией Матери Знамение поверх стопки, но за его спиной комарино пискнула дверь, и он бессознательно швырнул икону прочь от себя, даже брезгливо.
За ним молчали, но он уже прекрасно знал, кто это. Все в нем захолонуло.
— Зачем ты тут?
Пашка сделала шуршащий шаг. Будто что-то секретное прошептала сминаемая бумага.
— А тебе-то что?
— Мне? Мне всегда до тебя… что.
Говорил, но не оборачивался. «Ну, подвали поближе. Ну, еще ближе. Ну».
Но шаги больше не шуршали. Оборвались.
Лямин погладил книжку, как кошку. От корешков книг пахло мышами и ладаном. Он выпростал книгу из развала, как березовое полешко из кривой-косой поленницы, книги посыпались ну точно как дрова. Он сердито рассмеялся над самим собой. Книгу развернул. Страницы пахли сладким воском и отчего-то мылом. «Книги можно нюхать, а не читать. И все через запахи узнаешь. И читать не надо».
Вслух, с трудом, останавливаясь после каждого слова, он не прочитал — проковылял по буквам, как охотник за зверем — по наметенным сугробам:
— Не приидет… к тебе… зло… и рана… не… прибли-жи-цца телеси… твоему. Яко Ан-гелом… Своим… за-по-весть… о тебе… сохранити тя… во всех… путех твоих.
— Путех твоих, — эхом, жестко, отозвалось от двери.
— Пашка. Ну что ты какая?
Не поворачивался. Терпел.
Что-то плохое чувствовал: от Пашки, стоявшей за его спиной, исходило непонятное, тихо страшащее его излучение печали и злобы.
«Довлеет дневи злоба его…» — вспомнилось ему невпопад, ни к чему. Пашка дышала, и он слышал этот хрипящий легочный ритм, и подлаживался к нему, и дышал уже в этом ритме. Будто они на лыжах шли в тайге, с ружьями за спиной, охотиться на росомаху. Или на рысь.
И за ними бежал широкий темно-синий лыжный след, вдавленный в солнечный, ярко-голубой снег. Где и когда это было? Во сне или по правде?
— Пашка, а мы с тобой…
Он хотел спросить: «охотились когда-нибудь», — но она быстро и жестоко перебила его. Как торговка в бакалее, за прилавком, среди чаев и кофиев.
— Прячешься.
Она сказала это слишком властно. Он этого не смог уже вынести.
Развернулся, как мотор, и чуть не загудел — руганью, выдохом, воем. Шагнул к ней через навалы книг, старых багетов, дырявых самоваров, ушастых кастрюль, медных тазов и чайников. Все это стало рушиться, падать со звоном, почти церковным, с заводским, будто в горячем цехе, грохотом и стрекотом. Лямин старался схватить ее и заткнуть ей рот своими губами — а может, что другое с ней сделать, еще не знал, — но наткнулся грудью, ребрами на эти пугающие твердые лучи, истекающие из Пашкиной, застегнутой на все медные пуговицы аккуратной гимнастерки, высокой и крепкой груди. И застыл. Глупо, унизительно.
Оба молчали. В тишине сверху кучи-малы свалилась последняя кастрюля: маленькая, с очень длинной ручкой. Что в ней варили? Яйца?
— Сука. Что ты делаешь!
Он не понимал, почему все так.
Пашка еще немного постояла такой — жесткой, слишком горячей даже на расстоянии. Этот ее жар жег его изнутри. Он сам себе показался червем, из которого хохочущие дети вынимают кишки.
Он протянул руку, и сквозь плотный воздух боли и ненависти, ревности, ужаса, прожитых убийств, порохового дыма, бог знает чего ему удалось все-таки вцепиться в ее руку, висящую вдоль ее потешных галифе.
— Пашка! — крикнул он живым, но уже насмерть раненным шепотом. — Пашка, да ты что?! Какая муха тебя…?! Ты чо, умирать собралась?! Или… меня убить?!
И тогда она разинула рот.
У нее во рту блестели ее ровные, ненаглядные зубы. Она подстриглась, и волосы опять непослушно вились и клали новые кольца на высокую, обветренную и сильно загорелую шею. «Она похожа на рысь! Скулы, уши…»
— Зачем мне тебя убивать, Миша. — Она не вырывала руку из его потного сумасшедшего кулака. — Мы тут одни.
— Наедине и убивают, — плохо пошутил он. Голос сам куда-то уходил.
— Ну что ты такой? — Теперь она упрекала его. — Я давно тебе хотела…
Это она уже держала его руку. Пожимала ее. Смотрела себе под ноги. Около ее ноги валялась эта самая иконка, что он рассматривал минуты назад. Мать, и ребенок в круге, в выпуклом шаре живота.
— Не тяни!
Он вмиг, даже без ее слов, догадался, что она скажет.
Пашка шагнула и наступила ногой в сапоге на иконку. Богоматерь лежала ликом вверх, и Пашкин сапог пришелся на ее живот. На этот красивый, небесный, лунный шар.
Доска треснула под подошвой. Сапог крепче вдавил икону в цементный пол.
— Ребенка жду, Мишка.
«Говори, говори, ты быстро должен что-то отвечать. Говорить! Не молчать».
— Ну и… кто отец-то?
Лизнул сначала верхнюю губу, потом нижнюю. Глаз не отводил.
Раздавленная сапогом Богородица кротко смотрела на них обоих снизу вверх. И не могла досягнуть до них глазами. Слишком высоко, недосягаемо стояли и молчали они.
Пашка сжала его пальцы до хруста, как мужик. И — оттолкнула его руку.
Теперь они были разъединены. Ни нити, ни паутины.
— Тебе сказать?
— Ну.
— Не понукай, не запряг!
— Я сам знаю.
Он нес невесть что. Не слышал своего голоса.
Смотрел на ее сапог, твердо стоящий на иконе.
— Что ты знаешь?! Ну, что?!
«И правда, может, она не об том».
Спокойно попытался выдохнуть, усмирить себя, усмирить ее. Как бешеную лошадь.
«Да ведь так было всегда. Я всегда ее усмирял. Всегда — воевал с ней. Есть конец этой войне?»
Пашка села на корточки. Будто хотела покурить. Будто бы за ней не цементная стена кладовой тускло, похоронно светилась, а высился забор — около него всегда курили на корточках охранники. А потом сапогами окурки втаптывали в землю.
— Уймись. Прошу. Услышат.
Но она уже кричала в голос.
— Ты! Дрянь! Всезнайка! Истязатель! Пес!
Забила себе рот ладонью, кулаком, будто пыталась съесть, отгрызть, как собака, себе руку.
И — тихо, скучно и буднично выковыряла изо рта, будто щепкой — застрявшие в зубах волокна вареного мяса, будто и не вопила на весь Дом миг назад:
— Ты.
Опять их обволокло жгучей горчицей мучительное молчание.
Она поднялась с корточек. Все еще стояла сапогом на иконе. Икона хрустела под сапогом, раскалывалась, расщеплялась, и Михаил потрясенно следил, как отломки разлетались в разные стороны из-под тяжелой подошвы. И летели в темном воздухе, святые птицы, деревянные голуби.
«Я спятил. Я схожу с ума! Что это?»
Бесполезно было сейчас думать, жмуриться, трясти головой, останавливать небыль.
Надо стоять, безропотно глядеть, терпеть.
А может, надо просто помолиться?
— Богородице Дево… радуйся…
Пашка сама обняла его. И вместо Пашки была Богородица, ее светлое чистое, без единого пятнышка, лицо, а расколотое летящее дерево уже горело в огне неба, в его цементной угрюмой, безбрежной печи. И Богородица накладывала свой лик на ужаснувшееся лицо Лямина, покосившееся, как фасад старого, на слом, дома: доски поехали, косяки подломились, как колени, дом тоже хочет помолиться и не может, он умирает.
И некому его хоронить.
…Он не хотел вспоминать, что там с ними было потом. Гнал от себя эти минуты, а они, как назло, приходили снова и снова. Не хотел опять окунаться в это болото: как Пашка плакала и целовала его, а потом крепко, больно и нещадно била по щекам; как он хватал ее руки и выворачивал их, и что-то, как та несчастная икона под сапогом, хрустнуло у нее в запястье, и она безобразно кричала, как большая рыба, распяливая рот. Как они, схватившись, бороли друг друга, и он повалил ее на весь этот вспученный, вздувшийся скарб, и что-то острое впилось ей в спину, она охнула, а он нарочно тяжело, жестоко навалился всем телом ей на живот, еще не подошедший мягкой теплой опарой, еще плоский, как всегда. Как он внезапно стал бить ее по грудям, по этому гиблому плоскому животу, словно забыв, не осознав до конца, что там, внутри, под кожей, обтянутой льном и бязью, уже живет кто-то непонятный, иной. Как она подгибала колени к животу, напрасно пытаясь защититься ногами, и вдруг с неженской, мрачной силой оттолкнула его, толкнула в грудь ступнями, грязными сапогами. И тогда он превратился в расколотую икону, одна его половина смеялась и сквернословила, а другая жалко, нежно плакала; одна половина его, Лямина, быстро и трусливо полетела в сторону и вбок, будто уползала с места преступления, чтобы никто не увидел, не уличил, а вторая скользнула в грязные, выпачканные в пыли руки Пашки, угнездилась там, и она качала эту деревяшку, как если бы это был живой ребенок. Ты уже родился, хотел спросить Лямин, как, разве ты уже тут?.. А живое полено молчало. Только прижималось к Пашкиной высокой, полной сладкого молока груди.
И вдруг Пашка отшвырнула от себя деревянного младенца, и в голове у Лямина закружилось: это он стремглав летел сквозь черные кучевые небеса, сквозь страшную грозу, вокруг громыхало, сверкало и билось, его били огненные кулаки, по щекам, по голове, по лицу. Он отворачивал лицо, но кулаки все били, и под глазами вспухало, и лоб был весь в крови, и он понимал: его убивают. А потом его зачем-то проткнули штыком. И полетели перья. Вверху загрохотало, и он очень удивился: зачем же стрелять в мертвого, ведь я уже умер?
…Он плакал во сне. Слезы затекали ему под щеку. Он лежал в кладовой посреди убитых вещей, а на нем лежали упавшие книги. Из перевернутой кастрюли рассыпались старые сухие ягоды рябины. Из таких девки в Буяне низали бусы. Сильно пахло луком. За его затылком валялась связка сухого репчатого лука, луковицы горели в полутьме рыжими, золотыми лисьими огнями. Лямин пошевелился. Встал, отряхнулся. Выпростал гимнастерку из-под ремня и ее краем вытер мокрое лицо.
Вышел во двор. Вечерело. Нет, я не пьян, я не пил, сказал он себе. Долго курил у забора. Затушил самокрутку о ладонь. Нарочно хотел руку ожечь. Ничего не почувствовал.
«Если встречу — спрошу. Никак мне все причудилось?»
…Он увидел Пашку, когда солдаты сели вечерять за столом во дворе. Пашка громыхнула об стол огромной сковородой с жареной картошкой. Мускулы вздулись выше локтей у нее под рукавами гимнастерки, когда она водружала тяжеленную сковороду на узорную чугунную подставку. Охранники ели безо всяких тарелок, да не вилками никакими, а ложками; скребли по сковородке, отдирая прижарки. Сковорода быстро пустела.
— Пашке, Пашке оставьте!
— Ох, спаси бог, повариха. Уважила.
— Да, картовь што надо.
Пашка холодно посмотрела на жалкую горстку картошки, прижавшуюся к краю сковородки, как нищенка — к церковной стене. Усмехнулась. Подтерла ржаной коркой масло, ложкой быстро загребла картошку и отправила в рот.
— Вот и весь мой ужин. Отдай врагу, — прошептала.
Захохотала тихо. Солдаты смотрели на веснушки, ползающие по загорелому, покрасневшему бабьему лицу, на выцветшие под солнцем пряди — она то и дело заправляла их за уши, мешали они ей.
— Хороша Глаша… да… не наша…
— А чья? — беззастенчиво, по-детски спросил Антон Бабич. Обшлагом начищал голенище.
Ваня Логинов смущенно, осторожничая, глянул на Лямина. Лямин вытирал от масла рот. Бабич проследил за взглядом Логинова. Логинов подмигнул Антону.
— Такие делишки… У них все уж давно утяпано…
Пашка встала и держала сковороду за деревянную длинную и толстую ручку, хотела уже в кухню нести, когда Лямин, возя по пыли сапогами, подошел к ней.
Он видел, как ее пальцы сильнее впились в деревяшку. Посинели.
Хотел взять ее за плечо. Не взял.
Не смог убить расстояние.
— Паша, мы с тобой сегодня в кладовой… видались?
Молчала.
— Паш, это… Мы не подрались с тобой?
Молчала. Потом чуть наклонила к себе сковороду и гляделась в масленое дно, как в громадное черное зеркало.
— Да что молчишь? Я тебе… больно не сделал?
Вертела сковородой туда, сюда, будто карасей на ней жарила.
— Паша. Брось цирк. — Положил пальцы на ее пальцы, вынул сковороду из ее руки, поставил на стол. Ему было все равно, услышит его кто, не услышит. — Ты мне — о ребенке говорила?
И вот тогда она повернула к нему все свое широкое, солнцем опаленное, веснушчатое, красное, краснее флага, обветренное, грубое лицо. Да, грубое, а ему оно всегда казалось нежным. Раскрылись грубые губы, и грубые легкие вытолкнули из себя прочь:
— Уйди.
* * *
— Сашка, ты, главное, пей. Отличный самогон. Я такого никогда не пивал.
— Я пью, ты не гоношись.
Люкин взял бутыль и отхлебнул из горла. Глоток вышел громкий, захлебный. Лямин аж отшатнулся.
«Ишь жадный какой. Так и все выхлебает».
Смутно подумалось о большой прозрачной четверти, что стояла в коридоре за сундуком. Четверть странного стекла, не голубого, не зеленого, а будто в стекло, когда выдували бутыль, подмешали опал или перламутровую крошку: туманная и переливалась радугой.
И внутри — радуга. Радость, счастье. Вот дано же это счастье мужику — выпивка. В любом горе про горе забудешь. А может, его и избудешь. Пьяным, говорят, море по колено.
«Море. Море крови».
— И вот, значитца, Мишка, потащили мы эти дурные чемоданищи на пристань. Я два тащу. Думаю: и зачем, ну зачем людям стольки барахла? И с собой возить. За собой энтот воз тянуть. Ну правильно, сами не тянут, тянут другие! На энтом, брат, вся ихняя радость и построена. Лакеи за креслами стоят: што вам подать такого-энтакого? Горничные с подносами бегут, спотыкаюцца: не изволите ли блян… тьфу!.. блянманже? На кухне — повара над блюдами потеют. А за ними надсматривают: то ли в супчик положили, то ли мясцо стушили! Так ли мелко капустку порезали, как надо, штоб ихние царские зубки легко ту капустку прожевали! И не дай-то бог в котел бросить не тую косточку. Али — на сковороду — тухлый кусочек. Ешкин кот! Да тебя самого с потрохами съедят! На тую самую сковородку — и бросют! И даже не разрежут! Не ощиплют! Так и сжарят, в одежке!
Захохотал хрипло, простуженно.
— Ты пей, пей. Согреешься.
— Да вроде б весна на дворе. А меня знобит. И верно, на параходе меня просвистало, на палубе. С тех пор и дохаю.
Лямин подвинул к себе стакан и налил в стакан. Люкин издал короткий смешок.
— Ты, ешки, прямо как культурный таперича. Из стакашка пьешь. А я вот прямо из ее, из родимой. — Еще раз припал к горлу синебокой бутыли, глотнул мутную, похожую на пахту жидкость. — Дотащили мы барские энти, проклятые чемоданы. Прощай, Тобольск! Когда ищо свидимся!
— Ну не зарекайся.
— Да свидимся, конешно; куды мы без Сибири-матушки? Скольки лет по морю плавал, моря дна не доставал, пил я водку, ел селедку, по матане тосковал! Эх, Сибирь моя, да реки рыбные! Полюби меня, матаня, парня видного!
Люкин знал неимоверное количество частушек. Вот и теперь заблажил на весь коридор, зачастил.
«Цари проснутся и не уснут. А пускай их слушают! Народ поет».
— Я любила Ленина, я любила Троцкого, а таперь буду любить Васятку Тобольского!
Лямин хохотал уже. Обнимал обеими ладонями бутыль, будто грел об нее руки.
— Ты погоди… Сашк… ты давай — про пароход…
Люкин перевел дух.
— Уф. Про параход? Про па-ра-ход?! А што-о-о-о… Да ништо. Параход — «Русь» называцца. Чуешь, энто гордо звучит! Русь! А я смерти не боюсь!
— Хватит ты.
— Не злися, злун. Реки наши огромные, могучие. По реке плывешь, а будто по морю! Все думаю: какое оно, море? Ты вот видал?
— Видал.
— А игде?
— В Питере.
— Счастливец ты! В Питере побывал.
— Я недолго там поплясал. На одной ножке.
— А море, море-то все одно видал. Наш Тобол все лучше моря. Ширше. Говорят вот, Байкал славное озеро. Ну чисто море. Не бывал.
— Еще побываешь.
— Да какие наши годы. Конешно, поеду! Вот война закончицца… все энти смерти, ешки… и женюся, детей нарожу и с ими — на Байкал поеду. Озеро-море глядеть!
— Ты давай про княжон.
— Ну и вот мы по сходням валим на параход. Кучи нас, народу-то. Во-первых, энти. Приоделись, как на парад! Платьица в рюшечках, в руках зонтики несут, раскрытые, а дождя нет. Я, дурак, таких не видал никогда; а энто оказалися от солнца. Штобы щеки не напекло. За ими семенят слуги. Ну, вся энта… свита. Все, кого из Питера в Тобольск вместе с ими привезли. Энтот, матросик, Нагорный ему фамилие, на руках мальчонку несет.
— Цесаревича?
— Ну кого же! Мальчишка матроса за шею руками крепко обхватил. Сидит. Как на коне, сидит, и с матроса сверху вниз — на нас, на скот — смотрит. Глаза большие, по плошке. И в глазах такое… и жалко ему нас, и видно: презират он нас. Мы для его все одно скот. Мы для всех их — скот! Скот, Мишка!
Лямин отпил из стакана. Самогон был скорее сладкий, чем горький, и пах яблоком.
«Яблок натолкали, а еще, может, зверобоя. Зверобоем несет».
— Ты спокойней. Не блажи.
— А што?! Их перебудим?! Так разбудитесь, жги вашу мать! — заорал Люкин.
Лямин усмехнулся и еще выпил. Занюхал ржаной коркой. Хлеб уже исчез, незаметно.
— Тогда ори сильней. Чтобы сюда прибежали и твой рассказ слушали.
— Ладно ругаться-то, чай, не поп за грехи. — Люкин пьяно подмигнул Михаилу. — Я все, я смирный. Я просто иногда хулиганю. Распояшусь… и опять подпояшусь. Ну и вот, они все хлынули на палубы, по трапу, с трапа чуть в воду не попадали, неловки дак. А за ими — мы. Охрана, ешки! Впереди нас Родионов. Вот странный мужик: то, знашь, наглый такой, то смирней козявки. И нашим и вашим, што ли, на дудке играт? Не пойму я его.
— Да черт с ним.
— Черт с одним, черт с другим! Со всеми у нас черти! — Люкин зубасто захохотал, и Лямин видел: у него во рту все зубы прочернели — от недоедания, от цинги. — Родионов машет руками направо, налево. Кричит: табе сюды, а табе сюды! Всех по каютам растолкал, быстро управился. Не, Родионов, ежели надо, сообразительный. Ухватистый такой… Вижу, перед им энти мотаюцца: дядька-матрос и парнишка у его на руках. Параход качат… и они качаюцца. Как вот самогонка в бутыли. — Люкин взял в нетвердую руку бутыль и покачал туда-сюда, маятником. — Нагорный мрачно так глазами Родионова сверлит! Белки навыкате! Мальчонка, вижу, дремлет. Сморился. А нам, вопрошат энтот злыдень матрос, куды подацца прикажете, вашество? А вам, бьет его голосишком в щеку Родионов… а вам, вам… да ко мне в каюту! Вот куды! К вам, тянет матрос, к ва-а-ам?! Да ваши не пляшут. Энто — приказ! Командир приказал — ты, моряк, не смей ослушацца! И пошел матрос, волокет спящего мальчонку, и у его от затылка такие, знашь, сквозь бескозырку бешеные лучи хлещут. Аж мне жарко стало.
Дом инженера Ипатьева нежданно обратился в пароход. И плюхал, как пароход, и хлопал плицами, и погудывал, и мелко дрожал, повторяя вибрацию страшных, с железными челюстями и стальными клешнями, машин в трюме, и разрезал носом тугую, теплую, темную волну майской ночи.
— День как прошел? Не помню особо. Ну так сибе прошел. Мы ели, пили… песни играли… Вечер сошел. Все угомонилися. Челядь в своих каютенках притихла. А што им. Они в услужении ведь, все для хозяв привыкли робить. А тут им и робить запретили. В каютах позакрывали. Родионов самолично с ключами ходил по коридору и всех замыкал. А штоб не убегли! Правильно. Острастка нужна. В любом деле острастка нужна! Правильно я говорю-у-у-у… Мишка-а-а?..
Михаил не был так пьян, как Люкин; Сашка пьянел быстро, за ним это водилось.
— И царенка с дядькой взял да замкнул у себя в каюте. А сам думашь, куды спать пошел? Ну, угадай с трех раз? Не угадашь ни за какие коврижки. Пошел — не спать! Всю ночь на палубе просидел, простоял… Аккурат напротив каюты княжон. То у поручня стоит, то в белое кресло сядет. Сидит. Голову чешет. Думат головой Родионов. Мыслит, што будет. У нас на селе один татарин ходил и кричал: думай, думай, голова, шапка новый купим!
За окнами шумело. Ветер? Листва? Вода?
— А княжнам — ах-ах-ах-аха! — Смех забулькал у Люкина в глотке, как самогон. Он проглотил его. — Княжнам командир запретил на ночь запирацца! Ходил коло их каюты и кричал: я вам ключ не даю, изнутри не запретесь, снаружи тоже не запру, штобы я, значитца, мог к вам в любое время ночи зайтить и проверить, на месте ли вы! А то вдруг вы к едрене матери сбежите, в воду попрыгаете да уплывете, и поминай как звали! А мене потом ответ держать! Ах-ха… — Руки Люкина уже блуждали, бегали, брали и роняли, уже блудили по столу, пальцы порочно шевелились — сбондить, проткнуть, смахнуть бутыль со стола, как слезу со щеки. — Да прав он, хитрец! А што хитрец? Кажный из нас… перед властью… хитрый…
В окно постучали. «Ветки», — вздрогнул Лямин и засмеялся своему детскому страху.
— Коло дверей часовых поставил. И кого, думашь? — Люкин помотал головой, смешно, по-утиному. — Бронницкого, Куряшкина, Шляхтина… и меня! Охо-хоха! Ну, скажу я табе… Скажу я табе, Мишка, энто собла-а-азн… Куряшкин шуточки отпускат! Мы грохочем. Ночь-полночь! Мы не спим, и они не спят! Де-е-евушки!
Лямина как кипятком обдало. «Неужели — покусились? Обнаглели?»
Боялся спросить. И — хотел.
— Знаю, зна-а-аю, об чем интересуесся! — Опять это подмигивание, хитрое, сальное. — Знаю, да не скажу! Так табе все и выдай, держи карман ширше! Ой, и весело нам было! Ухо к двери прислоняли, слушали. Как они там копошацца. Как божьи коровки в кулаке. Эх бы, в кулак бы косу взять… головенку отогнуть… всяко мы там себе представляли! Слышим из каюты Родионова крики. Стуки. Это Нагорный в стену, в дверь барабанит. И чем брякал? Сапогом? Чайником?
— Пустой бутылкой?
— Ах-ха-ха! Слышим, матрос орет благим матом: эй вы, негодяи, што за наглецы, игде такое тольки видано, мальчонка болен, а если ему лекарство какое понадобицца, а если его на воздух надо вынесть, а если он в уборную захочет?! Мы ему — через весь коридор — кричим: если ты, матрос, в гальюн захочешь — ссы в золотой царский кувшин! Га-а-а-а-а! А он в ответ кричит: не боюсь я ни вашего командира, ни вас всех, гады! Идите к бесу! Вы сами первые бесы и есть! Мы ему орем: а ты заткнись, полосатая гнида, царский костыль! Тебя ищо пулечка найдет! Пулечка-дулечка… дурочка-курочка… А он нам: плевал я на вас! Вы меня все равно убьете, так я ж смерти не боюсь, я моряк, я в волну глядел и смерть на дне моря видал! А у вас у всех рожи такие, такие рожи! Не рожи, а рыла! Вы ж не знаете, што такое человек, потому што вы звери! Потом тихо стало. И у княжон тишина, и у матроса тишина. Все. Как умерли все. Мы уши навострили. Винтовки ближе к себе придвинули. Револьверы на боках щупам. Ну, думам, а вдруг на параход какой шпиен пробралси, и в окно к княжнам залез, и щас они на нас — из оружия — как лупанут?! Да хоть из пулемета!
Михаил улыбнулся углом рта.
— Лупанули?
— Игде там! Ночь она и есть ночь. Тихо, темно… Параход шлепат себе. Безветрие. Ровно идет, как нож по маслу. Мы караулим. Веки слипаюцца, едрить их… Бронницкий вздохнул да и лег на пол у дверей. Руки под скулу подложил. И через миг захрапел! Во, думаю, тоже нахал! А мы с Куряшкиным и Шляхтиным ка-ак переглянулись… как зыркнули друг на друга — враз все глазами сказали… и друг друга хорошо поняли. Хар-ра-шо-о-о-о!
Лямин тоже понял. Самогон больше не пьянил. Он вцепился пятерней в длинную гусиную шею бутылки.
— Ну, поняли.
— И ты ведь понял?! Да-а-а! Понял! Не отпирайся!
— Да. Понял.
— Глаза глазами, а языки-то языками. Развязали мы их. Первым шепчет Куряшкин: ну чо, ребята, рискнем? Такие курочки! Как из сдобного теста слеплены! В царской печке пекли… — Люкин сглотнул. Показал щербатые зубы. — Мы руки протянули, сплели. Вроде как поклялися молчать… Стоим. Ой, стоим! Так стоим… ха-а-а… што мочи нет… Опять глазами друг друга шпыняем. Шляхтин бормочет: ну, што ж? Што медлим? Руку — на медную ручку дверную положил. Рука волосатая. Я на волосы энти гляжу. И представил, как он энтой самой рукой… шарит по вороту, по шее, лямки разрыват… кружево рвет… и лапат, и царапат — энти грудки девичьи, нежные, белое мясцо куриное… а другой рукой рот вопящий зажимат… эх-х-х…
Замолк. Тяжело, надолго.
Лямин завозился на стуле.
— Ну так…
— А, вошли мы али не вошли? Ишь, быстрый какой! Мы сперва захотели энто дело сбрызнуть. Ну, и для храбрости. Шляхтин из-за пазухи бутылешку тащит. Вот, говорит, моя мене на дорогу всунула, а я ищо, дурачила, отказывался. Без закуски? Без закуски. Так оно ищо боле жжет. Каждый приложился. По первому кругу. По второму. Без закуски, Мишка, сам знашь, оно быстрей идет… но и пьяней, однако. И што мозгуешь? Пялисся што?!
Посмотрел с сомнением на бутылку.
— Больше половины… или меньше половины?.. Как знать… Плевать… Три их там, три. За дверями. За стенкой. Так и вижу их. Сорочки их ночные. Не спят, небось; сидят каждая на своей койке, а то и сбились в кучку, обымаются. Трусят! И мы — трусим. Ну шутка ли. Их же все же нам приказали — охранять. А не… — Грубое, дикое слово вывалил Сашка; и Лямин вздрогнул кожей всей спины, так вздыбливается и встает из травы лежащий зверь, почуяв охотника. — Три девчонки. И хороши собой. Особенно хороша энта, гордая. Татьяна. Нас трое, и их трое! Ну, тут мы развеселились. И ищо глотнули! И стали, Мишка… их делить. Ну да! Делить! А што тут такого! Все честь по чести!
Волосы у Михаила превратились в ползучих змей и растопырились, и потекли с затылка, с темени — по вискам, по щекам, вдоль лица. А может, это тек пьяный пот.
— Судим-рядим. Я кричу: тебе, Шляхтин, я знаю, Анастасия по душе! Он башкой мотат: нет, не-е-е-ет, я б Ольгу взял! Младшая, грит, слишком неуклюжа! Неуклюжа, ешки… Да зато царская дочь! На всю жизнь — детям, внукам — рассказов! Куряшкин ищо хлебнул, крякнул и шипит: бросьте спорить, Анастасия — мне! Ну все тут ясно. Куряшкину — младшенькая, Шляхтину — старшая, а мене, выходит так, Татьяна?! Ну все как я мечтал! О-хо-хо-ха-ха-а-а!
Лямин глядел на носки своих сапог. «Снять бы сейчас сапоги. Ноги болят. Притомились. Упрели».
— Татья-а-а-ана… До того горделива, зла на нас… Оборачивалась — глядела — как из глаз огонь швыряла… И штобы мы дотла сожглись в энтом огне, ешкин кот… А тут я щас буду ее мять, крутить… в тепленькой параходной постельке, ешки… Дрожим. Озверели. Водка все не кончацца, мать ее! А што, бутылку за борт выкидывать?! Бутылку ж нужно допить! По последнему кругу пустили. Но мы уж и были хороши: нас вечерком — наливкой, целой четвертью — Агафон Шиндяйкин угостил… он наливку тую у вдовы Гермогена — с кухни украл… когда попы поминки делали…
Дом Ипатьева молчал и дрожал. И все внутри Лямина дрожало противно, скользко.
Внутри ползали скользкие жабы и длинные ящерицы, высовывали раздвоенные языки. Перед ним из ночи вышел призрак Марии; Мария укоризненно, но не гневно, а тихо, печально глядела на него уплывающими во тьму глазами, и ее губы шевелились, ему показалось, он различил: «Что сделали вы с моими сестрами? Зачем?»
— Я Татьяну энту — там, в Губернаторском доме — завсегда подстерегал. Она идет, а я тут как тут, под ноги ей суюсь. Ух и ненавидела она меня! Я ей, наверное, хуже жабы кажусь. А мене начхать, жаба я али какое чудище. А она — подо мной. А я — над ей! И энто, слухай, Мишка, так сладко! энто слаще всего, оказывацца!
— Даже слаще случки?
— Случка — што! раз, и кончилася. А вот энто — когда чуешь себя все время над ими — высоко над ими! чуешь себя над царями — царем!.. вот оно торжество-то игде… вот — счастье…
Скуластое лицо Люкина замаслилось, скулы блестели, глаза сочились пьяным соком, и масленый рот обнажал промасленные самогоном зубы, и масленые пальцы жирными рыбами двигались в темном прокуренном воздухе, плыли.
— Дочки кровопивца… деспота… вырастут — и станут точно такими же… Ты погляди на старуху! Ведь она ведьма!
— Ты…
Слова кончились. Остался один слух, каторжный, бесконечный.
— И вот стоим мы и думам: как же оно лучше вперецца-то в каюту? Как — войти? Ворвацца? В воздух стрелять? Всех перебудим. Тайное дельце-то затеяли. Тихо вползти? Мол, штобы поглядеть, как они спят? По головам счесть? Растерялися. Опять переглядывамся. Шляхтин весь колыхацца. Как в падучей. Руку на ручку положил. Ручка забавная. В виде птичьей башки. То ли павлин, а то ли орел. Орел! Царская, значитца, ручка. Медно, красно блестит в ночи… Кровь, Мишка, везде кро-о-о-овь…
Бормотал все тяжелей, все тише. Стискивал бутылку кулаками. Дышал в нее, как в чей-то чужой женский рот перед поцелуем.
— А параход, едрить его, все идет… Тарахтит… Машины скрежещут… Маслом машинным пахнет… Чую, горячо, жар там, внутри, в железном брюхе… Идет… Живет… А мы щас снасильничам энтих девок, голубую кровь энту — и што?.. они назавтра все — вот те крест — с палубы — в темную воду попрыгают… на дно, к ракам… Э-э-э-э, думашь, я спужался?! Да ништо! Никогда еще Сашка Люкин не пужался! И другим не советовал! Я руку Шляхтина… с медного орла — стряхнул… как крошку… и сам — руку… на энту ручку… положил…
Лямин уже слышал голос, будто сквозь печную заслонку.
— И нажал… Повернул…
Лямин будто спал уже, а и не спал.
Глаза открыты, а разум улетел.
— Слышу: сопят за мной… Войти хочут… Меня вперед толкают… плечом напирают… Энто Куряшкин, плечом-то… И вдруг… хлобысь!.. валицца будто мешок с камнями… бух на пол… и звон, трезвон… бутылка по полу катицца… Пуста-а-ая… Я ничо не понимаю, а стрямко мене… Выгнул шею-то — а сзади… Шляхтин — без почуха свалился… И бутылка по параходу катицца… прочь…
Обоими кулаками крепко сжав, поднял бутылку и допил остатки. Глотал быстро и крупно. Пил, как воду в жару.
— Куряшкин меня — в скулу кулаком сунул: ну, ты… войдешь?! Оттиснул от двери… сам шагнул… и за порог сапогом зацепился… и тоже растянулся… ругацца скверно, блядословит… я ему — сапогом — на хребет наступил… давлю: ты, хватит!.. поигрались… попрыгали в кроватках с царевнами…
И вдруг вскинул голову и громко, отчетливо, как и не опьянел в доску, прокричал, будто с трибуны — народу:
— В бога! Душу! Мать!
Голова Лямина отделилась от шеи и поплыла в мрачном прокуренном воздухе сама по себе. Смотрела на все сверху сизыми, цвета водки, глазами. Все наблюдала. Примечала.
Голова видела сама свой затылок, без надоевшей фуражки, мокрый от ужаса лоб, и как Сашка допивает водку и бутылка выпадает у него из рук стеклянным клубком и катится, а кошки нет, чтобы поймать; а где-то рядом, в комнатах, лежит этот мальчишка, истекает вечной кровью, а может, не лежит, а плывет, и вокруг него спасательные круги на стенах каюты, и скрипит зубами матрос Нагорный, скрипят винты в пазах, трещит обшивка, лязгают железные кишки в трюме. И эти девочки. Они плачут, обнявшись, но так, чтобы никто не услышал.
— Шаги… Рядом… Командир… Он же не спал… На ветру — стоял… Так вашу так! Товарищ Родионов, виноват! Расстреляйте! Ты… хрипит… тащи его… за ноги… а он уже?.. али ищо… А я ему: не знаю, товарищ командир… откуда я знаю…
Ветки плыли мимо. Ночь плыла и плескала в лицо, охлаждала волной плывущую голову. Пьяным соловьем щелкало, заливалось сердце. Вот-вот тоже выйдет из груди, рассмеется и поплывет.
— Мы — пьяные… пья-а-а-аные… нам все прощают… потому што мы-и-и-и… пья-а-аные… И нет на нас управы… а зачем управа?.. кто ее выдумал?.. мы сами себе управа… и так отныне будет всегда… во веки веков… аминь!.. к лешему… надрался я…
Икнул. Выблевал на стол ржаной шматок.
— Я оттащил… в угол… сперва Шляхтина… потом Куряшкина… а може, наоборот… а какая разница?.. оттащил — и свалился на их… сам упал… Командир меня обкостерил сверху донизу… голосом — отхлестал… а я тольки вздрагивал… блаженно… И засыпал…
Люкин упал носом в свою блевотину. Поднял чугунную голову и стряхивал грязь ладонью, как кот, умывался лапой.
— А утром… што утром?.. утро как утро… Обычное утро… Водичка под солнцем блестит… Весело идем, ходко… Чайки вьюцца за кормой… Мы — винтовки вынули… пулеметы на палубу выкатили… и давай в птиц стрелять!.. Охота же… Любо… Ну, любо… Мужики же мы… али кто… нам тольки дай пострелять… хлебом не корми… напутал я… к лешему-кикиморе!.. Прицеливался, в чайку попадал точно, в грудку ей… она — падала… крылья сложит и камнем вниз… в волны… а волны — трупик несут… Кричат они противно!.. Противные птицы!.. Гадкие!.. Из пулеметов — по чайкам… пли!.. Всех перестрелям!.. всех!.. все-е-е-е-ех… И никто нам не указ… На виселицу нас тащите… на плаху… к стенке… а мы все равно — вас всех — перестрелям… вас!.. кто посягат на нашу свободу… на нашу!.. Свобода… свобода…
Голова Лямина, ее уши внезапно услышали донесшееся из глубокой глубины, из дальней дали: «Эх, эх… без креста… Тра-та-та…»
…Это в Губернаторском доме, в зале, на маленькой нищей сцене, заезжий артист из Петрограда читал царям новомодные стихи. Как его пропустили к пленникам? А может, он шпион? Обыскали тщательно. Лямин сам обыскивал. Оружия нет при себе? А тайных писем? А режущих и колющих предметов? Правда ничего нет? Ну, мы проверим.
— Эх, эх, без креста…
— Без какого… перста?..
Сашка Люкин окончательно уронил башку на стол. Щекой лежа на столе, бормотал последнее, бредовое:
— Дочки убийцы… Убийцы… Распять их… вытрепать… и убить… А ключ-то в замке трещит!.. Кто закрыват каюту?.. кто приказал?.. кто… на ночь?.. до утра?.. Но утро, утро уже… утро… утро…
За окнами светлело. Холодное снятое молоко майского рассвета лилось в комнату. Лямин выдыхал перегар и страх. Ему стало беспричинно весело. А голова? Опять приросла к шее, как ни в чем не бывало. Вернулась.
Только плицы, эти чертовы пароходные плицы, зачем они все шлепают по воде?
* * *
Угловая комната, и четыре окна. Обои цвета молока, фриз из бледных чайных роз. В одном окне горит, светится над дальней колокольней начищенный к Пасхе крест. Вот и Пасха прошла, канула. Так и все канет. Вроде давным-давно уже была: в прошлом веке, а может, и при Христе. А правда, Таточка, что Пушкин написал у себя в дневнике: «СЕМЬЯ. РЕЛИГИЯ. СТАРОСТЬ. СМЕРТЬ»? Как-то страшно… и бесповоротно все. Нет спасенья? Ну скажи, совсем нет?
От чего, Машка? От смерти. Быстро перекрестись и молись: Господи, отведи от меня искушение, не дай мне усомниться в том, что мир устроен Тобою правильно, верно и навеки. Нет! Я не хочу, чтобы люди умирали всегда. Может, наступит такое время, и врачи изобретут такое лекарство? Пилюлю… или капли… от смерти… Ну пьет же наша мама успокоительное, а люди будут пить — бессмертное!
Машка, ты святотатствуешь. Тебе нельзя читать много книжек. У тебя голова распухнет и лопнет. Где ты видела и что — бессмертное? А… Мамврийский дуб? Ему уже пять тысяч лет! Дуб, сама ты дуб. Может, это правнук того дуба! Нет бессмертия, говорю тебе! Нет!
А… жаль… знаешь, мне очень, очень жаль… Только начала жить, и уже ей жаль. Да нам еще жить да жить!
А ты… веришь в это? Во что? Что мы будем жить. Да мы уже живем, как это мы будем! У меня на душе что-то темное. И такое тяжелое, как гирька. Знаешь, когда спишь… и вдруг кот прыгнет, навалится… Кот. Сама ты кот. Живем, и будем жить, и все.
Только… я не хочу… всю жизнь прожить в этом Доме! Почему? Он страшный. Да нет, дом как дом. Тебе нельзя читать на ночь английские детективы!
Знаешь, Таточка, я когда вырасту, я тоже напишу роман. О чем это? Ты не смейся только. О… коте. Вот об этом коте, ну, что спит с Нютой в столовой! Он так смешно ест! По морде себя лапой бьет. Знаешь, ночами он ходит, путешествует! Давай его с собой — когда нас освободят — в Царское Село возьмем!
Возьмем? Кота?
Да! Кота!
В Царское Село? А ты… веришь, что мы вернемся? Мне кажется, мы тут будем жить всегда. Всю жизнь.
А еще я хочу написать роман о елке. О какой еще елке? О Рождественской елке! Она всегда такая красивая! Красивая, как мама. У мамы в Зимнем был такой древнерусский костюм. Она танцевала на русском бале в нем, а папа — в наряде Ивана Грозного.
А елка у тебя в романе будет — живая?
О! Еще какая живая! Она будет оживать ночами, и на ней все игрушки будут разговаривать… и она тоже будет путешествовать… летать… сиять, высоко в небе… над лесами, над морями…
Девочки! Ужинать!
А что нынче на ужин?
Жареная картошка! И черный хлеб! А чай — сладкий!
…Тихо, тихо ходи по ковру. Ковер с коротким ворсом, но чересчур мягкий, надо снять туфельки, потом чулки и тихо, плавно ходить по нему. Так ходят балерины в Мариинском театре; их крылатые бескостные ручки изгибаются, текут. Если они заведут руки за спину, а потом вздернут их, они могут сломаться в локтях. И тогда уж повиснут веревками. А ты ходи медленно, важно, выворачивай ногу, у балерин это называется — третья позиция.
Подойди к столу. Он укрыт зеленым сукном. Он — английский газон, садовая лужайка; на нем можно разложить салфетки, на них поставить великолепие заморской посуды — перламутровый фарфор, серебряные немецкие чайники для заварки, разложить ложечки и вилки, рассыпать щедро снедь — как на холстах у Снейдерса — копченую селедку и пироги с вязигой, черную икру в хрустальных вазочках и тонко нашинкованную кислую капусту, политую прованским маслом, ананасы кусочками, а можно и кругами; французский дырчатый крекер, тоньше паутины, зеленые оливки, красное-белое, похожее на карельский мрамор, крабовое мясо, а еще пахучую буженину, а еще молодое бургундское в длинных черных бутылях, а еще бутерброды с лиможским голубым сыром. И получится завтрак на траве. Трава, где ты? Ты просто примялась. Девочки, разве можно сидеть на столе! Мама, это лужайка, садись с нами!
…нет, нельзя жмуриться, надо смотреть, и все, все видеть.
Бронзовая лампа, а абажур дети инженера шили сами. Видны неловкие, кривые стежки, неуклюже кладутся петли, длинно, близоруко срезаны нитки поверх толстых узлов. А может, абажур мастерила мать, а дети садились в кружок и молча следили, как ходят ее ловкие руки, как пальцы тянут вверх серебряную молнию иглы и нить, какого она цвета, забыли все. Рядом ломберный столик; на нем так удобно играть в карты. Будет удобно или было удобно? Простой народ не играет в карты. Простой народ пашет землю и доит коров. Нет, играет, играет; мне тетя Элла говорила, что рабочие Путиловского завода играют. Для отдыха.
А за столиком — этажерка; на ней стояли книги инженера. Где эти книги? Сожгли? Увезли? Нет, они здесь, в кладовой. Они такие интересные! Только все пропахли плесенью. Я боюсь их листать, вдруг чем-то заражусь.
На одной кровати спит царица. На другой царь. Между ними еще кровать; это для маленького. Помнишь, любимая, ты все говорила: Господи, когда привезут маленького? Никто не знает. Разве мы знаем нынешний день? Когда мы просыпаемся утром, мы не ведаем, что с нами станется вечером. Но кушетка! Зачем тут кушетка? А это для собаки. Или для кошки! Алексей играет со своим спаниелем. Джой, сюда! Джой, ко мне! Сидеть! Дай лапу! А теперь спать!
И Джой прыгает на кушетку, покорно ложится и делает вид, что спит.
А потом и по правде спит. И даже сопит. Мама, у него нос мокрый и кожаный! А собакам снятся сны? О, еще какие, мой родной. Видишь, он дергает лапками. Значит, за кем-то бежит во сне. За уткой! Он бежит за уткой! Это я, я ее подстрелил!
Тоже во сне?
Алексей подходит к туалетному столику матери. Все материнское священно, и мать — святее иконы. Если бы было можно, он бы на мать молился. Но он молится за мать. Посмотри, Боженька, какое у моей мамы лицо! Красивее ее нет никого на свете.
…старуха, и рот уже западает. И волоски на верхней губе, и там родинка, она вцепилась клещом в сморщенную сосновой корой кожу и крепко сидит — над улыбкой, над рыданием.
…все зеркально блестит: поверхность столика, зеркало, серебряное озеро, а пуще всего сверкают две лампы по бокам от зеркала: от ламп бегут шнуры, они электрические, чудо техники. Двадцатый век! Лампы отражаются в озерной амальгаме. Они отражаются в прошлом. Прошлое отражает нас, но оно никогда не отражает будущее. Хотя, чтобы узнать будущее, мы все настойчиво, мучительно смотримся в прошлое.
Женщина мажется кремами, мазями, притираньями. Она протирает свое пористое, усатое, складчатое лицо ватой, смоченной в травяном спиртовом настое. Она нюхает запахи духов, лекарств. Слабо пахнет счастьем мешочек с лавандой, привезенный из далекого Прованса. Лазурный берег! Балтика! Ливадия! Вы тоже зеркала. И вас разбили. В черных осколках — твое собственное лицо. Уже не женское. Ты разучилась быть женщиной. Ты стала чучелом у забора, и в тебя, огородную мишень, стреляют солдаты, щерясь, плюя меж зубов, толкая друг друга: дай я! Я — попаду!
Баночки с кремами, пузырьки духов. На одном пузырьке написано, витиевато, будто пустил усы дикий виноград: «ПРИДВОРНАЯ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА АПТЕКА». Ты прошепчи эти слова. Вслушайся в них. Как они тебе? Правдиво ли звучат?
Александра подолгу сидела, включив яркие лампы, у зеркала, глядела в его страшную речную глубину. Падала туда. Потом с трудом отводила глаза и разглядывала все вещи, всю комнату. Все свое имущество теперь. Царица, нищая царица, мне стены серые твои… Господи, что я? Зачем я? Жгла свет. Светом — спасалась. Боялась тьмы.
Вечер втекал в комнату, день шел на убыль. Надо подойти к умывальнику и помыть руки, потом умыться. Смыть жару. И эти липкие наглые зрачки. Ненавидящие зрачки, как клопы, бегают по телу и прилипают, и жадно сосут кровь.
Клим Нагорный, с Алексеем на руках, стоял в дверях и глядел, как мать, тяжело переваливаясь, как старая медведица, по весне вылезшая из берлоги, подбредает к умывальнику. Серый, с прожилками, мрамор. Мраморная доска треснула; трещина бежит сверху вниз, ударяет черной молнией. Мать отворачивает кран. Подставляет руки. Ждет, когда потечет вода. Вода не струится. Мать отворачивает медный кран до отказа. Жидкая, сиротья струйка. Потом — капли. Потом — тишина.
И мать, не вытирая руки, — с них на половицы, на юбку капает нищая вода, — безвольно бросив их, и они висят вдоль грузного, самоварно круглящегося, оплывистого тела, садится на кушетку и смотрит вперед себя, а потом закрывает лицо мокрыми одинокими руками.
Отняв руки от лица, она смотрит на платяной шкап. Он тоже одинокий. Он не пустой — в нем одежда. Все, что привезли из Тобольска, развесили тут. Весь их гардероб! Вот он. Мать подходит к шкапу. Разговаривает с ним, как с живым. И с платьями тоже разговаривает; она думает, ее никто не слышит. Алексей сидит на сильных руках у Нагорного тише воды ниже травы. Нагорному и уйти жалко, и стоять горько. Но он все равно стоит и смотрит, как мать гладит по плечам свою баранью шубу, как умиленно, сквозь изморось слез, улыбается маленькой собольей шапке — сибирскому подарку царя.
За стеной голоса. Дочери. Мать оборачивается лицом к стене, застывает и слушает. Девочки! Солнечные! Они не должны знать на вкус нищету! А уже знают. Но и работу знают: как пилят бревна, как рубят дрова. Это на пользу. А что же на вред?
Они так ждали девочек. Эта комната стояла пустая и звенящая. Стулья танцевали ночами. Стол стучал ножками, как на спиритическом сеансе. А в огромное трюмо нагло, заманчиво заглядывала Луна. Она плыла внутри трюмо, и мать заходила внутрь пустоты и ловила Луну безумными тяжелыми, слоновьими руками. Левая, правая створки, и центральная. Да это же тройка. Коренник и пристяжные. И ты стоишь, мать, а тебя уже три матери; ты — троица, на тебя вся надежда.
Женская троица, Боже, что я болтаю, прости мне, если можешь.
Девочки, вы помните, как вы спали на полу, на полосатых, туго простеганных матрацах? Вы ждали, пока ваши походные кровати прибудут. Шутили: да мы как Суворов! Смеялись: на войне как на войне.
А у цесаревича теперь есть своя комната; отдельная. Иногда его клали ночевать в родительской спальне, чтобы отец и мать не бежали к нему по коридору на каждый его стон и крик. Больно! Я калека. Слишком много боли. Крепись, мой сыночек. Жизнь — это боль. Любовь — это боль.
Мама, а народ так же любит, как мы? Так же дышит? Так же плачет? Или не как мы? По-другому?
Сынок, не задавай мне никогда таких вопросов. Всех людей Господь сделал одинаковыми! Но потом разделил их на сословия. И крестьянин никогда не станет царем. А царь — крестьянином. Запомни это!
Хорошо. Запомнил.
…Клим пятился от дверей — в коридор. Прижимал к груди наследника. Мать не замечала их. Она словно была погружена в чудовищной величины прозрачную колбу; Алексей видел ее фигуру как сквозь воду, через дрожащую стеклянную толщу. Нагорный вышел в коридор. Дверь в комендантскую была чуть приоткрыта. Алексей прищурился и разглядел: обои цвета темного меда, мрачные, замазанные блестким лаком картины, темное золото багетов, голова убитого оленя с тонкими, будто сахарными рогами. Дверь рядом была закрыта; из-за нее доносились гогот, ругательства, в щели полз синий табачный дым и запахи портянок.
Алексею захотелось в уборную. Он, стесняясь, такой деликатный мальчик он был, шепнул Климу на ухо об этом. Клим перебежками достиг отхожей каморки. Боялся, как бы из табачной гогочущей комнаты не вышел караул. Осторожно положил руку на ручку двери. Нажал, открыл, испуганно поглядел. Солдаты никогда не закрывались. Они даже дверцу не закрывали. Так и расстегивали ремни и портки. Обнажали белые зады и опять гоготали. После них весь урыльник бывал густо, нахально обгажен. Мать шарахалась, убегала, зажав нос кружевами. Сестры фыркали. Царь звал девицу Демидову: «Нюта! Скажи на кухне! Скажи коменданту!.. Это позор, люди так себя не ведут!»
Клим с Алексеем на руках вошел в уборную, как в клетку с диким зверем, и щелкнул электрическим выключателем.
— Не спешите, ваше высочество, я тут, я посторожу.
Алексей судорожно закрыл задвижку. Здесь тоже, как и в спальне матери, под потолком висела новомодная лампа на шнуре. Загорелся тусклый свет. Красная спираль внутри стеклянного шара мигала. Мальчик обводил глазами стены. На обоях — рисунки. Его мать и бородатый Распутин, в непристойных позах. Над головой карикатурной царицы — надпись: «НЕМЕЦКАЯ СУКА! УБЬЕМ БЕЗ СТУКА БЕЗ ГРЮКА!» Над головой Распутина еще одна: «СВЯТОЙ ЧОРТ, ПРОЙДОХА ПЕРВЫЙ СОРТ!» Чуть подальше — голова его отца. С нее катится корона. «ХОРЕК ВОНЮЧИЙ, ПОЛКОВНИК СКРЕБУЧИЙ, ЧАС ТВОЙ ПРИДЕТ, ПРИХЛОПНЕТ ТЕБЯ, КАК МУХУ, НАРОД!»
По обоям ползла жирная зеленая, поганая муха.
Ниже ползущей мухи к стене английской булавкой приколот клочок бумаги.
«УБЕДИТЕЛЬНО ПРОСИМ НАРОД ОСТАВЛЯТЬ СТУЛЬЧАК ТАКИМ ЖЕ ЧИСТЫМ, КАКИМ ЕГО ЗАНИМАЛИ. ДОКТОР БОТКИН».
Алексей сидел на краю фаянсового горшка, скрючился весь перечным стручком, весь он стал горький, как перец, и глаза и щеки невыносимо щипало, и он еще больше согнулся, опустил голову так низко, что теменем едва не коснулся колен. Так жгуче он еще никогда не плакал.
* * *
Загремел звонок. Лямин оказался ближе всех к парадной двери.
Прошагал, отворил.
На пороге стоял доктор Деревенко, за ним незнакомец.
— Здравствуйте, проходите, — сказал Михаил, — вы к наследнику?
— Да. К нему. Сегодня мне телефонировал комендант Авдеев, сообщил, что гражданка Романова пожаловалась на состояние сына. Мне необходимо его осмотреть.
— Хорошо.
Раннее утро, и Авдеев еще не явился в Дом. В комендантской сидит Мошкин. Он не сильно пьян, так, под мухой. Песни не голосит. Лямин сдал ему ночное дежурство, и голова была тяжелая, как колотушка, и болела – настоятельно просилась соснуть. «Спать, спать, и никаких. Хоть бы два часа покемарить».
Спать. Спать. С кем — спать?
Он давно уже не спал с Пашкой.
Пашка ночевала в каморке близ кухни, с кухонной бабой Марфой Лукояновой. К ней не подберешься. Особенно после того, что он узнал. А может, то все было бредом, болезнью. Время изломалось, и башки у людей поломались тоже. Он не раз теперь видел сумасшедших, сигающих в реки с мостов, сам наблюдал, как люди пальцами выдавливали, палками выкалывали себе глаза, когда их расстреливали на площади, а они видели, как рядом с ними падает замертво их сын, брат, мать. Вот и про ребенка – возможно, бред. Он пытался заговаривать с ней об этом потом, через время. Пашка мерила его взглядом волчицы и, как волчица, сторожко отходила от него, не сводя с него глаз. И молчала.
Деревенко снял пальто и повесил на вешалку в коридоре. Незнакомец раздеваться не стал. Черная кожаная тужурка лоснилась, локти потерты. Комиссар? Новый комендант? И то верно, слесарю Авдееву пора отдохнуть.
— Больной где? – спросил Деревенко, потирая руки.
— Все там же. – Лямин показал на дверь в спальню Алексея. – Доктора Боткина будить?
Он знал: доктора всегда совещаются.
— Нет, не надо, — ответил за Деревенко черный человек. – Вы – охрана?
— Так точно. Красноармеец Лямин.
— Отлично. А я – комиссар Яков Юровский.
Черный протянул руку. Лямин ее пожал.
«Как-то он по-домашнему, по-дружески. Не по-военному. А черт их разберет, может, вся строгость еще впереди».
— Чаю не желаете, товарищ Юровский?
«Эка, я прямо как официант в ресторане. Уже ученый я кот».
«Все правильно делаешь. Комиссары тоже господа, начальники над тобой, и чай – любят».
Юровский расстегнул верхнюю пуговицу на тужурке.
— Чаю? Не откажусь.
…Это был повод появиться на кухне и властно, резко стукнуть кулаком в дверь кухонной каморы. «Встала? По воду пошла? Или – спит?»
За дверью чернела стоячая вода молчанья. Лямин бухнул еще раз, носком сапога, и, тихо изругавшись, отошел.
Сам разжег дрова в подтопке. Когда разгорелись, поставил на железную доску, прямо над огнем, огромный армейский чайник. Самовар затевать было слишком долго, тягомотно, этот Юровский уждется, истоскуется. Подложил еще дров. Стоял и смотрел в щель печной дверцы на рыжее, как он сам, пламя; слушал, как резко, пугающе, будто рядом стреляют, трещат сырые дрова, как зашумливает, медленно и неумолимо, богатырский, весь исцарапанный чайник.
«Коты его, что ли, так оцарапали?»
Слышал, как за дверью кухни Юровский громко говорит с кем-то. Громко и сердито. Голоса отвечавшего не слышал.
— Вы мне за это ответите! Кто вас просил?! Время прогулок сократить! До десяти, до пяти минут! Вы разве не знаете обстановку?!
Лямин понял: Белая Гвардия на них движется.
«Все, доигрались в Красный Урал».
— Они просят! Мало ли что они просят! Есть военное положение, и социалистическое отечество в опасности!
«Кричит, как из газеты».
Лямин высунул голову из кухни и возгласил:
— Чай готов, товарищи! Завтрак чуть позже!
«Провались все на свете! Я точно уже халдей».
С кем препирался новый комиссар? Глаза Лямина бегали по коридору, ни на кого не набежали. «Все ясно. Авдеев это. Закрылся в комендантской. Унизили его. Выговорили ему. Над каждым человеком есть начальник. А над начальником – еще один. А над тем – еще другой. И так до самого до верху. До – Ленина?»
— Тащи, товарищ Лямин, чай! Только чтобы очень горячий.
— Так вы, товарищ Юровский, пожалуйте в кухню. Так сподручнее.
Деревенко переминался в коридоре.
— И вы пожалуйте, товарищ доктор.
Втроем вошли в кухню. Лямин заварил чай прямо в стаканах. Вышел крепкий. Юровский громко хлебнул, громко крякнул и довольно сказал:
— Вырви глаз! Сразу проснемся. Дел много.
— Делов каждый день много, — вежливо кивнул Лямин.
Доктор Деревенко пил чай, сумрачно уткнувшись большим носом в стакан.
Когда уже почти допили, нежданно затарахтел ключ в замке кухонной каморы, и навстречу гостям вышла заспанная, нечесаная Пашка. Она зевала во весь рот, даже не прикрывая рта рукой. Увидела людей, чай пьющих. Пожала плечами – так, как это только она умела: чуть выставив вперед правое, и чуть выше его подняв.
Юровский смотрел на ее солдатские штаны. На ее живот, на пряжку ремня. Чуть ниже живота.
— Здорово, — насмешливо кинул ей, — солдат Бочарова.
«Откуда он знает фамилию?»
«Не сходи с ума. Все эти комиссары всегда всехные фамилии знают».
— Здравия желаю, товарищ комиссар.
«И она знает, что он комиссар! Знает – его?»
— Паша, чайку не желаешь? – спросил Лямин, нарочно подчеркнув это ласковое, домашнее «Паша», голосом согрев Пашку и погладив по шерсти, как кошку.
Не сознавал, что так дает понять этому черному: баба – моя.
Тяжело приподнял с подтопка похожий на серую железную коробку чайник, подлил горячего Юровскому и доктору Деревенко, заварил чай Пашке, в чистом стакане.
— А ты? – Мрачная хищная рыба Пашкиного взгляда мелькнула мимо него, полоснула острым серым хвостом.
— Обо мне печешься? Я вот он.
Юровский, из-за края стакана, внимательно и коротко глянул на них обоих.
«Все понял, комиссаришка. Тем лучше».
Лямин заварил, наконец, чаю себе. Теперь все четверо сидели вокруг кухонного, плохо мытого и давно не скобленного стола, хлебали пустой, без хлеба и сахара, чай и не глядели друг на друга. Доктор вытащил из-за пазухи часы на тяжелой, толстой серебряной цепочке.
— Скоро восемь. Думаете, граждане арестованные пробудились?
— Не пробудились, так пробудим. – Улыбка ужом быстро обвила гладко выбритые щеки Якова Юровского. Крошечная бородка клинышком, маленькие аккуратные усы. – Это раз, два и готово. Да ведь и гражданин Романов армейский человек. Полковник, кажется?
«Да ведь знаешь ты, знаешь, что он полковник. Зачем же спрашиваешь».
— Так точно, товарищ комиссар.
— Ну, из полковников мы его еще не разжаловали. А могли бы.
Юровский встал и схватился рукой за спинку стула. Уперся взглядом в Пашку.
— А вот вас, рядовой Бочарова, мы могли бы… вас…
Михаил бросал зрачки то на него, то на нее.
— Повысить в чине. За все ваши заслуги перед Красной Армией.
— Рада стараться, товарищ комиссар!
Пашка сдвинула ноги в сапогах. Чистых, блестящих. Баба есть баба. Все успевает. На его сапожищах комьями грязь налипла, даже в луже не пополощет, а она – щеголяет. Хоть сейчас в модный журнал.
«Мне раньше нравилось это в ней. Ее чистота».
«А теперь – что, разонравилась?»
— Пошла, разбужу арестантов.
Дверь стукнула, с потолка посыпалась штукатурка. Комиссар еще долго смотрел на дверь, будто бы на ней осталось светлое, фотографическое пятно Пашкиного тела, и он следил, как оно исчезало.
Доктор поднялся из-за стола. Помял руки. Похрустел пальцами.
— Благодарствую.
— Что вы, товарищ доктор, как буржуй: «благодарствую». Простое спасибо трудно сказать?
— Спаси Бог, — сказал доктор без тени иронии.
Юровский побелел, но смолчал.
Сильно, крепко и зло застучали в дверь. Царица вскинула голову, не понимала ничего.
Под утро она так и задремала на этом нищенском табурете, ссутулилась, склонила голову почти до рукоделья и так застыла, ровно и горько дышала.
Вязанье и крючок упали на пол. Она тяжело нагнулась за ними.
— Войдите! Не заперто же!
Пашка возникла на пороге.
— Гражданка Романова! Там доктор прибыл. Деревенко. Будешь показывать сына?
Пашка странно держала руки на животе, чуть ниже ремня.
Александра, прижимая к себе вязанье, поднялась с табурета.
— У вас болит живот?
— Ничего у меня не болит. – Ожгла царицу глазами. – О себе лучше беспокойся.
— Не смейте говорить мне «ты».
Пашка выдохнула: ф-фу!
— Да тебе все здесь «ты» говорят, ты что, впервые услышала? А как еще кровопийцу называть? Да подстилку Распутина?
Пашка видела, как сморщилось сушеной грушей лицо царицы, она силилась не нагрубить Пашке, не оборвать ее. «Хочет носом меня ткнуть в дерьмо, да боится!»
— Замолчите сейчас же. Пригласите доктора.
Глаза Алексея уже распахнуты. Широко и скорбно. Она пропустила миг, когда он проснулся.
— Сыночек, с добрым утром! Тебе лучше?
Пашка, у порога, бросила через плечо:
— Господский пупс.
А выйдя и прикрыв дверь, заслонила лицо руками. И большими пальцами заткнула уши.
Так постояла и дальше пошла. Крикнула в открытую кухонную дверь:
— Товарищ доктор! Ступайте! Ждут!
…Деревенко вошел в спальню мальчика, за ним человек в черной тужурке. Аликс встала и протянула доктору руку. Деревенко поглядел на комиссара: можно ли поцеловать эту позорную руку? Юровский равнодушно смотрел в закрашенное известью окно, и доктор со вздохом отпустил руку царицы. Юровский повернулся и легко поклонился Александре. Даже чуть учтиво. Она еле видно склонила голову в ответ.
— Поглядите. Вы же специалисты. Я всего лишь… бедная сестра милосердия. Я чего-то не понимаю. Как мне себя вести? Чем лечить? Доктор Боткин делает много всего… полезного. – Когда она волновалась, она искала русские слова. – Я вчера делала свинцовые примочки. Ночью давала капли с опием. Но… улучшения нет…
— Так-с, поглядим! – нарочито бодро, как перед строем, выкрикнул Деревенко.
Алексей вытянул руки по одеялу. Будто, лежа, стоял по стойке «смирно».
— Глядите, господин доктор!
При слове «господин» Юровский дернул рукой и стал сжимать и разжимать пальцы.
Деревенко отбросил одеяло. Приподнял примочку.
— О, о, о… Неважнецкие пока у вас дела. Надо бы медовый линимент. Скажите, у вас сейчас в наличии есть этот линимент: мед, деготь, календула?
— Ой, мама, фу! Не надо! Эта мазь пахнет дегтем!
— Деготь полезен, солнышко, — беспомощно прошептала мать.
— Если нет, отрядите кого-нибудь в аптеку! Я сам наложу компресс!
Юровский хмыкнул и покашлял в кулак.
— А вы как считаете, доктор? – Аликс повернулась к Юровскому.
Юровский уставил насмешливые острые, как два дамских кинжальчика, глаза на царицу. Пожал плечами.
— У нас товарищ Деревенко знающий. Я ему доверяю.
Потом вдруг шагнул к кровати наследника. Потрогал его лоб. Щеку. Картинно поправил одеяло.
— У него температура?
— О, — вскинулась мать, — мы сегодня еще не мерили… Сынок, на градусник…
Вынула градусник из стеклянной мензурки и нежно всунула мальчику в рот.
Пока цесаревич держал во рту градусник, Юровский молчал.
Мать вынула градусник и подошла к закрашенному окну. Пыталась разобрать цифры.
— Сколько? – резко спросил Юровский.
— Тридцать… тридцать восемь и три, кажется… или две…
— Ясно. А ваш доктор Боткин что рекомендует?
— О… без Боткина… я не знаю, как бы мы жили…
Чуть не сказала: «выжили».
— Ники, доктор Деревенко был, и много всего прописал! Эту безобразную тварь, кухонную девку Бочарову, уже послали в аптеку за дегтярной мазью. Как я могла забыть про эту чудесную мазь! Мы же так часто накладывали ее раненым там, в госпиталях! Она так превосходно рассасывает!
Царь поцеловал жену в лоб.
— Ты душенька. Я верю в эту мазь.
Обнял ее и тяжко вздохнул.
— И я верю в тебя.
— А я верую в Бога. Он все обустроит. Он… спасет нас…
Оба перекрестились и долго, тоскливо крестились, стоя перед ослепшим белым окном.
— Господи… Я скоро ослепну, как эти окна. Я перестаю видеть. У меня перед глазами белая пелена. Может быть, это глаукома.
— Милая.
Он поцеловал ее в глаза. Она затаила дыханье.
Он поцеловал ее в губы, и она ответила – с восторгом, со счастьем.
— О милый. А еще сегодня был такой новый доктор. Он весь в черном. Такой черный господин.
— Да. Я видел его в коридоре. Серьезный человек. Кажется, дельный.
— Да. На меня он тоже произвел впечатление. Он даже погладил Алексея по щеке.
— Вот как?
— А потом заставил меня измерить ему температуру. И так взволнованно расспрашивал, сколько.
— А вдруг он знающий?
— Не сомневаюсь.
— А он еще придет?
— Не знаю.
* * *
Теплый, слишком теплый, горячий ветер веял откуда-то из дальних, зауральских степей. Там, далеко, мерно и важно качаясь, шли верблюды; раскосые бабы доили кобыл, добывая кумыс – Лямин уже не раз пивал степной кумыс, и здесь, и в Тобольске, да и в Самаре однажды, на рынке, подошел к толстой огромной, как гора в Жигулях, казашке – длинное цветастое платье мело пыль, круглое, красное, сверкающее под солнцем медной раскаленной сковородой лицо сморщилось в беспричинном смехе, оборотясь к Михаилу, — протянул ей денежку, и она налила ему в кружку белый пузырящийся напиток. Кумыс щипал язык, кислил, обжигал глотку не хуже водки.
«Кумысику бы сейчас. Жарко».
Так жарко, даже курить не хотелось.
Сидел на крыльце, как обычно, такой легкой посадкой – свистни, и вскочит быстро, пружиной хребта подброшенный: будто и не сидел вовсе, а шел, летел.
Всегда был легкий и на ногу, и на подъем. Куда позови – сорвется, поедет, побредет.
«Помыкной» — звал его отец, и Софья так же звала.
Софья. Отец. Живы? Мертвы? Все умерли. Всех убили. Он сердцем чует. А у него даже ни фуражки отцовой, ни шарфика сестринского на память. Все поразграбили людишки, да и дом-то, видать, пожгли. Вернется, а там пепелище. Если… вернется.
«А то не вернусь? Вернусь, куда я денусь».
Тер ладонью засаленные на коленках штаны.
«Портки у меня бывалые. Надо бы поменять. Деньгу комендант даст – пойду в лавку, новые куплю. В этих – уж стыдно. Да и покрепче надо взять. Чтоб матерьял потолще».
В ветвях дерева, над забором, заливисто пела, восхваляя любовь, неведомая птица.
Лямин задрал голову, взглядом пытаясь нашарить птицу в переплетеньи ветвей.
«Птаха. Поет. Поет себе, поет, один день живет. Ну, один год. Ну, пару лет, а дальше ходу нет. Так и человек. Думает: по себе память оставлю! Кем, чем? Собой? Так мы все в ящик сыграем. Детишками? Ну, нарожаем; а они возьмут да перемрут. Сейчас все друг друга норовят ухлопать. Детки, старики – смерть не разбирает. Родит баба… а тут налетят и убьют…»
Мысли текли смутные и горькие, слишком рядом со смертью.
Она торчала из солнечного жаркого вечера выступом тьмы, серая ее ухмылка моталась в прозрачном летнем воздухе, и все чувства, на нее наткнувшись, одновременно тонули в ней и упирались в нее, пытаясь сломать, а может, пробить и выйти наружу с другой ее стороны.
Но другая сторона смерти тоже имела лицо.
И там тоже мерцала, издеваясь, та же серая, во всю рожу, ухмылка.
«Никуда от тебя, матушка, не деться».
Лямину подумалось: смерть, ведь это же земля, всех земля породила, все в нее и уйдут, и ничего тут страшного и такого особенного нет. Пора и привыкнуть, за сто-то, за тысячу веков.
«Обрастает человек вещами, избами, дворцами. Да всем обрастает: моторами, тюрьмами, армиями, судами. Виселицами. Ружьями. Друг друга бьет. А свое все хранит. Иной раз над безделкой трясется, не над живой душой. Над шапчонкой вязаной – мамка связала… над халатиком тепленьким: бабка пошила… Над ножичком – батькин нож, с ним на охотку батька ходил… Над иконой Владимирской Божьей Матери: на нее твой прадед крестился… А нож украли, отобрали; а шапчонку да халатик, да валеночки твои детские, да шубенку заячью – вместе с избою – спалили. И Божья Матерь от пламени – не защитила. Огонь все сожрал! А ты – жив. Но и ты когда-нибудь умрешь! Скоро!»
«А как – скоро? Когда?»
«Пес знает. Или – Бог!»
«Бог, Мишка, Бог».
«Да они все в один голос поют, что Бога нет!»
«Да ведь, может, и нет. Тем легше».
«Легше? Не верю».
Лямин отмахнулся от вредных мыслей, как от мух. Как кот лапой, возле уха рукой махнул.
И правда, курнуть бы. Авось махра всю эту вечную саднящую боль разгонит.
И хотел было уж в карман залезть и пакетик с махоркой уцепить, да скрипнуло крыльцо под тяжестью еще одного тела.
Лямин, не вертя головой, глаза скосил.
Юровский!
«Вот чудеса. О чем я буду с ним, с таким важным комиссаром, балясы точить?»
Яков Юровский опередил солдата.
— Отдыхаем, боец Лямин?
«Прозванье мое помнит».
«Да он тут всех помнит. Он – ушлый».
— Так точно, товарищ комиссар.
— Просто – Яков.
Юровский длинно и неожиданно тяжело вздохнул, и Лямин вздох этот слушал с уважением.
«И комиссары тоже устают. Работа тяжелая».
— Так точно, товарищ… Яков.
Юровский закурил, медленно двигая локтями, странную, с цветной нашлепкой, папиросу.
«Должно, иноземная. С наклейками».
Лямин следил, как летает красный горящий мотылек папиросы ото рта Юровского к колену. Руку с папиросой он клал на колено, дым вился вверх, и Юровский, львино раздувая ноздри, всасывал его горбатым носом.
— Устал, боец? – мыслями Лямина о нем спросил он Лямина.
— Да есть такое дело, товарищ… Яков.
— Просто – Яков. Просто.
«Да не могу я просто. Ну как ты не поймешь».
И здесь, внутри революции, тоже было разделение на слуг и господ; он вот сейчас понял это.
— Все устали.
— Да, выходит что так.
— Ну ничего. – Юровский некурящей рукой похлопал Михаила по колену. – Немного еще потерпеть.
— Немного?
— Надеюсь.
И все. И замолчал.
Молчали оба.
Михаил ворочал мозгами, как тяжелыми жерновами.
Мысли смыкались и размыкались, чудовищные жвалы, перемалывая догадки.
Но вслух не спросил: а сколько, мол, осталось?
«Что – осталось? Сторожить? Жить?»
«Белочехи с востока идут. Сибирь полыхает. Запад тоже взвился весь».
Юровский заговорил сам, первый.
— Ты вообще ни о чем плохом не думай, боец. У нас руки-ноги железные, а головы – что тебе моторы. На наших мозгах мы – до полюса доедем. До Луны, до Марса – долетим! Понимаешь?
— Как не понять.
Лямин боялся что-нибудь не так сказать.
«Ляпну что невпопад – и к стенке меня. К этому вот заплоту».
Юровский неожиданно, среди полной серьезности и густого табачного дыма, подмигнул Лямину.
— Так вот этими руками, кулаками, — Юровский сунул в зубы папиросу, сжал ладони в кулаки и вытянул вперед руки, и Лямин на кулаки эти смотрел зачарованно, как на фокус в цирке, — мы – страну – погоним вперед! Вперед! А не назад! Слышишь?
Через папиросу, через дым чекист смешно шепелявил.
Лямин кивнул головой. На всякий случай опять молчал.
Юровский разжал кулаки и двумя пальцами вытащил из зубов папиросу. Выдохнул дым, снова длинно, тяжело.
— Сначала – Россию погоним, а потом – и весь мир!
«Мировая революция, да, они все о ней говорит. Кричат! На каждом углу!»
— Вот этими железными кулаками, понял? Нет, ты понял?!
Хлопнул Лямина по плечу.
— Твоими – кулаками!
«Надо что-то отвечать, а что?»
— Куда погоним? – глупо спросил Михаил.
«Эх, что балакаю, и сам не знаю. Вдарит он мне сейчас!»
Юровский захохотал – негромко, тонковато, хитровато. Смех его на птичье чириканье смахивал.
— К радости! К счастью! – тонко выкрикнул Юровский.
У Лямина на спине все волоски и даже все родинки встопорщились.
Смеяться вместе? Поддакивать? Выкричать что-то гневное, против? Смолчать?
— И этих, — растерянно кивнул на раскрытую в дом дверь, — тоже?
— Этих? А у них одно счастье! – Юровский досасывал чужестранную папиросу, искал глазами, куда бы зашвырнуть окурок. – И они про него – догадываются!
Через два, три мгновенья догадался и Лямин.
Снова серая ухмылка довременного страха опалила: теперь не грудь его и лоб, а спину.
— Так вы их хотите…
Не договорил. Теперь Юровский понял.
— Мы не убийцы.
— Да ведь и мы все тоже!
— Вы – бойцы. Стрелки. Вы красноармейцы! И служите нашей великой революции. Вот кто вы такие!
— Так точно, товарищ…
— Яков!
— Яков. – Не выдержал. – Дайте, это, папироску!
— А где, боец, твое «пожалуйста»?
— Пожалста.
Юровский вытянул из пачки чужеземное курево. Поднес Лямину зажигалку.
«Гляди-ка, я как господин, а он мой слуга».
«Он твой товарищ! Красный комиссар! Ровня!»
«Никогда он мне ровней не станет. И я – ему».
Теперь Михаил курил, а Юровский смотрел на него: мрачно, тяжело, куда и смешок делся, и птичья улыбка, когда губы – клювом.
— Запомни. Мы никому не мстим. И мы – не мясники на рынке. – Словно урок ему, Лямину, читал; или сам себе – плавную, размеренную иудейскую молитву. – Нам не кровь нужна. Это для нас не вино. Это там, давно, когда французы свою революцию делали, публика кровью, как водкой, опьянялась. И требовала еще и еще. Мы далеки от этого сладострастия. Мы не маркизы де Сады!
«Про какие-то сады болтает. Про маркизов! Для господ понятно…»
— И для нас никаких наций нет. Никаких! Бог русских, бог немцев, бог татар и башкиринов, бог бурят, бог евреев… какие, к черту, боги?! Все в них давно запутались! И мы не мстим им, — как миг назад Лямин, на зев двери кивнул, — потому, что они верят в своего бога, а мы ни в каких богов не верим. Хотят – верят! А мы хотим – и не верим! Кому лучше, легче? А?! Кому?!
— Нам – легше, — выдохнул Лямин и потер губы кулаком, будто чесались они.
— Хоть они, — опять кивок, — нас и били, и кровавили, и – с лица земли стирали! Я, Лямин, погром пережил. Это – не дай бог никому пережить! Я – чудом выжил. А эти… вы, русские!.. бежали по улице и орали: смерть, смерть! Все – сжечь! И – жгли. А улица вся, вся – выла. Выл каждый дом. Этот страшный вой, Лямин… один раз услышишь – и поседеешь. И я, мальчонка, в ту ночь враз поседел!
Лямин покосился на фуражку Юровского. Юровский фуражку сдернул. Волосы, чуть волнистые, как белым пеплом присыпаны.
— А бог… что бог. – Слово «бог» Юровский так выдавил из губ, будто выплюнул нажеванный и прилипший к зубам ком вишневой смолы. – Богом нас отец замучил. Он все время молился, и нас заставлял. Мы ни слова не понимали на иврите, а он – заставлял! Как попугаи, молитвы заучивали. Чтобы – от зубов отскакивало. Будни, праздники, утро, вечер – все равно: на молитву – вставай! Я в детстве хотел убить богатых… и хотел убить бога. Чтобы больше никто и никогда ему не молился.
Лямин сам не заметил, как искурил папиросу.
«Махра, мать ее ети, дольше курится».
Юровский сжал руки, и пальцы громко, противно хрустнули.
— Мой бог – народ! – крикнул он не то чтобы громко, но зло и очень отчетливо. Будто на площади, перед строем, выкрикнул жесткую команду. – Народ, навсегда! Народ не только России – а всего мира! Во всех странах! Охмурили народ богами. Голову ему задурили вконец. А народ – он счастья достоин. Счастья! А его – батогами, барщиной, поденщиной… богом этим. «Миром господу помо-о-о-олимся!» — Православный возглас священника передразнил издевательским, бараньим блеяньем. – Забили… запороли! И он, запоротый, в крови, все полз и полз. Вперед – полз! И до революции – дополз. Ну уж мы теперь то, что завоевали, шиш отдадим! – Лямин глядел на сжатый, крепкий булыжник кулака Юровского. – Шиш упустим!
Приблизил башку, пахнущую куревом и потом, к Лямину.
Лямин косил и видел краем глаза, как по виску Юровского из-под блестящего обода фуражки течет мелкий пот.
— И запомни: я не еврей. И Голощекин – не еврей. И ты – не русский. И Фаттахутдинов – не татарин. И Сафаров – не башкирин. И Дзержинский – не поляк. И Джугашвили – не грузин! И Ленин… да кого только к Ленину не приклеивали! Не немец он. Не калмык. Не еврей. Не русский. Запомни навек: Ленин – вождь мирового пролетариата! Он – не бог! А человек! Какими станут все люди, все!.. после мировой революции. За Лениным – пойдут! К коммунизму! К единому человечьему дому! К господству, запомни, не царей вшивых, а – народа!
— Так мы же, — подал голос Лямин, — за народ и бьемся…
— Черт! За народ! Да! За всемирный, точнее, пролетариат! Вот за что! И наша партия…
Лямин опустил голову, всем видом выражая полное согласие с криками Юровского.
Юровский мелко дрожал, и пальцы его дрожали.
— Вы это, закурите, — заботливо подсказал Михаил.
Юровский ощерился, еще б немного – и огрызнулся.
«За что злится? Что я ему такого сказал?»
— Сам знаю, что мне делать!
«Вот я уже и с грязью смешан. Он все одно надо мной, а я внизу».
— Борьба, Лямин! Не на жизнь, а на смерть! Чуешь? Видишь?!
— Вижу.
— Страшная борьба! И мы все… мы погибаем в ней. За счастье! За будущее! Ты погибаешь. Друзья твои погибают! А история, история… она что? Она корчится, корячится… корежится… — Юровский подвигал скрюченными пальцами, изображая боль, мученье. – Она – баба! Она – рожает! А родов, ты знаешь, без воплей и крови – не бывает! Или что, по-твоему, бывает?!
— Не бывает.
Ноги затекли. Михаилу хотелось встать, разогнуть колени. Но сидел как в землю вросший.
И крыльцо ехало, плыло под ним.
— То-то! Так вот мы, мы все!.. знаешь кто?
Лямин мотнул, как бык, головой.
— Мы – повитухи у этой чертовой роженицы!
— Мы? Повитухи?
— Ну кто-то должен ведь на руки – будущее – принимать! И перевязывать эту кровавую, черт, пуповину!
У Лямина даже не было сил соглашаться, кивать.
Юровский уже голос крепко возвысил, почти орал.
Как на трибуне.
— И нам надо много людей убить, чтобы младенец – здоровеньким родился! – Брызгал табачной слюной. – Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч надо уничтожить! А может, и миллионы! И надо твердо, хорошо знать, кого надо – пощадить! Жить оставить! Потому что они – достойны! Они – свои! Они – эту жизнь, это будущее – заработали! Своим горбом!
Из черного прогала двери показалась чья-то голова. Спряталась.
Видно, полюбопытствовали, кто тут так орет.
— В этом-то вся и загвоздка: как узнать, кого? Кто – свой? Пролетарский, выстрадавший?! Мученик… герой! – Пот заливал скулы и шею Юровского. Он сдернул фуражку. Мокрые седые волосы совсем по-бараньи закурчавились. – Они говорят: вот мы – герои! А вы – быдло навозное! Ну уж нет! Все наоборот. Это мы – вас – в крови потопим! Мы – на ваших костях – карманьолу спляшем!
— Карман… что?..
— Неважно! Кадриль! Семь сорок! Спляшем! И кости в пыль потопчем! И кровью вашей – умоемся! Мы выберем прекрасных. Отсеем. Отсечем! А всем остальным – золоченой грязи, подонкам этим, мучителям, хищникам – головы – порубим! В крошево – расстреляем! Чтобы мясо… клочьями с костей свисало…
«Эка его разжигает. Доктора б ему!»
Лямин и пугался, и почему-то смех его разбирал.
«Нечестивец я; над начальником смеюсь».
— Вот ты, Лямин, думаешь небось, что ты – человек!
Михаил оглядел себя.
«Ты только не улыбайся гляди, губы от улыбки береги».
Изо всех сил напрягся, не хохотал.
— Ну, человек.
— А вот и нет! – Юровский прищурился торжествующе. – Ты – матерьял!
— Что, кто?
— Ма-те-рьял!
— Это что же, отрез, что ли? Сукно?
Ямки смеха уже подло вспрыгнули на щеках.
Юровский прищурил оба глаза. И распахнул их. Тьма широкими волнами ходила в них – от зрачка к зрачку. Колыхалась.
— Все мы – матерьял истории! Она нами вертит, крутит, нас режет, и да, мы отрезы, и именно из нас кроят шинели и скатерти, простынки и матрацы. Из нас! Мы наивно думаем: мы – люди. Шиш! Мы-таки не люди! Мы – ткань, кирпичи, щебенка! Рельсы мы, и нас кладут! Но когда мы сами становимся хозяевами – кого выбросить, а кого оставить, решаем мы! Кого сжечь дотла, и чтобы не воскрес! А кого – в загон, и пусть размножается!
Лямин сглотнул, кадык дернулся, как затвор винтовки.
— Плодитесь, епть… и размножайтесь…
— Верно подмечено! – Юровский уж сам смеялся, и Лямин облегченно стал вторить ему, выпустил преступный хохоток на волю. – Люди – матерьял! Из нас время строит, и нас же – на свалку выкидывает. Сколько поколений сгнило на свалке! Но теперь все будет по-другому. Вот увидишь! Вы все увидите! И у нас, главное, у нас есть глаза.
«У нас – это он про них, про комиссаров».
— Мы хорошо видим, кто хорош, а кто плох. Кто – золото, а кто – дерьмо. Мы взялись за ужасный гуж. Эта наша работенка хуже любой золотарской. Золотарь дело имеет с дерьмом, с выгребными ямами. А мы – с дерьмом истории! Представляешь, какие это громадные Авгиевы конюшни?!
— Ав… ги…
— Начхать! Ты и так все понял!
— Я – понял.
— И я понял! И мы оба поняли! Ты вот в церковь ходил, небось?!
— Как же мы… без церкви-то… у нас в Буяне все ходили.
«К чему он тут церковь приплел?»
— И лоб крестил? И попу в ножки падал?!
— Ну да. А как без этого. – Лямин нежданно озлился. – Чай, на исповеди все в ноги попу валятся! И – ничего. Не срамно это! Это обычай такой!
«Объясняю ему, как в школе…»
— И тебе поп наверняка гундосил: твоя жизнь священна, твоя душа священна, жизнь человека священна, жизнь ближнего твоего священна! Возлюби ближнего твоего, как это у вас там, как самого себя?! Да?!
— Да. – Михаил низко, до ключиц, наклонил голову. Подбородком груди коснулся. – Это Христос сказал. В Новом Завете.
— А, ну да, Евангелие ваше! – Юровский тер пальцами друг об дружку, будто счищал липкую паутину или прилипшую рыбью чешую. – Ненавижу. Ненавижу этих попов ваших! Эту церковь, жирную каракатицу! Всю историю – вашей кровью питалась! Из народа кровь сосала! И богатела, и жирела, и кровью и золотом наливалась! Оклады все эти золотые на ваших иконах – народной кровью помазаны! Лики эти сладкие – кровью писаны! Богомазы кисти не в яичную темперу – в кровь окунали! Ненавижу! – Выдохнул. – И – не только я ненавижу. Ненавидим все мы. Кто делает революцию. Потому что знаем, что есть – лучшее. Чистейшее. Есть – счастье. А у вас, у нас всех его отняли. И на куски, как селедку, разрезали. И сожрали! За этими их монастырскими ли, царскими ли столами! Как эту их… осетрину, севрюгу… наше счастье – икрой – на булки белые мазали… сметаной поливали – и жрали, жрали…
Передохнул, воздух ртом ловил, будто реку широкую переплывал.
— И что? Мы взяли верх. Взяли – власть! Теперь мы – их – стережем. Думаешь, Лямин, мы жизни их сторожим? Не-е-е-е-ет! Мы – стережем – покойников, ведь они уже все – умерли! Только они еще об этом не знают! Ха, ха-а-а-а-ах… — Засмеялся страшно и тут же закашлялся, и долго кашлял, будто выкашливал из глотки рыбью кость. – Они думают… они живут! Да время уже давно разбросило свои кости. Мы – уже выиграли в этой игре!
Лямин осмелился и спросил. Ему уж очень хотелось об этом комиссара спросить.
— А мы-то, мы-то… еще долго будем сражаться? Ну, и умирать? Жить ведь хочется!
Он хотел сказать это весело, а получилось – жалобно.
Юровский резко повернул голову. Лямин думал – у него шея сломается.
И будет он глядеть, как сова на суку, голову обернув сумасшедшим клювом и круглыми глазами над серой спиной, над крыльями.
— А ты, боец Лямин, что, сильно жить хочешь?
Михаил молчал.
«Черт, стыдно. Вышло так, будто я трус. Или баба».
— Или – приустал уж очень?
Лямин поковырял пяткой сапога сухую жаркую землю близ крыльца.
— Что молчишь? Нечего сказать? Запомни, боец: идет жесточайшая классовая борьба. И пока не видно ей конца. Что, хочешь, чтобы я тебе сказал, сколько еще времени осталось воевать? Год, два, три, десять? Сто лет? Я этого тебе сказать не могу. Я – не твой бог. И не провидец. Я такой же… боец, как ты. Они все, — кивок на дверь, — виноваты перед нами. Перед всем народом. Смертельно. И смерть им будет. Сегодня или завтра – это не мне решать. Но когда передо мной человек, я прежде всего спрашиваю: к какому классу ты принадлежишь? Кто ты? Царь ты, спиногрыз и убийца, или ты пахарь, рабочий у станка, что трудился на господина и плакал кровью?
«Вот угостил бы еще папироской этой замысловатой».
— Мы – их – не потому убиваем, что мы – звери. Нет! Мы не звери. Лямин, нет! Не звери! Вот ты разве – зверь?
У Михаила странно и стыдно защипало в носу. Он вдруг увидел, как вживе, свою собачку – ребенком была она у него, жила в их избе: на крыльцо щенка подбросили. Сколько ему было? Он уж и не помнит. Лет пять, шесть. И как назвали щенка, тоже забыл. Вроде Кузя. Они оба мало отличались друг от дружки. Вместе возились на полу, под ногами отца, близ его остро пахнущих свежей ваксой сапог. Сапоги угольно блестели, собачка тявкала и острыми, как иглы, зубами хватала Мишку за руки, за ноги, прокусывала рукава и штаны, прокусывала кожу, текла кровь. Мишка плакал и смеялся сразу. Очень любил он ту собачку. Однажды пришел к ним в гости, с ружьем, пьяный в дым охотник Вася Круглов, и еще с отцом пили, хорошо добавили. И Вася Круглов схватил ружье, оскалился, зарычал, прицелился и застрелил Кузю. Может, в пьяном дыму щенок показался ему зверем; волком. Никто не знает и никогда уж не узнает.
Он помнит, как он трясся, а Софья, сама еще девчонка, отпаивала его валерьянкой, как кота, а он вертел головой и выл, не хуже зверя. Так кто зверь? Васька-охотник, собака, любой человек с ружьем, с ножом, — или зверь на воле, в лесу и в поле, гордый и честный?
— Нет. Я – не зверь.
— А может, зверь?
Вопрос из уст Юровского вдруг прозвучал хитро, изгибисто. Будто ящерка по доскам проползла.
— Нет.
— Точно?
«А может, и правда зверь. Я ж убивал!»
«Убивают – люди. Люди только и убивают, чтобы убить. Звери – чтобы жить».
«Значит, человек?»
Чуть не рассмеялся горько над собой. Вытянул затекшее колено. Пошевелил ногой в сапоге.
— Да зверь, зверь.
«На, подавись».
«Как разговариваешь с комиссаром!»
«Да он меня вынудил».
— Виноват, товарищ… Яков.
Лицо Юровского странно закруглилось, загнулось. Загнулся плавно, дверной ручкой, нос; выгнулись пельменями чуткие уши; округлился подбородок; загнулись кверху, как у женщины, ресницы; выгнулись брови, замаслились глаза. «Господи, что это с ним? Он весь как вяземский пряник стал».
— Виноват? Ах ты зверь, зверь. – Еще немного, и погладил бы Михаила по спине, по лбу. – И я тоже зверь. Мы оба – звери. Только… — Притиснул к нему хитро округленное лицо, и сильнее запахло потом и корицей. – Боимся себе в этом признаться. И верно. Будем их грызть… терзать. – Усмехнулся. Лицо скривилось. Лямин хотел всерьез испугаться, да над страхом своим молча смеялся. – И пусть с наших клыков кровь капает. Террор! Он такой. Всегда. Он другим просто быть не может. Да? Да?
Спрашивал мягко, вкрадчиво, но настойчиво.
И надо было отвечать.
«Как бы разговорец этот закруглить… половчей».
— А что ж такое… террор этот?
— Красный террор, боец. Красный террор. Без него ни одна революция не обходится. – Глаза замасливались все сильнее, гуще. – Это когда множество смертей решает жизнь и судьбу новой страны. И среди этих смертей далеко не все – справедливые. Коса косит и невинных. Но так надо. Коса сама знает, что делает.
— Мы до сих пор сражались – с врагами.
— То бишь с виновными? Ты так уверен в этом? Мало безвинных крестьян погибло? Тех, кто за беляков? Мало – бывших – дамочек, их дочерей, сынков малолетних – в городах? Я сам таких дамочек расстреливал. В упор. Из пулемета. Косил, и они ложились мне под ноги. И сапоги – по щиколотку – в крови. И пахло, знаешь, так солено. И немного сладко. Кровь, она же соленая и сладкая вместе. И знаешь? Хотел склониться, ладонью черпнуть и – хлебнуть. Честно, хотел!
Лямина будто черная туча обняла, холодная, с градом в брюхе.
— Много вы пережили.
— Будто ты не пережил? Все мы видали виды.
— А… эти? – Чуть заметно опять на дверь кивнул. – Ну он, ну ладно, виноват. А – девчонки эти? Мальчонка? Баба эта его?
— Баба эта, — Юровский наставительно поднял палец, уперся локтем в колено и так строго палец держал, — главная повариха всего страшнейшего варева: войны, доносов, шпионства, развала хозяйства. И Распутина, хахаля своего, она тоже сварила-таки в котле. И съела. Вот она – зверь настоящий.
Лямин прищурился и сам для себя неожиданно, сухо и тихо, спросил:
— Убьете?
Спросил и устрашился.
«Что мелю».
«Да ничего! Все к этому идет!»
На кончик пальца Юровского села краснобрюхая стрекоза. Качала чуть желтоватыми, стеклянными, в мелкой сетке, крыльями. Улетела. Комиссар скрючил палец, почесал ладонь и без звука засмеялся, показывая чуть закругленные, как у зайца, желтые прокуренные зубы.
— А ты как думаешь? Ты вот знаешь, что наш вождь говорит?
— Откуда ж я знаю. Телеграфом не пользуюсь, газет не читаю.
«Только от вас команды слушаю да выполняю».
— Ленин так учит: надо отрубить головы по меньшей мере сотне Романовых, чтобы отучить их преемников от преступлений!
Мороз подрал у Лямина по вспотевшей спине, по хрустнувшим лопаткам. Он уже беззастенчиво разглядывал Юровского. Круглые, мощные скулы над чуть впалыми щеками. Темная маленькая, клином, бородка, и седые нити в ней, и чуть курчавится. Черная куртка из твердой мореной кожи скрипит на сгибах. Куртку шили из кожи зверя, и зверь внутри нее спрятался, сидит. Затаился. Улыбается тонко. Смеется беззвучно. А разве звери умеют смеяться? Все они умеют. Они – ученые. Цирковые.
«Значит, он знал все еще там. На вокзале. Когда они на перрон сошли. Они к моторам шли, их шоферы везли, а он уже все знал».
— Что молчишь? Над словами думаешь? Каковы слова вождя? Руководство к действию.
Шея у Юровского была такая короткая, что казалось – голова приклеена густым вязким клеем сразу к грудной клетке. И ему ее трудно поворачивать. И он может глядеть только вперед. А если назад – обернуться всем корпусом, всем телом, и снова смотреть назад, как вперед.
— Хорошие слова, — осторожно вымолвил Лямин.
И замолк.
Слушал, как двигается и дышит зверь.
— А ты знаешь, боец, кем я был до революции?
Лямин опять испугался: вопроса, откровенности.
— Ну откуда ж мне знать.
— Медиком я был. Фельдшером. В хирургии служил. Иной раз, если вдруг хирург занеможет, и операции делал. Сам. И тоже, знаешь, кровищи насмотрелся. Кровь текла – ух, рекой! А я привык. Мне ничего. Я, Лямин, знаю хорошо, что такое кровь. Никакого бога в человеке нет. Есть только кровь. Она вся вытечет из тебя – и тебе конец. И все. Никаких икон, никаких завываний с амвона. Слышишь?!
От тихого мурлыканья внезапно к истеричному крику перешел, и Лямин отшатнулся.
— Слышу. Фельдшер, значится. Это для войны правильная специальность.
— Верно. – Опять круглая, уклончивая усмешка. – Если кого глубоко ранит – и пулю вытащу, и перевяжу. По науке. Я ловкий. Меня доктора хвалили.
Вытянул над коленями руки и пошевелил гибкими, гнущимися в крючья пальцами.
«Только б не спросил опять про Ленина».
— Ну так что ж, про слова Ленина молчишь? Ты-то сам – как мыслишь?
«А что, если скажу – никак? Меня – расстреляет?»
— Да я ж сказал уже. Верно это все. Другого пути нет.
— Ты так обреченно это говоришь, хм.
Лямин опять обозлился.
— Ну правда ж нет!
Юровский похлопал его по руке. Рука Юровского голая была, а такая холодная и твердая, будто в кожаной перчатке.
«Рожа потеет, а руки холодные, как у покойника».
— Правда, правда. Это единственная правда, что нам осталась. Что глядишь так, зверь? Нам! Пролетариату!
«А фельдшер – пролетариат?»
— А вы долго в хирургии-то прослужили?
Юровский поднимался тяжело, тяжело отрывал зад от досок крыльца, будто приклеенный.
— Сколько прослужил, все мое. – Положил руку на плечо Михаилу, и опять сквозь гимнастерку пробрались угольная твердость и пещерный холод этой чужой плоти. – Знаешь, боец, нравилось мне это дело врачебное, да, очень по душе было, и на врача бы выучился, и… пополнил бы ряды этих, преуспевающих, богатых, спокойных-сытых. И больные меня любили. И я их… да, тоже… таки любил. Все было вежливо! Чистенько так! И жалованье. – Помолчал. Надавил рукой на плечо Михаила. – Я вот когда здесь появился, ну, когда мы всех привезли в Дом… пришел наследника осмотреть. Они пожаловались, у него нога болит. Я осмотрел. И они все… вообрази… поверили, что я врач! За доктора – меня приняли! Бывшая царица и называла меня так: доктор, а вот то… доктор, а вот это? Ха-ха, ха-а-а!
Смеялся, и желтые, заячьи выгнутые зубы в закатном солнце блестели.
Лямин дрогнул всем телом, как зверь, и тоже поднялся.
— Доктор, а я могу идти?
Шутка не вышла.
Стояли, двое, друг против друга, и странно стояли – вроде как два врага, не как сообщники. Не как начальник и подначальный. Противостояли.
«Мы как два зверя. В тайге. В степи. И один сейчас бросится в реку и поплывет. Один – от другого – спасаться будет. Кто – от кого? Он от меня? Я от него?»
— Боец Лямин! Вольно!
Смеялся.
— Да у нас тут и так все вольно.
— Это – редко бывает! Цени.
— Я ценю.
— Ты знаешь, что сказал Карл Маркс?
— Нет. Не знаю.
«Неученый я, крестьянин, а он надо мной потешается».
— Мы должны ускорить агонию отживающих классов. Понял? Слышишь? Агонию. А-го-ни-ю!
— Понял. Агонию.
— Более того я тебе скажу. – Опять придвинул лицо. И опять пахло зверьим потом и печеньем с корицей. – Они все – уже мертвецы. А мы – их могильщики. Пролетариат могильщик буржуазии, вот тоже мудрейшие слова; а еще могильщик вот этих, кто – выше всех, наверху пирамиды. Самый-таки наипервейший. И лопату в руках держать мы умеем. Уж яму им выкопаем – знатную! Сразу все уместятся. Ха, ха!
Лямин растянул губы в улыбке, подыграл.
— Верно.
— Еще бы не верно!
Вечером, уже стемнело, и небо вызвездило, боец Дмитрий Митрофанов выстрелил в окно Дома из винтовки. Пуля попала не в стекло, а в стену, и отскочила, срикошетила. Митрофанов еле успел уклониться. Пуля ему над ухом свистнула.
У окна, плотно, на все задвижки закрытого, стоял царь. Он хотел хоть глотка свежего воздуха. Он слышал выстрел. Он не видел звезд сквозь закрашенное известью стекло. Он их только помнил, какие они. Он сел к столу, раскрыл тетрадь, взял ручку, снял с мраморной чернильницы стальную крышку и обмакнул вечное перо в густые, темные, как венозная кровь, чернила. Как всегда, он аккуратно, старательно записал, что произошло.
Как стрелял в окно часовой; и как он сам тоскливо постоял, пошевелился у слепого, ночного, жуткого окна.
* * *
Каждый день нужно было поднимать, как гирю. Так он был тяжел, иногда невыносимо.
Они не роптали. Они все, и родители и дети, часто крестились и поднимали глаза кверху, будто видели там, на тусклом, пыльном, с осыпавшейся лепниной, потолке Того, Кто все это им в испытание придумал: арест, ссылку, домашнюю тюрьму.
Охрана ведь тоже разная у них была. Кто-то жестоко потешался над ними; а кто-то приносил в тряпице нечто, разворачивал тряпицу, и духом свежего хлеба било в голодные ноздри, и смущенный стрелок протягивал им на ладони хлеб – ноздреватый, нежный.
Кто плевал им вослед. Кто – сам украдкой крестил себе грудь, грязную гимнастерку, и шептал: Господи, помоги им. Кто готов был ударить прикладом и уже резко, ненавидяще вздергивал винтовку. А кто, видя, как хищная рука тащит с нищей тарелки положенную им пайку – котлету, кусок вываренного мяса, — бил по этой самой руке и огрызался: ну ты, не смей!
Здесь, в Доме, охране все можно было сметь. А им, узникам, пока еще разрешали жить и дышать.
И все же они ловили на себе разные взгляды: и зверей, и птиц, и равнодушных насекомых, и живых людей.
И не всегда живые люди благоволили им. Далеко не всегда.
Эти новые люди были живые, да, и они были – люди, но у них была уже другая вера, и другими глазами они глядели на резко, бесповоротно изменившийся мир.
С этими новыми людьми можно было бы иной раз и говорить, и надеяться на то, что они тебя поймут; но страшно было открыть рот и воззвать к человеческому в них, потому что все остальные, другие все вокруг рычали и выли, хохотали и свистели, лязгали зубами и лаяли, и научиться этому новому зверьему языку они, говорившие по-русски, по-английски и по-французски и еще на других изонемных наречьях, уже не могли: не хотели.
Царь, его жена и дочери и сын стояли странным и смешным, крошечным войском против охраны. Чем обиднее и гуще швыряли им в лица гнусные слова, тем спокойнее становились их глаза и губы. Глаза не видели, а губы не отвечали. Понятно, у них были уши, и глаза, и сердца; но ушам они приказывали не слышать, губы научились складывать в тихие улыбки, а сердца продолжали все так же биться, не сбиваясь с ритма, не учащая резкий стук о ребра.
Не замечай ничего, Маша, шептала Марии мать. Мама, я стараюсь, и у меня получается, шептала в ответ Мария. Стой прямо, Алеша, не опускай глаз! Так говорил сыну царь. И сын послушно выпрямлял позвоночник и по-солдатски сдвигал каблуки: хорошо, папа! Не буду!
Многое надо было научиться делать, а еще больше – не делать. Нельзя было дразнить зверей. Нельзя было знать больше, чем надо.
Надо было рано вставать. Их было этим не удивить. Они всегда вставали рано. Значит, этот обычай сохранялся. Но странным было то, что их будили чужие люди. Солдаты. Они входили к ним в спальни, в их жалкие комнаты, без стука, без предупреждения. Без вечного «Можно?», к которому они привыкли в своих дворцах. Девочек расталкивали грубо, трясли за плечо: эй вы, лежебоки! Давайте, спускайте ножонки с матраца! Кончай ночевать! Кое-кто хамски хохотал: а вот если бы меня – да к тебе под бочок, красотуля?! Мария зажмуривалась, и правда смело спускала с кровати голые ноги и вставала перед охраной – в длинной ночной сорочке, с растрепанными густыми волосами, а взгляд не заспанный, взгляд жесткий и четкий, плотнее сургучной почтовой печати, пронзительней алмазного сверка. Пробегала в сорочке к окну. Оно все так же замазано белой метельной краской. Солдаты тыкали друг друга пальцами в бока: а фигурка! В дверях показывалась девица Демидова, лицо рассерженное, наспех завязывала пояс капота. Завтрак скоро? Да, скоро, лентяи! Уже сейчас!
Старуха лежала с открытыми глазами. Как и не спала. Они все на самом деле просыпались рано, каждый поодиночке, проснутся и молчат, не хотят никого будить, делают вид, что спят. И цесаревич делает вид, что спит. И Татьяна. И Ольга. Ждут. Когда вломится охрана и заорет: что нежитесь, господа проклятые!
Одеться надо очень быстро. Папа говорит, так одеваются солдаты в армии. О-де-ва-лись. Теперь армии нет. Царская армия умерла. Теперь есть только вот эти, а у этих вид бандитов. Это не солдаты. Хотя им кажется, что они солдаты. Но это уже все равно. Ничего не изменить.
Всунуть ножки в чулки. Затянуть подвязки. Плотно застегнуть лифы, на все крючки. Плотно сшитые, драгоценные холщовые лифы. Иногда в них очень жарко. Да почти всегда. Но их нельзя снимать. Никогда нельзя. И даже в бане? В бане – можно. Мать будет сидеть, как бессонная старая сова, с тяжелыми лифами в руках, пока голые дрожащие дочери будут купаться, обливаться из старых шаек чуть теплой и, кажется, нечистой водой, а чьи-то зверьи глаза, красные и горящие, и лукавые, и молодые, и похотливые, будут глядеть на них, голых, из подслеповатых, диких банных окошек. И кошка будет расхаживать около бани; пушистая, серая огромная сибирская кошка, полосатая, как тигрица, убийца мышей, кровопийца, царица всех кошек, мышей и крыс, старая царица всея Сибири, и Урала, и Коми, и Мери, и Зырян, и Удмуртов, и Якутов, и Чуди Белоглазой.
А цесаревичу надо помочь одеться; сам он не может. Мать помогает. Она всовывает ему ноги в штаны, руки в рукава рубахи, застегивает все мелкие, словно блохи, пуговицы и крохотные, как комары, крючки, сама причесывает его, а он возмущенно кричит: ну мама, ну не надо! Ну причешусь-то сам! И тогда она вкладывает ему в руку гребень, и глядит, как он причесывает себе русые, как у нее в детстве, густые волосы, и отворачивается, и плачет. А он замечает ее слезы, и забегает впереди нее, становится прямо перед ее животом, перед ее мокрым лицом, и трясет ее за руки, и кричит: мама, ну что ты плачешь?! Что?!
Ничего, отвечает мать, мне просто… попала в глаз сориночка…
И покрывает лицо своего мальчика мокрыми, солеными поцелуями, и так шепчет ему, прерывисто и горько: нет у меня дороже никого, чем ты, мое чудо, мое великое счастье.
А себя обиходить? Да наплевать на себя. О нет! Так не надо. Дети должны видеть вас обоих, отца и мать, на завтраке – при полном параде. Завтрак – это тот же плац. Это – парад. Пусть даже это эшафот; тебя расстреливают, а ты в нарядном чистом платье, и ты улыбаешься.
Так они воспитаны. Так они воспитывают детей.
И вот выплывают. Стол накрыт бедно и неряшливо. Девица Демидова помогает поварихам, она старается расцветить и подсластить нищету. Это завтрак? Это насмешка над завтраком. Да это, по сути, просто чай, пустой чай, и часто даже без сахара. Им говорят злобно: сахара нет! Сахарина – тоже! Даже свеклы сушеной нет, побаловать вас, господ, ха-а-а-а-а! Громко смеются, скалятся. Не у всех у них зубы здоровые. У кого и гнилые. Царица брезгливо ежится. А потом спохватывается. Ведь они же все больные. А она – сестра милосердия. Она так много работала с больными. Знает их вдоль и поперек. Знает, как утешить, какое лекарство в мензурку накапать. Знает, какой кетгут хирургу подать; какую иглу протянуть, толстую или тонкую, чтобы шов вышел плотный, навечный.
Ничего вечного нет? Это мы еще посмотрим.
Чай дымится в стаканах. Стаканы торчат в подстаканниках. Подстаканники старые, видимо так, купеческие; тяжелое литье, и разные узоры – то лилия в лицо глядит, то незабудка, то полная Луна. Царица обвивает подстаканник сухими ветвями старых пальцев. Все стаканы стоят на серебряном подносе, кучно, близко друг к другу. Стаканы – тоже семья. И поднос – их дом. И скатерть… какая скатерть? Тут грязная клеенка. Демидова не всегда успевает ее вытереть мокрой тряпкой.
А скатерть была бы снежным полем. Или метельным увалом. Камчатная.
Или та, что подарили Аликс однажды на день рожденья, прислали из замка Кобург. С нарочным. Кремовое нежное полотно, и вышито серебряной нитью. Огромные серебряные цветы и птицы. Зимние птицы, ледяные цветы. Это все в честь России.
Россия, громадная ледяная плаха. Поленница дров, ты встаешь на нее, а она плывет, рассыпается под ногами. Или нет, это льдина у тебя под ступнями, и она тает и крошится, обламываются края. И кренится, и скользишь и падаешь ты – в безумную серую, свинцовую реку, черную на перекатах, яркую от страшного солнца на мели. Россия, ты птица! Ты поешь в опушенных инеем кладбищенских ветвях. И из стакана в железном подстаканнике твой сын пьет на могиле твою жгучую водку, а твоя дочь накладывает на себя крест, и в щепоти у нее зажаты кристаллы соли и кровавые ягоды звезд.
На другом подносе лежат грубо нарезанные куски ржаного хлеба. Их нарочно режут так толсто, коряво. Почти рвут. Рваный черный хлеб. А как пахнет! Все раздули ноздри. А хлеб-то вчерашний. Подсохший уже. Это неважно. Он очень вкусный. Слишком вкусный. Вкуснее бланманже и мяса по-французски.
И надо его очень быстро съесть, потому что слишком жадно и нагло красные солдаты смотрят, как ты жуешь. Нет, они не выхватят у тебя кусок! А может, выхватят. Никто не знает.
А чай, такой горячий, остывает слишком быстро. И надо торопиться. Обжигать рот. Обжигать глотку. Давиться, есть, прихлебывать. Человек обладает ртом, носом и глазами, чтобы ощутить свою пищу, и руками, чтобы затолкать ее в себя.
Ронять крошки на юбки. Стряхивать крошки с брюк. Собирать их в ладонь и глотать. Они птицы. Всего лишь птицы, и их кормят добрые люди.
Они говорят добрым людям, их покормивших завтраком, спасибо. Спасибо, товарищи красноармейцы! На здоровье, ха, ха, переваривайте, да не сразу, до нужника груз донесите. Мама, не обращай внимания, они так шутят. Они думают, что шутят. А если нам пошутить? Ольга, осторожнее. Маша, помни, ты идешь по лезвию бритвы! Каждое твое слово может быть обращено против тебя.
О чем они балакают? По-ненашему. Эй, отставить говорить по-ненашему! Кому говорят! Слыхали?!
И уходят из столовой. Уходят медленно, друг за дружкой. Цугом. Как грустные лошади, привыкшие ходить такой вот упряжкой: глядя в затылок друг другу. Затылки послушные, печальные. Нет! Не у всех. У Машки затылок задорный. У Ольги затылок гордый. У Алексея затылок твердый, тверже пушечного ядра.
Далее тянущееся серыми седыми нитями, шерстяное, покойное, бесконечное время. Оно длится и тоскует. Оно все время здесь, никуда не уходит. Хотя хочется порой, чтобы – навек ушло. И не возвращалось. Книги, чтение – зачем? Мерный, будто чужой, а на самом деле слишком родной голос читает из большой, в три обхвата книги. Книга лежит на столе, и пальцы с трудом листают тяжелые страницы. Страницы чугунные, а буквы оттиснуты огнем. В книге написано про них про всех. И голос вычитывает как раз то, во что можно глянуть, как в туманное тоскливое зеркало.
От завтрака до обеда – целый мир. Целый свет и целый век. Скучно. Но что такое скука? Это тоска. Тоска, правда, сильнее и мучительней скуки. С ней можно бороться, иначе она поборет тебя. А со скукой даже бороться нельзя. Она проникает в кровь, в кости. Она становится тобой. Мама, когда обедать? Когда они позовут.
Да нет же, нет, Аликс. Когда обед принесут из столовой Совета рабочих депутатов.
Боже, папа, ты выучил это название!
У меня память хорошая, Машка.
Что сегодня на обед? А, не все ли равно. Все равно? Нет, мне не все равно! А что бы вы пожелали, ваше высочество? Не смей смеяться. Я пожелала бы все!
…ты так голодна, бедняжка.
В супе сегодня плавает мясо. Оно плавает кролем и брассом. А на второе – котлеты. На них надеты из сухарей жакеты. Настя, брось шалить! Когда я ем, я глух и нем. Как покойник? Ешь сейчас же!
У них тут не было накрахмаленных салфеток, не было свежих, цвета снега, скатертей. Не было сервизов, где россыпи расписанных лучшими художниками тарелок и супниц, где нежно блестит столовое старое серебро, а к чаю подаются чашечки и блюдца от Гарднера или из Мейссена. Сегодня даже клеенки нет, обедают на голом столе. Грубые широкие доски столешницы похожи на доски огромного гроба. Неужели мне стол сей гроб будет? Ну вот, теперь Машка! Машка, цыц. Алешка, у меня нога не железная! Не наступай на нее больше, прошу тебя!
Какие у них тарелки. Сегодня еще хуже, чем вчера. Они все разномастные, и все – битые. А есть поверье: нельзя есть из битой посуды. Плохая примета. Вилки со сломанными зубьями. Ложки сегодня не мельхиоровые, а деревянные. Как в деревне. И их только пять. Господа, ой простите, товарищи, у нас только пять ложек! А перебьетесь. Облизывайте и друг дружке передавайте!
Все вместе, разом, садились за стол. Начинали молитву вслух, но при первых же словах «Отче наш» бойцы начинали люто гоготать. И каждый, склоняясь над пустой миской и наблюдая краем глаза половник, торчащий в супнице, сам себе под нос шептал вечные, великие слова, без них же и любое яство на вред пойдет – и желудку, и сердцу.
Ели в молчании. Уткнувшись каждый в свою тарелку. А солдаты гудели. Они-то говорили громко, без стеснения. Обсуждали их вид, как стати лошадей. А гляди-ка ты, у этой, самой старшей, волосы на темени – в шиш собраны! А у той вон челочка лошадиная. Вломиться бы к ним в спаленку, винтовку наставить, испужать — и всю долгую ночку напролет… Ну тогда зимы дожидайся, ага!
Мария доедала котлету быстро, давясь, вытереть ложку было нечем; она незаметно наклонялась и живо вытирала ложку исподней юбкой, да напрасно хоронилась, все это видели. Снова взрыв хохота. Ишь ты, и не брезгует! Панталонами ложечку трет! А у ей панталоны духами побрызганы. А кому ложку отдаст, кому? Папане! Ешь, папаня, поправляйся!
Все вместе вставали из-за стола. Сейчас прогулка. Она короткая, но как они ее ждут! Как раньше – ночного гулянья по царскосельскому парку, когда звездопад. Они выходят в сад, и жадно смотрят, и жадно дышат. Часто и глубоко. Доктор Боткин говорит: у них у всех кислородное голодание. Они идут по саду и видят: здесь стоит солдат, и здесь стоит, и здесь. Какая прорва народу, чтобы охранять семь человек! Весь караул выставили, небось. Да нет, не весь. Всех их – человек двести, не меньше. Ну что ты, двести! Сто. Нет, триста, триста! Я сама считала!
Цепи, людские цепи. Тяжелые черные цепи. Людьми можно обвить сад, обкрутить дом. Обмотать целый город. Людьми можно оцепить всю землю, а правду говорят, что это планета, как Луна и Марс и Венера, и она круглая и большая? Она круглая и маленькая, остальное все правда. Людей на земле так много, что ими можно обмотать планету много раз и превратить ее в кошачий мохнатый клубок.
Они так хотели с кем-нибудь из этих, красных, поговорить. Скажите, милейший, а Екатеринбург большой город? Молчите? Ну молчите, молчите. Я знаю, вам отвечать не велено. Снова шли тесно, кучкой, друг к другу жались, и даже в жару, как в великий холод. Скажите, пожалуйста, а можно к ужину попросить скатерть? Молчите? Молчите…
Да провались ты со своей скатеркой! Жрешь на досках, ну и жри!
Время! Время! В дом!
И они, опустив головы и рассматривая землю, палые ветки, ступени крыльца, носки своей обуви, шли в дом, и вытирали ноги о мокрую, намоченную Пашкой тряпку, и поднимались по лестнице. У парадной двери стоял конвойный; и у лестницы стоял; и в вестибюле стоял; и у входа в уборную стоял. Они уже помнили их лица, но иногда путали, кого как зовут.
Папироска в зубах. Катали папироску языком из угла в угол рта. Курили прямо в коридоре, дымили беспощадно. Они кашляли, закрывали носы платочками. Караульные скалились, видя их. Экие павы! Румяной корочкой пирожки покрыты! Нагулялись досыта! На солнышке пропеклись! А нахлебались бы досыта? А прямо сейчас? Мамашка, ты не слушай! Ушки глиной залепи. Не о тебе речь, ты старая ворона! От тебя уже смердит. И медведь на тебя не польстится!
Глянь, глянь, у той, слева, какой запердень!
Ну, ты тоже скажешь. Тоща! Спина как у воблы, хоть с пивом глодай! Одне кости! Не, я на таких не падок. Ищо малявка. А вон вишь ту, што щас в комнату входит – вот бы ее бы! Хороша. Лакомый кус! А ты, папашка, што бледный такой? Што сумеречный? Расхватали не берут твоих девок? А смешал бы иху кровь с нашей кровью; вот бы и народилися красавцы! И – миром бы завладели!
Не бреши. К чему эта дурь. Мировая революция завладеет миром. И совсем скоро. А этих – в подвал затолкаем. Кирпичами забросаем! Будем им туда на вилах куски тянуть!
А честно, ты бы – какую – выбрал?
Да я их бы всех бы перебрал, только бы денек покороче да ночку подлинней!
Ну да, ночка-ночка, зачнем сыночка…
Они спешили поскорее скрыться в комнаты, чтобы не видеть усатых или голых лиц, не слышать слов, от которых запросто можно было потерять сознание, но они не теряли его, не валились в обморок, не умирали – они жили, и странно и страшно было это, вот так жить. Им в спины втыкались хриплые смешки: давай, давай! Головенку суй под подушонку! И там – во тьме и духоте – поплачь! Обидели мы тебя?! Обидели – вас?! Вас разве обидишь! Вы – на своих охотах – зверье сотнями убивали, ради забавы, а трупы потом в овраги выкидывали, разделать никто не мог! И гнили, смердели вами погубленные олени и лоси! А на ваших войнах? Народ, как тех лосей, гуртом на погибель гнали! И что?! Поднялся народ-то! А вы думали – народ – это безропотное зверье! И не поднимется! И стрелять его можно, убивать безнаказанно!
Они заходили к себе в комнаты, хотели закрыться, а закрыться было нельзя – со всех дверей были сорваны запоры и задвижки, с мясом вырваны, вырезаны замки. Двери ходили на петлях ходуном, в любой момент, когда пожелают, могли к ним войти караульные. Играли стрелки наганами, пыхали дымом им в лица. А когда они от дыма и ужаса отворачивались, их за руку хватали, силком к себе поворачивали, и зубы скалили, и языки высовывали, их дразня: ну, вы! Неженки! Розочки! Дыма не нюхали? Дерьма не жевали? Только нашу кровушку пивали? Теперь – наш табачок обоняйте!
И закуривали папиросу новую. И садилась девушка, обессилев, закрыв лицо руками, на корточки, рядом с сапогами солдата. И курил он, и ссыпал пепел ей на голову, в русый пробор.
Обыскивать? Пожалуйста. Грубить? Сколько угодно. «Мы им насолили, насолили», — оправдывая ужас, шептали они друг другу, когда их никто не мог услышать. Но они не могли и слова поперек сказать тюремщикам. Они пробовали; их обрывали так злобно, что им казалось – еще немного, и в них выпустят все пули, что хранятся в железной слепой кишке револьвера.
А они хотели жить.
Жить, несмотря ни на что.
Завтракать. Обедать. Ужинать. На ужин опять тот же, похожий на помои, жидкий суп и те же жесткие, как подошвы, котлеты. После ужина – книги, молитва и спать. А назавтра опять вставать; и видеть наглые хари; но вставать – это значит жить. Опять жить.
И снова завтрак, от слова «завтра». И снова обед, от слова «обида». И ставят на стол вместо супницы громадную, во вмятинах, грязную миску; и снова нет ножей, и не хватает ложек, сегодня они не деревянные, а железные, солдатские. За стол, вместе с ними, садится прислуга и кухонные бабы. Одну из них зовут Прасковья. Она молода и молчалива. Кто-то сказал, что она воевала и убила много людей на войне. И верно, взгляд у нее такой дикий. И мрачный. Хотя глаза цветом светлые. Она слишком громко хлебает суп. Она хочет есть всегда. А они, когда слышат громкое чавканье, отодвигают тарелки от себя. И тогда тот, кто стоит сзади их стульев, кричит: ну что! Невкусно?! Ах ты сволочь, невкусно ему! Невкусно ей!
А иногда бывает и так: они еще едят, еще ковыряют вилкой в котлете и картошке, а сбоку, ниоткуда, протягивается немытая, с черными ногтями, рука и запускает ложку в тарелку. Или вилку. И руку девушки чуть на вилку не насаживают. И ложкой – недоеденную котлету подцепляют. И голос, странный и гнусавый, будто из-под земли, из могилы: ну, будет с вас! Обожрались никак! И обкусанную котлету – рука утягивает; и голос, голос пожирает, глотает ее.
А после обеда опять ужин, нам не нужен; так мама им говорила всегда: завтрак съешь сам, обед раздели пополам, а ужин отдай врагу, ужин нам не нужен. Зачем на свете голод? Он есть, и они есть. Молитесь, дети, чтобы ночь была спокойной и нам всем завтра проснуться в добром здравии.
Чтобы нам всем – завтра – проснуться.
Ложиться спать. На пол. Девушки спят на полу. На всех не хватило кроватей. Тощие матрацы, плоские подушки. Наволочки мятые, как лопухи. На сон грядущий караульные устраивали перекличку. Гражданин Николай Романов! Я. Гражданка Александра Романова! Я. Гражданка Ольга Романова! Здесь. Гражданка Настасья Романова! Тут я. Гражданин Алексей Романов! Так точно. Гражданка Татьяна Романова! Да. Гражданка Мария Романова! Молчание.
Эй, гражданка Мария Романова!
Тишина. Известковая вьюга на заляпанных дослепа окнах.
Гражданка Мария Романова сбежала!
Да нет же, вот она. Они выталкивают Марию вперед, чтобы стрелки убедились в ее наличии. Здесь она! Тут она. Да вот же она! Машка, подай голос, кричат они ей, как собаке. Она молчит. Ей противно говорить. И, когда она разлепляет губы, она говорит тихо и медленно: «Мне жалко вас».
И тогда им навстречу – эти, красные – теперь молчат.
Все молчат теперь: и они, и бойцы. Кто первый что-то скажет?
И, злобно сплюнув, говорит этот, наглый, сивый и бритый, кажется, его зовут Сашка: ишь, жалко ей нас, вишь ли, а нам жалко тебя, сука, потому что тебя все равно убьют, все равно, а мы – будем жить. И строить наше будущее! А ты пойдешь червям на обед, пойдешь, пойдешь, тьфу!
И Мария стоит перед Сашкой Люкиным такая спокойная, красивая, и только ресницы и губы у нее еле видно дрожат.
* * *
Они старались ночью не вставать в уборную; но слишком мучительно это было, терпеть, а ночных ваз у них не было, не разрешено было им. Ночью страшно было идти по коридору между ночных бойцов; ночью они бросали им вслед слова совсем уж раздетые, да просто голые, неприкрытые, адские. И девушки шли одна за другой, опять цугом, две, три; медленно, по одной половице ступая, и еле, как в страшном сне, передвигая чугунные ноги. Над ними глумились, а они повторяли себе шепотом, онемелыми губами: Господи, прости им. Дверь в уборную скрипела и не хотела открываться. Ольга заходила, Мария вставала спиной к двери и раскидывала руки, заслоняя дверь собою и своей жизнью. В эту минуту она готова была и с жизнью проститься, и ей ничуть не было страшно. Она и злилась, и смеялась. Напротив нее стояли бойцы. Когда двое и трое, когда четверо и больше. Они кричали ей: что скалишься, сучонка?! И она отвечала им бесстрашно: над вами смеюсь, вы смешные! И жалкие!
И однажды тот, кто ближе всех к ней стоял, хотел ударить ее, уже руку занес, но не ударил.
Может быть, это был сам комендант. Авдеев.
Авдеев был главный над ними. Кто такой Юровский, они не догадывались, кто такой Голощекин, они не знали. Кажется, тот, кто их встречал на вокзале? Время от времени Голощекин появлялся в Доме, осматривал стены, скользил взглядом по людям. Стены, ящики, шкафы, ружья, люди – все это было инвентарь и все подлежало учету и контролю. А пища? О да, и пища тоже. Как можно не наблюдать и не описывать пищу! Ее едят, и едят слишком много. Надо экономить. Сегодня вместе с арестованными будут обедать и слуги, и повара, и красноармейцы, и комиссары. Не слишком ли много людей будет за столом, товарищ Авдеев? Не слишком, товарищ Мясоедов!
Все расселись, вдвигая стулья и табуреты меж их стульев, их тел. Комендант Авдеев сел напротив царя, фуражку не снял за столом, все ели в молчании, а он курил, и вынул изо рта папиросу и ссыпал пепел, будто не глядя, в тарелку Марии. Пашка внесла на сковороде вечные котлеты. Поставила сковороду на чугунную подставку. Подняла крышку. Котлеты показали коричневые мертвые рожи. Мария взяла свою ложку, приподняла свою тарелку и ложкой смахнула пепел в тарелку Авдеева. Возникло и всех опутало длинное, как нить из клубка, молчание. Аадеев взял свою тарелку и прямо пальцами соскреб пепел Марии на платье, на колени. Мария встала, отряхнула юбку и села. Все в молчании. Потом кто-то из бойцов захохотал хрипло. Царь протянул руку и хотел насадить на вилку котлету со сковородки. Авдеев быстро протянул руку и ловко стащил своей вилкой котлету с вилки царя. И тут же отправил в рот. И жевал, и кругло, нагло и весело глядел на царя. Прожевал, проглотил. Царь сидел неподвижно. Авдеев встал, наклонился над сковородой – и вдруг очень быстро нагнулся вперед, приблизился к царю, согнул руку, взял прямо пальцами котлету со сковороды – и, оборачиваясь, сильно ударил локтем царя в лицо. В подглазье.
И опять погасли смешки и разговоры. Но только на миг. Царь закрыл ладонью половину лица. Половина, что на виду, глядела круглым совиным, скорбным глазом. Глядела вглубь, в темную суть каждого, кто сидел за этим столом и жевал. Царица молчала, очень низко нагнувшись над тарелкой, и ела, ела. Быстро, быстро, по-беличьи, жевала, будто боялась, что кусок изо рта вырвут, отнимут. И не смотрела ни на кого. И на царя тоже. Сильно ссутулилась, согнулась кочергой, и сразу стала старая, очень старая и равнодушная ко всему, кроме еды.
Повара ели вместе с теми, кому они наготовили еды. Ели и облизывались. А Пашка ничего не ела, только подносила еду и уносила пустую посуду.
А когда все пообедали и вышли из-за стола, причем вылезали с трудом, солдаты хохотали и не пускали пленников на свободу, совали им под ноги табуреты, чтобы они спотыкались и ушибали ноги о жесткие деревяшки, — первых девушек, кто оказался в коридоре, Ольгу и Анастасию, насильно погнали в уборную: валяйте, живо бегите, а то у вас кишка за кишку зацепится, и не развяжем! Обеих в уборную загнали. Солдат прислонился спиной к двери уборной. Хохотал до икоты. Кто это был? Люкин? А может, Трифонов? А может, Бабич?
Неважно: они, красные, умели нацеплять друг на друга лица друг друга. Чтобы их не узнало начальство. Чтобы вовремя возникнуть или вовремя смыться.
Охрана совсем освоилась – и стала красть. Девушки то и дело плакали: мама, у меня исчез гребень с рубинами! Папочка, они стащили у меня золотой флакончик с духами «Fleurs du Passe»! Цесаревич не жаловался. Он страдал молча. Только однажды, когда мать наклонилась над ним, чтобы поцеловать и перекрестить его на сон грядущий, он смущенно шепнул ей на ухо, под седую, кольцом свернутую прядь: мама, у меня пропала иконка святителя Николая в серебряном окладе. Это твоя иконка, и мне ее очень, очень жаль.
Он не сказал: своровали, украли, стащили, — хотя он прекрасно знал эти слова. Он просто и тихо сказал: пропала. Может, сама пропала; как пропала, так и появится. Иконы иногда исчезают, а потом вдруг воссияют где-нибудь совершенно в другом месте. За сотни и даже тысячи миль от того места, где они пребывали раньше. Это свойство святых икон, мама не раз ему говорила.
Золото и серебро, и иконы в драгоценных окладах, с корундами и жемчугами в витой золотой скани, и узорчатые табакерки, и позолоченные чайные ложечки, и скромные, с мелкими изумрудами и крошечными брильянтиками, девичьи колечки, они на ночь снимали их и наивно клали в чайные блюдца на тумбочку. А потом расстилали на полу матрацы, крестили друг друга и крестились сами, и ложились спать, а ночью в комнаты входили солдаты и шарили глазами и руками по тумбочкам, стульям, шкафам, комодам. Воровать – это же в природе человека, это ему присуще! Никуда это не денешь! Воруют все, даже самые чистые и честные с виду. А разве сам царь не воровал? Разве это не он до нитки обворовал свою же собственную страну?
Ну ладно бы серебро, золото: они всегда слишком соблазнительны. Ладно бы самоцветы – их блеск слепит, они тоже манят неимоверно. Но белье, одежда, обувь? Мама, у меня пропали летние туфельки с бантиками! Мамочка, нет моей кружевной пелеринки, где она, ты не видела? Я вот сюда вешала, на спинку кресла! Господи, мама, исчезла твоя ночная рубашка! Какая – моя? Моя – у меня под подушкой! Ну, твоя, что ты мне на день ангела дарила! С кружевами из Лондона, они еще так красиво топорщились!
И мать потерянно разводила руками и шептала невнятно: топорщились… топорщились… was ist топорщились…
Отец насмелился, подошел к бойцам и отчетливо, как перед строем, сказал им: вы бесчестны, ваши люди без чести и совести, вы воруете у нас наши вещи, я этого так не оставлю. Ему прямо в лицо засмеялись. Как! Ты! Ты смеешь нам выговаривать! Сами теряете ваши чертовы безделушки, а на нас сваливаете! Очень нужны нам ваши грязные тряпки! Ваши коробчонки и портсигары! Тем более – иконы! Ваш бог-то нам не нужен, а иконы тем паче! Хотели плюнуть царю в лицо, а плюнули под ноги. И царь растер этот плевок на полу подошвой сапога, и, когда растирал, улыбался.
Прогулки ждали, как счастья или поцелуя, и неважно, шел ли дождь, гремела ли гроза или солнце палило – все равно: воздух, небо, свобода. Двадцать минут свободы. Потом – пятнадцать. Потом – десять. Потом – пять. Пять минут жизни! Это очень много. Здесь они не пилили дрова и не складывали их в поленницы, как в Тобольске. Здесь им можно было только размять мышцы и кости в своих каморках – легкая английская гимнастика, чтобы не омертветь вконец. Царь сказал Марии на ушко: доченька, я чувствую себя ржавым простреленным английским танком. И Мария закрыла ему рот ладонью и постаралась весело рассмеяться.
А кто же тогда был Алексей? Танк, эсминец, сожженная яхта? Он все время лежал. Когда ему нужно было есть и пить, или в уборную, или на прогулку – его брал на руки матрос Нагорный и нес. И Алексей плотно сжимал губы. Что рвалось вон из этих губ? Слово, крик? Честный крик о себе: не жалейте меня, я все равно скоро умру? Отец ответил бы ему на это: мы все все равно умрем, и так негоже рассуждать. Это против Бога. Не гневи Его.
И хуже всего для них был вечер. Они вечер так раньше любили. А теперь вечер они проклинали. Потому что вечером красные хотели развлекаться. И заставляли пленников их развлекать. А развлечений, самых главных, было три: спиртное, карты и музыка. Вот музыку умели извлекать из инструмента великие княжны. И их, поочередно, усаживали за фортепьяно. Играй, кричали им, играй громче! Чтобы – за Исетью было слышно! Да нет, что там, чтобы – в Москве было слыхать! В Кремле! Чтобы Ленин твою буржуазную музыку услышал! И понял: ага, тут вы все, птички, в клетке, — и рассмеялся! Вождь наш! У него, говорят, такая славная улыбка!
Ольга садилась за инструмент, вытирала потные ладони о колени. Играй «Разлуку», кричали ей, «Разлуку» знаешь?! Она не знала. К ней подскакивали, шипели: сейчас руки вывернем, играй! Настя наклонялась и шептала: Оля, да играй ты все, что в голову взбредет, они же все равно не понимают ничего. Ольга вздергивала руками, опускала их на ледяные клавиши, они таяли под ее пальцами. Она знала много старинных и цыганских романсов, играла их, а ей кричали: пой! Пой, ведь это «Невечерняя»! Она набирала в грудь воздуху и брала первую ноту, и все, что обнимало вокруг, что давило и резало на куски, уплывало и сгорало. И дым кострища вился, умирал вдалеке. А голос жил. Он жил над чудовищами и вне чудовищ, над небесами и жестью крыш, над пустыми и полными бутылками, окурками, огрызками, рыбьими скелетами. Над засаленными, пухлыми колодами карт, где валеты – это был цесаревич, дамы – цесаревны и царица, король – царь, а тузом глядел то ли топор, то ли черный револьвер.
Повар Харитонов ахал, стискивая полные мягкие руки: милая Александра Федоровна, ваше величество, каким святым духом вы живы, ведь вы едите одни только макароны! Ну и что, отвечала царица и старалась улыбнуться как можно веселей, ведь вот итальянцы едят одни спагетти – и ничего, и процветают. Харитонов кричал бойцам прямо, без обиняков: прекратите воровать у царского семейства! Матрос Нагорный не отставал. Однажды он за руку поймал Сашку Люкина, Сашка пытался стащить у Марии черную шкатулку с тонкой росписью и позолотой. На крышке шкатулки были изображены печальные девушки в кокошниках. Одна пряла, другая пела, третья вышивала на пяльцах, четвертая играла с попугаем в золотой клетке. У ног той, что вышивала, сидел мальчик; он закинул голову и мечтательно глядел в небо. Голубой кусок неба в маленьком, как коробок спичек, окошке под крышей. Это мы все, со вздохом говорила Мария, гладя пальцем расписную крышку, мы, сестры, и наш любимый братец. Вот мы все тут. Кто и когда расписал эту шкатулку? Не знал и не помнил никто.
Может быть, ее привезли из Дивеева, с обретения мощей святого Серафима Саровского.
Нагорный шагнул в спальню девушек, когда Люкин схватил с зеркальной полки шкатулку и уже упрятывал в карман штанов. Что творишь! Ничего, отойди. Это ты отойди! Нагорный, силач, моряк, крепкой рукой схватил за локоть Люкина, другую руку запустил ему в карман. А это что?! Люкин плюнул матросу в лицо, плевок сползал по щеке, Нагорный толкнул Люкина в грудь и вытер плевок обшлагом. Ты, царская подстилка! Предатель народа! Твои братья там, в Петрограде… за революцию воюют! А ты, гнида!
Это ты гнида, медленно и веско сказал Нагорный, а потом тяжело выронил: пошел вон!
Да я тебя в тюрьме сгною, процедил Сашка Люкин, пятясь к двери. Еще как сгною! А лучше – сам я тебя расстреляю. Ну давай, стреляй, что ждешь. А мне самому руки пачкать неохота. Пусть тебя, предателя народа, суд судит. Чтобы все честь по чести.
И снова вечер. И снова музыки хотят. А Нагорного требуют к цесаревичу: он желает, чтобы матрос немного поносил его по коридору, у него очень болит нога, и мальчик хочет отвлечься от боли. Вот матрос и цесаревич в коридоре, и туда-сюда ходит Нагорный, и на согнутой его руке прямо, слишком прямо и жестко сидит цесаревич, сидит, как деревянная кукла, не как человек, для человека в нем слишком много мужества и воли, и чести, и веры; а тут из двери вышагивает царь, и подходит к матросу, и говорит: дай я сам поношу сына, я по нем соскучился, да и он по мне тоже, дай? Просит, словно милостыню. Матрос краской заливается. Ну конечно, ваше величество, держите сыночка, а я немного отдохну, вы позволите, ваше высочество? Цесаревич закрывает глаза. У него даже нет сил сказать «да».
За него все всё и всегда знают, и говорят, и делают.
А он только это все наблюдает.
Он наблюдает свою жизнь. И жизнь других. И жизнь страны. И жизнь мелких, маленьких существ в саду, в старой бочке, когда после дождя в нее набирается темная вода; в траве, когда матрос нежно, осторожно кладет его в траву на широко расстеленную теплую, чтобы не простудился, подстилку. Нога опять болит, но это все равно. Ему уже все равно! Ведь жизнь вокруг шевелится и кипит. И шуршит. И плачет.
А сейчас жизнь играет музыку, рвется из-под рук его сестры, он угадает по звуку, по тону, кто из сестер играет сейчас; нет, невозможно угадать, да это же сама жизнь. Она играет ему о себе самой, она поет слабым дрожащим голосом, и он со слезами подпевает ей, он попадает в тон, в такт, но музыка уходит вперед, и ему ее уже не догнать.
И тогда он, сидя на руках у отца в темном, пахнущем клопомором коридоре, зажмуривается и плачет, очень тихо, чтобы отец не понял и не услышал, но отец все понимает и теснее, сильнее, навек прижимает его к себе. И, кажется, плачет вместе с ним.
* * *
Они изо всех сил старались быть спокойными. Это было трудно. Трудно оставаться спокойным, когда тебя мучают. И когда вокруг такая тревога. И нога болит у мальчика. Надо лучше, сильнее просить Бога, чтобы Он разрешил им взять страдания ребенка на себя. Но Бог выбрал для страдания Алексея; и может, с Богом спорить не надо. Ведь на все воля Его.
А эти красные люди всерьез думают, что нету никакой Его воли. Что все вершат только люди.
Боже, прости им, ведь они ошибаются. И ошибка им может дорого стоить.
Они смеются над святым. Они кривляются и хохочут: ваши ценности! Да какие у вас, отживших, ценности! Все протухло, прогнило. Все ваше – на свалку! И вы повторяете одно и то же, в ваших примитивных молитвах нет мысли, нет полета и простора. Мысль человека идет, летит дальше, выше вашего бога! Так они смеются и учат, и народ затверживает это новое учение. И в этом новом завете нет места царям. Нет места Богу и всем Его святым. Что бы сказал батюшка Серафим Саровский, увидев и услышав их?
Поэтому они снова хохочут, когда царь выносит в сад сына на руках. Что, усатая нянька, таскаешь парня? Уже жених, а все таскаешь! А он и рад притворяться!
Иногда царь сажал Алексея в коляску и выкатывал коляску в сад, и катал сына по саду, как маленького, и вспоминал его во младенчестве, и слезы катились по его щекам и таяли в бороде, и он стряхивал их ладонями, как комаров или мух. Царица перестала выходить во двор. Ей кричали: гражданка Романова, на выход, без вещей! Она зажимала ладонями уши, не в силах слушать громкий хохот. Подбирала кружевные юбки. Выходила на крыльцо. Солнце било ей в грудь, и она шаталась. Сын сидел в коляске и смотрел на нее. И она молча смотрела на него. Что было говорить. Сын еще в коляске, а она уже старуха. Худая голодная старуха. И платья на ней висят. И кожа свисает со щек. И шея в слоновьих складках. Жизнь проходит и уже прошла. А все остальное неважно. Ей уже все равно.
Она наставляла дочерей: девочки, а вы повежливей. Вы улыбайтесь, когда навстречу вам – стрелок. Он вам грубость, а вы ему – радость! Человек создан Богом, чтобы дарить ближнему радость. Мама, но они-то не радуются! А вы радуйтесь все равно.
Красным было запрещено вступать в разговоры с арестантами. И, может быть, это было правильно. Кто знает, как цари могли улестить своих сторожей? На что подбить? Господа всему учены, а простой народ – ничему. С господами держи ухо востро. Не ровен час, обманут. А вдруг у царя где-нибудь припрятан револьвер? Да ну, сколько обысков провели, и – ничего, из оружия разве только вилку и нож с обеденного стола упрут. Не упрут, Пашка следит за этим.
Эта девка, Прасковья, чем-то странным, неуловимым нравилась им. И это они пытались с ней заговорить; да она тут же поворачивалась спиной, передергивала широкими прямыми плечами, быстро и сердито уходила.
Однажды комендант Авдеев не удержался, подошел в саду, на пятиминутной куцей прогулке, к царю. Царь остановился, не отворачивался, глядел на Авдеева. Авдеев вдруг замялся. Куда и грубость исчезла. «Эй, гражданин Романов, а как там война? Вам, небось, ваша родня все доносит, в письмах пишет», — выпалил и глядел царю не в глаза – на бороду, в рот. «Война уже давно идет меж русскими людьми. Русские с русскими воюют», — медленно и спокойно ответил царь и все-таки отыскал под чужим лбом, под фуражкой, под червяками бровей чужие, ускользающие, стыдящиеся глаза.
И нечего больше Авдееву было сказать.
Комендант наклонился и стал срывать цветы и ломать стебли. Что это вы рвете, с любопытством спросил царь. Это высушим, измельчим, и будет что курить, тихо отвечал Авдеев. Они впервые, в этом саду, где вдоль забора тесно, скучая и позевывая, стояли караульные, разговаривали по-человечески. Как люди, разговаривали.
Однажды парадная дверь была настежь открыта, и девушки увидели из коридора, как эта, кухонная баба, Прасковья, принимает, вместе с караульными, корзины с едой, что им носили из комиссарской столовой, у повязанных белыми платками трех женщин и двух девочек. Прасковья кричала, принимая из рук женщин очередную корзину: мясо! молоко! котлеты! суп! ржаной хлеб, три буханки! – и передавала корзины бойцам. Бойцы волокли корзины на кухню. Женщины стояли у парадного крыльца, не уходили. Им крикнули: что не уходите, толчетесь? Одна баба развязала от смущения и снова завязала уши белого платка. Да вот, царей поглядеть хотим.
Глядите, захохотали красные, глядите! А вот они, спрятались, белочки!
И один солдат забежал за спины княжон, и стал подталкивать их к двери, а бабы вдруг сморщились и заревели, и закрестились мелко и поспешно, а на кухню по коридору бежали караульные с корзинами в руках, и Прасковья стояла каменно, с каменным лицом, каменной грудью и кирпичными руками.
А еще к ним разрешали приводить священника. Им недостаточно было их собственных утренних молитв. Они тосковали по слову Божию из уст апостольского наследника. Не каждый день, конечно, но на каждый праздник и в дни ангела батюшка был зван. Густой бас доносился из спальни царицы, от ее вечного походного киота. Миром Господу помолимся! Они все стояли вокруг батюшки, и лица у всех были такие светлые, что при этом свете, в сумерках утра, можно было читать Святую Книгу.
И пели, и говорили молитвы, и подпевали басу батюшки, а потом батюшку приглашали с ними на завтрак. И наливали пустой чай, и пододвигали ближе к старику плетеное блюдо с коряво нарезанным ржаным хлебом. Вот, отведайте, его же и Господь вкушал! Хлеб наш насущный даждь нам днесь!
А вы не глядите вкось, что эти… морщатся. Пусть морщатся! Им молитвы поперек глотки. А нам молитвы – сладость звездная, манна небесная. Пусть строят свой, новый мир! Посмотрим, как они далеко без Бога-то уйдут.
И батюшка смелой рукой ломал вчерашний, зачерствелый хлеб, и отправлял кусок в рот, под сивую, седую, в кольцах старых кудрей и колтунах, мощную бороду. И они все радостно совали руки к хлебной тарелке, расхватывали куски и крестились, и к сердцу ладони прижимали, как причастники. А батюшка басил: примите, ядите, — эх, потира с Кровью Христовой не хватает! Кагорчику бы нынче!
Но никто из красных будто бы ничего этого не слышал, а девица Демидова хватала и обеими руками поднимала тяжеленный, армейский чайник, и подливала кипяток в царские стаканы, и цесаревич обжигал ладони горячим подстаканником и кривился, а с потолка на голый стол сыпалась штукатурка.
А по воскресеньям тоже разрешали службу; и тогда батюшка приводил с собою дьякона, и дьякона тоже поили чаем, а в честь воскресенья к столу, кроме ржаного, подавали еще белые сухари и даже сахар, в маленькой, как лягушка, сахарнице. И каждый боялся первым поднять фаянсовую крышку и запустить в сахарницу ложку. Сахар был мелко колотый, на мелкие сладкие льдинки раскусанный медными щипцами. Щипцы всегда лежали в кухне на подпечке. Прасковья иногда отстригала ими свекольную ботву.
И собирались на небе тоскливые тучи. Тоска! Ничего, и Пушкин тоже тосковал. И все тоскуют. И небо тоскует и плачет дождями. Надо читать. А читать печально. Надо вышивать. Вышьешь тоску! Можно вить из проволоки, вертеть из грубых ниток петельки для елочных игрушек. Ведь Новый год и Рождество они все равно будут встречать здесь. Все равно.
Можно еще петь. Что? Чайковского, Глинку? Рахманинова, «Сирень», «Как мне больно»?
— Как мне больно. Как хочется жить!
Как свежа и душиста весна…
Нет, не в силах я сердце убить
В эту ночь голубую без сна!
Ольга, зачем ты так горько поешь. Ольга, твой голос разрезает меня, как ножом!
Лучше – духовную кантату спой! Был у Христа младенца сад!
— Хоть бы старость пришла поскорей…
Хоть бы иней в кудрях заблестел…
Чтоб не пел для меня соловей,
Чтобы лес для меня не шумел,
Чтобы песнь не рвалась из души
Сквозь сирени в широкую даль!
…Оля, милая, ну прошу тебя… ну хватит…
— …чтобы не было в этой тиши
Мне чего-то… мучительно… жаль…
Оля, а в коридоре, на стенах, Фаддей Сафонов опять непотребства написал! Да вон он, Сафонов, выйди на крыльцо, погляди! На заборе сидит! И здесь, в комнатах, слышно, что поет. А что поет? Да ужас что. Не слушай! Уши заткни!
Нет, я слышу. Слышу! И могу повторить! Все до словечка!
— Шел я лесом, видел чудо –
Царь с царицею сидят,
Панталоны сняв для блуда,
Длинный конский хрен едят!
…пожалуйста… не надо… не могу…
Давай лучше встанем у окна и заглушим его, и споем. Сами споем! А что? «Херувимскую»!
Иже херувимы… тайно образующе… святую песнь припевающе…
— …ты, царевна, меня слышишь?
Я с тобой не буду груб!
Подними подол повыше –
Засажу тебе под пуп!
…какая противная эта балалайка у него. Как он брямкает на ней!
— …балалайка, балалайка,
А царевна на цепи!
Ты собакою полай-ка,
Кошкой драной повопи!
…Пальцы Ольги впивались в клавиши. Она играла «Аппассионату» Бетховена. Мощные аккорды заглушали срамные слова, что летели снизу и пробивали мутное стекло. Солнце каталось за закрашенным стеклом красным огнем в опаловом перстне.
Им нарочно рисовали на стенах коридора, комнат нижнего этажа, на дверях и даже на потолке – кто-то исхитрился, лестницу приставил и на потолке малевал – всяческие безобразия: их самих в неглиже, а то и голяком, с растопыренными ногами, царицу – вверх ногами перевернутую, с распяленным в жутком крике ртом, похожим на могильную яму, царя – с метлой в руках, а у его ног маленький, как ежонок, Распутин, и царь пытается вымести его метлой, а у Распутина на спине ежовые иглы, он сворачивается в клубок, и иголки торчат, и торчат из игл длинный нос и черная разбойная борода. Вот Татьяна раздвинула ноги, а на ней лежит боец, а изо рта у нее вылетает облако, а в облаке надпись: «ДАВАЙ ИЩО ХОЧУ ИЩО БОЛЬНО МИНЕ А ХАРАШО!» Вот Ольга играет на рояле. Стоя играет, а зад оттопырен и обнажен; и в зад ей боец безжалостно втыкает штык, и надпись над их головами: «ЗДОХНИ ЦАРСКОЕ ОТРОДЬЕ, СЫГРАЙ СЕБЕ ПОХРОННЫЙ МАРШЪ!» Вот Алексей сидит на стульчаке, а на его голове огромная, с гроздьями цветов, дамская шляпа, и голые ноги и живот все на виду, и под ним ползет червем надпись: «Я МАМАНЬКИН СЫНОК, ОТ ПОНОСА ИЗНЕМОГ!» А вот Мария. Она, как и Татьяна, нарисована в совокуплении. У бойца лицо подозрительно похоже на лицо Лямина.
А вот и царь. Он без штанов, но в кителе. Вместо погон у него на одном плече – ящерица, на другом – жаба. Причинное место изображено в виде маятника. Надпись: «АСТАНОВИЛЕСЬ ТВАИ ЧАСЫ, ДУРАК РАМАНОВ! КОНЧИЛОСЯ ТВАЕ ВРЕМЯ!»
Кто это все рисовал? Я видала. Это боец Стрекотин. Его зовут Андрей. Я с ним разговаривала, когда он это рисовал. Я просила, чтобы он не делал этого. Настя, мы же тебе все говорили, не говори с ними! Не говори! Пожалуйста! Неизвестно, во что это выльется!
А Стрекотину помогали еще Беломоин, Сафонов и Люкин. Они рисовали это все и ржали, как кони. И друг друга поправляли, и кричали: эй ты, так не надо! — и учили, как надо.
Девочки, а давайте споем: «Умер бедняга в больнице военной». Чтобы эту жуткую балалайку заглушить. Давайте!
Они возвышали голоса, голоса сливались в стройный чистый хор, бились белыми голубями о замазанное стекло. Женские голоса, где ваша мужская теплая земля? Где все эти пьяницы, курильщики, матерщинники, они лишь притворяются солдатами? Умерла армия. А эти только притворяются армией. Отец шепчет: для того, чтобы стать армией, им нужны будут новые сражения. И они у них есть. Они бьют друг друга. Русские бьют русских. Это дьявол веселится, пирует на русской земле.
Но красные и в дьявола не верят. Они не верят ни во что. Верят ли они друг в друга?
…Недобрые сердца. Злые души. Глаза злых котов. Но вдруг – из-под бровей – косо – зрачки летят, и в них – жалость к тебе, интерес: а как ты себя чувствуешь, — любопытство: а как ты живешь? Да, правда, как же ты живешь? Тут, под градом насмешек, в доме, где замазаны известью окна, где на завтрак дают спитой несладкий чай?
Они видели и эти лица. Лица не зверей, не котов и собак, не волков – лица людей. Эти лица можно было просить; от них можно было ждать не только оскорбления, но и понимания. Лица эти торчали в общей красной толпе, в плотной живой стене охраны, как прозрачные изумруды или алые турмалины в древней, медной, хитро переплетенной скани; и к этим лицам бросались они, пытаясь достучаться, руки протянуть, обнять, — признаться, поверить, прошептать, высказать. Бросали свои души, уже исклеванные ночными военными птицами. Уже наполовину раскрошенные под ногами в сапогах, под мордами коней и собак, под свистами пуль. Поднимите! Мы вам отдаем самое дорогое, что у нас есть!
И – поднимали. Не все. Кое-кто.
Самое страшное – просить. Они просили Мошкина. Мошкин шел к Авдееву. Авдеев рычал: пусть идут к лешему! Просьбы погибали, корчились в муках. Пожалуйста, откройте окна! Мы задыхаемся! Ну и задохнитесь, гады. Задохнись, ты, Николашка. Чем скорей, тем лучше.
И лицо довольное, лоснится: царю отказал.
Не гражданину Романову, а – царю.
Но другие лица ловили губами другие их просьбы. И глотали, будто причастие. Тата однажды подошла к солдату Сафонову, тому самому, что рисовал на стенах поганые рисунки, потрогала его за рукав и сказала: вы хорошо рисуете, вам бы учиться! Сафонов онемел. Вы будете художником, я вижу; а я бы тоже хотела немного порисовать, принесите мне бумагу, а? Я хочу нарисовать дерево в саду на фоне синего неба. Я умею. Я вам покажу, как надо небо рисовать и дерево рисовать. Принесете? Пожалуйста!
И Файка Сафонов тихо и растерянно повторил, эхом, вслед за Татой это слово: пожалуйста.
И жадно, резко двинув кадыком, проглотил это слово, как хлеб пополам с вином из золотой храмовой лжицы.
Вечером, когда мать вслух читала им всем из Библии, боец Сафонов принес лист бумаги и обгрызенные цветные карандаши. И еще гуашевые краски в двух маленьких банках: красную и синюю. И кисточки к ним. Две кисточки. Мягкие, колонковые. Тата захлопала в ладоши. Сумасшедшая, встала на цыпочки, и закинула руки за шею бойцу, и расцеловала его в щеку. Сама испугалась. Смущенно поглядела на мать. Мать как читала Писание, так и продолжила читать. Головы от страницы не подняла. Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей!
А внизу опять пьют, гуляют. Вина много у них. Откуда берут? И водки вдосталь, и крепкой корчмы. Авдеев напился пьяный и рухнул без чувств на полу в коридоре, и стрелки дотащили его, ухватив за ноги, до комендантской, и втащили туда, и уложили на одеяло, и шубой сверху накрыли, ибо сильно дрожал он. Час назад он и к ним приходил. Еле стоял на ногах. Щурился, раздвигал губы в нелепой ухмылке. Что, цари горохи, сидите, кукуете? Сидите, сидите! Вам одно и осталось – сидеть! А ну стоять! А ну все быстро встали!
Мать встала вместе со всеми. Но ее губы не прекратили читать. Она щурила глаза, не различала буквы, но читала: она знала Писание наизусть. Все стояли вокруг стола. Будто поминки, и читают молитву. Только не налито в бокалы вино. Вусмерть пьяный Авдеев обвел всех слепыми красными глазами. Ах вы суки! Подчинились! А эта, старуха, что трещит без умолку?! Прекратить бормотать! Молчать!
Тогда мать замолчала. На время. Все стояли и молчали, и шумно сопел Авдеев, а мать вздохнула и отчетливо сказала: я не бормочу, а читаю Пятидесятый псалом. Это Псалтырь, ее написал царь Давид.
Царь, царь, опять царь! Вам, гнидам, всюду чудятся цари!
Но это правда, пожала плечами мать. Тонкая пелерина упала с ее плеча на пол.
Авдеев наступил пьяным сапогом на пелерину и усмехнулся.
Это ваша правда!
Правды нет вашей и нашей, есть правда только одна. На всех.
Нет, шалишь! Сколько людей, столько и правд! А правдивей всех правд – наша, красная правда! А почему? А потому что мы мучились больше всех! Вы – нас – мучили! Мы кровью нашу правду отработали!
На первом этаже пели. Голоса проламывали полы и потолки. Голоса распиливали бревна, разбивали стекла. Катались по полу пьяными котами. Взрывали погреб и крышу. Они были главными здесь, эти голоса. Они плевали на «Херувимскую». Они не умели Чайковского. Они пели свое, выстраданное, красное.
— Вы жертвою пали в борьбе роковой –
Любви беззаветной к наро-о-о-оду…
Вы отдали все, что могли, за него –
За жизнь его, честь и свободу!
Пьяный Авдеев сжал кулак и поднес его, круглый, тяжелый, к носу царицы. Вот она, наша правда! Правдивее всех правд ваших! Вот она – для всех! И мы выпьем за нее! За ее праздник! За наш, великий, красный праздник! Пир на весь мир! Скоро все народы восстанут. Против вас, убийц!
Вы сами все убийцы, беззвучно сказал царь. Пощупал отощавшие плечи. Рукава гимнастерки на локтях собрались гармошкой. На половицах комками валялась грязь; она соскочила с сапог Авдеева. Только что прошумел дождь. Они слышали шорох, но дождя не видели. Белые бельма скрывали мир.
Голоса взрезали доски, обои, кирпичи:
«Отречемся от старого мира, отрясем его прах с наших ног! Нам не надо златого кумира – ненавистен нам царский чертог!»
Вот, слышите, ненавистен, сказал Авдеев, не разжимая кулак. Все слышали?! Все?!
Они все стояли кругом стола и молчали.
…а боец Лямин стоял за дверью, и тоже сжимал руки в кулаки, и тоже молчал.
* * *
На посту номер девять – часовой Добрынин. Он случайно выстрелил в потолок.
У бойцов бывало не раз, что пуля сама собой из ствола вылетала.
На охоте и то вылетает; а тут, когда оружием они накормлены под завязку?
— Эй, Добрынин, как у тебя выстрел-то получился? Ежели не секрет?
— Да ставил затвор на предохранитель. Она, сволочь, и шарахнула.
Через пару дней – на другом посту – бомба взорвалась. А в чем дело-то? А неосторожно с бомбой товарищ обращался; она над ним и посмеялась. Оружие есть оружие. Осторожней с ним.
— Учить вас надо с оружием обращаться, бойцы!
— Еще чего, учить нас. Мы – ученые!
У коменданта было свое понятие и о выстрелах, и о взрывах. Он велел тех стрелков неосторожных приставить к награде. Приказа еще не написал; но уже похвалил, и по плечу одобрительно постучал солдатам. Так их! Бди! Ведь у них, собак, заговор. Они его осуществляют. Девицы – из окон – людям внизу – знаки подают! Какие знаки, товарищ комендант, окна же доверху известкой замазюканы. А они, шельмы, фортку открывают! И – жестикулируют! Так что вы, бойцы, молодцы! Так их, пугай их!
Что подозрительного заметишь – не боись, шугани! Чтоб неповадно было! Можешь стрельнуть так, чтобы пуля над ухом просвистала! Чтобы – обделались со страху!
…Лямин видел, как уводили из дома матроса Клима Нагорного и лакея Ивана Седнева. Нагорный кричал и махал руками. Он еще сопротивлялся. Седнев молчал, и серые тучи плыли по его лицу, заслоняя глаза, брови и щеки.
«Насовсем берут. Не вернутся».
«А может, вернутся! Подержат да отпустят».
«Сейчас уже не отпускают».
Лямин стоял у ворот и провожал пролетки глазами. Винтовка за плечом прожигала холодом кожу сквозь вспотевшую гимнастерку.
…В Доме не жгли электричество зазря; экономили. Ужинали при этом тусклом мертвом белом свете, сочившемся в слепые окна. Не щелкали выключателями. Не велено.
Старуха ела молча, усердно жевала. Потом бросила жевать, утерла рот платочком, вынутым из-за пазухи, и строго спросила:
— А где Седнев и Климентий?
Лямин кашлянул и тихо сказал:
— Увезли их. Вы разве не знаете?
Старуха вмяла в него, как в конверт, сургучи глаз.
— Нет!
— Вы только не волнуйтесь.
— Их убьют, — спокойно произнесла старуха, снова принимаясь за еду.
Она доедала оставшийся от обеда суп, а от холодной котлеты отказалась.
…Михаил вдыхал сложный, плотный дух караульной, укладываясь спать. Матрацы, кровати, брошенные на пол шинели. Человек уснет на чем угодно, хоть на сырой земле, если хочет спать. У часовых – ночь бессонная. Завтра его черед дежурить. Авдеев ставит его на пост к парадному крыльцу. На улицу. Значит, он будет нюхать свежий воздух и видеть звезды. А вот они, арестанты, бедняги, звезд не видят уже давно. Только – красные: у солдат на гимнастерках, на шинелях. На папахах у командиров. На комиссарских фуражках.