• Пт. Ноя 22nd, 2024

Живое и свободное слово

Окт 23, 2013

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

К юбилею Андрея Битова

Андрей Георгиевич Битов
Андрей Георгиевич Битов

2007 год для Андрея Георгиевича Битова юбилейный: 27 мая ему исполняется 70 лет. В одном этом хронологическом контрапункте столкнулись три семерки: 2007-27-70. Для Битова, как для большого писателя и, можно без преувеличения сказать, писателя счастливой судьбы, символика этих семерок неслучайна, эти семерки (или другие, на разных витках Времени) сопутствовали ему всегда и не заметить их невозможно: 1937 год – год рождения Битова. Этот же год – «самый сталинский» в истории России (и самый «пушкинский», столетие которого было с помпой отпраздновано в тот тридцать седьмой), этот год образует первое «годовое кольцо» в русской культуре, давшее вопреки конвейеру уничтожения целую плеяду писателей, художников, поэтов – шестидесятников. Этот год – юбилярный: как записал Битов в своей хронике «ГУЛАГ как цивилизация» – «столетие Пушкина и закон о запрещении абортов» (благодаря чему, собственно, и появилось дальнейшее поколение, причастное к слову Пушкина и слову Пушкин). Таким образом и 1837 год – тоже год культурной эпохи, давший Лермонтова («гибель Пушкина и рождение славы Лермонтова»), год смены парадигмы, мостик к железнодорожной, некрасовской Руси. А порывшись в той же хронике, мы найдем и другие даты, очень близкие Битову: «1973 – открытие Архипелага Гулага», заложение которого, по-видимому началось в 1917 году – «Февральская революция и октябрьский переворот».

Каждый «седьмой» год таким образом становится по-своему юбилейным. Есть и другая история, лично битовская: в 1967 году тридцатилетний Битов (как тут не вспомнить возраст Данте: «Земную жизнь пройдя до середины, Я оказался в сумрачном лесу») открыл для себя Армению. И хотя открытие Армении географически было несколько сумбурным и суматошно-прозаическим, открытие ее в слове, литературно, или открытие ее словесного образа, оказалось куда более нежданным и поэтическим.

И все эти седьмые года, вместе с тугим медленным разжатием символического смысла, умещаются в семидесяти (или в семи десятках) годах писателя, уже снискавшего себе славу патриарха русской литературы.

И что удивительно. Андрей Битов и в пятьдесят седьмом, когда пришел в литературу (тогда еще не литературу, а в лито Горбовского) со стихами своего брата, был современным писателем, и в шестидесятых годах, когда стали выходить первые книги рассказов о юношестве, и в семидесятых, когда был сотворен один из первых постмодернистских (как теперь именуют) романов – «Пушкинский дом», и в восьмидесятых, когда после участия в «Метрополе», он со многими выпал в остаток официоза, и в восемьдесят седьмом (пятидесятилетний рубеж зрелости), когда разом на волне гласности полилась и его публицистика, и многие не публиковавшиеся дотоле вещи, и в 1997 году, когда русская словесность стала переживать беспрецендентную девальвацию не только рубля, но и слова, литературного слова, держащего, скрепляющего собой не более не менее три века русской словесности, Битову удавалось сохранить эту молодость, современность и своевременность, не шестидесятническую молодость, а какую-то универсальную, гетевскую, пушкинскую (учитывая, что в свои тридцать семь Поэт готовился встречать старость).

В его литературном древе можно найти многое: прочный ствол городской, или психологической, или интеллектуальной, прозы, мощная ветвь экологической прозы, ветвь путевой прозы, переплетающиеся, перевитые с беллетристикой ветви литературоведения и эссеистики, среди которых выделяется битовская пушкинистика с ее особым чутьем к поэзии и, в частности, к Пушкину – центральному древу русской литературы, а стихи, чужие и свои, которые рассеяны в его прозаических произведениях, – это что же? Листья, обогащающие кислородом? И вот появляются этюды о литературной астрологии. Не в чистом виде гороскоп, а раскладывание исторического пасьянса с магическими датами-числами, годами рождения и смерти писателей. И это новая, свежая ветвь, веточка даже, неизвестно откуда взявшаяся. А какое произведение можно назвать главным в этом дендрологическом образе? «Пушкинский дом» или «Книгу путешествий»? Какое можно назвать самым философическим: «Птицы, или Новые сведения о Человеке» или «Уроки Армении»? А какое – современным: «Оглашенные, или ожидание Обезьян» или самое последнее, самое свежее и снова «пушкинское»: «Дуэль Лермонтова и Пушкина» («Октябрь», 2007, № 4)?

В этом дереве все переплелось, слилось, сошлось и органично разрослось. Все согласно природе, согласно внутренней эволюции битовского слова. Он во все времена, при всех режимах, печатанный и непечатанный, был и остается современным и в то же время классическим культурным героем. И Пушкин – ему в этом подмога, ему образец. Пример классического новатора, обеспечившего преемственность с предшественниками (Ломоносов, Державин, Батюшков) и связь с современниками (знаменитые поэты пушкинского и околопушкинского круга) и с преемниками (все от Лермонтова и Гоголя вплоть до Битова), а также поэтов с прозаиками.

Как раз в случае с Битовым и Пушкиным назревает вопрос: как же можно меняться и в то же время не менять, а взращивать некую внутреннюю мысль, самую затаенную логику поступательного движения, минуя роковые скачки и увлечения чем-то инородным своему составу. Или же этот вопрос оформим иначе: как можно не меняться, когда все вокруг меняется, и оставаться вечно новым и молодым? Или еще раз повернем вопрос: как же выжили Пушкин и Битов при своих цензурах, режимах, запретах, выжили и состоялись?

Битовскую генеалогию можно представить исторически: родился при Сталине, стал писателем при Хрущове (в знаменитом 1956-м), писал и публиковался при Брежневе, не публиковался при Черненко-Андропове, вновь возник при горбачевской перестройке. И как? Прорвался, вырвался, взорвался, в необыкновенным буме печатания запрещенных книг – то же запрещенный. И печатать было что: «Пушкинский дом» прежде всего, который до сих пор обходят стороной. А дальше что, очередной провал? Поэтика Интернета и образы «новых» русских, новострой и новояз, сокращение качества и расширение количества письменных сообщений разного рода (казалось, это осталось от литературы), политический раскол и чеченские войны, постмодернистское размывание границ в искусстве и жизни, распад одной идеологии на несколько других, альтернативных. Когда произошло крушение Империи, когда стало падать в цене и распадаться традиционное слово, когда стало крошиться сознание художественной интеллигенции в условиях товарно-денежных передряг, и книг не публиковалось, потому что бумага была дороже книгопечатания, а чтение становилось роскошью, частью профессиональной заботы филологов, и тогда Битов возникал, публиковался (выпустил в свет свой самый обширный проект «Империя в четырех измерениях», 1996 года, на газетной бумаге). И более того, можно сказать, что в постимперском бытии русской культуры, несовершенной, с многочисленными зияниями и регрессами, попытками реставрации и новой мифологизации старого, Битов и состоялся по-настоящему. Ибо к этому он шел весь свой творческий путь. В этом заключалась этика его слова, которой он вдосталь воспользоваться в измерении, лишенного этики. Он не мог остаться на перепутье, временщиком, приживалом в этой новой эпохе. Ибо в империи он и выковал свое слово, обращенное к тому, что будет после империи, после него. И я не знаю писателя, который не расквитался бы с прошлым так основательно, что всякая претензия на имперское поведение, на имперскую деталь в постимперском состоянии будет исключена. В этом, пожалуй, Битов так же остается непревзойденным. И снова первым.

«Уроки Армении» – произведение, стоящее особняком в битовских путешествиях, так же как и Армения рисовалась ему островом, сравнимым с Японией и Англией, буквально терра инкогнита, в семействе советских республик. Особость ее заключается не только в том, что Армения находится вдали от магистралей, ведущих с Востока на Запад и с Запада на Восток, вдали от Великих Шелковых путей Цивилизации, в каменном мешке, и не только в том, что она была самой маленькой среди союзных республик. Хотя малость ее послужила созданию одного из самых сфивтовских образов в русской литературе, образа «маленькой круглой страны с одним круглым Городом, одним круглым Озером и одной круглой Горой и населенная одним единственным Другом». Это сам Гулливер (один из излюбленных битовских персонажей в поздней эссеистике) смотрит в бинокль и видит ее в «невообразимой глубине и дымке». И не только тем, что Армения преподала один из самых важных уроков – урок любить родину, и даже точее любить Россию (уроки начальной школы заложены в названии произведения и в его построении), поскольку историческое бытие оказалось больше и величественнее, чем географическое, а национальное сознание – основным вектором самосознания армянского народа. Все это открывалось попутно, параллельно движению вглубь, осуществляемого не сколько в реальной Армении, а в слове о ней. Главным же, на мой взгляд, было несовпадение ментальных, гносеологических структур – того, что и как знали в Армении, и того, что и как знал Битов к своим тридцати годам.

Подозреваю, что Армения для Битова, на первый взгляд, в первом впечатлении, показалась провинциальной, предельно отстраненной и отдаленной от метрополии республикой, приближенной к природе. Это была страна, «где труд был трудом и отдых – отдыхом, голод – голодом и жажда – жаждой, мужчина – мужчиной и женщина – женщиной». Так недолго сползти в примитив. В Армении все не так, как должно быть на «материке», все согласно островной сюжетике (обостряющему остросюжетность), островной психологии: не культура возвышается над природой, как надстройка над базисом, а природа вмещает в себя культуру и культура не задыхается в природе. Да и все заодно с культурой: этика, храмы, быт, обычаи, люди. Камень и камень. Но первый камень лежит под ногами, образует пейзаж, а из второго камня выстроен дом, храм, Матенадаран (хранилище рукописей), в котором «бездна вкуса». А есть еще и третий камень – в армянских буквах, письменах, которые так завораживающе подействовали на Путешественника.

Отсюда избегание прямого слова и постоянно бегающий взгляд: то близкое, то далекое ловил путешественник, то краем глаза, то вполуха, на детали и малое больше обращая внимания, чем на большое и встающее на пути. Не то, что само лезло в человеческий взгляд, а то, что убегало от него, пряталось, – так точно как Гулливер смотрел вокруг. Так, развалины храма Звартноц произвели на него больше впечатление, чем Кафедральный Собор в Эчмиадзине, отреставрированный, ухоженный, «куколка». Или город Ереван с его грандиозным строительством «не понравился» (конечно, это не град Святого Петра, основанный Петром Великим), зато маленькие старые дворики… в них была сосредоточена и физически, и символически Жизнь, вечная Жизнь. Все дело в стиле, во взгляде. Стилем он играл безупречно: восторгался и иронизировал по поводу своего восторга, вдавался в пафос и отступал, обыгрывал слова, создавая новые смыслы, показывая меру своего интеллекта. Стилягой и казался среди тяжеловесных и замкнутых в неведомое свое армянских знакомцев. Так уставше смотрели они, каждый раз придумывая новое мучение – куда бы повезти гостя, кавказского пленника.

И вдруг – переворот! Резкий переворот, маленькая революция произошла с ним. Внутренние причины совершенно не указаны, их истоки в других произведениях, написанных во время работы над «Уроками» и после. «Птицы…», «Человек в пейзаже» – о внутренней драме, о драме познания. В Армении обо всем этом писатель не говорит. Здесь происходит переворот в видении, в оптике: вдруг его поразил Гехард, церковь, «выцарапанная» внутри камня («Никакие машины не могли сделать этого. Только руками, только ногтями, только выцарапать по песчинке можно было этот храм»). А потом пошло: и армянские дворики, и мастерская художника, и мысли стали легче – на все он стал смотреть другими глазами. Серьезными и точными, без плавающего фокуса. Но в чем же дело? Что находилось по ту сторону глаз?

Весь напряженный интеллектуально-психологический жизненно-художественный ритм ленинградско-петербуржско-московского писателя до и после «Уроков Армении» выглядит как напряженнейшая, страшной силы гонка, тогда как Армения (как впрочем и всякое путешествие в иную страну) оказывается остановкой. Передышкой. Как точно и сильно охарактеризует это состояние Битов в 1973 году в стихотворении «Гранту», посвященному «армянскому другу» Гранту Матевосяну, так в «Уроках» и неназванному:

…За грядой Кавказской новая гряда:

Люди, бляди, годы, моды, города.

А за той грядой чужая полоса:

Звезды, слава, заграница, голоса.

А за той границей гладь и тишина:

Чей-то холод, голод, смерть, ничья война.

А за этой тишью-гладью череда:

Никого и ничего, и никогда…

Весь мир куда-то стремился, рвался, двигался; одни идеи стремительно сменялись другими, моды – модами, режимы – режимами, в столицах колобродило, стадионы гудели от поэтов, а потом поэты и художники гудели от хрущовских речей; даже периоды «глухоты паучьей», как выразился подлинный проводник в мир Армении поэт Осип Мандельштам, были интенсивно окрашены политическими и прочими тонами. И для молодого писателя Мир открывался как богатый и сложный, причудливый и замысловатый, полный противоречий, на которые так щедра жизнь.

Но вместе с тем этот мир обнажал бездну в человеке, которую ни он сам, ни мир не могли заполнить. Эта бездна, этот недуг, то романтически приветствуемый, то реалистически наблюдаемый, так или иначе давал себя знать из произведения в  произведение. Драма познания – так определил диагноз Лев Аннинский, критик, философ, очень проникновенно прочувствовавший этот жиагноз у Битова. Несовпадение человека и мира, человека и другого человека.. Эта драма заимеет свой голос и выльется в искренний и беспощадный философcкий монолог в «Птицах», тоже на краю земли, в ultima tule – на Куршской косе.

А пока – в период, не предвещающий ничего худого, – Битов наслаждается красками живописи Сарьяна, разбросанными прямо под ногами – в армянском пейзаже, словно в мастерской художника. И подспудно цитирует еще не опубликованные и малоизвестные стихи Мандельштама об Армении (тоже своего рода эстетство). Но столкновение своего и чужого, было настолько сильно, что свои собственные наработки уже не работали. Вспомним эстетическую изюминку, грозившую стать едва ли не кощунством, в сравнении армянского храма, его сводов, арок и фронтонов с… пузырями в пивной бутылке. Или когда писатель намекнул на так называемое христианское возрождение, произошедшее в шестидесятых: «сноб вошел в храм лет десять назад». Вообще подобных ловко скрытых шпилек много в тексте, и они по-своему настраивают «Уроки», держат в напряжении читателя.

И вот почему для Героя путешествия Армения оказалась исцелением. Здесь, на краю Империи, в стихии иного языка, на краю непонимания, Битов увидит и прочувствует особую связь человека и мира, личности и народа, культуры и природы, не истребляющих друг друга, а прорастающих одна в другую. И многие культурные символы, составляющую незамечаемую повседневность жизни народа, строятся именно по этой гармонической схеме. Лаваш – это и рукопись, и еда, и тарелка, и ложка. Слива – это и солнце, излучающее свет, и плод, принявший в себя труд человечеких рук. Нерукотворное Творение Господа и дело рук человеческих.

В этой новой для Писателя стране (заметим, что Битов практически не называет Армению республикой, но только страной – так «маленькая» страна легимировала собственную автономность и независимость) гармоничен не только союз человека и природы, но и человека с самим собой, и язык писателя начинает чувствовать эту гармонию – крепкую связь между понятием и словом, точность слова: «Между тем страна эта была рядом, где бы я ни был… Где труд был трудом и отдых – отдыхом, голод – голодом и жажда – жаждой, мужчина – мужчиной и женщина – женщиной. Где всем камням, травам и тварям соответствовали именно их назначение и суть, где бы всем понятиям вернулся исконный смысл… Камень был камнем, а свет – светом. Я нашел слово «подлинный» и остановился на этом. Я беседовал с мужчиной, который был мужчиной, и беседовал, как мужчина. Мы ели с ним еду, которая была едой, и пили вино, которое было вином… И не есть ли мой судорожный поиск непременно одного слова, определения по отношению к этой стране и к этой радости косвенное доказательство того, что так оно и есть, что существует такое слово для этой страны, раз уж его так не хватает моей суете».

Тогда же и родился образ Армении, как «страны реальных идеалов».

И это уже не примитив, а наоборот, сложность, сокращенная до простоты, и простота, которая непросто дается.

Реальность – резкая, выпуклая, вящая бросается в глаза, и заметить ее невозможно. Армянская «метафизика», выявленная в произведениях Осипа Мандельштама, Андрея Белого, Андрея Битова, Юрия Карабчиевского, Бориса Чичибабина, поражает прежде всего тем, что на первый план вырывается сама физика, материя, формы, простые, цельные, но предельно одухотворенные. Отдельно, абстрактно о Боге, о Духе, о душе в Армении трудно вести разговор, но все время в приложении к чем-нибудь, что имеет материальную выраженность, сохраняет следы рук человеческих. Поэтому для Битова «понятия» и «реальность» были цепко связаны друг с другом, образуя «подлинность» и слова, и вещи.

И как этого часто не хватает в наше, новейшее, время, время размытых понятий, смешения культурных артефактов старого и нового, в век информационный и мультимедийный, в эпоху размытой духовности и так и не наступившего Просвещения (а может, Просветления?).

У Битова к этому времени-безвременью есть свое противоядие. Это его слово. Живое и свободное. Он не захлебнулся, не растерялся в постимперскую эпоху. Все, что он сделал до (можно без конца удивляться тому, что его творчество в советский период  было настолько «чистым», что ни единого кумира не оказалось в прошлом, ни единого мифа он не выдумал себе для защиты и утешения, ни от одного слова не приходилось отказываться), получило свое продолжение после. Именно на живучесть и еще более подчеркнутую культурность его слова и надо сделать ставку. В свое (да и наше) будущее он протащил Пушкина и Мандельштама, после Пушкина самого любимого поэта, Анну Ахматову и Андрея Платонова, чьим «хранителем» он стал с 1988 года (на посту Председателя комиссии по литературному наследию А.Платонова), Юза Алешковского и Венедикта Ерофеева, хранителей чистоты народной души, и особенно Даля, хранителя языка живаго, и братьев Жемчужниковых (авторов Козьмы Пруткова), запрещенного еще до Пушкина поэта Баркова и Зощенко, неблагонамеренных возмутителей спокойствия, Геннадия Гора и Льва Добычина, «маленьких» творцов великой формы, и многих других, великих и малоизвестных писателей, у которых есть, на мой взгляд, одно общее с Битовым свойство – та свобода слова, которую не знает ни имперский тоталитаризм, ни какая-либо другая форма тирании, ни разрешенная цензурой гласность. Битовское слово  живое (как он писал еще в «Битве»: «Язык, живущий сегодня, в этот час, в этот миг, – это живой, пульсирующий объем, тело…»), оно же и свободное, и поэтому его выбор эпиграфа к «Воспоминаниям о Мандельштаме («Текст как поведение») пал на соответствующую строчку поэта: «Власть отвратительна, как руки брадобрея».

Его слово не знает запрета, потому что уже при абсолютном запрете оно было, оно жило, оно творило и творило будущее. И Бог знает, может быть, и бессмертие.

Роман Шубин

Ереван
среда, 23 мая 2007 г.

Опубликовано в:  «Элитарная газета», 2007, 25/06/2007