• Ср. Окт 30th, 2024

Елена Крюкова. Солдат и Царь

Янв 24, 2017

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

soldat-i-tsar

«Наша среда online»Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Происходит что-то неописуемое… Новую власть тоже выгнали. Хуже нее ничего на свете не может быть. Слава богу. Слава богу. Слава…

Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие и пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил».

 

Михаил Булгаков. «Необыкновенные приключения доктора».

Из записных книжек 1918 года

Совет Народных Комиссаров все увеличивался и увеличивался, рос и рос, маленькие люди, петрушки, гиньоли, буратино, куколки и куклята прибывали, заполняли игрушечную коробку зала, рассаживались, переговаривались, перемигивались, хлопали друг друга по картонным и деревянным рукам, вертели глиняными головами.

Нет, конечно, они все были живые; но вроде как и кукольные одновременно; потому что за версту видно было – кто-то больший, сильнейший и грознейший, чем они, их сработал, сделал.

На сцене появилась главная лысая кукла – лысый вождь. Он, маленького роста, весело и быстро катился по доскам сцены к своему месту. Нашел кресло и взобрался на него. И замер: он принимал поклонение зала. Вождем, непонятно почему и за что, избрали лысую крошечную куклу все люди; не только все, что собрались в зале, но и те, кто населял огромную черную и светлую, совсем не игрушечную землю. С этой землей игрушки, взявшие власть, играли, как с игрушкой, а ведь эта земля заслуживала большего и лучшего.

Но в Совете Народных Комиссаров так не считали.

Они считали, что, захватив эту большую и богатую землю, они освободили ее и очистили от всевозможной грязи, накопившейся на ней. Этой грязью куклы считали всех, кто жил на земле прежде. А жило тут много сословий: кто пахал землю, кто служил требы богу, кто танцевал на балах, кто писал книги, кто строил дома и храмы, кто варил и жарил еду, кто продавал на рынках и в лавках всевозможные вещи, кто рожал и воспитывал детей, а кто все это защищал с оружием в руках. И вот куклы сбились в кучи, у них явился маленький гололобый вождь, он заверещал пронзительно: мир хижинам, война дворцам! – и тут же куклы объявили войну дворцам, и за ними, приняв их за людей, пошел народ.

Народ всегда идет за тем, кто посулит ему лучшее и светлейшее будущее.

Кто скажет: настоящего нет, есть только будущее, так давайте умрем за него!

Еще маленький лысый чертенок вопил: мир народам, земля крестьянам, хлеб голодным! – и с восторгом, с упоением и счастьем люди стали на разные лады повторять эти слова. Эти призывы не сбылись – земля, как луна, повисла в воздухе и так висела, ничья, народы вместо того, чтобы обняться и расцеловаться, передрались, и люди поубивали друг друга в полях, в лесах и в городах; и люди умирали от голода, со вспухшими животами, от бескормицы убивая и съедая детей своих, а потом, от отчаяния, убивая себя, ладя петлю в сарае. А то приезжали к людям маленькие черные кожаные куклы, толклись во дворе, входили в избу, искали хлеб в мешках и находили, и забирали эти мешки, под плач и крики несчастных матерей и младенцев.

Но говорящие куклы с упорством и веселостью повторяли эти призывы, рисовали их огромными буквами на красных знаменах, и под эти знамена вставали все новые и новые толпы, желая новой, лучшей жизни, желая жизни светлейшей и счастливейшей.

И куклы несли красные знамена впереди, а позади шли люди, размахивая руками и крича об общем благе, о вечности, о любви, о благополучии и изобилии, и гибли под пулями других людей – за лучшую и счастливейшую жизнь, а куклы наблюдали эти бои и были довольны: исполнялся их игрушечный замысел.

А замысел был прост, и был таков: куклы должны властвовать над людьми и владеть землей и деньгами, и люди должны верой и правдой служить им.

Тогда на земле наступит правильный миропорядок, и все будет устроено так, как надо.

Как надо – куклам.

А кто сотворил самих кукол, никто не знал; знали они сами, но не разглашали эту тайну, потому что, если бы люди ее узнали, кукол бы враз не стало на широкой земле.

…Лысый подвижный, юркий чертенок уселся на свое место и с торжеством, искристыми веселыми глазами, оглядел зал. Зал был полон и слегка, как улей, гудел. Место лысой куклы было – широкое приземистое кресло, обитое старым, уже вытертым красным бархатом. Важно, что бархат был красный.

Кресло возвышалось на сцене, за широким, как река, столом, и за столом, на берегу деревянной реки, еще сидели разные куклы. Куклы смотрели на людей, и люди восторгались куклами, выражая восторг неистовым хлопаньем в ладоши. Ярко пылали огни в рампе на краю сцены.

Вышла к рампе живая кукла, лысый чертенок заливисто крикнул: слушаем доклад наркома здравоохранения! Кукла, серьезная и в круглых очках, долго говорила о том, как в стране улучшилась охрана людского здоровья и как счастливы люди Советской страны, потому что отступают старые страшные болезни – чума, тиф, холера, оспа, — и как увеличилась продолжительность человеческой жизни. Все в зале верили, улыбались и хлопали.

Кукла с всклокоченными, курчавыми черными волосами над ушами, тоже лысая, смуглая и в очках, черная изящная обезьяна, наклонилась сзади к лысому чертику, что-то шепнула ему на ухо. Чертенок вздрогнул и разулыбался. Потом согнал улыбку с деревянного лица и стал серьезным и важным. И важно, громогласно объявил: товарищ Свердлов просит слова, у него для почтеннейшей публики весьма важное и срочное сообщение!

Черная кукольная обезьяна встала за столом, укрытым красным сукном. Поправила на переносице очки. Очки заманчиво, сладко блеснули. Обезьяна открыла длиннозубый рот и стала складно говорить на человечьем языке. Она сказала людям так: ваш царь собирался удрать, да мы его вовремя поймали, он уже одной ногой был на вражеском корабле, мы раскрыли крупнейший антинародный заговор и предотвратили его! Мы поймали царя, он уже почти убежал, за хвост – и расстреляли его!

Буря поднялась в зале. Люди захлопали, закричали: ура! – засвистели, завыли, затопали. Кое-кто даже крякал уткой. Кто-то крикнул: слава нашим доблестным красным вождям! Позор немецким марионеткам в царских коронах! Зашумели еще пуще. Потом шум стих. Черная обезьяна подняла руку. Черная кожанка у нее на теле скрипела при поворотах туловища. Обезьяна отчетливо и весело сказала: позор царскому выродку, обманувшему нашу великую страну! Слава нашему великому вождю, ведущему нас за собой к светлому и счастливому будущему!

И весь зал встал, и хлопал в ладоши, пока ладоши не заболели.

А когда шум утих, человек из зала крикнул: а семья? где семья! что сталось с семьей? ее тоже казнили? – и кукольная обезьяна товарищ Свердлов, нимало не растерявшись, ответил: нет, семью перевезли в надежное место! Ее судьба, товарищи, целиком в ваших руках!

И опять люди хлопали, не жалея рук.

Потом люди из зала один за другим полезли на сцену. Подходили к трибуне и просили слова. И лысый чертенок и черная обезьяна решали, давать людям слово или не давать. Мерили человека оценивающим взглядом и махали игрушечной рукой, что означало: разрешаю. Или делали запрещающий жест и указывали пальцем: уходи, мол! И человек, пятясь, покорно уходил. Так все беспрекословно слушались своих вождей.

Выходящие к трибуне одобряли расстрел их царя. Один одобрил, потом другой, потом третий. И четвертый, и пятый. И из зала тоже слышались выкрики: прекрасно! браво! отлично! так им и надо, кровопийцам! Люди говорили, а лысый чертенок молчал. Слушал, склонив умную деревянную лысую голову.

Когда люди закончили обсуждать расстрел их царя, лысый вождь встал из-за стола, воздел правую руку и крикнул на весь зал: так им! Поделом! Ответили за все свои злодеяния и преступления против нашего народа!

И все опять захлопали и зашумели, и шумели недолго: вождь махнул рукой, и воцарилась мертвая тишина.

И в этой мертвой тишине все глаза обратились на лысого вождя.

И он тихо, но очень отчетливо, на весь зал, сказал: это была воля народа. А народ всегда прав. Ура народу!

И опять все взорвались криками, как сумасшедшие, и долго кричали «ура».

А потом на сцену стали выходить люди, работающие в больницах. Они громкими и робкими голосами поведали залу о том, как больные живут в советских больницах. В больницах, как выяснилось, живут совсем не так уж плохо, но и не особенно хорошо. Не хватает бинтов, ваты, марли, лекарств от боли, лекарств от кашля, лекарств от живота, горчичников, банок, микстур, шприцев, иголок, грелок. И еще чистого медицинского спирта. Лысый вождь закивал головой: да, да, разумеется, все эти необходимые вещи мы немедленно доставим в советские больницы! Это негоже, чтобы в советских больницах – да спирта не было!

И оборачивался к президиуму, и жутко подмигивал сидящим за красным столом куклам.

А куклы смущенно улыбались ему.

Потом началось обсуждение доклада о больницах. Люди сидели сначала молча, робко. Потом тихо говорили: ну, ваты нет, оно конечно… ну, бинтов нет, так это ж… а шприцев нет, так это же повсюду… война сейчас… революция… какие шприцы… какие теперь обезболивающие… палку в зубы – и пили ногу… ори не ори, все равно помрешь… ну, живот вздует, быстрей на рундук беги! — и всякое такое говорили, шептали и выкрикивали, а после, охрабрев, выбегали к сцене и размахивали руками, как флагами, перед лысым чертенком и его куклами.

Бинта! Ваты! Шприцев! Спирта!

На что чертенок вскакивал, опять поднимал вперед правую руку и весело, топорща усы и воздевая остроугольную бородку, словно бы нагло передразнивая, а может, торжествуя и празднуя, подхватывал, продолжал эти людские крики: спирта! Марли! Киселя! Каши! Рыбы! Мяса! Нефти! Хлеба! Воли! – и бросал эти крики, как огромные булыжники, в людскую гущу, в толпу в зале. И люди ловили эти кричащие булыжники, прижимали к сердцу и блаженно жмурились: нам вождь, сам вождь это сказал! Значит, так будет!

А многие говорили друг другу на ухо: вождь бледен, он не спит ночами, он стоит над картой нашей огромной черной, залитой кровью земли и думает, как лучше ее вспахать и засеять, как лучше перегородить плотинами великие реки, и как, самое главное, лучше вырастить нам наших дорогих родных детей, чтобы они наконец и скорей увидели светлое и счастливое будущее.

В зале детей не было. Детей сюда, на заседания кукол, не брали.

…люди сами себе сделали кукол, из людского непрочного материала – из веры и жажды счастья, — и сами поверили в них, и сами шли за ними, и некого было винить.

В этом все люди, как ни странно, оказались – дети.

…и они, никто, не знали, что их всех тоже скоро расстреляют.

…детей ведь всегда расстреливают, не правда ли?

*   *   *

Караульный открыл ворота.

Грузовик с трупами царей, стрелками и Юровским выехал из ворот Дома.

Выкатился на Вознесенский проспект. Потом повернул и понесся по Главной улице. Подъехал к ипподрому. Здесь город заканчивался. Начиналась дорога в села, в поля, в тайгу.

— На Коптяки едешь? Верно?

Юровский задал вопрос шоферу, не глядя на него. Перед ветровым стеклом прыгала земля.

— Верно.

Проехали Верх-Исетский завод.

Лямин, Латыш, Кудрин и Люкин тряслись в кузове. Рядом с трупами.

Грузовик замедлил ход.

— Рельсы пересечем, — тоскливо бросил Сашка.

— Только б литерный нас не сбил, — так же тоскливо пошутил Кудрин.

Тяжело перевалились через железнодорожный переезд.

— На Пермь дорога.

— Пермяк уши солены, — Люкин улыбнулся и щелкнул ногтем себя по зубам.

Машина въехала в лес. Высокие сосны, разлапистые ели, кое-где березняк, лещина.

— Так лесом до Коптяков и двинемся?

— А тебе не все ль равно?

Еще немного времени прокрутили колеса. Лямин глядел на дорогу, на вьющуюся перед глазами, изрытую телегами и автомобилями землю, и к нему постепенно возвращались зрение, слух и способность думать.

Еще одни рельсы пересекли.

— Горнозаводская дорожка, што ль?

— Кто ее знает.

Поворот. Еще поворот. Лямин ухватился за край кузова. Грузовик тряхануло. Сапога коснулась мертвая женская нога. Накатила тошнота. На дне кузова там и сям мерцала кровь. Лямин, безмерно стыдясь себя, перегнулся через борт, и его вырвало – мучительно, желчью. Он отер рот рукавом и воровато оглядел стрелков. Все молчали.

— Болота тут, однако. Застрянем!

— Типун тебе…

Сашка безнадежно махнул рукой. Латыш показал конские зубы, сунул руку в карман куртки, достал странную изящную, будто дамскую, табакерку, раскрыл и с наслажденьем понюхал сладкий табак. Закрыл глаза с сивыми ресницами крепкой, огромной ладонью, глубоко вдохнул и оглушительно чихнул. Брызги полетели.

Кудрин расхохотался.

Дико звучал одинокий смех посреди диких лесов.

— Царская, видать, табакерочка-то?

— Нет, — Латыш отдышался. – Наша. Семейная. Бабка моя еще табак нюхала. Любила… сладкий.

— А врешь ведь! У царей спер! Дай-ка!

Кудрин протянул руку. Латыш пожал плечами и протянул табакерку. Кудрин долго вертел ее и даже попробовал на зуб.

— Золотая. Врешь, — с нажимом, убежденно сказал. – Царская!

— Думай как знаешь.

— Индюк думал, да в суп попал!

…Почва пружинила все больше. По сторонам дороги – а она опасно сужалась – уже просматривались в утреннем свете бледно-красные, розовые огни ягод клюквы. Разноцветный мох заботливо, ласково укрывал топь.

— Ой бяда, — проверещал Люкин, — ой бяда будет… Заех-хали, мать иху в душу за ногу…

Грузовик забуксовал, два раза чихнул, будто Латышовского табака нанюхался, — и смолк. Застрял.

— В трясине сидим.

Люкин перевалился через борт кузова и наблюдал, глубоко ли ушли колеса.

— Немного… Чуть… Люханов! – застучал по железу кабины. – Давай, наддай! Вырвемся!

Люханов еще и еще заводил мотор. Он взревывал и страшно урчал.

А потом заглох.

Люханов открыл дверцу, высунулся и крикнул в никуда, в чащобу:

— Мотор перегрелся! Конец!

Юровский выпрыгнул из кабины, и его ступни мягко, коварно ушли в трясину. С чавканьем он выдрал ногу из болотины и изругался.

— Надо ветки стелить. Черт! Чем рубить?! Топор – взяли?! Хоть кто-то догадался?!

— Товарищ комендант, что ты орешь, как на пожаре, — спокойно и насмешливо сказал Латыш из кузова, — топора – нет, зато есть – вот что.

И Латыш показал вперед.

И все посмотрели.

Впереди, на переезде, около железнодорожного полотна, толстой церковной свечой торчала будка смотрителя.

— Там воду наверняка найдем для мотора. А если по… как это по-русски?.. повезет?.. то и шпалы.

— Он прав, — сухо вычеканил Юровский. – Сергей! Ступай!

Люханов, стараясь наступать на пружинящую, опасную землю осторожно и вдумчиво, медленно побрел к переезду.

…Люханов долго колотил в дверь будки. Наконец что-то живое внутри зашевелилось, загрохотало замками. Еще не открыли дверь, сначала опасливо, нарочно басовито спросили:

— А хтой-то?

— Баба, а мужиком прикидывается, — сердито пробормотал Люханов. Громко крикнул:

— Из ЧеКа! По заданию! Грузовик в болоте застрял! Мотор согрелся! Воды надо!

Замки клацнули, и дверь отъехала. Толстая сторожиха, зевая, как зверь, во всю глотку, ощупала Люханова маленькими желтыми, рысьими глазками.

— Ишь, медведь! Шатаются тут по лесу…

Люханов, озлившись, рванул дверь и открыл шире. И указал бабе вперед, на дорогу.

— Вон она, машина!

Сторожиха приставила ладонь ко лбу. Вгляделась. Увидала мужские фигуры, и винтовки за плечами, и револьверы на поясах в кобурах. Лицо ее сразу оплыло вниз, а брови напуганно поползли вверх.

— Вы тут почиваете, баре… а мы вот всю ночку работаем!

— Да уж чую, чую… погодь, милок… водичка есть, есть…

Загремела ведром. Из огромного бака, дрожащей рукой отвернув кран, наливала воду. Тяжко тащила ведро – налила всклень.

— На-ка вот… держи… не серчай…

Люханов взял ведро и пошел к грузовику, а баба истово перекрестилась.

На полдороге шофер остановился и крикнул сторожихе:

— Эй, баба, а шпалы, шпалы у тебя – есть?

Она, прижав толстый кулак ко рту, только кивала – голос пропал.

…Бойцы брали шпалы, сложенные близ сторожихиной будки, и тащили их к грузовику, и стелили перед его железным носом.

— Ничего! Не робей. Преодолеем.

— Да вшивое болото, конешно. Ништо.

— Да настил-то тоже… вшивенький.

— Не бойсь.

— Утопнем тут… со всей энтой царской братией…

Попрыгали в кузов. Люханов вскочил в кабину.

Юровский так и сидел в кабине, не вышел.

Грузовик тронулся. Очень медленно, захватывая колесами пядь за пядью, проехал по настилу. Под колесами отвердело. Грузовик, будто обрадованный зверь, устремился вперед, ходу прибавил. Люкин хлопнул Михаила по спине.

— Ну вот! Што ж я балакал! Вырвались!

Покосился на девичий труп рядом. Кружева в крови.

— А эти… уж не вырвутся.

За великой княжной лежал цесаревич.

Мальчик лежал головой к ногам сестры. А ногами – к ее голове.

Они лежали адским валетом.

…Еще пару, тройку верст ехали лесом. Проселочная дорога превратилась в лесную – корявую, неровную, то узкую, то широкую, то заросшую травой, то идущую сквозь бурелом; недавние дожди щедро, кисельно размочили ее, и грязь тут, под тяжелым пологом елей и берез, не высыхала.

— Грязюка не болото! Проскочим!

— А мы-то одни как с этими… справимся?

— Не знаю. Руками! Ногами!

Лямин смотрел на ржавую грязную, с комьями земли, лопату и канистры в углу тряского кузова.

«Канистры с бензином. А лопата – понятно, для чего».

Посмотрел на свои руки.

«Нас всех, считая с шофером и комендантом, шестеро. Да Юровский руки марать не будет».

Дверца кабины приотворилась. Донесся голос Юровского:

— Коптяки скоро! Приготовиться встретить товарищей!

«А вот и ответ. Вот и помощь».

Лес редел, дорога ровнела, небо светлело все мощнее.

…Всадники и люди в пролетках маячили впереди. Лямин прищурился, старался рассмотреть.

«Чей отряд? Чьи люди? Юровский все предусмотрел. Обо всем позаботился. Много их!»

Ближе подъехали. И конные двинулись им навстречу. Дальний голос донесся – кричал верховой:

— Товарищ Юровский?!

Юровский высунулся из кабины.

— Товарищ Петр!

«Ермаков. Люди Ермакова. И быстро же он их собрал! Как ягоды!»

«Да тут все надо делать быстро. Иначе – гибель».

«Гибель? Какая?»

«А ты что, о чехах уже забыл? Может, чехи уже тут. Под тем кустом сидят».

Конные подскакали, грузовик затормозил. Отряд окружил машину.

Грузовик с бойцами и трупами царей стоял на проселочной дороге; лес шумел позади, и лес шумел впереди. Различимы были коптяковские избы. Около изб топтались люди. Рано вставали, задавали корм скотине. Видели отряд и грузовик; любопытствовали.

«Понятно, разглядывают нас. Надо скорей убираться».

Юровский спрыгнул с подножки грузовика.

Лица конных черные, странные, будто в саже; а есть и красные. Будто в варенье обмокнутые. И дико шатаются в седлах.

— Эгей! Комиссар! У тебя цари?

— У меня! – крикнул Юровский, бледнея.

— Так давай! Давай их нам сюда!

Бледность парным молоком заливала скулы Юровского.

Все будто кровью измазаны. Лошади храпят, шарахаются. Прижимают уши. Хохот и смех откровенный, гадкий. Глотки раструбами выпускают ругань, перегар, страшные шутки.

Лямин и Люкин встали в кузове во весь рост. Глядели на отряд.

Ермаков подъехал на вороном коне, угольно-черный круп коня отливал густо-синим огнем, длинная грива неряшливо спадала на холку. Конь сытый, ребра не торчат, как у скелета, хорошо кормленый.

— Яков! Эй! Яков!

— Ну что?!

— Что ты такой белый, как булка! А-хахаха!

— Спасибо за людей!

— Да уж не за что! Общее дело!

На конях сидела пьяная красная, веселая и злая толпа.

Лямин обводил всех глазами, они все смотрели на Лямина.

— А ето хто ето такой рыжай?!

— Дак наш жа! Краснай!

— И то верно, красный боец…

— Ну давай, сбрасывай нам их! Поперва – княжон!

— А потом и старуху, мать ее!

— А какая разница! Старуха, два уха, все равно!

— Щас потешимся, братцы!

— Ищо как!

Латыш и Кудрин перемахнули через борт кузова.

Люкин пробормотал:

— Оне, энто… хотят – их… мертвеньких?..

Юровский набрался духу и крикнул:

— Мы! Их – расстреляли!

Обернулся к Лямину и Люкину.

— Сгружай!

Лямин звякнул крюком, откинул дощатый борт.

Ему надо было поглядеть на трупы. Надо было видеть их, видеть теперь все время.

И это надо было себе приказать делать.

«Гляди! Гляди! Не отворачивайся!»

Глаза скользили, падали вбок и вниз.

Сашка и Лямин взяли первый труп и кинули на землю.

Это был труп великой княжны Ольги.

Кони танцевали около трупа. Из пролеток вопили:

— Давай! Давай ее скорей сюда! Тяни!

Конный ненавидяще метнул взгляд на Лямина.

— Что вы нам тут… она же – падаль!

Голоса поднялись, развернулись угрюмым веером:

— Мы же… живых хотели!

— Давай живых!

— Живых тащи!

— Мать вашу!

Лямин уже прямо, не опуская глаз, смотрел на следующий труп.

«Пускай только не стошнит. Все перетерплю».

— Давай, Сашка, хватай.

Это была девица Демидова.

Сбросили.

Толпа недуром заревела.

— А-а-а-а!

— И эта – тоже труп!

— Катафалк пригнали!

— Дря-а-а-а-ани!

— Где живые княжны?! Где?!

— Где – царь?! Живой! Сам его буду казнить!

Юровский, ощупав маузер на боку, встал перед конными.

Кони храпели, взбрыкивали. Всадники наезжали конями на застывшего ледяным комом Юровского.

— Что ж вы их нам – мертвыми – приволокли?!

— Уволакивай мертвяков обратно! Тащи живых! Живых!

Сжимали и разжимали кулаки. Матерились так, что воздух вокруг стонал и трескался.

— Обманка! Не пойдет!

— Ты ж нам говорил – живьем привезут!

Столпились вокруг Ермакова. С пролеток тоже истошно кричали и махали руками.

Юровский завопил:

— Казнь совершилась!

Прямо к мордам коней нагло пошагал Латыш. Оскалился по-конски; и по-конски на лошадей – захрапел. Они попятились. Верховые схватились: кто за револьверы, кто за эфесы шашек.

— Совершили! А нам – обещали!

— Я сам хотел царя растерзать! Самолично!

— Да мы вас самих сейчас…

Латыш еще и еще шагнул вперед. Почти под копыта коней. Кони ржали и косились пучеглазо. Латыш поднял руку. Из маленького, плюгавого, из него текла странная всепобеждающая сила, жаркий поток, сметавший на пути любое сопротивление, любую чужую волю.

— Именем Чрезвычайной Комиссии! Телеграмма от Ленина была. Приказ вождя!

Молчание. Слышны стали нестройные звуки утра.

Пели птицы. Жужжали жуки. Кричали, будто смеялись, петухи.

Далеко свиристел рожок пастуха.

А еще дальше, у призрачной кромки полей, на границе земли и небес, сухо цокали выстрелы.

«Охотники? Или – наши палят? Или… может… белые… уже…»

Пьяные люди, желавшие во что бы то ни стало крови, мести, охолонули.

— Ну если приказ Ленина…

— Ленин, слышь, сам велел…

— Сам…

— У вас телеги – есть? – крикнул Юровский.

— Яков! Откуда телеги? – ответно крикнул Ермаков.

Вороной конь под ним нервно прядал ушами; грива отсвечивала темно-зеленой болотной травой.

Толпа снова зашумела. Кони заржали.

— Еще и телеги им!

— Вон, пролетки!

— Не могли у крестьян забрать, — зло вышептал Юровский.

Ермаков поднял голову и крикнул Лямину и Сашке:

— Давай живей, расторопней! Время! Время!

«Время, собака, оно давно застыло, сдохло».

Сбрасывали трупы наземь, а пьяные люди Ермакова – заводские рабочие, бывшие казаки, еще с царскими у пояса шашками, красноармейцы из частей Уралсовета, голь и бродяги, вставшие под красное знамя, прислуга и половые, грузчики и посыльные, батраки и бакенщики, что захотели лучшей жизни, — подхватывали их и жадно, хищно обыскивали, и, кажется, как волки над добычей, щелкали зубами. Совали руки, пальцы в карманы, за пазухи, и руки тут же пачкались кровью, и руки не стеснялись и не боялись трупного холода – сновали, ныряли, дрожали, перебирали, толкали, цапали и тащили.

«Руки. Это же грабли. Они сейчас все… пограбят…»

Сашка, из кузова, зацепив воздух раздутыми ноздрями, заполошно крикнул Юровскому:

— Товарищ комендант! Карманы царям чистят!

Юровский выхватил револьвер и выстрелил в небо. Раз, другой.

— Прекратить кражу! Всех – расстреляю!

Ермаков тоже вынул револьвер и вскинул над головой.

И тоже выстрелил. Один раз.

— Эй! Всех положим! Грабить – отставить!

Черные осьминожьи лапы волос Ермакова ползли в стороны над ушами, над висками.

Конные попрыгали наземь, хватали трупы за ноги, за руки, за головы, подмышки и тащили к пролеткам.

— Эй, ребятня! На них штой-то напялено.

— На бабах?

— Ну да! Какие-то, мать их, корсеты… особенные…

— И тверденькие такие! Как, шут знат, железные…

— Может, от пуль защиту какую удумали?

Юровский шагнул к трупам. Рядом лежали Татьяна и мать.

Он положил руку на грудь царицы. Быстро ощупал.

Потом прикоснулся к груди Татьяны. Ткнул пальцем. И всей пятерней.

Быстро, все и сразу, понял.

Заорал надсадно:

— Трупы – разденем догола! Но не здесь! Слышите! Не здесь! А там, где будем хоронить!

— Пролетки все уж забиты, товарищ Яков! – крикнул Латыш.

— Черт, черт… Кто в грузовике?

Лямин и Люкин переглянулись.

В грузовике лежали доктор Боткин, цесаревич, Мария и царь.

Алексей и Мария так и лежали: валетом.

Люханов высовывался из кабины. Ждал.

— Трогай!

Медленно покатил вперед грузовик. Сашка и Михаил сели на дно кузова. Лямин сел прямо в натекшую на доски кровь. Ничего не чувствовал. Портки кровью пропитались. Сашка дернул Мишку за рукав:

— Сдвинься, эй. В кровище сидишь.

Лямин не шевельнулся.

*   *   *

Рассвет набирал силу. Все спрашивали друг у друга: куда едем? Где это урочище? Где это чертово место? Куда мы их денем? А может, сжечь? А может, порубить в куски, да голодные звери – найдут и съедят?

Юровский послал конных разыскать урочище.

— Урочище Четыре Брата, — бормотал, двигая губой, слизывая пот, хотя жары никакой не было, — урочище… четыре сестры и брат…

— А лопаты-то захватили? – Ермаков, наклонившись с коня, постучал в окно кабины.

Юровский плюнул и распахнул на медленном ходу дверцу.

— Забыли, в бога-душу! Одну, вроде, взяли…

— С одной – провозимся до полудня! До вечера!

Ермакова затрясло.

Латыш сидел в пролетке и держал труп Татьяны за колено. Другой рукой возил ей по груди.

— Все узнают, знают… — шептал Юровский.

— Надо скорей! – кричал Ермаков.

— Заплутали мы! – издалека, рупором приставив ладони ко рту, кричал трясущийся в пролетке Кудрин.

Ермаков, скача рядом с машиной, тоже скривился:

— Да потеряли мы эту дорогу, Яков!

— И что теперь?

Юровский попытался стать бестрепетным. У него получилось.

— Ничего! Ты устал? Может, поедешь домой? Дам коня! А мы – тут все – без тебя довершим!

Юровский жестко блеснул глазами.

— Никуда не поеду!

— Воля твоя…

…Сашка, в кузове, лазал руками по груди Марии. Лямин отвернулся, чтобы не видеть этого.

«Она уже не она. Это труп. Это… скоро сожгут. И бросят в шахту».

Все в нем взорвалось, и ошметки сердца полетели в стороны, кровавые.

«Нет! Это она! Она!»

— Мишка… а Мишка… ты гляди-ка!.. ты знашь!.. тут у ее и правда… и верно!.. што-то такое… выпуклое… вроде как стальное… али камни, кругляши какие-то… вот, нащупал!.. а поглядеть?.. ну как ножом разрежу… я немного… я просто надпорю… да разверну, епть, чуть-чуточку…

Сашка вынул из кармана складной нож, раскрыл его и распорол тонкую прочную нить.

Запустил руку.

— Ой-ей… Ёнда-шлёнда… каменья… Мишка, святой истинный крест…

Рука в крови. Ладонь красная. Вытащил руку. Разжал пальцы. На ладони лежала горстка мелких и крупных, разнокалиберных, тщательно отграненных брильянтов.

«И это она… под сердцем носила…»

Медленно двигался вперед погребальный красный царский поезд.

— Мишка!.. Да ты глянь! Што морду воротишь!.. Ведь энто ж богатство цельное… До конца жизни – нужды знать не будем!.. Ей-бо!.. Ну давай, што ж ты сидишь как каменный, што ждешь… Што ждем-то, а!..

Лямин медленно, очень медленно повернул к Сашке голову.

— До конца жизни?

— Да што ж ты такой тугодум, а… Пока едут, а… Ну пока телепаюцца!.. Ведь такое везенье… а… раз в жизни быват!.. Ну не таращься на меня, как лягва в пруду… очнися, Мишка, очнись!

Лямин смотрел и не видел, и вдруг как повязку рванули с его глаз, и он слишком близко, до испуга близко, увидал Мариино лицо.

Вроде бы она приподнялась над дном грузовика и плавно полетела вперед, и подлетела к нему, и глаза ее были закрыты; но она медленно распахнула веки, и Мишка тоже весь подался вперед, качнулся вперед, ближе к этим глазам, — а они были синие, слишком синие, таким бывает небо в июле в жаркий, истомный полдень. Такое небо в Жигулях. Когда рыбалить поплывешь на лодке; и полдень, и пчелы на близком берегу, их гундосое нежное жужжанье еле слышится; и синева льется в душу; и облака громоздятся, наваливаются друг на друга, раскидываются кружевными подзорами.

Висела она перед ним, плыла, и он хотел вытянуть руки, чтобы ощупать ее: жива, и летит! – и не мог.

— Мишка… ешкин кот… да што с тобой?!

Голова Юровского показалась над краем кузова, сзади, где отогнут был борт.

Он сразу понял, по хищному сумасшедшему блеску Сашкиных глаз, что к чему.

Наставил револьвер.

— Если кто только тронет трупы! Всех застрелю и рядом с ними – закопаю!

Люкин поднес ладонь к фуражке.

— Да мы… да энто! Да никогда! Пальцем не…

Голова Юровского исчезла. Будто, отрубленная, укатилась в кусты.

Уже от кабины он крикнул:

— Лямин, Люкин! Трогаем! Верховых послал разведать, где шахта! Движемся за ними! Вам – оставаться в грузовике и стеречь трупы! Пуще глаза!

— Есть пуще глаза, — без голоса сказал Люкин, не отнимая руки от виска.

*   *   *

Впереди скакали патлатый Ермаков и его помощник, бывший кронштадтский матрос Ваганов. Юровский выслал вперед еще двух конных – искать шахту. Вся процессия двигалась за ними, не теряя из виду крупы командирских коней и их развевающиеся хвосты.

Лес сгущался. Рассвет разжигался и пылал, солнце поднималось над лесом, а лес темнел, и гуще, горячее плыли его сумасшедшие ягодные, грибные запахи. Деревья становились все выше, росли будто на глазах.

— Ведьмин лес, — с тоской выдавил Сашка, — в таком лесу… лешие сожрут тебя и косточки плюнут…

Грузовик тарахтел. Люханов вел машину осторожно – помнил болото близ переезда.

— Люди! – крикнул Сашка и встал в кузове, как на корабле впередсмотрящий.

И тут же свалился: грузовик сильно качнуло.

— Матерь в бога…

Он упал на цесаревича.

Скатился с него. Оглянулся брезгливо.

— Я, кажись, ему рожу помял…

Лямин смотрел на стоящих на дороге крестьян.

В лаптях, в онучах; в руках туеса и корзины.

Все мужики заросшие, как лесовики, бороды до пояса, гуще, чем у иереев.

Конный Ваганов подгарцевал к мужикам. Грозно крикнул:

— Откуда такие?

Мужик с черной густой бородой и с черными толстыми, как две сытые пиявки, бровями засопел и выпустил хрипатые слова сквозь мохнатый рот:

— Коптяковские, батюшка. Вона оттудова. – Рукой махнул. – По грибы отправилися!

— По грибы, вижу.

Ваганов повернулся к Ермакову.

— Командир, а это не засланные? Это не нас белые ущупывают?

— С такими-то бородами?

Ермаков усмехнулся.

— Нет, мужики, понятно, и есть мужики! Настоящие! Но ведь и белые настоящие тоже.

— Грибы?

— Шутить бы тебе, Петр…

— Давайте обратно! Поворачивай, говорю! В Коптяки!

— А с чего это ради? – Черный бородач крепче сжал плетеную ручку корзины в волосатой ручище.

— А с того!

Ваганов выхватил оружие. Мужик пристально поглядел на револьвер и загреб рукой воздух, обращаясь с мужикам:

— Айда по избам. Бабы седня жарехи не дождутся.

…Солнце поднималось радостно и неуклонно и диким яблоком выкатилось из-за верхушек елей и сосен, и закачалось над дурманным, пьяным лесом, когда показались посланные на разведку верховые.

— Сюда поворачивай! – махали они руками. – Нашли! Нашли!

— Нашли чертову шахту, — радостно сказал Сашка.

Грузовик въехал в лес, немного протянул вперед по сужавшейся меж деревьев дороге – и внезапно стал оседать вниз, в землю. Проваливаться.

Юровский и Люханов быстро выскочили из кабины. Юровский заорал недуром:

— Бойцы! Скидывай трупы! В яму попали!

Передние колеса, к счастью, застряли меж двух деревьев, и тем самым словно бы держали грузовик, и дальше в яму он не валился.

— Задние колеса висят!

— Давай, давай, быстрей кидай их!

Юровский кричал народу в пролетках:

— Стоп! Стоп! Сейчас из кузова вам на пролетки трупы сгрузим!

— Откуда тут яма?

Лямин невидяще глядел на Сашку Люкина.

— А пес ее разберет, — беспечно отвечал Сашка, — може, какие разработки тута… шахты ведь… може, старенькая шахтенка какая… а мы в ее – ульк…

Сашка сваливал трупы. Лямин и Юровский стояли внизу и принимали.

Сначала Сашка свалил царя. Царь был совсем легкий, Лямин даже удивился, — кожа да кости.

«Видать, ничего не ел в последние дни, исхудал, что-то чувствовал, может».

Бегом оттащили в пролетку.

— Ты… царя-то бережней вези.

Смех заколыхался, огнем опалил сосновые ближние стволы.

Подъехала другая пролетка. Комендант и Лямин волокли доктора Боткина.

Этот – руки оттягивал, не хуже гири. Будто хотел их, могильщиков, своею тяжестью пригнуть и с собой в землю – уволочь.

— Сюда еще кто уберется?

— Уберется! Смело! Тащи!

Юровский и Лямин побежали за оставшимися.

— Мальчишка остался и княжна.

— Какая?

Трудно было выговорить. Но он сказал. Теперь уж все равно.

— Мария.

— Ясно. Давай скорей. Шевелись!

Сашка грубо сталкивал вниз труп. Они ловили.

…и он принял ее на себя, чуть согнулся под этой уже мертвой и кровавой тяжестью, но все равно нежной и единственной, и странно зашуршали мертвые камни, вываливаясь, будто вытекая алмазной кровью из хищного разреза у нее на лифе, и ему было плевать, что это самоцветы, что она цесаревна, что она мертвая; он принял на руки и понес свою любовь, и то, что она мертвая, ему тоже уже было все равно.

Все равно он ее любил, он только теперь это понял, — но любовь эта была странной, ни на что не похожей; так люди на земле не любят, над такой любовью люди смеются, она их бесит, они глумятся над ней и показывают на нее пальцами: глядите, глядите! Двое сумасшедших!

…да, мы двое сумасшедших, и ты и я, ты цесаревна, а я мужик, и то, что нас свела жизнь, это неспроста; она свела нас для того, чтобы я понял – не одна только насмешка, не один подлый и грязный глум есть в мире, не одна издевка, не одно пресмыкание и выслуживание перед сильными; а есть еще чистота, вот как в твоих глазах, такая синева, есть это небо, я ж на него никогда так близко не смотрел, а на тебя смотрел, и ты мне его показала, ты сама была небом, и я в тебе купался. А сейчас я опять на земле, на грязной, кровавой земле; ну да ладно, это ничего, это так нам положено, мужикам. И солдатам. Я солдат, и у меня только один путь: винтовку в руки, и пошел. А остальное – все равно.

…они оба несли мертвую девушку, командир и солдат, и солдат понимал: вот еще четыре, три шага до пролетки, и там ее укроют тряпьем, чтобы ни деревья, ни звери, ни птицы, ни люди ее не видели; и пролетки потрясутся к шахте, и наконец до нее доедут. А что будет дальше? Известно, что. Солдат шептал себе: ты больше ее не увидишь, никогда не увидишь, — и тут же горько спрашивал себя: да разве в глазах и слезах все дело? Разве для того, чтобы любить, обязательно надо видеть?

…я закрою глаза и увижу тебя.

…он нес ее, уцепив под мышки, тащил над летней многотравной, цветущей землей. Он сам в нее стрелял, сам убивал. Он сам сейчас ее хоронит. Вот как бывает.

Под ногами качнулся белый цветок. Он вышептал: кашка, — и тут же подумал: Пашка.

…и опять это имя растаяло легким синим туманом в логах и лощинах.

Потому что он тут же подумал: Машка! – и стал повторять про себя: Машка, Машка, — и сердце будто обливали густым, старым, горьким медом, и обкуривали горьким сизым самосадом.

Труп Марии положили в пролетку поверх трупа матери.

Сбегали к грузовику. Он уже не проваливался – клещи древесных стволов держали его крепко. Вынули труп мальчика и доволокли к пролеткам.

Все трупы укрыли темным сукном.

Не для всех трупов хватило пролеток.

Юровский приказал мастерить носилки – и лопатой рубили молодые деревца, привязывали к ним простыни и брезент, клали несчастных и так несли. Пролетки, подводы и люди с носилками двинулись дальше в лес.

Лес шумел.

— А далеко-то еще? Эй, товарищи!

Эхом отдавались голоса в лесу, таяли среди деревьев, солнечных тонких лучей и хвойных терпких запахов.

— Да нет! – кричали верховые. – Уж близехонько!

…Лямин подошел близко к шахте и заглянул вниз.

В шахте стояла вода.

«Или дожди, или подземные тут воды. Давно шахта заброшена».

— Что добывали тут?

Обернулся к Юровскому: он стоял за плечом.

— Золото.

Трупы разложили на ровной площадке около шахты. Под ногами пружинила рыжая глина.

Юровский смотрел на трупы и беззвучно считал их. Как скотов, по головам.

— Пять, шесть… — Загибал пальцы. – Девять, десять… Одиннадцать.

Выдохнул.

— Фу, слава богу. Все! Эй! Слушай приказ! Раздеть все трупы! Разложить костры! Будем одежду жечь!

Подходили и подходили из глуби утреннего, сырого и теплого, пронизанного доверчивым солнцем леса все новые и новые бойцы. Хмель из иных повыветрился. Кто-то глядел пьяно налитыми, красными глазами, мрачно молчал.

— Верховые! Стереги дорогу! Проезжих – гнать в шею!

Красноармейцы оживились, наклоняясь над мертвыми девушками.

— А как их раздевать прикажете, товарищ Яков?

— Пуговки расстегать – али ножичком вспорем?

— Да каво там расстегать… стаскивай все вниз, от шеи к пяткам, ядрена лапоть! Тебя што, бабу учить рассупонивать?!

К первой – к Татьяне подобрались. Какой-то боец потрепал ее по выпачканной в крови щеке.

— Налитая щечка… сладко ела, пила…

— Какое там сладко, пес знает чем их потчевали…

— Щи да каша, пища наша…

— А ведь и пес-то знает, как ее звали!..

— Да все равно… давай… режь…

Ножами надрезали петли, срезали крючки и пуговицы. С Татьяны стащили кружевную белую кофточку, в которой ее расстреляли, и под кофточкой увидали разрезанный лиф: его уже выпотрошили там, в подвале. Освободили от дорогих побрякушек.

Солдаты, с пересмешками, стащили этот раскромсанный лиф, жадно ожидая увидеть под лифом гладкую наготу, — а вместо этого под лифом обнаружился плотный холщовый, из нескольких слоев ткани, корсет. В нем виднелись дыры от пуль.

И в дырах этих нечто блестело, а тут луч ударил княжне в грудь, — да вспыхнуло так ослепительно, что солдаты зажмурились, а иные закрыли глаза ладонями.

— Ох ты! Царица небесная!

— Иди ты… какая царица… это ж княжна…

— Вот так блеск! Это ж…

— Сокровища ихние!

— Царские сокровища!

И слово: «сокровища!.. сокровища!..» — мгновенно облетело всю похоронную команду. Все повторяли его, швыряли из губ в губы, и тут же другим передавали, и скоро все – и солдаты, и командиры – знали: цари одеты в тайные жилеты, а в жилетах – дополна сокровищ, золота, серебра, брильянтов и самоцветов.

Все ринулись вперед. Столпились над глиняной площадкой, где лежали мертвецы.

Тянули руки, головы и глаза. Тянулись всей плотью, любопытством, жадностью, желаньем взять, украсть, унести навек. С собой. Шутка ли, царские жемчуга! Золото царское!

— Где, где золото?.. Покажи… ну, кажи мне его!

— Да вон, вон… видишь же!

— Я вижу. Эх и сверкает!

— Да ты разрежь, разрежь ширше…

— Е да ты мое, сколько их тут… камешков…

— А вон, вон, видать, цепочка…

— Браслет торчит, обод вижу…

— Сам ты обод! Это – застежка!

— Сам ты застежка, это, могет быть, гребень золотой… в косу себе втыкала…

Глаза горели не хуже брильянтов. Руки обратились в грабли и клещи.

Юровский понял: если ринутся – не остановишь.

— Команда – слушай! Все свободны!

Люди замерли. Глаза горели. Брильянты на окровавленной груди Таты сверкали и потухали.

— На охране остаются четверо часовых! Так! – Обвел глазами хищно дышавшую, горячую толпу. – Никулин! Теребилов! Люкин! Лямин! Из команды Ермакова остаются… Ермаков! Ваганов! Груздев! Рахманов! Слепухин!

Люди стояли. Ждали.

Жадно скрюченные пальцы складывались, сжимались в кулаки. Лица наливались мраком и послушанием. Пьяные глаза моргали; таращились; суживались в презрительные щелки.

— Выполнять приказ!

Юровский сжимал в кулаке револьвер. Но не стрелял.

Ермаков, рядом, сидел в седле. И тоже не стрелял.

Лямин и Люкин стояли плотно, бок о бок. Лямин чувствовал тепло, идущее от Люкина.

«Сашка горячий какой. Печка. Возбужденный. Хотел камешки… покрасть…»

— Разъезжаемся! – провел рукой по воздуху сверху вниз верховой, имени его Лямин не знал и никогда уже не узнал.

Поворачивали коней.

Кто ругался, кто молчал.

В лесу, далеко, восклицала кукушка.

«Кукушка, кукушка, сколь лет мне осталось… дней…»

Кукушка клекотнула: кук! – и замолкла.

И Лямин неожиданно весело, беззвучно рассмеялся.

…и мрачно смолк.

…Они все лежали лицами вверх на глиняной лесной огромной ладони – цари, их верные люди, их врач. Все – вверх лицами. Лишь один наследник лежал ничком.

— Перевернуть мальчишку! – скомандовал Юровский.

Его перевернули.

— Что ждете! Мы одни. – Юровский стал странно пристукивать зубами. Будто у него болел зуб, и он проверял его на боль нажимом. – Приступайте!

Григорий Никулин, с большим охотничьим ножом, наклонился над Ольгой. Очень осторожно распарывал на ней тайный корсет. Подставлял ладони. В ладони сыпались жемчуга.

— Э, нет, так дело не пойдет. Дайте что-нибудь подстелить!

Юровский, сам жадно сверкая желтыми белками, подоткнул под Ольгу грязный брезент.

— Какая грязища… почище не нашел…

— Гришка, если б мы знали…

— Все продумывать надо…

Солнце вольно гуляло меж пахучих сосновых ветвей. Брызгало золотом на склоненные над трупами головы – нагие, в кепках, в фуражках.

Выгребали из разрезов камни; да они сыпались сами. Пальцы ловили скользкие от крови алмазины. Глаза, если бы могли, любовались. Но они уже не могли восхищаться и любоваться; в виду волчьей, дикой казни любое любование выглядело гадким, смешным и даже идиотским. Вот жадность – да. Эта одна — подлинная осталась.

— Не только в лифах… камни… не только… на голых шейках… а — в специальных корсетах… в доспехах… ах, хитрецы… ай, додумались… мы-то в доме… чуточку поймали… пару рыбок… главное — здесь… здесь… главный улов…

Лямин слушал больное, восторженное бормотанье Юровского.

Солнце залезало все выше, выше. С Ольги выгребли, как показалось, все; перешли к царице.

— Подержи! – Никулин протянул Лямину нож.

Завозился в крючках.

На царице было – летом, странно – теплое, шерстяное платье со множеством мелких крючков на спине, от ворота на затылке и ниже, вдоль по хребту.

«Ну да, ночью же подняли с постелей; и надела – что потемнее, построже – фотографироваться. Чтобы на снимке – строже, достойней выглядеть».

— Давай! – Рука протянулась за ножом. – Не могу тут копаться. Взрежу!

«Он о ней – как о рыбе говорит».

Рыбы, рыбы… Солнце померещилось чудовищным золотым зеркальным карпом, плывущим в заводях ветвей-водорослей.

— Боже мой! – вырвался вопль у Юровского.

Они наклонились над трупом Александры, Никулин разрезал серый волглый, местами алый и коричневый лед холста, многажды простроченного, и наружу вывалились груды брильянтов и золота. Дальше резал Никулин. Обнажилась грудь мертвой. Выпитая пятью детьми, обвисшая. Всех растолкал Петр Ермаков. Присел перед трупом.

— А ну разойдись! – рявкнул, и все попятились. – Сам я тут!

Руки забегали по плечам, по животу. Задрали, завернули на грудь юбку. Лямин глядел, как Ермаков, будто играючи, подхватывает из-под мышек старухи, из-под ее окровавленных боков круглые рыбьи глаза жемчугов, золотую паутину цепочек.

И еще он глядел – и не ослеп при этом, — как руки комиссара Ермакова ныряют в исподнее, ищут там, шарят, раздирают, пробираются; сдирают, как кожуру с ошпаренного яблока, нижние юбки, панталоны; и суются дальше, под живот, и скребутся по-кошачьи, и – замирает спина, голова вжимается в плечи, и молчит Ермаков, и пыхтит. А Лямин смотрит на это все, смотрит.

«Надо отвернуться».

Шея занемела, и ему казалось – он повернет ее и сломает.

— Вот… вот… — донесся до Лямина влажный шепот комиссара. – Теперь и помирать можно… я щупал у царицы манду…

Юровский шагнул к нему и дал ему крепкий подзатыльник. Ермаков обернулся. Его лицо шло красными пятнами и гляделось, как в коревом детском бреду.

— Ты что?! Спятил?! Давай, работай!

Ермаков липкими дрожащими руками рассовал по карманам то краденое, что судорожно, скользко каталось в его пальцах. Юровский сделал вид, что этого не увидел.

— Работаю, Яков!

Голос хрипл и тяжел. Ухом – не поднимешь.

Разорвал последние крючки – на поясе. Сорочку разодрал. Живот царицы плотно обнимал такой же холщовый, как и лиф, пояс. Ладони Ермакова гладили холстину, ласкали.

— Ах-ха… Вот тут-то и таится… что?.. Яков, следи…

Нож стальным зубом хватанул холст. Раздался легкий треск. Ермаков отвернул лоскутья в стороны. Под ребрами Александры и на ее животе плотными, сплошными рядами прижимался к ее мертвой плоти, охватывал ее крупный жемчуг.

Ожерелья, что носили ее предки. Драгоценности немецких княжеств. Колье времен Екатерины. Жемчужные бусы, что обворачивают вокруг шеи три, четыре, пять раз. Сокровища русской короны: здесь жемчуга Елены Глинской, Марии Нагой, Елизаветы Петровны, Анны Иоанновны. И, может, даже Софии Палеолог. И Бог знает кого еще. Человеческие слезы, вы – жемчуг царей. Люди, вас мучили! А они ваши мученья – с торжеством – носят.

— Какая… красота…

«Нет. Это не красота. Это горе. Ужас».

Юровский прохрипел:

— Осторожней… Поддень… руки подтисни под поясницу ей… не рви нить… где-нибудь да расстегивается…

Ермаков, сопя, возился, подтыкая ладони под спину старухи.

— Застежки, мать их… Не найду… не чую…

— Тогда – режь… но тихо… тихо!

Юровский тоже наклонился. Оба наклонились над царицей, как над зарезанной коровой.

«И свежуют. Сейчас разделают».

Работали в четыре руки. Ермаков резал и брал, и вынимал, и клал; Юровский – ассистировал.

«И здесь он ученик хирурга. И здесь он – фельдшер».

Юровский повернул голову к бойцам.

— Григорий!

Никулин вытянулся. Скула в крови вымазана.

— Найди где хочешь бумагу и карандаш!

— Я все приготовил, товарищ Яков.

— Будем делать опись!

Царицыны жемчуга тихо лежали на широко расстеленном на лесной земле брезенте, посверкивали, переливались тайным, рыбьим перламутром, отблескивали кровью, негой постели и тончайших простынь, навек убитой негой бала, мечты, пробужденья под золотыми родовыми иконами.

…лес, и сосны, и старая затопленная шахта.

«Даже по-христиански не похороним. Ни гробов. Ни могил. Ни креста. Ничего».

Рядом, на подводе, уже сидел красноармеец Груздев. На колене желтую толстую бумагу разложил. В пальцах — свинцовый плотницкий толстый карандаш.

— Наперво опишем брильянты! Их тут даже больше, чем жемчугов!

Юровский разогнулся. Держал в крепко сжатых кольцом большом и указательном пальцах огромный прозрачный камень. Поворачивал медленно, и камень испускал длинные жесткие искры.

— Брильянт величиной с яйцо перепелки! Форма – круглая! Номер один!

Груздев, на подводе, выставив колено, черкал по бумаге толстым карандашом.

— С яй-цо пе-ре… А что дороже, товарищ комиссар, алмаз или жемчуг?

— Оба хороши! – Юровский скрипнул зубами.

Держал на вытянутой руке, будто рассматривал на просвет рыболовную сеть, жемчужное ожерелье. Ожерелье падало до самой земли и волочилось по ней.

— Номер два! Ожерелье из жемчуга! Жемчуг круглый, отборный… думаю, морской… синеватого оттенка!

— Жемьчух – хэ на конце?

Никулин вспорол еще один плоский и твердый пояс. Эта холстина залегала на старухином животе под жемчугами. У него вырвался изумленный вопль.

— У-у-у-ух! Товарищ Яков, вы никогда такого не видали! И я тоже.

Под утренним солнцем диким, первобытным огнем пылали россыпи брильянтов.

У Юровского глаза горели, как эти брильянты.

— Проклятье, — весело сказал он. – Да тут их целый пуд!

— Пуд не пуд, а изрядно…

— Пополним казну Советской страны!

Бойцы торопко, брезгливо раздевали других. Тела обнажались быстро и бесповоротно.

«Да, бесповоротно все. Не вернуть».

Лямин услышал треск и запах гари. Обернулся – Слепухин и Ваганов уже разожгли костер.

Валежника вокруг было много, сучья, ветки и стволы молодых заломанных березок то и дело бросали в огонь, и скоро он заполыхал мощный, жадный.

Одежда царей лежала рядом с огнем.

Все они лежали на голой земле уже голые.

«Люди и земля. Как все просто».

— Что у них на шеях?!

Юровский указывал на трупы девушек.

Бойцы старались смотреть на голые девичьи трупы равнодушно, но у них не получалось.

На шее у каждой из княжон чернел гайтан. И на гайтанах – образки.

— Снять иконы!

Никулин утиным шагом подошел к самому маленькому, полудетскому трупу. Анастасия лежала мирно, будто спала. А красное на ее теле – да это просто варенье, мама варила в большом медном тазу, еще кобургском, семейном.

Наклонился, рванул гайтан, разорвал сразу, сильными ручищами; повертел образок.

— Никакой это не образок, товарищ Яков. Это – тот разбойник!

— Какой еще?

— Распутин, в бога-мать!

— Распутин?

Никулин протянул Юровскому круглую дощечку с портретом Распутина.

Юровский даже не прикоснулся.

— Сжечь!

К кострам уже волокли одежду. Заваливали в костер. Кружевные тряпки, армейские штаны, белые летние кофточки, исподние рубахи занимались тут же – костер солдаты развели могучий.

«Как бы лес не загорелся. А то и поджечь недолго. Вот урону будет».

Глаза сами искали и находили Марию. Он смотрел на нее, голую, уже не стесняясь. Не сводил с нее глаз.

«А что. Теперь уж все равно. Смотри сколько влезет. Сейчас все исчезнет. Кончится».

Вокруг него гудели люди, гудел огонь, гудел на теплом, горячем ветру лес, а он не видел всего этого и не слышал, — он смотрел на Марию, и неведомая ему раньше отрада вдруг сошла на него, обвеяла и окутала его всего: и снаружи, и изнутри.

— Сумки принести из подвод и пролеток!

Он не слышал крика Юровского. Уши как заложило, кто-то гораздо сильнее его отгородил его от всего, что происходило и должно было произойти.

Бойцы тащили большие кожаные сумки со старыми, обмотанными бинтами, рваными ручками. Горстями, жадно и зло и радостно, хватали с земли, с распоротой холстины золото и камни и укладывали в сумки. Клали поспешно, и второпях роняли наземь то брильянт, то брошь, то перстень.

Сумки набили доверху. Три тяжеленных, раздутых сумки надо было донести до пролеток; Ваганов и Груздев потащили первую, — как труп, оба, один взял за одну ветхую ручку, другой за другую. Ручки оторвались. Сумка упала и неуклюже, тяжело перевернулась. Камни рассыпались.

— Собирай! – неистово закричал Юровский.

Солдаты ползали по земле и собирали жемчуга и брильянты, ожерелья и перстни, и снова бросали в сумку, и, друг на друга не глядя, то и дело совали себе в карманы то горящий огнем камень, то золотую бирюльку.

Донесли. Втащили в пролетку. Вторую сумку несли бойцы, и третью, а еще на земле, близ трупов, оставались сокровища.

Юровский кусал губы. Думал.

— Эй! Товарищ Ваганов! Скидай рубаху!

— А как же я без гимнастерки, товарищ комиссар?

— Как, как! Скидывай рубаху и завяжи рукава узлом!

Ваганов понял. Уже гимнастерку стаскивал. Обнажалась волосатая грудь, на ней татуировка: синий парусник, и плывет к солнцу; а на руке, чуть выше запястья, ближе к локтю, — орел несет в когтях женщину.

— Так она ж потом пахнет! Каменья – потом солдатским пропахнут!

— Так это же честь для царских побрякушек!

И Ваганов, и Юровский, и Никулин – смеялись.

У всех радостно глаза блестели. Каждый смог алмазную крошку, как встрепанный воробей, уворовать.

Лямин ничего не видел.

Он смотрел на Марию.

…она и голая, и мертвая, и в крови была так хороша и светла, что лес, шумя, замолкал. И смолкало все вокруг. Небо падало тихим беззвучным пологом. Оно закрывало их от чужих глаз и чужих жизней. У них жизнь сейчас была одна на двоих. И это было так странно. Будто бы жизнь его, Лямина, кончилась, уже изошла на нет, и ему надо сейчас последовать за ней, за этой девушкой из другого, уже мертвого мира – туда, откуда он уже не вернется. В смерть.

…смерть, произнес он медленно и вдумчиво это короткое страшное для всех слово, вот она, смерть, и она наступит сейчас. Теперь. Ему вспомнилось, как в детстве, в церкви, батюшка пел про жизнь бесконечную, и то, как ему искренне, безоговорочно верилось в это.

Он верил тогда во все, что ему говорили. Теперь он не верит даже тому, что видит. А верит в то, чего нет, но что еще только будет: в счастливое будущее, в строительство Советской страны, в лучшую, счастливейшую долю. Для того, чтобы ее достигнуть, надо пролить много крови. И кровь этой голой девушки, что сейчас лежит перед ним на глинистой земле и смотрит мертвыми светлыми глазами в небо, тоже пролита для этого.

Для того, чтобы сияние размахнулось на полнеба и охватило всех, всех. Каждую душу. Всякую жизнь.

Чтобы жемчуг… покатился…

…глаза ее, почему они открыты? Она так и застыла с открытыми небу глазами. Она не видела и не слышала ничего вокруг, и он тоже; они сейчас стали слепы и глухи к миру, так сильно захотевшему света и счастья, что во имя этого счастья он образовал на этой, вот этой, теплой под ногами, земле величайшее несчастье. И им вместе надлежало переплыть, пересечь это несчастье; и они хотели бы, да смерть оказалась очень уж рядом, так рядом, что от нее было уже не отбрыкаться. И то правда, эта девушка, ее сестры и брат, ее отец и мать и тысячи, миллионы других людей умерли и еще умрут за счастье; только сами об этом ничего и никогда не узнают. А ведь умереть за счастье – большая честь, великое счастье.

Счастье! Оно так рядом. И смерть – рядом. Может быть, смерть и есть – счастье?

…стоял над голой мертвой девушкой, смотрел на ее грудь и руки, на живот и нежные колени, и куда пропало желание, вечное вожделение самца к самке; он обратился в душу, и вместо вымазанного кровью тела перед ним лежала душа, нежная и сильная, как само это тело; сильные плечи и сильные красивые руки, сильные стройные ноги и сильной красивой лепки лицо – все это были признаки иной силы, которая незримо тащила, вела за собой, уводила. Куда? Он не понимал. Но шел, как слепой, и шептал, и молился, и радовался.

…а потом растерялся и потерялся.

…а потом понял, что случилось; и согнулся, будто ему перебили позвоночник; и накатили рыданья, да стыдно стало.

Извне донеслись крики:

— Тащи к шахте! Бросай!

В его плечо вцепилась рука. Затрясла, больно, грубо.

— Ты! Мишка! Ты што, застыл как ледяной! Все работают, а ты!

Сашка Люкин нещадно тряс его.

У Лямина на спине кожа поднялась частым гребнем, дрогнула и опала. Мороз перебежал на грудь.

— Што зубами блямкаешь?!

— Ничего. Худо мне стало. Но ничего. Я уже. Я сейчас, — бестолково говорил, выталкивая из себя слова, понятные Сашке.

— Ну ты… давай не придуряйся… слабость щас нельзя выказывать…

Сашка наклонил к нему голову. Сочувствие солено блестело в его чуть навыкате, рыбьих глазах.

— Уж чуток осталось…

Трупы тащили к шахте.

— Мишка! Ну очнися… валяй, бери…

Он наклонился и просунул руки Марии под мышки.

— Вот так! А я – за ноги!

Сашка взял Марию сначала за щиколотки, потом выругался и подхватил под коленки.

— Так-то удобней…

Лямину показалось, Мария застонала.

— Осторожней, — вырвалось у него.

Люкин посмотрел на него, как на безумца.

Волокли к шахте молча.

И другие бойцы тоже трупы молча волокли; бросали вниз, и громко чмокала вода, глотая пищу из людей.

Люкин и Лямин поднесли Марию к шахте. Лямин смотрел на колени Марии. На ее тонкие породистые, как у красивой кобылы, щиколотки. Ему казалось – она еще тепла. Но, скорей всего, это ему лишь казалось.

— Кидай!

Он смотрел на ее грудь. Голая грудь. Слишком нежная. А грудная клетка широкая, сильная. Крестьянская.

«Могла бы запросто снопы вязать. И жать могла бы».

— Што стоишь! Дай я столкну!

Люкин положил ноги Марии на землю. Лямин все так же держал ее под мышки. Люкин схватил труп за лодыжки и заорал уже бешено, взорвавшись:

— Бросай, твою ж через коромысло!

Он снова протиснул руки ей туда, где с радостью, со счастьем грел бы их, прятал и смеялся, когда б она была жива. Потянул на себя, и внезапно, резко она стала тяжелой, тяжелее стальной балки.

Люкин уже спустил ноги Марии в отверстие шахты. Подскочил к Лямину и цапнул труп за плечи.

— Все! Отпускай!

Лямин держал.

— Отпускай! Бросай, говорю!

Лямин не шевельнулся.

— Да што ж энто, етишкин кот…

Люкин ударил его по рукам. Зло и крепко.

— Бросай!

Он разжал руки.

Тело ушло вниз, и скоро из глубины раздался влажный, громкий чмок и всплеск.

Он стоял над шахтой, а к шахте все подтаскивали трупы.

От костра – он еще пылал – пахло горелыми тряпками.

Солнце висело над верхушками сосен и берез и больно било в глаза.

Сбросили Ольгу и цесаревича. Девицу Демидову и Татьяну. Лакея Труппа и Ольгу.

Когда сбрасывали в шахту цесаревича – боец Ваганов процедил, окидывая тело взглядом охотника, что скармливает потроха собакам:

— Ишь, птенчик… Отлетался…

Подтащили царя.

Бойцы перед тем, как столкнуть царя в шахту, рассматривали его лицо и все остальные части тела. Хотели запомнить? Возненавидеть? Или прощались – не с ним: с собой, прежде человеками?

А кто ж они сейчас?

— Сбрасывай царя, братцы!

И они сбросили его.

Еще один чмок, последний.

Кого последним в шахту бросили, Лямин не запомнил.

Он стоял, одеревенелый, без чувств и мыслей, и чисто и просторно было у него на сердце – такой черный и пустой простор всегда на осеннем черноземном, полосами вспаханном поле, когда громоздятся над землей, пахнущей сырым картофелем и травой и грязью и предчувствием скорого, первого снега, громадные, величиной с тысячу дирижаблей, облака – и грудятся, и пухнут, и мерцают серой мышиной кожей, а потом вдруг радужным исподом речной перловицы; и опять раздуваются и опадают, и ветер медленно, важно несет их вдаль и ввысь, далеко от черноты и погибели мира.

Такое черное поле разостлалось у него перед глазами сейчас. Он стоял и смотрел в черное узкое горло шахты, и ему слышались там крики, шепоты и вопли. А еще в зеве шахты вспыхивали огни. Это было странно и тревожно. Огни цветные, алые и золотые, а то густо-синие, и вдруг неистово-зеленые, кинжальные. Может быть, это вспыхивали царские алмазы.

Алмазы остались жить, а тела, носившие их, застрелили и утопили.

Каждая их жизнь стоила всего богатства России. Неужели идущие над землей облака несчислимых крестьянских, солдатских, мужичьих и бабьих и детских душ стоили так дорого, кроваво?

Лямин стоял и спокойно смотрел, как клонится под теплым низовым ветром трава у его ног, у его грязных, в крови, сапог. Мысли текли спокойно, печально и медленно. Даже и не мысли, а их далекие, горькие отголоски.

«…тихо как… куда ушли… все мы так…»

Ермаков крикнул:

— Товарищ Яков! Есть хочешь?

Ермаков нагнулся над пролеткой. Вытащил корзину. Поставил на землю. Откинул тряпку.

— Ого-го, сколько яиц! Это что, монастырские? Попробуем… какие у монашек курочки, м-м-м…

Вынул яйцо, разбил его широким, лопатой, ногтем, выпил. Крякнул, как после водки.

— Ничего курочки! Желточек знатный!

Юровский подошел к корзине. Он еле тащил ноги. Вез ногами по лесной траве.

— Вот пенек, товарищ. Садись. Потрудились!

Юровский задумчиво смотрел на яйца. Они аккуратно и вкусно лежали в корзине – разных оттенков: чисто-белые, чуть желтоватые, коричневые, золотистые, охряные. Будто к Пасхе луком покрашенные, а на деле – от разномастных кур.

Запустил руку в корзину. Думал, сваренные; и чересчур сильно в пальцах сдавил. Ермаков запоздало крикнул:

— Сырые!

По пальцам, по ладони Юровского текли золотой желток и жемчужный белок и стекали за черный обшлаг.

Он отряхнул руку, потом присел и крепко вытер руку о траву.

— Я ж говорил, товарищ…

Юровский сел на пень. Пень торчал старый и сплошь замшелый. Мох сползал с него зелеными ежами, мохнатым рыжим и сизым бархатом. Мхом оброс даже распил. Юровский брезгливо подковырнул мох, соскоблил его с пня ребром ладони и уселся. Подвинул к себе корзину. Уже осторожно, как драгоценность, взял яйцо и странно, по-детски, поглядел его на просвет.

— Ну? Что видишь? Цыпленка?

Юровский вынул из кармана нож и ножом разбил яйцо.

— Курицу вижу.

Выпил яйцо одним глотком. Повертел в пальцах и бросил в кусты скорлупу.

— Из всех цыплят, запомни, Петр, вырастают когда-нибудь страшные взрослые птицы. И у них есть клювы и когти. Но у них есть также белое вкусное мясо, и их можно ощипать.

Ермаков захохотал: шутка удалась.

И Юровский стал вынимать из корзины яйца одно за другим, разбивать ножом и выпивать. Вынимать, разбивать и выпивать. Вынимать, разбивать и…

…эти яйца, вспомнил Юровский, он попросил монашек принести для цесаревича.

А нынче он сам себе был цесаревич.

И сам себе царь; и сам себе судья; и сам себе палач; и сам себе топор; и сам себе пуля; и сам себе могильщик. И сам себе революционный пролетариат. И, главное, сам себе – и Уралсовет, и Москва, и Питер, и Ленин, и Свердлов.

Юровский вытер рот тыльной стороной ладони и упрятал нож в карман. Завтрак был окончен.

— Бойцы!

Красноармейцы подтянулись к замшелому пню.

— Гранаты мы захватили ведь?

— Так точно, товарищ Яков! – выкрикнул Груздев.

— Закидать гранатами шахту!

— Да ведь они мертвые, товарищ…

— Исполнять приказ!

— Слушаюсь!

…Бежали к шахте с гранатами. Бросали внутрь и отбегали, и ложились.

Лямин все стоял.

— Ложись!

Люкин толкнул его, и Мишка упал.

Над его встрепанной рыжей башкой полетела земля, осколки, вырванная с корнем трава.

Люкин лежал рядом, сопел возмущенно.

— Табе што, жить надоело…

— Нет. Жить – хочу.

«Сначала пуля, потом земля, потом вода, потом огонь. Вот и прошли они огонь, воду и медные трубы. И что? Где они теперь? В моих мыслях? А кто о них еще думает? Их очень скоро забудут. Всех. А мы… мы наш, мы новый мир построим… и там им не будет памяти – совсем никакой. Ни даже крошечки».

Лямин поднял от земли голову. Неподалеку, в густой траве, лежали оторванные взрывом женские пальцы.

Лямин свернулся на земле червем, лоб уткнул в колени, руки в локтях согнул – и так замер.

Сашка Люкин встал с земли, отряхнулся. Ковырял пальцем в оглохшем ухе, прыгал на одной ноге, будто воду после нырянья из ушной раковины вытряхивал.

— Не трогайте его, ребята, — сказал бойцам, странно глядящим на скрученного на земле улиткой Лямина. – Не в себе он. Прошибла его энта вся катавасия.

Ермаков подошел к шахте и заглянул в нее.

Глубоко внизу, под черной водой, лежали трупы.

— Мертвый ты, пес, — глухо, самому себе под нос, сказал комиссар Ермаков.

Но на самом деле он это сказал – царю.

*   *   *

…и уже все равно, что и как было потом. И что чекист Медведев рассказал бойцу Люкину, а боец Люкин – бойцу Лямину. Царей вынули из шахты и захоронили еще раз – потому, что чекисты, придя утром на рынок за продуктами, услыхали, как торговки меж собой переговариваются и обсуждают, где мертвого царя с семьею, в каком лесу, закопали. Ну и что? Испугались комиссары. Решили так затаить могилу, чтобы никогда и никто не нашел, не отрыл. Земля большая, тайга велика. Урал все скроет, все поглотит и закогтит.

И нашли новые шахты по московскому тракту; и добыли керосина и серной кислоты, чтобы трупы жечь и уродовать, чтобы превратить их не в подобие людей – в гнилое мясо, в мешки костей; и взяли из тюрьмы телеги и лошадей, без кучеров, правили сами; и вернулись к старой шахте; и вытащили царей из того золотоносного рудника.

Пылали факелы. Матрос Ваганов спустился в шахту и стоял там во мраке, по грудь в ледяной и черной воде. Ваганову спускали веревки, он обвязывал ими трупы, кричал: майна, майна! – и веревки тянули вверх. Так вытянули на поверхность земли всех, кто уже понюхал глубину земли и вечный покой; и отволокли далеко в лес, и стали копать яму, но тут явился приблудный крестьянин, несчастный грибник, с корзиной ядреных белых, и его испуганно и жестоко застрелили, ведь он мог увидеть яму и голых, страшных покойников.

И опять повезли на телегах, потом на тряском грузовике мертвецов; и бессменным часовым при них находился Юровский; и опять застревали в буреломной тайге телеги и шины авто; и оставалось на выбор – либо зарыть, либо сжечь. И стали жечь; костер восстал до небес; и положили в костер сначала сына и мать, а потом увидали, что это не мать, а служанка; и догорел костер, и прямо на кострище стали яму копать, и в нее бросили останки, а потом снова развели огонь на месте погребенья, чтобы покрыть могилу пеплом. И рыли, без перерыва рыли солдаты рядом огромную, последнюю могилу для всех остальных; и, когда вырыли, всю семью туда уложили и стали обливать голых и мертвых царей серной кислотой, чтобы яд разъел лица и покрыл пятнами и полосами тела. И бросали, бросали лопатами в яму землю и траву, ветки и перегной. И набросали сверху хворост, а еще поверх наложили шпалы, а еще проехали на грузовике – и узорчатые шины впечатались в перекрестья хвороста и слои земли, и вмяли ветки в землю, и вмяли время в смерть. И, когда проехали на машине поверх могилы еще и еще раз, кто-то крикнул: чисто! и следа не осталось!

Всего этого Лямин не знал и не мог знать. Его с собою Юровский на эти вторые похороны не взял. Комиссар видел: слаб боец, и слеза у него рядом. Не нужны Красной Армии в серьезном деле такие слезливые бойцы; пусть сидит на кухне рядом со своей Пашкой и помогает ей чистить картошку. Или чистит коней и мыть их водит на Исеть, тоже дело.

*   *   *

Лямин ходил по Дому.

Дом был и мертвым и живым вместе; и Лямин ходил по нему так, как доктор выслушивает опасно больного и боится поставить ему правдивый диагноз, и боится обидеть, и боится убить словом.

Лямин ходил по комнатам, поднимался и спускался по лестницам. Он ходил один. В доме еще была Пашка, она, как обычно, стояла на кухне у плиты.

Охрану постепенно распускали, но не на волю отпускали: оформляли стрелков на фронты.

Лямина ждал, скорей всего, ему уж Авдеев намекал, фронт на Урале – красные войска бились на Урале с белыми, и ему уже сказали, что определят его в сводный Уральский отряд какого-то комиссара Блюхера, под Богоявленск.

Это означало – он из Екатеринбурга должен двинуться на юг; там, по слухам, шли жестокие бои, но шанс был, что красные возьмут перевес.

«Нас — больше. Красных — больше! Под красное знамя вся страна встает! А эти… недобитки…»

Дом глядел бельмами белых окон. Известку со стекол никто не успел отмыть. Всюду валялся мусор, и усеянный мусором Дом походил на громадную свалку.

Лямин открывал дверь царской спальни. Перешагивал через зубные щетки, еще испачканные в засохлом зубном порошке, и резные изящные гребенки. Переступал через булавки и заколки, через невиданные скребницы с жесткой торчащей щетиной – то ли платяные, то ли для обуви, а может, волосы дамам чесать, — через пустые флакончики; поднимал флаконы с полу, отворачивал пробки и вдыхал запах – нежный, то сирени, то ландыша, то роз. Сапоги хрустко, жестоко наступали на разбросанные фотографии, на деревянные позолоченные рамки.

Подходил к гардеробу. Распахивал двери. Руки любопытствовали, а глаза стыдились и прятались. Но он вскидывал веки, и прямо перед ним на длинных брусьях качались пустые вешалки, и он видел, как они превращаются в живые плечи, и плечи одеваются в шинель и кутаются в шубку, как руки влезают в рукава, а ноги торчат из-под обшитых кружевом юбок. Он громко хлопал дверью гардероба и отшагивал от него, и деревянный ящик, как пустой гроб, отзывался смертным эхом.

Отпахивал и дверцы печей. К печам за все это время он успел привыкнуть – ведь сам частенько их топил. Он думал, печи глянут на него пустыми зевами, а он открывал дверцы – и на него вываливались кучи золы: здесь сожгли горы тряпок, утвари, безделушек и, может, писем и книг. И, конечно, нот – все девушки были превосходные музыкантши, он помнил, как Ольга играла и пела, как Татьяна легко и любовно перебирала клавиши.

…на этом рояле бойцы пили водку, в него ссыпали пепел от папирос.

Всякой вещи свое время и свое место под солнцем.

Лямин приседал перед печью, трогал золу. Она была еще теплая.

«Я тут ничего не жег. Я ничего не трогал тут! Все сожгла охрана, пока мы ездили их хоронить».

Дверцы скрипели, будто пели. Он шел дальше. Не мог остановиться. Ноги сами его несли. Вот она столовая. Сколько раз они ели тут; и сколько раз у царей из-под носа выхватывали недоеденное блюдо, смеялись над ними, тыкали им в нос огрызком ржаного: жри! жри! Кровушку попили, теперь хлебушком закусите!

В камине тоже возвышались горы золы. Здесь тоже много чего пожгли. Возле камина стояло кресло-каталка. В этом кресле выкатывали цесаревича гулять; в нем иногда сидела царица, ее подкатывали к бельмастому окну, подавали ей книгу, и она читала. С мокрым полотенцем на больной голове. С больными ногами, даже летом укутанными в шерстяные носки.

Лямин шел, и тоска затхлой грязной водой наполняла его легкие, и трудно было дышать.

Он хотел туда, дальше, в комнату, где спали царские дочери.

Он открывал дверь, и ему в лицо била сухая жесткая пустота. Пустота томила и поражала. Голые стены хохотали над ним. Ему хотелось закрыться от пустоты, как от солнца или пули, рукой. Железная круглая коробка из-под конфект; на коробке написано крупными буквами: «МОНПАНСЬЕ ТОВАРИЩЕСТВО АБРИКОСОВЪ И СЫНОВЬЯ».

Вкус лимонных леденцов он остро почувствовал под языком и на губах.

…вкус ее губ, так и не распробованных.

Под кроватью стояло судно цесаревича. Лямин не понимал, как тяжело он болен; и что это за болезнь такая. Ему Пашка сказала – это когда человека ранят, а кровь льется и не остановится. А если ушибется – кровь льется внутрь, и ты можешь умереть от того, что твои потроха кровью зальет, как река берега заливает в разлив. Судно! Они все подтыкали эту посудину под мальчишку. И отец, и мать, и сестры, и доктор. И эта, сенная их девка, как ее, Нюта. Почему здесь так мрачно?

Он огляделся и понял, почему. Окно было занавешено клетчатым шерстяным плэдом. Он не знал, что это плэд, думал – одеяло. Подошел к окну, заморское одеяло сорвал. Кинул на голый матрац.

«А где же их походные кроватки? Ведь на них они спали? На такой – она спала?»

Тревога выкрутила нутро. Он выбежал из спальни княжон. Пошел по коридору, твердо, зло распахивая двери – одну, другую, третью. Дошел до комнат, где спала охрана, и до караульной. Толкнул дверь караульной ногой; там стояли эти кровати, длинные, на низких ножках, — настоящие солдатские.

«Да ведь Пашка говорила – их и воспитывали как солдат. Утром царь заставлял их ложиться в холодные ванны, а после растираться жесткими полотенцами, а после делать по пятьдесят приседаний. И они все это проделывали».

Он представил себе Марию – в лифчике и панталонах, с синей пупырчатой, гусиной кожей после ледяной ванны, приседающую перед распахнутым настежь, даже зимой, окном и терпеливо считающую: «…тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…»

«Ей здесь рожденье отмечали. Девятнадцать».

И вспомнил, как добыл ей на день рожденья пирог; вкуснейший пирог, с малиновой ягодой, обмазанный яичным белком, облазил все кондитерские – и нашел, и купил на последние деньги, и наврал: мне самолучший, невесте на именины несу, и ему кричали в спину: товарищ, еще теплый! ваша невеста будет довольнешенька! – и он бежал, тащил пирог через весь Екатеринбург, тяжело дыша, хватая воздух небритыми губами, представляя, как она удивится и обрадуется; и она и правда удивилась и обрадовалась, а потом пришли солдаты и Никулин и отняли пирог, Пашка наябедничала, и Мария глядела на него глазами, в которых собралось все смущенье и вся радость погибшего мира.

Где же вся их радость? Там, в лесу.

Где же вся их жизнь? Там, в глубокой шахте.

Не ври себе. В лесу, под землей их смерть; а их жизнь все равно раскатилась, рассеялась всюду, вот облако в небе, оно так похоже на ее кружевное летнее платье.

Он согнулся и плотно уложил лицо в ладони, будто себя уложил в гроб и прикрыл крышкой.

И так долго стоял.

…И по всем комнатам валялись иконы. Множество икон.

Иконы, их красные ненавидели и презирали. Хотя иные солдаты тайком крестились на образа, а на груди носили кресты на гнилых старых гайтанах. Царские иконы валялись под его ногами, хуже шелухи от семечек; их можно было пнуть, раздавить сапогом, плюнуть на них, пустить на растопку – они бы не сопротивлялись. А как крестилась на них царица! Благоговейно, блаженно. Он никогда не видал, чтобы люди так крестились на иконы, как она.

«Умоленная была. Ей бы – в монастырь… игуменьей…»

Отчего-то подумал: и царю пребыть бы патриархом, а не царем.

Иконы валялись и в отхожем месте за Домом. И у дома Попова, где ночевала охрана; и Лямин знал об этом. Он это видел. Но сейчас он шел по Дому, и он разговаривал с Домом, как с больным другом, и он жаловался Дому на то, что произошло.

«Ты понимаешь, мы их убили. А они – в тебе – жили. Жили! И всюду висели иконы. И они на них молились. И – не вымолили жизни себе».

Он трогал корешки их книг. Пухлая Библия, обтянутая темной кожей, из нее торчали длинные, обшитые атласом закладки. Атлас выцвел и продырявился.

Молитвослов. Акафист святой преподобной Ксении Блаженной Петербургской.

Акафист Божией Матери. Житие святого Серафима Саровского. «О терпении скорбей».

Четьи-Минеи – да, это они читали каждодневно, поминая житие каждого святого, что родился в этот день.

А это что за книги? Лямин наклонялся, шепотом, по слогам читал имена и заглавия.

«Лев Тол-стой. «Вой-на и мир». Антон Чехов. «Рас-сказы». Сал-ты-ков… ков… Щед-рин. Авер-чен-ко… Миха-ил Лер-мон-тов…»

Тезка, улыбнулся он Михаилу Лермонтову, и ласково погладил книгу.

Поднял с полу еще одну. На обложке стояло: «АЛЕКСАНДРЪ ПУШКИНЪ. СОЧИНЕНIЯ». Развернул. Зрачками выловил сразу и обжигающе:

…если жизнь тебя обманет –

Не печалься, не сердись;

В день уныния смирись,

День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет,

Настоящее уныло;

Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило.

На голой кровати лежала тщательно оструганная широкая доска. На этой доске ел, пил, играл и читал цесаревич, лежа в постели. Остро и влекуще пахло, но не духами, а чем-то пряным и терпким. Лямин догадался: лекарствами. И верно, по подоконникам, на полках, на тумбочках в изобилии виднелись пузырьки и флакончики, пробирки и чашечки, бутылки и мензурки: в них прозрачно застыли лекарственные пьянящие смеси, которые лишь сутки, двое назад принимали внутрь эти люди.

Лямин шагнул к подоконнику и взял в руки странную бутылочку в форме гитары. На бутылочке была приклеена этикетка. Он прочитал: «СВЯТАЯ ВОДА». Беззастенчиво и бессознательно отвинтил пробку. Что надо сделать? Глотнуть? Помазать виски, грудь? Вылить себе на затылок?

Хотелось пить. Он, морщась, глотнул. Подносил к губам брезгливо, а глотал чисто, радостно, вкусно. Вода и впрямь оказалась вкуснейшей – холодной в жару, чистой и свежей.

«Будто серебра живого глотнул. И правда святая».

Думал так, нимало не веря в это.

Вышел в прихожую. Там на лавке стояла приоткрытая коробка. Из коробки торчала шерсть. Он подумал: овечья, — и поднял крышку, а под крышкой оказались человечьи волосы, и он отпрянул. И снова набросил крышку на коробку, и отошел, и выругался шепотом.

Это были остриженные волосы девушек; их остригли, когда они хворали корью, еще в феврале, в Тобольске. А коробку эту, с волосами княжон, они зачем-то с собой возили, вместо того чтобы выкинуть на помойку.

Лямин потопал сапогами, стряхивая с них налипшую грязь. Повернулся и пошел опять в столовую.

Что-то его беспокоило в столовой, а он не знал, что. Вошел. За стеклами шкапа высились сервизные тарелки. Половину из них уже растащили. На полу валялись сухие полевые цветы: гвоздики, ромашки, мышиный горошек, донник.

«Донник любят пчелы. Кто сюда цветы приволок? Да и бросил».

Вроде как в память… на полу лежат…

Повел глазами. Один из стульев был обтянут чехлом.

И на белом чехле – прямо посредине – на спинке стула – отпечаток: красная ладонь, и потеки засохшей крови.

«Руку обтерли… после того, как трупы выносили…»

Его прошибла дикая мысль: может быть, это отпечаток его собственной руки.

*   *   *

…Он закрыл дверь столовой. По Дому ползли съестные запахи.

Вошел на кухню.

Пашка вздрогнула на стук двери и топот шагов, подняла к затылку руки и привычным ему жестом стянула узел платка, но не обернулась.

Лямин подошел близко и положил тяжелые руки ей на плечи.

— Что, так уж противен?

— Сними руки, — холодно и медленно сказала Пашка, — не видишь, я стряпаю.

На плите булькали две кастрюли. Крышками не были покрыты. Одна с рассольником, другая с чищеной картошкой.

— Рассольник с мясом?

Зачем спросил, не знал. Просто чтобы что-то говорить.

Голос от него к ней шел, как человек по канату над пропастью.

— Постный.

— Это ничего.

— Ничего.

Ее спина говорила ему: ты же видишь, нам не о чем говорить.

— Пашка, у тебя что, другой? Честно скажи.

Она возила половником внутри бадьи с рассольником. Поднесла половник ко рту и попробовала на соль, вхлюпнула в себя глоток горячего. Обожглась, махала рукой на открытый рот.

— Ах-ха-ха. Нашел что спрашивать.

— Прости, если что не так.

— А что мне тебя прощать. Ты сам себя прощай.

Вот теперь глянула наконец – остро, колюче, из-за кастрюли.

«Знает. Что – знает? Про Марию? Так я ж никому…»

Михаил попытался пошутить.

— Ты лучше дай мне рассольничку попробовать. Может, рот обожгу… и не потянет к тебе… целоваться.

— Целоваться? – Пашка обернулась к нему всем сильным торсом, стояла рядом, вертела в руках половник, как легкий бабий гребешок. – Целуются, когда любят. А ты меня…

Замолчала. Снова повернулась к плите.

Лямин видел теперь ее профиль, четкий, резкий, будто из дерева срезанный.

— Хочешь сказать – все?

— Что – все? – И голос был вырезанный из дерева и вылитый из чугуна. Как крепкие, закрытые ворота. – Все будет, только когда в могилу положат. А теперь – надо жить и…

Опять молчала. Мешала рассольник. Он ждал.

— И воевать.

— Воевать! На кухне!

— Скоро отправят. Воевать.

Легко вздохнула, будто бабочка у нее с плеча взлетела.

— Куда – тебя?

У него это вырвалось почти криком.

Она куснула губу. Вытерла ее выгибом руки, кистью с набухшими венами.

— Нас с тобой в разные стороны пошлют.

— Это ты постаралась?

— Ничего я не старалась. Мне – командиры сказали.

— Командиры?

— Комиссар Ермаков.

— И – Юровский?

— И Юровский.

Зачерпнула полный половник горячего рассольника. Поднесла Лямину.

— Хлебай!

Он отпрянул, как конь.

— Ты что же, дура… горячо же…

— Ага! – Ее глаза блестели двумя сколами разбитого хрусталя. – Горячо! Больно то есть! Боишься, обожжешься! А я – не боялась!

Выплеснула половник в кастрюлю. Суп разбрызгался, и она охнула и вытерла мокрое лицо и грудь ладонью.

— Ну вот, — над собой усмехнулась, — хотела тебя обжечь, а обожглась сама. Так с нами завсегда, с бабами.

— Пашка, — хрипло вытолкнул из себя, последним козырем, — мы же ждем ребенка!

— Мы? Это я жду.

Крепко вытерла руки фартуком, закрыла кастрюлю громадной и тяжелой крышкой. Суп булькал под крышкой тихо и сердито.

Сдернула фартук. Он уже подзабыл ее в солдатских штанах, и вот она опять была перед ним в них – в военной своей форме, ни баба ни мужик, и баба и мужик, и девка и парень, и вместе лошадь, и будто птица, и легкая и тяжелая, и крепкая и слабая, — такая Пашка, какой она была всегда в отряде; и сейчас она отдалилась от него, ее будто осветило отблеском то ли былых, то ли будущих сражений, и эти далекие огни укрупнили ее резкие черты и сделали недосягаемым и скорбным ее такое близкое и прежде, в иные редкие минуты, по-бабьи нежное лицо. Он протянул руки, она резко и умело увернулась, отошла, и он глядел на ее сапоги, они отпечатывали по полу кухни мокрый грязный след: она недавно носила воду из колодца и выпачкалась в грязи.

«Дождь прошел недавно».

Он вспомнил, как она однажды в осеннем Тобольске стояла под дождем. Холод, хлещут струи, а Пашка стоит в одной гимнастерке под ледяными потоками, запрокинув лицо, и поднимает ладони, и ловит ладонями крупные холодные серые капли, и смеется. Она думала, что ее тогда никто не видел. А вот он – увидел.

Огни, ходящие по ее телу, по ее гимнастерке, груди, спине и штанам, сделались ярче, ему уже почудилось – открыта дверь, и входят проклятые белые и сейчас будут стрелять; открыта настежь жизнь, пали не хочу. И надо ложиться на пол. И выхватывать из кобуры наган. И отстреливаться.

…через миг, другой понял: это открыта дверца печки, и отсветы пламени ходят по Пашкиному сильному, грудастому, стройному телу, жадно целуют его, ласкают.

— Пашка! – крикнул он. – Ты меня любишь?

Ее спина. Вся в бликах ясного, яркого пламени.

— Пашка! Ты меня не любишь!

И это было последнее, что он мог ей сказать.

…Опять бродил по комнатам. Один.

Зачем он это делал? Не знал. Дом втягивал его в себя, Дом оставлял его в себе – навсегда. Дом был воронкой, в нее ухало и пропадало в крутящейся черноте все, что мучило его и делало его счастливым – Жигули и буянская Наталья, западный фронт, Галиция и Польша, Петроград и Москва, Сибирь и Урал, костры и пулеметные очереди, конский храп и запах терпкого женского пота, и Пашкины солдатские штаны, что сушились на голой ветке перед командирской избой, и забытые руки матери, и дикие далекие крики казнимых людей, и звезды и тучи и холодные чистые реки – все исчезало тут, в стенах Дома, под его крышей; и не было сил вырваться, и затягивало сильней, и только по глотку солнца, по глотку неба в огромных глазах этой девочки, царской дочери, и мог затосковать он – перед тем, как все забыть.

Глядел на мебель. Глядел на рисунок на столе: одна из сестер нарисовала акварелью качели меж двух старых деревьев, и листву, и облака, — солнечный день. Под рисунком стояла подпись: «М. Н. Р.». Он глядел на подпись и не понимал, что это – «Мария Николаевна Романова».

Подобрал с полу листок. Красивый почерк. Ровный и строгий. Он все равно плохо разбирал чужие письмена: хорошо умел только печатное слово.

— И крест тяжелый и… кро-ва-вый… с твоею… кро?.. кро-то-стью… встре-чать…

«Из Писания, что ли, стих».

Спустился по лестнице. Вышел во двор. Постоял немного под солнцем; оно и не светило, и не грело, — странное пустое солнце. На месте солнца – дыра.

Сад на ветру пошевеливал листьями – что-то нежное бормотал.

Лямин открыл дверь, вошел в Дом и прошел через все комнаты первого этажа. Они были пусты. Вернется ли сюда охрана? Или все уж укатили? Он не знал.

«Может, все ютятся в доме напротив, у Поповых. А может, еще сюда придут».

«Почему я здесь?»

«А кто меня знает. Вот возьму сейчас и сам уйду. Они все… сами боятся и деру дают…»

Его тянуло в ту комнату. Поглядеть. В последний раз.

Спустился по лестнице.

Глухо бухали по ступеням сапоги.

Сапоги замедлили перед порогом. Переступили.

…Слишком темно. Слишком тесно. Как они все здесь уместились?

Окно вело в мир. Единственное.

Но в это окно было видно не небо – земля.

«Они видели землю. Они уже все здесь были – под землей».

Он глядел на толстую чугунную решетку на окне.

«Тюрьма она и есть тюрьма. Даже если это дом – с кухней, столовой… со спальней».

Чуть скрипели половицы.

«Как чисто тут вымыли. Всю кровь замыли. Пашка замыла».

Вообразил ее: как она наклоняется, с мокрой тряпкой, пропитанной кровью, окунает ее в ведро и полощет, и отжимает. И становится розовой, а потом оранжевой, а потом красной вода в ведре.

Он глядел на тонкую стенку, отделявшую комнату от кладовой.

«Там Пашка мне сказала о ребенке».

Подошел к стене и потрогал ее. Стена была картонной; по сути, легкая перегородка.

«Если бы Пашка сидела в кладовой – ей бы все было слышно».

«А может, и сидела. Откуда ты знаешь».

«Да ей и так все было слыхать. Выстрелы и крики раздавались на весь Дом».

Он глядел на следы от пуль и трогал их. Будто по стене ползли клопы, и надо было их раздавить.

Глядел на пол. Что-то его беспокоило.

Под карнизами – увидал: не всю кровь Пашка отмыла. Следы остались.

«Следы, везде следы. Человек идет и оставляет след. Охотник по зимнему лесу на лыжах идет – за ним след; да по воде лодка проплывет – тоже след, да быстро тает. Эти следы – сотрут, отчистят. И останется только земля. Она все и пожрет. Все наши вопли и все следы. И следа не останется».

Вдруг ясно и горько подумал: забудут. Забудут все! И царей, и тех, кто их убивал.

Только произойдет это еще нескоро.

«А может, скоро. И оглянуться не успеешь. Скажут: царь Николай! – а вокруг спросят изумленно: а кто ж это был такой?»

Он глядел на стены, и следы от пуль то сбегались к нему, то разбегались черным фейерверком, то сыпались ему в ладони черным зерном, то собирались в страшный черный ком. А потом опять взрывались. И мелькали перед глазами.

«Они бегали по комнате. Пытались увернуться от смерти».

Он глядел опять на пол и видел вмятины в досках.

«Это мы докалывали их штыками».

Видел дыры.

«Это Ермаков стрелял в царя. Или в наследника. Все равно».

Он глядел, и перед глазами вдруг заклубился дым, он отгонял его рукой и дико, беззвучно смеялся. Оборвал смех и немного постоял с закрытыми глазами.

«Дым. Все станет землей, и все станет дымом над землей. Когда жгут по весне… палые листья…»

Он подошел к стене.

По стене бежала кривая надпись.

«Это они написали? Но когда? Они бы не успели».

Попытался разобрать.

Напрасно.

«Какие-то каракули. По-ненашему. Может, тайный шифр?»

Немецкая строчка бежала, загибалась книзу, косо падала.

Перед глазами встала вся гора кольтов, маузеров и наганов, сваленных на рояле в комендантской.

«Мы для казни припасли столько оружия, что можно было бы взять штаб Сибирской армии и генерал-майора Гришина-Алмазова».

Сам своей шутке усмехнулся.

Не мог уйти из комнаты: ноги не несли обратно.

Так и стоял посреди, глядя то на пол, то на стены, то на потолок с одинокой электрической лампой.

«Свет тонул в дыму. Мы света не видели. Вслепую стреляли».

Далеко, на верхнем этаже, раздался резкий стук.

Что-то упало. А может, выстрелили.

Лямин не шевельнулся. И не вздрогнул.

Он стоял и глядел.

*   *   *

Город. Он такой мертвый. Он ждет белых. И скоро падет.

Город уже знал и ждал, когда он падет; и он хотел, чтобы это произошло скорее, и без особых мучений и без особой крови; но, понятно, без крови никак не могло обойтись, и город, притихнув, молча ждал крови и почти смирился с ее пролитием.

Юровский спешил. Он честно, искренне боялся. Даже паниковал, хотя ему докладывали каждый час о продвижении белых войск. «Уже рядом, рядом», — шептал он сам себе, и счет шел на часы, а час так быстро обращается в минуты, а минуты распадаются на серебряное зерно секунд и толкают вперед тонкую бешеную стрелку на роскошном царском брегете. Царском? Он этот брегет снял с доктора Боткина. Но и Боткину спасибо.

Лошадиные копыта взрыли молчащий жаркий воздух медным цоканьем. Извозчик подъезжал к его дому, и Юровский стоял на крыльце и видел бороду, гриву, сваленные на подводе мешки. Юровскому показалось: в этих мешках старик повезет его тело, разрубленное на куски. Отогнал виденье, улыбнулся вознице. Загодя, сразу, сунул деньги: на вокзале может не хватить времени, кто знает, когда подадут и когда отправят поезд!

Он бросил извозчику: помогай, еще заплачу! – и старик с готовностью спрыгнул, как молодой, с козел. Тащили чемоданы и баулы. Слишком тяжелые, и слишком много. Что в этих саках и тюках? Извозчик тащил и обливался потом. Юровский заставил старика понадрываться. Сам нес что поменьше: сумку, ящики с серебряной столовой посудой. Боже, какой чемодан! Это всем чемоданам царь! При слове «царь» Юровский почернел и замешкался. Потом опять ногами засеменил.

Когда он торопился, он шагал очень мелко, будто ребенок, — маленькими шажками, неловко, неустойчиво. И ноги в коленях кривил.

Громадный чемодан они тащили вдвоем, извозчик и комиссар.

Последним взгромоздили его на подводу.

Чемодан был опечатан сургучными, как на почте, печатями; и старик извозчик немало тому дивился. Тайное, видать, везет; косился на жуткий чемодан. Барин, можно, я покурю? Какой я тебе барин, я товарищ, хотел было оборвать старика Юровский – и осекся. Завтра в город войдут чехи и белые войска, и снова здесь будут баре, господа, светлости и степенства. И не будет его нового мира, их мира, что так жестоко, падая раненой грудью на горы трупов, самозабвенно строят они.

Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, — шепотом считал багажные места Юровский. Потом прыгнул сверху багажа и крикнул старику: гони!

…они примчались на вокзал, сгружали багаж на тележку носильщика, и Юровский залился белым молоком ужаса. Что с вами, барин? Он еле разжал зубы. Деньги забыл. Деньги? Ну это вы, барин, поспешили… так я слетаю? Мигом? Он ушами строгими и чуткими, как у пса, слушал выкрики кондукторов: литерный номер семнадцать-тридцать два отправляется на Москву через пятнадцать минут! Отправляется на Москву… Нет, друг, не получится у нас ничего. Спасибо, но не надо!

Рука в пустом нагрудном кармане замерла. Дать телеграмму с дороги! Чтобы – посланный в Москву привез, прямо в гостиницу!

Где он забыл бумажник?

Дома?

Нет, в Доме. На столе. В комендантской.

А может, его украла Пашка? Эта стерва. Воровская девка. По роже ее видно, что сцапать может, и не охнет, и не застыдится.

Пашка. Он вспомнил комендантскую в ночь перед расстрелом; и стол, застеленный зеленым сукном и прикрытый, для красоты, битой плахой грязного оконного стекла. Под стеклом лежали сухие цветы и исписанные вдоль и поперек бумаги. Еще лежала фотография Ленина – та, где он говорит речь на броневике в Петрограде, и портреты Маркса и Энгельса. Оглядывался. Глаза хватали, будто крали. Серебряные шишечки на никелевой спинке койки. Оторванная медная кнопка на черной кожаной обивке стула. Рояль. Этот чертов рояль. Мошкин все время хотел петь, пить и гулять. Они держали на рояле бутылки с водкой и красным вином. А потом держали оружие. Уже не молотили, веселясь, по клавишам; револьверы валялись внутри рояля, на желтых, стальных и медных струнах. Струны чуть позванивали, когда солдаты лезли в рояль, как в шкап, за оружием.

…ее ноги без чулок. Ее колени.

Не думать.

Бумажник со всеми купюрами – полбеды. Он забыл дома главное.

Он забыл дома свою мать.

Ее схватят белые и расстреляют, думал он медленно и спокойно, а вокзал вокруг него жил быстрой, ужасной, заполошной и дымной жизнью: людские ноги спешили и спотыкались, паровозы гудели, сходя с ума, и снова взвывали и плакали, дети тоже плакали, сновали между ног взрослых и жили своей, непонятной, дикой и печальной жизнью, и бежали пассажиры к поездам, а они были набиты битком, так набит грибами в грибное дождливое лето длинный туес, и врывалась гарь, как отряд с саблями наголо, в здание вокзала, и клубились людские рои возле кассы, умоляя, вопя, проклиная и заклиная, — и кто-то счастливый и встрепанный, с измятым второпях билетом, оголтело бежал к составу, а паровоз гудел долго и обреченно, скликая всех на последний дорожный пир, на последний, жесткий, как стук топора или сухой выстрел, стук колес, — этими колесами жестокий бог переехал время, и вместе с временем его людей, и люди не могли собрать воедино свои отрезанные руки и ноги и головы и сердца, и плакали, безрукие и бессердечные, друг у друга на груди. А бог смеялся. И они бросались к нему, ища защиты, и обнимали его, и прижимались к нему, и опять плакали, а он смеялся снова и снова, раскатистым смехом, обидным.

Расстреляют, ну и что, думал он, и меня тоже схватят в поезде и расстреляют, и теперь что? Всем одна участь. И это та революция, которую ты ждал, которой ты хотел так страстно, что во имя ее бросил все, что тебе было дорого, и ушел за ней – во тьму, в снега и ссылки?

Да, это та самая революция, ответил он себе и сжал зубы, а старик извозчик рядом с ним согнулся весь в три погибели, что-то понял про него – и побежал от него прочь, а может, он просто изменился в лице, и оно у него перекосилось и стало страшным, как у мышиного царя Щелкунчика из старой немецкой сказки, что мать, старая тетя Эстер, по слогам, запинаясь в русских словах, читала ему на ночь. Носильщик катил тележку быстро, изо всех сил, живот выпирал у него под фартуком и мышцы на руках вздувались, он кричал Юровскому: ништо! Успеем! Вон еще только подали! Еще пыхтит! Запрыгнете на подножку, вам ли впервой, товарищ комиссар! И этот меня знает, в веселом ужасе подумал Юровский, а они с носильщиком уже бежали вдоль состава, и он таращился в билет, ища глазами номер вагона, слеп на ходу, втискивался в первый попавшийся, и носильщик втискивал баулы, сумки и чемоданы вслед за ним, и тот, огромный чемодан плыл над головами, как черный Летучий Голландец. Осторожней! – хотелось зареветь ему на весь вокзал, — там же царские сокровища! Но он не закричал так, он еще держал себя в руках, а вокзальная толпа колыхалась и несла его на своих волнах, и он чувствовал себя щепкой, и это было позорное, совсем не царское чувство.

Они вернутся, они скоро вернутся, думал он о белых с ненавистью, но впереди ждала Москва, и Москва была еще красная. И его это утешало. Он протискался дальше в вагон, подтаскивал свои вещи к себе, продвигаясь с ними, как кучер с обозом, по вагону все дальше, наконец нашел свободное место – это была третья полка, стреха, голубятня. Он забросил на полку все свои баулы и тюки – и тот чемодан тоже. Он не верил в бога, но пробормотал: дай бог добраться.

Поезд тронулся, Юровский закрыл глаза. И ему почудилось, что в самом большом его чемодане лежат расчлененные трупы царских детей, и царя, и царицы, и их слуг, и любимой собачки. Куски тел, и смотрит мертвый глаз, и торчит мертвое, в крови, ухо, слушает перестук колес. И торчит плечо, и торчит сосок на мертвой груди, и выпирает ребро, и слиплись в крови волосы. Там жемчуга и алмазы! – хочет закричать он, но не может. Потому что знает: в том чемодане – его смерть.

Не моя! Твоя. Я не делал этого! Делал.

Он спорил с собой, а поезд шел, и сосед напротив, развязав узелок с жареными куриными ногами, помидориной и двумя солеными огурцами, с тяжким вздохом сказал: только бы бандиты на литерный не напали! А так все путем, доберемся, тише едешь, дальше будешь! И стал сосед есть жареную куриную ногу, жадно запуская зубы в мясо, и у Юровского потекли слюнки, но он тут же представил себе отрубленную ногу великой княжны, он не помнил ее имени, лежащую у щедро, могуче горящего костра. И как эту ногу Никулин, оскалившись, берет и в костер бросает.

И так ему сделалось плохо, что он еле успел поднести руку ко рту, нагнулся над проходом, и выблевал все, что за завтраком съел, что старая мать приготовила, — и паштет из куриной печенки, и рыбу по-польски, с яйцом и зеленым луком, и фаршированное яйцами, орехами и сыром куриное горлышко, и печенье с изюмом и корицей, — а все это он отменным кофием с удовольствием запил, а потом еще выкурил дорогую папиросу, и счастье было на весь день обеспечено, — и сосед по вагону, подслеповатый старикашка в похожей на мышеловку засаленной кепке, сочувственно глядел на него и на стыдные его корчи, и шептал, и бормотал: ах, господин хороший, вы, верно, отравились! Юровский утер вонючий рот и сказал: я не господин, а товарищ. И старикашка в кепке замолчал, а Юровский посмотрел на него и ужаснулся: старик был страшно похож на Ленина.

И то правда, Ленин маячил везде, в говорах и репликах, на вокзалах и в деревнях, на газетных свинцовых листах и расклеенных на столбах афишах, в восторженно блестевших стеклах очков красного офицера и в сверкающих ненавистью зрачках офицера белого, — Ленин был всюду и всем, и все, что было Лениным, прожигало душу насквозь, и в эту дыру люди отныне наблюдали свой мир – а мир перестал быть миром, он стал бесконечной войной, и люди повторяли запекшимися губами: Ленин, Ленин, — и мир незаметно стал Лениным, и это было бесповоротно.

«Бесповоротно все», — думал Юровский, тщательно вытирая рот платком и украдкой нюхая платок. За окном вагона неслись летние луга и поля, белые пятна ромашек разбредались по чистой свежей зелени; на болотах розовыми фонарями светились скопления клюквы. Юровский тоже был Ленин, и в очень большой степени; почувствовав себя Лениным, он приосанился, кинул косой взгляд на огромный чемодан на высокой, под грязным вагонным потолком, полке, вспомнил, что лежит под его обтянутой кожей добротной крышкой, и сам собой остался доволен. Дорожная вагонная толпа вокруг него перестала его тревожить. Он понял – Москва его за все похвалит; наказанья ему не будет; и все, что он сделал, он сделал по веленью страны, трудового народа и Ленина.

«Ленин!» — воскликнул он внутри себя, радуясь и молясь этому красному великому имени, и тут же все в нем отозвалось на многие голоса, на разные лады: «Ленин! Ленин! Ленин!» Колеса выстукивали это имя. Огурцы в банках переваливали это имя с боку на бок в рассоле. Ветер на стеклах это имя писал, веселясь, и улетал. Люди шептали это имя на ухо друг другу, поверяя им самое драгоценное, что у них еще за душой оставалось.

И Юровский понимал: он – мессия, и он выполнил миссию, и он едет и везет в Москву красный факел – факел свободы от старого мира. От царей. Он их растоптал. Он их втоптал в землю. Он их унизил и обратил в пепел.

Он вспомнил, как на полосатой, как атласный старый барский халат, стене Дома он торопливо написал по-немецки толстым плотницким карандашом, выпавшим из кармана у Никулина: «СЕГОДНЯ НОЧЬЮ ЦАРЬ ВАЛТАСАР БЫЛ УБИТ СВОИМИ ПОДДАННЫМИ». Откуда всплыл в его памяти и ударил его по глазам черный огонь этих слов? Чьи они были? Когда умерли и когда ожили? Он не знал. Писал, как во сне. Подошел Никулин и вытащил у него из сведенных судорогой пальцев кургузый обгрызенный карандаш. Что ты тут черкаешь, комиссар? Слова. Какие слова, прочитай! Он медленно прочитал, по-русски. Ты все правильно написал, товарищ Яков, сказал Никулин, мы восстали и убили его. Все правильно. Все справедливо.

А он стоял у стены, искусанной пулями, еще заволокнутой пороховым сизым, как крыло голубя, дымом, и ему было все равно.

Поезд ударил колесами коротко и страшно, как больным сердцем, в железные ребра вагона и встал. Старикашка в кепке проскрипел: курочки не хотите ли? Юровский отвернулся к окну и не сказал ничего.

Он думал о Никулине. Никулин тоже должен был выехать в Москву. Завтра.

С мандатом от Уральского Совета и с маузером на боку.

Он будет охранять два вагона с царским добром.

И еще при нем будет мешок. Они с Никулиным нашли, какой погрязнее. Совсем затрапезный; а в Перми Юровский велел Никулину переоблачиться в крестьянскую одежонку, и мешок тот держать у себя под ногами, чтобы ногами его все время чувствовать. Никулин предложил: а может, его веревкой к поясу привязать? – на что Юровский спросил: а как же ты с мешком до ветру ходить будешь? И рассмеялся жестко, хрипло, уродливо.

Там, за спиной, они оставили пустой Дом. Сняли все караулы. Всех бойцов, что Дом охраняли, отослали на фронт, воевать с беляками. И дорога у них у всех была одна – сражаться не на жизнь, а на смерть; если белогвардейцы захватят их в плен и прознают, что они – охрана царя, — казнить будут долго, медленно, с самыми дикими пытками.

В его чемодане – золото и брильянты. В никулинском мешке – жемчуга. Перстни, браслеты и диадемы, колье и броши они не считали. Много пропало! Но что с возу упало… Не вернешь того, что прожито. И сожжено.

Колеса стучали. Поля расстилались. Леса летели. Юровский сапогом закатал свою блевотину под вагонную полку. И подумал про себя: я пес.

Ему казалось – брильянты в чемодане шуршат и перекатываются. Говорят с ним.

Он слышал голоса царей. Усмехался сам над собой.

Он, в тряском прокуренном вагоне, перед грязным стеклом окна, еще не пробитым пулей, среди вони и смрада разномастного люда, был сам себе царь – хоть на один день, на то время, пока поезд мчит его к Ленину.

И пусть появится любая развеселая банда, пусть поезд густо обстреляют беляки, пусть дряни убьют машиниста и ворвутся в вагоны и станут грабить пассажиров, — теперь уже было все равно: он ехал царем, и он владычествовал над собой и страной, и он сделал, что хотел.

*   *   *

Михаил спал некрепко, и вдруг проснулся, как не спал.

Ему почудилось — он висит в воздухе над койкой.

Он был, странно, один. Вся охрана делась куда-то. Чуть позвякивали железные пружины под его телом. Он завозился, пружины зазвенели громче; затих — пружины продолжали звенеть.

— Что за черт, — сказал Лямин в полный голос и спустил с койки ноги.

Пружины звенели весело и беспорядочно, сами по себе.

Встал. Огладил колени, расправляя штаны. Спал одетый. Раздеваться не было сил.

Вытер пот с шеи, со щек. Дверь слегка отворилась.

«Ага, вот кто-то из наших возвращается».

Дверь дернулась и опять закрылась. Лямин остановившимися глазами смотрел на нее. Открылась опять, пошире. В черную щель втиснулись плечо, рука, пять пальцев высовывались из обшлага пиджака и радостно, насмешливо пошевеливались. Кто-то невидимый за дверью пальцами перебирал: то ли дразнился, то ли зазывал.

— Уйди, — сказал Лямин потерянно, потрясенно, а голоса не было.

Вслед за плечом и рукой в дверь протиснулась нога в начищенном башмаке. Потом к ней приставилась другая. Дверь открывалась все шире, и в комнату влезла грудь, обтянутая жилеткой, и другая рука, и спина, и весь пиджак. А голова? Голова где?

— Где голова?! — крикнул Мишка, и ему казалось — он слышит свой крик.

И, как только он крикнул это, — явилась голова.

Мощная лысина. Белый кегельный шар. В усадьбе у помещика Ушкова, когда их, детей, водили к помещику на рождественскую елку, он однажды видел такой круглый, гладкий шар на вертящейся ножке; и сказали тогда, что это барский глобус.

На белом глобусе лысой головы призрачно плыли рисунки морей и океанов. Проплывали и умирали земли, города, острова. Вспыхивали красные пустыни и гасли кровавые ледники. Голова глубже протиснулась в щель, плечо нажало сильней, дверь тоненько, жалобно застонала и распахнулась вся. Вслед за лысой страшной, громадной, как земля, головой человек из двери вышел весь. Он был маленького, даже слишком маленького роста. На собачку похож. Или на маленькую обезьянку.

«Карлик… Откуда он тут? Может, из цирка? Может, я сплю?»

Лямин крепко ущипнул себя, крутанул пальцами кожу на запястье. Охнул. Под кожей расплывалась кровь.

«Эка я. Как гусь клювом, чуть мясо из себя не выщипнул».

Лысый карлик нагнул голову, рассматривая Лямина исподлобья. Мотнул головой туда, сюда. Из окна сочился голубой лунный свет. Лысина человечка блестела точеной слоновой костью. Он раскинул ручки и растопырил пальцы, словно приглашая Мишку то ли к беседе, то ли к призрачному застолью. То ли молча говорил: ну вот и все, дорогой товарищ, и нечего мне вам больше сказать, вы сами с усами, и все уже совершилось.

— Где я видел тебя, — пробормотал Лямин.

Пот стекал у него с надбровных дуг под брови, на веки.

Лысый карлик шагнул к нему, еще шагнул, и Лямин попятился.

— Ну, ну, товайищ. Что вы так напугались? Я не кусаюсь.

Лямин замер.

Человечек радушно, склонив лысую башку к плечу, поглядел на него. Коротко рассмеялся, потер коротенькие ручки.

— И сесть не пьигласите? Тогда я сам сяду. Не тьевожьтесь! Вы в полнейшей безопасности. Пока, ха-ха, вас не клюнул жайеный петух! Сами знаете куда! Ха! Ха!

Лямин обеими руками отер мокрое лицо. Человечек уселся на стул, положил ногу на ногу. Один башмак чистый, надраенный до зеркального блеска; другой — грязный, и грязь налипла комками, красная, рыжая могильная глина.

Он нагнул голову. Лысина блеснула в лунном свете. Лысина сама взошла, как Луна — только не на небесах, а в комнате, напротив потерявшего дар речи Лямина.

— Что же вы молчите? Меня — узнали? Вижу, вижу, что узнали! Да кто тепей меня не знает! Меня, батенька, знает тепей весь мий! Вы смотьите на меня и думаете: это пьизьяк! Не-е-е-ет, батенька, уж увольте! Какой я пьизьяк! Я самый настоящий, и пьявдивее меня нет никого на свете! И, знаете что, по секьету скажу, — и не будет!

Лямин протянул руку. Он хотел дотянуться до керосиновой лампы на столе и разжечь ее. Он еще не успел прикоснуться к ней — она дернулась, как живая, отскочила от него по столу, подъехала к краю и упала, и разбилась с легким жалобным дребезгом.

Он смотрел на тонкие осколки на полу, и дрожал, и шептал себе: не дрожи, уймись, утихни, все сон и бред.

Лысый карлик обцепил ручонками свое выставленное вверх колено. Покачивался на стуле. Рассматривал Лямина, как жука в гимназической коллекции.

— Вот вы, товайищ, на меня так смотьите, будто бы я у вас — куйицу укьял. Или вас в кайты обыгьял. А я вам, между пьочим, стьяну — подайил! Целую огьомную стьяну! С йеками, моями, океанами, гоами, дойогами и полями, дейевнями и гойодами! С людьми, между пьочим! Люди, батенька, ведь это тоже матейял! Да еще какой! А вы и не догадывались?! Ого-го какой матейял люди! Самый наипейвейший!

Лямин раскрыл рот, и наконец голос излетел из него.

— И я, по-вашему, матерьял?

— И вы, батенька! И вы! Еще какой! Вы — кийпич в такой фундамент, на каком мы постьоим такое здание… никому в мийе не снилось! И, надо сказать, такие кийпичи скьепляются только — знаете, чем? Ну? Чем?

Лямин почернел лицом.

— Вейно! Кьовью! Только кьовью, и больше ничем!

— Неужели без крови нельзя? — еле выговорил Лямин. Щеки его пошли рябью, как река под ветром; он скрипел зубами.

Лысый карлик радостно всплеснул ручонками.

— Нет! Нет и нет! Стьоительство будущего тьебует только кьови! Вот пьедставьте себе. Цай Петъй Пейвый задумывает возвести на болотах — новую столицу. Нагоняет со всей Йоссии в чухонские болота мужиков. Бьет их батогами. Коймит чейт-те чем. Они мьют как мухи! А гойод, гойод — встает из болот! Йождается! Петьогьяд стоит, товайищ, на кьови и только на кьови! Но если бы этой кьови не было — был бы Петьогьяд?! А?! Была бы слава Йоссии?! А?! Не слышу!

Карлик прижал к уху ладонь, сложив ее раструбом.

— Нет, — ледяными губами вылепил Михаил.

— Именно так! Вот и делайте выводы!

Михаил видел — на лысине явственней стали проступать очертания материков. Суша вздувалась, моря опадали, утекали в черные ямы. Плиты континентов смещались, ползли, наползали друг на друга. Гибли земли и горы в невиданных катастрофах. Лямину казалось — он слышит крики людей; кричали гигантские толпы, плотные массы, кричали хуже животных, загоняемых в капкан бойни.

— Мы — кровь…

— Да! Точно! Вы — кьовь! И больше ничего! Кьясная, теплая кьовь! Матейял, из котойого лепится жизнь!

— И вы считаете… — Это было чудовищно, но они беседовали. Как два простых, живых русских человека за ночным чаем, за рассеянным пасьянсом. — Что пролитая кровь — это всегда добро? Не зло?

Лысый закинул белую голую голову и захохотал.

Он хохотал тихо и вкрадчиво, топорща усы — так мог бы хохотать толстоголовый, бархатный кот-британец.

— Исключительно так! Одно с дьюгим всегда очень, очень тесно связано. Невозможно йазлепить два явления, если одно вытекает из дьюгого! Пьичинно-следственные связи? Так вот же они! Вы нас югаете за кьясный тейой, за штабеля йасстьелянных — а мы вам — электйификацию всей стьяны! лампочку в каждую избу! плотины чейез Днепьй, Волгу, Обь, Енисей! чейез Амуй! чейез Яну, Индигийку и Колыму! и туйбины кьютятся, и светом залита глухая медвежья тайга! а потом! вы даже не знаете, что будет потом!

— Что?

Губы Лямина белели, а глаза проваливались в слепую черноту.

— Пейелет на аэйоплане чейез Севейный полюс! оюжие, какого не было еще ни у кого и нигде! пулемет, что можно будет с собой носить в каймане — и стьелять из него без пейеыва! Вы нам — о пьолитой кьови, а мы вам — вспаханные и засеянные хлебом, пшеницей и йожью, безоглядные, безгьяничные степи! освоенную тундью! облет на самолете новейшей констьюкции вокьюг Земли! И — поднимемся над Землей, и воплотим в жизнь сумасшедшие идеи этого глухого самоучки, этого юйодивого поляка… как его бишь… Циолковского… и постьоим йакету… и — взлетим! к звездам! К звездам, вы-то ведь не глухой, вы-то — слышите!

Да, Лямин все слышал. До слова.

И моталась, моталась перед ним эта белая ледяная голая башка, и ходили по ней живые, умопомрачительные, гигантские тени.

— И — поголовная, заметьте, поголовная гьямотность!

Карлик орал весело и оглушительно, и Лямину хотелось заткнуть уши.

Но руки налились свинцом и висели вдоль тела.

И тут лысый карлик сделал незаметный шаг и подскочил к нему. Лямин не успел отшатнуться. Лысый схватил его за руку, вцепился крепко, как клещ. Кожа на всем теле Лямина собралась в крупные складки лютого отвращения. Он задрожал и хотел выдернуть руку, но лысый оказался много сильнее; он подтащил Лямина к лунному окну и свободной рукой, маленькими пальчиками постучал по стеклу, приглашая взглянуть, что же там, снаружи, где Луна и звезды.

— Глядите, товайищ! Я покажу вам, как мы все — пьеобьязимся!

Карлик выкинул вперед руку и стал вроде бы выше ростом. И стал расти. Он стал расти и увеличиваться, и крупнеть, и ширеть, и грозно наливаться сначала медью, потом чугуном, потом бронзой, и бронзовели черты его лица, бронзовой, твердой и блестящей становилась бородка, бронзовели усы и уши, и громадная лысина бронзово сверкала, — а губы его разлеплялись все так же живо и весело, и все так же слышал Лямин эту быструю картавую речь, энергичную, смелую, страстную, смеющуюся:

— Глядите! Пока у вас есть глаза и йазум! Глядите, ужасайтесь, изумляйтесь! Востойгайтесь! Я-то, я знаю все! Так пьеобьязится наша стьяна! Она станет по-настоящему великой. Все, что было, — йазбег! Но все великое стоит, повтою еще и еще йаз, на кьови. Да, нас обвинят в том, что мы утопили стьяну в кьови! Нас обвинят в том, что мы по всей стьяне настьоим тюйем и лагейей. И сгноим там, убьем там тысячи, мильены, десятки мильенов людей! Но если мы не сделаем этого — нас йаздавят, как блох. Нас пейестьеляют, как куйопаток! От нас не оставят и мокього места! А мы окьепнем. Мы станем сильными. Сильнее всех в мийе. И мы — выигьяем втоую великую войну! Пейвая мийовая война была стьяшной, да. Но втоая, товайищ, будет еще стьяшнее! Готовьтесь! Я-то знаю. Весь мий ополчится на нас! Нам будут кьичать в уши, тьюбить по всему свету: у вас в Йоссии — власть кьясных олигайхов! Но зато у нас, единственных на всей Земле, будет бесплатное обьязование и бесплатная медицина! А? Каково?!

Он все крепче вцеплялся в руку Лямина.

«Отсохнет рука… отвалится…»

Лямин глядел в окно, кивал, глаза его расширялись. За окном перед ним проплывало время. Оно принимало очертания людей, зверей, машин, башен, танков, плотин, самолетов, ракет. Оно неслось мимо, не останавливалось. И отражалось в лысине карлика, как в выпуклом, кривом зеркале.

«На мне — крест… А он мне в правую руку впился… не перекреститься…»

— Да воскреснет Бог и расточатся врази… Его…

Лямин поднял левую руку и дико, смешно перекрестился ею.

Лысый человек выпустил его руку. Пальцы растопырились, жадно щупали воздух. Наткнулись на подоконник.

…он стоял у подоконника один, совсем один, и тупо, слепо смотрел на фонарь, синею лысой Луной горящий перед Ипатьевским домом.

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Продолжение