c8c673bf45cf5aeb
  • Вс. Дек 22nd, 2024

Елена Крюкова. Раскол. Фреска вторая

Июл 4, 2022

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

Продолжение
Фреска первая

КРОВЬ ЕСТЬ ОГОНЬ

ФРЕСКА ВТОРАЯ

Егда святыя церкви без мятежа и без пакости в мире бывают, тогда вся благая от Бога бывают подаваема; такоже пременения ради церковнаго пения и святых отец предания, вся злая на них приходят. Ныне же, Государь, грех ради наших попущением Божиим, отнележе они новыя учители, начаша изменяти церковное пение и святых отец предание, и православную веру, от того Государь времени в твоем Российском Государьствии начаша быти вся неполезная, моры и войны безвременны, и пожары частыя, и скудость хлебная, и всякое благих оскудение. И аще Государь толикия многим безчисленныя свидетельства на нашу православную христианскую веру яко непоколеблемо в православных догматех и в церковных исправлениих, и до сего времени пребывает, и за церковное пение пременение, видим вси наказание Божие, то кая Государь нужда нам истинную православную веру, Самем Господем Богом преданную, и утверженную святыми отцы, и вселенскими верховнейшими патриархи похваленную, ныне оставити, и держати новое предание и новую веру?

Послание соловецких иноков

Царю Алексею Михайловичу

(Раскол есть война)

Жизнь — весна, да смертушка — зима-война. Зиме вёсну век не повоевать, ан весна промчит — и зимка, глядь! Устройство Мiра, воззри, таково: то жнитво, то зимнее, от пуза, ество, то голодуха, пустое брюхо, повылезла шерсть, а ты ищо не умер, ты-то, богоравный, ищо есть! Тони в славном море Байкале, плыви, задыхаючись, по Хилке-реке: тяни свою лямку, не шагать уж тебе налехке, — не спи, не смыкай ночью вежды, звёзд сыплется с небес зерно на темечко… а ты не тот, што прежде, не крутишься, веретено… То гибнешь-тонешь, то отсыреваешь, мокнешь под ливнем, избитый, себе чужой… синий живот, плоть как неживая, волоком себя по камням волокёшь, изнываешь душой… Барку твою от брега оторвало потоком. Вертит, несёт, — ах, утлый корабь! Жёнка да детки — на холме высоком… молятся: Боже-Спас, жизни вервиё не ослабь… Вода леденюща, быстрюща, лодью норовит перевернуть кверху жалким рыбьим дном, а я воплю: Богородицу сущу Тя величаем!.. в сём Мiре страстном! Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах!.. тонут минуты мои, уклейки святые, в набегающих, застывающих, инда в зерцале, волнах… Не утопи! Ты моё упованье! Ты ж моя радость! Праздник ты мой! Древняный поднос нас несёт на закланье хищной Геенне, чернущей пасти немой… Огненной глотке да пропасти водной… наша судьбина — в Божию длань — возляг… Спасённый, вышел на брег я, свободный! Смеюся: снова живу на свете, босяк! Кафтаны атласные, понёвы тафтяные, рубахи льняные, тонково полотна, гребут руками-крючьями… ручонки ледяные… кто прикрал, кто на кусту развесил… шёлковая весна… Шкурка-безделка, горностайка да белка! Рухлядь богатая… настреляли зверья… Эх, напиться бы на радостях да пьянющим в стельку!.. всё ведь сгорит-сгниёт, истлеет тряпкой жизнёшка моя…

Ах, жизнь моя, ты надвое раскололась. Ах, жизнь всеобща, ты треснула поперёк! Власть — на куски: последняя волость! Молитва — от тоски: не затвержен урок… Иргень-озеро впереди!.. волоком — лодьи… молюсь-крещусь: ах Ты Господи, пособи… Зимний волок… снег-лёд ноги молотят… бредём чрез силу, от инея седы… Я сани сработал. Снежну землюшку мерить! Полозья просвищут по святой белизне… Гляди!.. распахнулися звёздные двери. Гляди!.. гореть нам, смертным, во звёздном огне… Ингода-река… четвёрто, опосля Тобольска, лето… Ах, власть, то тиха, то оруща, то жруща в три горла Мiръ — война посреди зимних Райских, сиротьих кущей, война моя да Никона, а Царь — во шубе, истёртой до нищих дыр… В шубе из соболя сибирска, из горностая, из росомахи, из куньих шкур… Зверьё — постреляли?!.. а жизнь такая: ты первым, штоб тя не убили, выстрели чур! Кнуты востры, а пытки жестоки… я задыхался… ловил воздух ртом… Страданье — выпей!.. приходят сроки. Все умираем! Сей час — не потом! Все умираем! Земля раскололась. Да мы не зрим тово: аки яйцо! Кричи, вопи! Подай же голос! К тебе — с-под купола — летит Божье лицо! То Спас убруса! холстиной утруся… заутра снова — через порог! по снегу — волоком! с роднёй прощуся, со мною память, со мною — Бог! Снимай ты, жёнка, со груди цату, всю изукрашену — смарагд-жемчуг, тяни, рыдая, купцу кудлатому, авось услышит твово сердца стук! Да за драгую вещицу эту даст нам, голодным, ржи отборной четыре мешка… Когда и хлебец… когда — траву по свету… и щи крапивныя… слеза велика… А голод — это ж раскол великий! Нам голод жизнь разбил-расколол: где сытый — гляну весёлым ликом, где тощий — криком, мыком, што вол… Травы-коренья! души просветленье!.. чем голоднее — тем ближе к небесам! Кору соснову — варить вареньем… да волчьи кости — искать по лесам… Жевать медвежатину, глодать кобылятину, терзать, плача-воя, што волк не догрыз… О том, штоб не стать для рыси — свежатиной, о человече, ты помолись!   

О, голодуха… ни зренья, ни слуха… как эту песню хрипло пою — о том, как во имя Святаго Духа стоял близ мёртвых сынков — на краю… Краюха жизни… метель, ты брызни в мя вином белым… мя до глотки — залей… штоб я не выплыл… штоб стал на тризне медным потиром Царя Царей… Как вопит жёнка… как рвётся тонко последний помянник… зеркальный крик… и хрип мой жалкий: ищо родишь робёнка… и ртом горящим — ко Тьме приник…

Увы, кромешный, слепой и грешный! Увы, полумёртвый ты протопоп! Источник рыданий — водою вешней струится, льётся на детский гроб… Не надо сладостей. Избавь от радостей! Эдемским садом бреду в снегах. Во льду. Упился голодными ядами. Рекою льдяной лежу в брегах. Лежу я навзничь. Што для неба значишь?! Разрубят тя, расколют в щепу… а слёзы льются, недаром даются… оплачь свою душу… оплачь судьбу…

Раскол — военный… суров, нетленный… тьмы сокровенной златой символ… Не надо счастья! Я — неизменный. Я лишь за Господом во Тьму ушёл.

А там — кострище… и ветер свищет… и аз недостойный, нагой иерей, едва не сгибший без пития-пищи, стою у столба, а хлад всё острей, а я цепями обмотан, к столбу привязан, костёр ярится, рвёт огнь в лоскуты, о, долгая мука, уж лучче сразу!.. не снесёшь боли, малодушный ты, орёшь так хрипло, к воде приникнув звёзд ключевых, метельных звёзд, так будет, знаю, та боль святая, вот так же страждал на Кресте — Христос, и я како Он же, Господь упованный, я столь страдаю, чашу сию глотком не выпить!.. клеймом не выжечь!.. а только так — у столба — на краю — на звёздном обрыве — глаз косит сливой — безумствует пламя — вопит народ — а я расколот, я серп и молот, я смерть и голод, водоворот — я только Время — я звёзд беремя — и бородёнку в небеса задеру — я лишь огонь — я надо всеми — горю-пылаю — и не умру…

***

(письма с войны: всё это снится)

я не умру ведь ты же знаешь это я просто гляжу на убитого он рядом лежит головой в круге красного света и красное растекается и дрожит и красное лижет мои руки и ноги кирпичи и камни землю и облака гляжу на мёртвых пытаюсь молиться Богу для крестного знамения не гнётся рука с неба вой опять настигает все кричат: ползите в укрытие в ров а я не умру я ведь другая мне не надо ни яви ни снов люди люди вам всё это снится а я не сплю я иду ко дну я улечу на небо в огненной колеснице я расколюсь на миръ и войну

***

(Аввакум царапает Царю письмо)

Ах ты, свет ты мой Царь. Всё мнится мне, што не севодни-завтре помру. Потому хочу успеть высказать тебе, Царь-Государь, што нельзя не сказати смерду — Царю своему.

Вот сижу я во темнице. И што? То ты мя во темницу воссадил. И пребываю тут; и страдаю зело; а человеци на земле и созданы Господом единственно для тово, штобы бесконечно страдати. Я себя вопрошаю: и к чему таково Мiроустройство? пошто та мука мученическая? Не лучче ли было бы, штобы людие вси друг к друженьке милостивы и ласковы были? Вот што я тебе, да, тебе исделал, Царь? Што такова я тебе сотворил, што ты гонишь мя? Живаго местечка, свежей кожи и неполоманных костей нету на мне от всечасных побоев. А всё по твоему владычному приказу, видать, лупят мя. Сколь разов я смерть к себе тут призывал, в застенке. Молил Бога Господа: возьми, Господи, вынь из мя душонку мою, она Тебе в небесех верой и правдой послужит. А што Тебе в теле бренном моём? Выпитое оно уж всё страданием, слабое, тщедушное, утлое. Дощеник ветхий тело моё, и вот-вот потопнет в холоднющей Времени Реке.

Вот ночь идёт, идёт и проходит, и не сочту я, сколь раз в бессветной ночи на живот свой паду, да по полу к иконе Божьей Матери Донской всё ползу, ползу по ледяным половицам, да лице своё по доскам тащу, а доски-то неструганые, и щепки мне в скулы и щёки впиваются зверьими зубёшками. Все половицы за ночь слезьми улью. Како баба, реву. Больна моя душа. Чем исцелю ея? Разве любовью? А где она, любовь? Где ты, где ты, любовь? тако и себя, и Бога вопрошаю, вот и тя, Царь, сей же час вопросил. Когда ты ищо то письмецо получишь. Когда тебе ево вослух прочитают слуги твои. Не ведаю, знаю одно, нескоро. Так проплачу полночи и прямёхонько на дощатом полу сном тяжким забудусь. И сплю, и сновижу: будьто бы я пред тобой, Царь, в обличье Ангела Господня стою, и с крылами за плечьми. А ты очи возвёл, мя увидал, да так возрадовалси, бросился ко мне и ну мя обымать-цаловать, как сродника драгоценнова. А я тебе на те Царския ласки не отвечаю, инда столбище стою; выпустил ты мя из объятий, я тебе земно поклонился. И вдруг ты, Царь, предо мной содрал с рамен твоих парчовую, жемчугами и златом расшитую барму, распахнул и сорвал с себя кафтан со длиннющими, до полу, шелковыми рукавами, рубаху исподнюю совлёк — да так, с голою грудью, предстал предо мной и на грудь твою нагую перстом указал: гляди, мол, Аввакуме, где рана-то моя страшенная, опасная! Я глядел. Рана, будьто кто нанёс ея вострой секирой, али охотничьим ножом, али кухонным бабьим мясным тесаком. Длинная, сверху вниз красной полосою, и кровь чуть запеклася; свежая, недавняя. Я крик в нутре подавил. Ладонь к устам прислонил и так, с зажатым рукою ртом, торчу столбом пред тобой. А ты воздыхаешь, голяком-то: зри, протопоп, рану-то мне какову сотворили, так я тя прошу Христом Богом, помоги, излечи!

Излечи, лехко вымолвить. Да непросто исделать. Исцелить только Бог может. Я тебе, Царь, шепчу: давай, Алексей Михайлыч, я тебе пособорую. Соборования благодать излечит не то што рану твою — излечит будущие раны и грядущие дикие муки твои. Давай, соглашайся, прикажи иереев собрать, и станем во круг, и елеем святым запасёмся, и начнём! А ты главой брадатой несогласно трясёши. Нет, мол, нет, не надобно мне тово соборования, смертию оно пахнет, давай лучче ты сам, Аввакуме, попытайся. Не хочу я, штобы кто другой мои страдания непотребные видел.

А пошто же, это уж я вопрошаю тя, они-то непотребные?.. с кем не бывает беды… А ты на мя косишься зло. Ту рану, ответствуешь, нанёс мне не враг, а друг. Я ему верил всецело. Любил я ево! А он со мною повздорил. Пьяны мы были в тот час оба. Крепкую брагу в застолье вкушали. В палаты мои вместе удалились. Жарко мне стало, я одежонки с себя атласные совлёк. Обернулся — и ахнуть не успел, како друг мой уж с обнажённым бердышом стоит, крепко сжимает в кулаке ратовище. Да руку подъял живенько, бердыш молнией сверкнул у мя пред глазами, махнул он, друг-то, мне по голой груди, а я даже боли в те поры не почувствовал. А кровища хлынула ручьём! Горячо стало рёбрам, животу. Я прохрипел, ловя воздух ртом, а кровь руками: вон отсюда, пёс! Он убежал. Наутро я казнил его. А рана моя воспалилась; молю тебя, излечи мою боль!

И што, спросишь, я в том сне я стал с тобою делать? А вот што. Ложись, говорю, Царь, на пол! Ты лёг. Я стал пред тобою на колена. И обеими руками начал съединяти рваные, воспалённые края раны твоея. Слеплять, стискивать… сжимать, гладить, и всё это время, што делал так, молился, молился… Молитва, Царь, горы свернёт. Молитвою живы будем. Так сращиваю рану твою гнойную — и вдруг прошибло мя: да ведь эта же рана — противу сердца твоево! Точно против сердца. И даже почудилось мне, што сердце сквозь ту рану, бияся, выглядывает. Страшно мне стало. Мороз у мя побежал по шкуре. Восхотел я свечу святую возжечь, штобы пред ней за тебя, Царь, Богу помолиться. Огонь-то ведь очищает. Огонь благословляет. От огня злые бесы, чёрные духи бегом убегают. Валом прочь валят, откатываются диавольной волной. Восстал я с колен, ищу очами свечу… а ты возлежишь на полу, снизу вверх на мя взираешь и шепчешь мне таково жалобно: отче Аввакуме! не бросай мя! пожалей мя! излечи мя! утеши мя! Я совсем один в целом свете, хоть и семья у мя, и Царство беспредельное на пол-Мiра, и огни в широких палатах горят, и яства дивные мне прислужники на блюдах то и дело несут, а я-то сирота! и нет мне житья от моея тоски. Ты-то, Аввакуме, люби мя! А я обласкаю тя как могу. Ты думаешь, я тебя гоню и пригнетаю? Не пригнетыш я твой! Благодетель!

Так ты молвил мне, грешному, и сердце внутри мя сместилося, сошло с оси, сорвалось с кровеносных петель, яко дверь ветхая. А рана твоя лишь под моими ладонями намертво склеивалась. А чуть я встал, спинушку усталую разогнул — разошлися опять края ея рваные в разные стороны. И обнажилося красное мясо, и кровь закапала, засочилась. Жизнь моя, помыслил я так во сне, и те свои сонные мыслишки хорошо помню, крепко, — жизнь моя, вот и ты тако же станеши однажды: нападут на тебя, пронзят копьём, яко Христа, изрежут ножами, а то и башку отсекут, яко Юдифия отсекла Олоферну владыке, — и што ты зачнёшь делати тогда? Как будеши со смертново своево одра восставать?

О да, Царь! Покаместь я жив-здоров. Како бы ты мя ни мучил, ни истязал. А дале? Пробьёт час, и я исчезну из глаз, мук не переживу, боли не перетерплю. Ты лучче, Царь, повели мя немедленно изрубить, вздёрнуть… а всево лучче — сжечь. Сожги мя! Огня желаю. Сам, видишь, тебе об огне возговорю! Пламя, оно на нашем, на моём языке глаголет; зело понимаю я ево. Глас ево чую, словеса ево внемлю.

Спросишь, чем завершился мой чюдный сон? А не скажу. Много тебе будет чюдес в одной бумаге, возлюбленный Царь. Забудь моё сновиденье, Державный Государь, и зачем я ево тебе поведал. Так, навалилася тоска на мя тож; такова же, на какую и ты жалился мне в моём сне. У всех людей тоска. Што у холопов, што у князей. Ты вот венчан на Русское Царство шапкою Мономаха — вроде б ты вознёсся надо всеми, и щастлив должен быть; ан нет, несчастен ты, и ужас в полночи объемлет тебя, оттово лишь, всесильный Государь, што ты смертен, как все, и умрёшь, как все! Како же и я умру! Отмерен срок. Пошто же ты мучишь верново слугу своево? Только ли за то, што я держуся Старой Веры?

Старая Вера! Разве возможно предать своево Бога? Разве Бог твой сделал тебе што ужасное, неподобное, и ты Ево отринул, а себе и подданным твоим стал вещати: лице Бога на образах перемалевать надобно! словеса Ево во древних книжицах переписати наново! креститися не двумя перстами, како все наши предки святые крестились, а тремя, дескать, то верно, а не вера отцов и праотцев! Стыд… горе… Горе мне, горе всей Земле Русской! А тебе, Царь, видать, не горе! Научился ты лгать самому себе! Ты прости, што я так тебе грубо толкую. В жизни у каждово есть путь; да не каждый зрит ево. Говорю тебе истинно, куда итти. А ты мя не слушаешь. Не слышишь.

Пошто мучишь? Ведь замучишь.

А я тя давно простил; Господь мне помог простить; благословляю тя по чудесам Господним благословением милостивым, просветлённым; снизойди к благословению моему; я не всякому ево даю, хотя я и паству мою везде, где бы я ни живал, во Сибири, во Москве, во Даурии, да не знаю, где ищо по земли буду жити-скитаться, благословляю широким крестом, тако же и болярыня Федосья, ученица моя верная, друзей ея навек благословляла. Кто такая болярыня, спросишь? Да разве ж я тебе отвечу! Не хитри, што не знаешь ея. Всё ты знаешь прекрасно. Она мне является в самые тяжкие времена нищей жизни моея. Вот голодал я тут целую седмицу. Голодал-голодал, да и оголодал. Ни рыбы, ни мяса, да и курочка перестала нестися. Молока бабы до избы не приносили. Неделя миновала постная, я псалмы Давыда зачал пети, Псалтырь мою старую наудачу открыл, да тут скрутило мя в бараний рог, сперва хлад всево охватил, затем огнь лютый; и дрожал дрожмя, и зубы мои колотилися друг об дружку со звоном, яко бубенцы скоморошьи. Думаю: печь растоплю, на печь возлягу! И согреюсь. Растопил. На печь с трудом забрался, члены все охвачены трясовицей. Лёг на бок, колена ко груди подтягиваю, яко червь скрючиваюсь. Мыслю так: сей же час помру, здесь на печи, Настасья страху натерпится, мя с печи сдирать, обмывать, хоронить, вот ищо жёнке хлопоты отчаянные. Весь я во огнь обратился.

И, как только я стал весь огнём палящим, как дверь заскрипела и сама собою, без человека, без звука, открыласи; я думал, это домочадцы пришли; а дома никово; а входит баба, и лице мне ея знакомо, и вроде как я поднялся в воздух над печью, в избе повис, и так вишу, наподобие зыбки младенческой; в воздусях парю; а жена та, што в избу вошла, лице своё ко мне подняла и глядит на мя, как на икону святую, таково любовно и почтительно. И очи ея горят, слезами полны. Тут я узнал ея. Болярыня, хриплю, да како же ты тут, каково долго ты ехала, на каких лошадях поспешных прикатила, кто тя ко мне допустил, зачем ты тут?

Она молчит. Ничево не говорит. Лишь на мя глядит. И из глаз ея на мя течёт такое дивное успокоение, такая благость и сладость души, што лихоманка зачала отступать, таять и растекаться по углам избы, а я всё в воздухе висел, лодкой плыл под потолком, низкая крыша была мне навроде дощеника палубы, все качалось и моталось, я всё легче дышал, лехкия мои внутри рёбер расправлялись и наслаждались дыханьем, а болярыня моя молчала, всё молчала, всегда молчала, вовеки молчала. Царь, молчанье иной раз величественнее любого славословия и наисладчайшего величания. Ведь и молча можно говорить. И я услыхал, каково болярыня мне глаголет: ты, отче, не болен; это все больны вокруг тебя. Ты в вере живёшь, а люди лишь притворяются, што веруют. А иные и притворяются, што — живут. Страшнее этово ничево быть не может.

Но ты, продолжает так же молча, тех живых мертвецов не бойся. Пожалей их. Научись беседовать молча с ними. Вот како я с тобою сейчас. Молча гораздо более, чем ты мыслишь, Учитель, возможно друг другу сказать.

Слово, слово, слово… Слову конца и краю нет. А жизни — есть. Страшимся мы этого края. Да всё к нему и идём, к нему движемся. Срок придёт — кости твои, отче, зверями хищными, псами приблудными станут разгрызены, воронами зловещими расклёваны. И што? Где ты сам будеши в тот миг, где душа твоя живая в те поры пребудет? Гроба хочешь, Аввакум? Не будет тебе гроба! На земле будешь лежати; под Солнцем, Луною, звездами и дождями; под тучами, быстро по небесной тверди бегущими, инда бешаные степные кони; и люди прах твой под ногами не узрят, и люди, равнодушные, иные, другие народы, инакие поколения, останки твои, с землёй и травою перемешанные, станут топтати, вминать в них станут лапти свои и сапоги свои, и босые, жалкие стопы свои. Да тот же час Ангелы твои рядом с тобою возлетят! Богородица близко к тебе встанет, улыбаясь жемчужно, сияя на тебя глазами, што шире лазоревых небес! И будешь счастлив ты!

Молвила так — и поднялась вверх, в воздух, и так висели мы с нею друг против друга, и сердце моё занялось. Я видел шёлк ея волос, и как они по раменам струятся. Она висела противу меня в зыбком тумане, полумраке избы, подобно иконе святой. Я не знаю, Царь, с чем сравнить ея лик. Я знаю, ты замучишь ея, как замучил мя. Ведь болярыня Старую Веру исповедует и за мною идёт.

Царь! а ежели ты, ты за мною пойдёшь!

Вот тогда Русь наша будет спасена.

От чево, спросишь, спасена? Да от распри. От смертей. От огня; ведь мы, кто во Старой Вере живёт, будем сожигати себя во срубах, избах и овинах, в ригах и на гумнах, да просто, Царь, на площадях себя жечь, аки дрова во печи, при всём честном народе. Сердце не остановишь, покаместь бьётся оно. Душу не сожжёшь, пока тело не сожжено и душа верой крепка. Я, по-твоему, еретик? Да ведь ково только не именовали еретиком! И Господа самово именовали. Для первосвященников Анны и Каиафы Он и был самый главный еретик. В темнице мне печаль. Но когда раздумаюсь о вере, радость охватит: не изничтожу! не предам! Остригите власы! Выдерните браду мою по волоску! Прокляните мя так и сяк! Замкните на сто замков в новой темнице, в далёкой страшной, густой тайге! Не страшно умереть за любовь Господа, во имя Господне. Святое Евангелие, Царь, читай! Это есть единственная на земле Книга, кою нужно читать каждодневно и можно вкушать вечно. То наш хлеб и наша вода; наше вино и наше прощение. Не держи мя за своево вражину! Не враг я тебе. Я любви полон, а не яда. Ненависти, што в иных людях вижу, нет во мне. Да, грешен! А кто из нас не грешен! Но покаюсь и боле не творю тово греха.

Затем изволь поклонитися тебе до земли, Царь, прощай, Государь, я-то жив, а ты-то не знаю, всяк под Богом ходит, никто не знает часа своево. Челом бью и все мои муки тебе прощаю. Не хотелось тебе о страданиях балакать, но уж такова моя судьба: я радости хочу, а мне на блюде яства несут: боль, крики, батоги да кровь, а боле и ничево.

Царь! Помни, што и в тебе кровь течёт. И в людях, слугах твоих. Кровь во всех, и кровь всегда. Не лей ея понапрасну! Святи ея! Прости ея! Сбереги ея! Ведь мы народ, не лей кровушку народа твоево, Государь возлюбленный.

Из лесов диких мысленно гляжу на тебя и молюсь за тебя; за ково же мне ищо молиться.

***

(письма с войны: дети приходят во сне)

за ково же мне ищо молицца я шибко уже стара предо мною у зеркале плывут лица лица а я молюся штоб дожити до утра а што утро утро оно такое свету море да всё видать наскрозь да што ль все стали враз незримы Осподу Богу Он-то бедняга ослеп от слёз одна разруха одне могилы помирают у боях наши сынки а я старуха уж нету силы никто на домовину не взденет венки малой сгиб у рукопашном истёкши кровью во сне приходит реву ревмя старшой приникнет ли к изголовью крылом серафима ручьём огня и я бормочу им престаньте мне сницца и я пою им детское демество за ково же мне ищо молицца за ково как не за деточек ну за ково

***

(любовь, она же искупление: Аввакум и Феодосия)

Он чуял себя временами малым мальчонкой. И словно бы рядом с ним братики, двое, а может, трое, и вроде бы в хворости, и вот-вот покинут сей Мiръ, ибо всё тленно, пременно всё, и жизнюшка малая, чуть занеможет, разъест ея изнутри незримый таинственный Червь, во сне он особо тщательно трудится, грызёт человека, выгрызает не хуже лисы лакомый кус из мёртвой мыши; и вроде бы сперва один братик умирает, за ним другой, даже и не в кроватке, и не в зыбке, младенчик, а прямо на полу возлежит, корчится и стонет; и внезапно зычный, звучный глас над Аввакумом произносит: СИЕ ЕСТЬ СЫНЪ МОЙ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ И ВОТЪ ОНЪ УМИРАЕТЪ И БУДЕТЪ ЖИТЬ ВЕЧНО

Он оглядывался. Никово не наблюдалось в остроге. О нет! сквозил тут некто живой. Скрипела, отворяясь, затяжелевшая от сырости, а после скованная ночным морозом дверь. Знать, сняли, али сбили замок снаружи. Входила женщина. Он отшатывался: баба!.. пошто баба-то здесь? Щурился. Не жена! Нет! А кто такая? Вглядывался. А она всё стояла у двери, ближе к нему не шагала.

И очи Господни изнутри наконец вспыхивали ему, в ево бедной, кружащейся шибче звёздново ковра округ Полярной Звезды башке: БОЛЯРЫНЯ!

Господи Боже Ты мой, вылепляли с натугою занемелые, посинелые от голода губы, Федосьюшка, дщерь возлюбленная, дщерь моя духовная, ничуть не греховная, откудова же ты-то здесь… в обители сей безумной, коловратной… позорной, непоглядной…

Ах, то ведь не вертоград уединенный… не Райский Сад… во Время шагнул ты — не оглянися назад…

Он шагал к ней сам. Шаг, другой. Шаги как века. Один век, другой. Ты моя птиченька! Каково тя принёс ко мне Дух Святый? Али обозом за шесть тыщ вёрст ехала-тряслася? Аль в виденьи созерцаю тя, лицезрею, ученица верная моя? Шептал, приближаясь: ты-то сама вся, берёста живая, белизной слепящая, как тайно писанная грамотка, и шуршишь, и в трубку свиваешься, и кто тя прочтёт?.. разве я, негодный, утлый, тя недостойный? Исус, вот бы Он положил нам закон — во Брачном Чертоге совокупитися. Да Настасья у мя! Каково брошу ея! Невозможно сие!

Подошел вблизь, вплоть. Бился в груди под бичами Господь. Колокол гулко охал, чисто, честно. По ударам сердца в тебе можно поверять часы Мiра: коли бьют тяжко, мерно — с Мiром всё будет спокойно и знатно, силы в нём прибудет, а войны убудет.

Рот с трудом разлепил, будьто засох он в болести, спёкся; истязальной кровию запёкся.

— Я тебе, голубица моя, грамотку посылал в топорище бердыша… стрельца одново, парня доброво, чистово… обещано им было мне помочь, письмецо то тебе передать. Ты тут… значитца, посланьице получила?.. Прочла?..

Болярыня молчала. Нежная, призрачная улыбка стала медленно, обреченно взбегать на ея бледный лик и тихо, аки вода из-подо вешнево льда, расплываться по нему, холодному и молчащему.

— Што помалкиваешь… слышишь ведь, што я тебе балакаю… Разучился я, голубонька, говорить по-людски в заключении, а всё по-птичьи, по-зверьи норовлю то стон, то крик из себя выхрипнуть. Каково ты там?.. во светлом Мiре, не таёжном, диком, там, где грады высоко строят, где малиновые звоны с колоколен по шири всей гремят-звенят, над реками, над озёрами прозрачными… Христово стадо пасёшь?! Ты хоша и баба, а головушка твоя управительная, не плоше любово мужика всё заделье скумекаешь!

Вскинул браду. Стрелял очами. Болярыня глядела на нево из-под ресниц, како одни бабы глядети умеют.

И молчала, молчала.

Он вздохнул длинно, страдально, будьто в минуту занемог.

— Што рот на замок?! Зубы на крючок?! Ты мне… поводырю твоему… изменять удумала! Знаю, знаю всё про твои грехи бабьи! Да нет, не помышляй худого… никто мне не донёс… а сон я видел. Сновижу!.. и Господь мне всё, всё во снах моих изъясняет, што с моими сынами да дщерьми духовными там, на воле, деется. Ништо не скроешь! Как ни старайся. Как ни ховай грешок за пазуху, в сумёшку. А!.. морщишься?!.. тяжко тебе? Да, тяжко. Слушать правду всегда тяжко. Иные людишки не могут правду слушать; дыхание у них на замок амбарный запирает, и дышать по-Божии, вольно и сладко, не смогают. А я, во сне непотребном тебя увидав, — молился! Вскакивал средь ночи, на колена — бух пред иконой, и молился! Молюсь, инда горю огнём! И вышёптываю Богородице: Пресвятая Богородице, охрани дочерь мою возлюбленную, Федосьюшку милую, единственную, от страсти пагубной, от любови треклятой… да не любовь то, Мати Богородице, а напасть, а соблазн велий, а Геенна в Мiру огненная! И разорвала Матушка Богородица руками Своими нежнейшими ваш треклятый союз, што зачался, да не подрос у Мiра во брюхе, да так на свет и не породился! Слава Богу за всё! Богородице слава!.. Што… молчишь…

Женщина молчала.

Он дышал шумно, многозвучно, многострунно, многотрудно, звучал соцветием хрипов, как заморский диковинный орган.

Закричал неистово.

И женщина вздрогнула, как от змеиной плети удара.

— Дрянь таковская! Уродина! Бабёшка полоумная! Гадина подколодная! Хватай нож, тесак кухонный, да и выколи око твоё, што на грех соблазняет тя! Лучче без зренья на землице остаться, нежели зреньем тем во тьму диаволю ввергнутой быти! Вот в чём ты, в каких таких тут мехах стоишь предо мной?!

Протянул руку. Цапнул пятернёй за мощный таежный треух, что возвышался грозной мохнатой митрой на голове женщины. Она не успела отшатнуться. Он резко сорвал треух и, озлясь, столь же неистово швырнул ево на пол. Треух шмякнулся на доски, словно убитый зверь.

— Што, баба, шапку себе не могёшь бабью пошить?! Кику разукрашену гордо носить?! Плат вышить шерстяной, белый розанами, будьто разбросать яркие цветы по снегу?! Пошто в мужика играешь?! Не мужик ты! Не мужик! Баба! Баба!

Она стояла с непокрытой головой. Во срубе, а будьто на морозе. И странный, сновиденный ветер внутри избы скорбно шевелил ея волосами, перебирал их хладными невидимыми пальцами: так пряха придирчиво и осторожно перебирает пряжу, ищет, где порвалася нить.

Он протянул руку. Отвернув лицо, вслепую, на ощупь нашёл ея плечо; оно само скользнуло под ево дрожащую ладонь, угнездилось там тёмно и тепло.

— Ну, слышь, прости…

Сжал ея плечо крепко, больно. Худые длинные пальцы вдавились, как в серое тесто, во шкуру волчьей шубы.

— Ну, ну… горячий я… Не сердиси, право же слово. Да! ревную. И возревновал! Так аз есмь живый. Живой я! И страдаю, поелику живой. Мучусь вот… из-за тебя… а ты — тут как тут…

Оторвал руку от ея плеча.

Измерил всю невидящим, страшным, горящим взором; бешаными глазами — перекрестил.

— Да ты мой сон! Опять — виденье! Опять — бред! Сатанинский морок. Изыди! Изыди!

Широко, зло двуперстием перекрестил ея.

Она стояла всё так же: тихо, спокойно, рядом с ним. Простоволосая, треух на полу валялся.

Он упал на колена. Громко бухнулся; колена в пол ударили, яко два костяных молота, и стук тот под сводами тюремной избы раскатился, ровно под сводами храма.

— Сон мой! Болярыня! Прокопьевна, овца заблудшая! Голубица чистая моя, да, и вся такая моя, что мне самому-то страшно! Инда страх мя берет не токмо видети тебя, да и думати, матушка, о тебе! Господь придёт и будет всех нас, грешных, вынимать из могил, скелеты наши плотью одевать да судити Страшным Судом. И нас, и нас с тобою посудит! А как же! Перво-наперво! Небеса в свиток совьются! Ты помнишь словеса сии?! Помнишь?!

Она молчала и улыбалась. Ветер светлые ея, метельные власы шевелил.

— Звёзды с зенита обрушатся! Землетряс корку земную, чёрствую поколеблет! А мы с тобою што?! А мы…

Задохнулся.

— Обнимемся…

И тут случилось чюдо сновиденное, нежданное. Женщина протянула руку. И положила руку на темя протопопа — так иерей возлагает на главу исповедника епитрахиль после кровавой исповеди. Аввакум отозвался на прикосновение всем телом: так жизнь всей плотию отзывается на смерть. Так умирающий всем духом отзывается на жизнь, ежели ево — жизнью поманят.

И второе чюдо произошло: она тихо, медленно опустилась пред ним на колена. Оба стояли, друг против друга, коленопреклоненны. Широко распахнуты глаза. Нет в любви, людие, ничего мiрсково. Есть только неотмiрское. Небесное. Да и не надо обниматься. И целоваться тоже не надо. Душа целует душу. Сердце милует сердце. Дух ласкает родной, заблудший дух, опять вводя ево в лоно судьбы, в чертог неизречённых чудес.

Руки опущены вдоль тела. Колена доски древняной тюрьмы прожигают. Глаза ищут глаза. То ево Болярыня к нему навек пришла; и теперь даже ежели уйдёт, то всё равно: счастливы оба лишь тем, што друг перед другом навек на колена встали. Всё равно што помолиться вместе. Всё равно што есть, пить вместе — на краю великово и последнево голода. На краю великой ночи Страшного Суда.

***

(Глас Никона)

Никово я не раскалывал. Никово не убивал. То мя зачали убивати, а я восстал на глупцов, на скотов, на козлищ рогатых! Я поклоняюсь Богу-Свету; слава Тебе, показавшему нам Свет! — восклицаю я, литургисая, и кто мя сможет упрекнуть в том, што я насильник, гордец и палач! Да никто! А этот… этот… Я уж и в одну темницу ево брошу, и в другую швырну, нет, всё упорствует, всё за старые Псалтыри да Четьи-Минеи, как за грешную душу, держится: а, ха, ха, да ведь Времячко-то поперёд ушло, укатилось, увалилось за нищий окоём. Иное Время настало. И весь сказ! И надо подлаживаться под Время, приласкиваться к нему надо, иначе оно тя замордует, излупит, сгубит почём зря! Безжалостно Время. Неподвластно нам, человекам. Только над туманными снами своими да над ропщущей паствой своей мы смогаем быти господами; над всепожирающим Временем мы не властны, не ево мы цари.

А нынешний Царь… што нынешний Царь? Славно я втолковал ему, каковы деяния надобно с народом произвесть, штобы народ сам, гуртом, овцами, хозяином обласканными и собаками злючими сторожимыми, за новизною побрёл. Новизна! Ей завсегда противятся. Ея боятся, ненавидят. Ну и што, што война! Да, началася война! Да, внутри народа самово! Да, гляди-кась, я-то, видать, с войной поспешил! Да времени земново нетути у мя, и нет у нас ни у ково. Торопимся! Посля нас — кто за нас наше правое дело сделает?! Да никто. И ты, Аввакум, лучче мя то ведаешь!

Всё понял Царь; согласен со мною стал во всяком начинании моём, во всяком хотении; да я и обнаглел до тово, што стал — Царю! — приказывати. Так! Не таюсь, не токмо новизны восхотел, и не токмо славы земной, преходящей, огнём времён сжираемой; власти — захотел! Да такой, што превыше Царской! Ого-го какой! Необычайной; таковой и в самой орлиной Византии было не сыскать! Штобы Русь не токмо пред обновлённым Богом распласталася на коленях, на животах, рыдая, от старины к новизне ползла, но и поклоны мне отбивала, яко пред образами, мне, да, мне! всемогущему Патриарху, ищо немного, и церковному Царю!

…а то и настоящему; чем я хуже живаго Царя? Да ничем. Может, и мне суждено почуять под моими смертными, жалкими костями позолоченный холодный трон. Скипетр да державу ощутить в холодных руках. Руки-то хладны, да сердце огнём занимается. Огнём, слышишь ты, Вакушка! И огнь тот никакою водою не залить.

А война? Што война! Война идёт всегда. Нет на Руси времячка без войны. Война, она меж мирами грохочет. Миръ, птичий да поющий, трепещет, людей обнимает, плачет-жалится, смеётся на площадях скоморошьими зубёшками. У! Всё скоморошье племя начисто повыведу! Порублю, пожгу! Пущай визжат аж до звёзд! Любо.

Война! Смута являлась. Лжедмитрии вспыхивали и гасли. Злобная Маринка, поганая пани, похотела стать Царицею Русской. Кому война, а кому мать родна! Человек, Вакушка, издревле убивает человека. Так назначено; так положено. И во Ветхом Завете про сие значится, и в Новом; разве ж не распяли Христа самово римляне в медных латах на Лысом холме? А, ты мне вновь про то, што мой Раскол вывернул Русь наизнанку! Ха! Ну да, вывернул. Яко чулок овечий, бабкой вязанный! И то суждено! В любом прошлом, знай, таится будущее. В каше, кою я, Никон, заварил, прячется — будущая Церковь!

Ищо вспомнишь мя. А может, не вспомнишь, а я тя, пёс смердящий, в застенке до косточки сгною. И носа не высунешь.

Нет, не так: сожгу я тя, Аввакуме. Яко книжищу старую, старуху умирающу. Не Богова больше она. Новые, истинные прилетели от ромеев письмена. И ты не Богов. Ты, как и я же, гордыней одержим! И ищо пуще, нежели я! Такова гордыня жрёт тебя, на глазах моих сжирает, што лишь буйное пламя, в ево же языках столбом стоя, вопить станешь до небес, излечит ея!

А ты мне про што опять?! Про то, што сельский поп обедню похмелен служил? Упился вусмерть и постыдно на паперти упал и так валялся, покаместь жёнка не приковыляла и не утащила ево в избу, под мышки уцепив? Ах, ах, Аввакуме! А ты у нас, видать, безгрешен! Не пьёшь настойки крепки, девок на исповеди не щупаешь, не дрыхнешь, пуще медведя в берлоге, посля шумново празднества! Ни гулять тебе, ни играть, ни по полю скакать! И то правда, ведь не скоморох ты, Вакушка, а протопоп! Чистейший ты протопоп, алмазный, как я погляжу… А ты не зришь, што ли, што страна наша, Расеюшка, расширяется на Восток, лехкия лесные раздувает, прибирает к рукам Москвы и Сибирь, и восточные лимонные земли, и вот уж Тихий окиян под ногами плещется, и вот уж на заходе Солнца запорожцы с Русью союз заключили! Третий Рим мы и есть Третий Рим! А четвёртому не быти! И мы, это мы, да, оба-два, Царь Алексий и я, грешный Никон, содеем новое Вселенское Православное Царство! А стольным градом ево станет, ну ты угадал, гордец, конешно, Москва!

Окромя Москвы-матушки нету Вселенсково Града на земле!

Токмо… ну да, да… Град Небесный Иерусалим… златой ковчег надзвёздный… четыре Ангела на страже по стенам… на четыре стороны света глядят…

Што там бормочешь? Под нос себе шепчешь? Не слышу! А, про Запорожье да Киевские земли! Они-то под властью Царьграда. А мы уж два столетия как сами народом правим! Веру ево на путь направляем! Да, зрю превосходно, различаются и книги наши, и служба наша! Да не бойся: всё я приведу ко единому, Вселенскому обряду. И — нишкни! Што на Украине, што на Руси, што в Сибирюшке, што у моря Восточново, Охотсково! А там, помяни моё слово, Вакушка глупый, а там вся земля-земелюшка будет наша. Наша!

Русский, слышишь, весь Подлунный Мiръ будет!

Разве за то не жалко жизнь отдать?!

Да, по-разному молятся, по-разному крестятся, по-разному служат! Да приведем всех скотов во едино ярмо! И будет пахать народ, яко вол, землицу свежую, пушистую по весне времён орать!

Да вот беда, Аввакум. И кормишь ты ту беду с руки, язви тя в Бога-душу! Сам — кормишь! Собою — кормишь! Упорствуешь и воюешь! Ты сам вызвал ту войну. Сам на бой мя вызвал! И Царя! Наглец! Да Царь наш — наместник Бога на земле! Царь и народ — одно! Ежели Царь повелел — народ костьми ляжет, да исполнит! А ты?! Упрямишься! Неистовствуешь! Мя как угодно клеймишь и грязью поливаешь! А я-то тебе друг! Я-то тебе не враг! Я-то тебе…

…помнишь, ну вспомянь, како мы с тобою на санках тех… на саночках каталися… на салазочках… с горушки, над реченькой нашей застылой… изгибы ея зальделые помню… инда крыла, инда шея у лебедицы… река зимою, да она вся лебяжья, царевнина… как хохотали мы, Вакушка, когда с тех салазок в сугроб валилися… и ты за спиною у меня сидел, и крепко, таково крепко мя обхватывал… аж дух замирал, до тово крепко… будьто задушить хотел… и смеялся громко, на всё небо — смеялся… весело нам было… весело…

…да знаю, знаю, што ответишь. Што, мол, не ты сопротивляешься мне да Царю — противится народ. Народ! Могучий наш народ, сильный. Он, вижу, и противится моей да Царской воле сильно. Но, знаешь ли, ничево необоримово на свете нет. Нет! Што носом мя тыкаешь в незнание моё?! Ну и што, грецково языка не знаю! Ну и пёс с ним, с грецким языком! Арсений Грек, прислужник мой в делах Церкви, всё поправит!

Упрекаешь, што множество ошибок да описок в книгах византийских да веницейских?! Согласен! Имеются! Мне об том Арсений толковал! А в наших што, корявостей мало?! Ух как много! А какая тебе разница, Аввакуме, тако звучит: в Духа Святаго, Господа истиннаго и животворящаго, али этак:  в Духа Святаго, Господа животворящаго. Што тут преступново?! Убрали словцо — ах, жальба какая! Обряд можно поправить, да и сам догмат наново начертать, ежели времена сместились и иной воздух люди вдохнули!

За старину, за старину, за праотцев воюешь… сто раз мне то повторил… яко несмышлёнышу… Што мне кричишь, криво рот разеваешь? Што я упрямый мордвин, леший раскосый?! Да! А может статься, и леший! Из лесов Сундовика сюда, во Москву, припёрся. Мыслишь так, ты один крут и жёсток? Я тоже крут, надобно, и заломаю на дыбе тебя сам, собственноручно, и тоже жёсток, жёстче железной лопаты, грабель железных, вострой железной секиры!

Жёсток… или жесток? А какая разница. И тут разницы нет. Один звук во слове уплыл, другой приплыл. Гордыня всё спишет. Ея власть. Без нея ничево не сотворишь могучево, вечново тем паче.

И Царь жесток. И он не знает пощады. Таким, помысли хорошенько, и должен быти правитель государства громадново, како море-окиян. Он повелевает, он руль времени вертит — и, зри, не страшится будущево. На кой ему будущево бояться, когда надобно настоящее строить! Мы — строители! Зодчие мы, заруби себе на носу, Аввакуме! А зодчий што? Он месит, кладку кладёт, рубит, жжёт, сечёт, вешает, рушит, а опосля опять возводит. Вот и мы тако же. Всех перевешаем! Всех порубим! Пожжём всех несогласных! А посля на костях, на крови новый храм возведём. То закон бытия, Аввакуме! И ты ево ведаеши лучче меня!

А Царя не тронь. Царь велик и страшен. Хотя молод, а хваток и мудёр. Усмирит он вставшую на дыбы лошадь, безумную Расею. Безумен русский человек! Без Царя он в башке, да с огнём во сердчишке. Уважь Царя! Не противься ему! Смирись ты, ну смирись, прошу! Не просить мне тебе надобно, а приказывать! Не баять с тобою, како с шабром, а сечь да сечь плетьми-девятихвостками! Штобы шкура твоя с тебя кровавыми клочьями слезала! Штобы ты восчувствовал: смирение, оно одесную тя стоит, а терпение — ошую!

Инако ты мыслишь, Аввакуме! Не вливаешься ты во церковный хор. Слаженно, ладно, знаменным распевом, в един глас со всеми не поёшь! Статочное ли это дело! И не тверди, Бога ради, што Раскол наш — то страшное, невозможное, дикое безумство, што мы с Царём злее зверей; ты што, Смуту забыл? ведь она в те поры кровию да огнём нашу землю залила, когда мы с тобою на тех салазках… по тем горушкам да сугробам… Дети, што с них взять! Катаются! Смеются! А про опричнину отцы да деды на сон грядущий нам, мальцам, у печи рассказывали; так волосья дыбом вздымалися! Разве ж нас жестокостью да кровью удивишь! Мы ко всему привычные! Пошто пророчишь, што Церковь наша замрёт и умрёт?! Да никогда тому не бывать! Да ни в жизнь! Врата Адовы не одолеют ея! Што каркаешь об том, што мы все духовные погорельцы, и по мiру пойдём с клюкой да сумой, да в духе, о, в духе будем милостыньку клянчить?! Как не уразумеешь ты, што мы — вперёд движемся! Во грядущее! А ты нас всех назад тянешь! Рак ты, Вакушка, рак и есть! Ужо обрублю я тебе твои распроклятые клешни!

Не повинуешься?! Выю не гнёшь?! Невероятна, Аввакуме, гордыня твоя! Я и не мнил, што ты такой молот железный, таковский кремень неразбиваемый! Да я ж тебя разобью! Расколочу! Яко орех кедровый, разгрызу! Во прошлое глядиши?! Гляди! Глазёнки все выглядишь! Я-то воевать с тобою буду до победы! Иначе я не могу! Нам с Царём над тобою — и надо всею староверской братией — великая победа нужна! Такова война! Пускай мя низложат. Пускай изничтожат. Муку претерплю. Я тож страдати умею. Молча буду под пыткою стоять. Но ты, ты мя не победишь. Помни: нет ни старой веры, ни новой, есть только Бог наш Христос! Али я тя анафеме предам, али ты мя анафеме предашь. Поглядим! Утро вечера мудренее!

…а салазки всё катят… всё катят с обрыва… и снег, Вакушка, снег-то всё блестит… яко адамант… инда глазам больно…

***

(девочка, ты чья?)

…дык я ж што. Я ништо. Аз есмь жалкий протопоп, во поту солёном лоб, спина горбится яко сугроб. Што нас забодал тот круторогий баран Никон! Ни-и-и-и-икон… Вежды сомкну — вижу ево рожу одну. И дородная такая рожа; борода с вехоткой в мыльне схожа; Никон, Никон, во храм заходит — кричит криком, вметнётся в Царския палаты — ах, уж лучче мне быть вживе распяту… Како он пред Царем-то нашим батюшкой изгалялся?! Как земно кланялся ему, с ним, князем верховным, троекратно челомкался-цаловался! Да! троеперстие на себя накладают, ево едино, из солонки Иудиной щепоть, воспевают!.. да за нево, люди, люди, мя — да нас всех, вот он смертный грех!.. — убивают…

Никон. Лунные блики. Луненька моя, свет полнощный, государыня, Федосьюшка… да ведь знай, душенька моя лунная: он ко мне што ни ночь приходит. И речи-то, речи всякие-разные заводит. Исподволь, издалёка зачинает. Да ласков, нежен, будьто во Христе безбрежен, будьто мать родная. Я сажусь ближе, ближе. Из-за ярких слёз ни свечи над книжкой, ни мыши-воришки не вижу. Прямо в морду ему, в лисью, лицемерную, гляжу я: што, мол, Никонушка, шабёр мой, бобёр лесной мой, заимел власть большую? Власть большую, за нею подался на сторонку святую, таперича сидишь одесную Царя, а и кто ж там ошую?

А ошую-то я, да не я, хитрец, а мой призрак брадатый… инда бормочу: не-е-е-ет, ищо не конец, ищо я, зри, не распятый… Не утыканный копьями, не колесованный, не задушенный, не посожжённый, — а вот сижу тут с тобою, дурак, непонятный ты враг, ночью бессонной… Ну што, давай, словеса свои ковром на зиме колоти, выколачивай от пыли, вражина! Можешь хоть яростью, хоть слюной изойти, — а я лишь шёпотом: во имя Отца и Сына…

Што поведать решил?.. тыщи верст отсудил у небес, у застылой землицы… На крылах сна прилетел… а помнишь, мальчонка, пострел, как вместе ловили синицу… Как дудки ножичком резали!.. как на свадьбе плясали резво… а свадьба та была, помню, колдовская, черемисская, с мёдом-яблоками… В розовых понёвах черемиски плясали, нас, детишков, во плясучий круг за ручонки выдирали, а мы по полу берёзовому  пятками били яростно…

Это детство наше, Никон!.. это детство наше сосновое, ягодное, холщовое, малина-брусника… велелепное сельцо Вельдеманово… неизречённое сельцо Григорово… И бабка ищо жива… и недуром из земли лезет трава… и ищо по осени не зарезали борова…

И вот, Федосьюшка моя, таково он сидит, пёсий сын, друг-мой-дружок-барсучонок-ребячий, а я ево и вопрошаю: ну ответствуй, што поборол, а чево не превозмог, — правило нощное, древлево пенья долгие плачи? Што тебе не по нраву в нашей-то вере крепкой, старой? Расколись, яко орех! Да возгласи для всех! Поддай в небеса сердечново жару!

А он мне так молвит: эх, Вакушка, дурак ты. Налей-ка мне лучче кваску. Вижу бутыль у тя за печью, близ катанок твоих дырявых. Пересохло в глотке. Наорался я на веку. Навидался адовых казней кровавых. А ведь есть Крест Христов, не зря он в виде человека сработан; и есть крестное знаменье, ну чево ж ты ревёшь, ну чево ты…

А слёзы, государыня моя, так и брызнули у мя из очей, так и потекли на ветхую мою власяницу… И молвлю Никону: не тронь ты Крест, не убивай ты в полёте птицу! Не четыре конца у него, а все осемь. Ибо над головою Исуса, наподобье венца, письмена: ЦАРЬ ИУДЕЙСКИЙ — улетают в тучи и просинь! Ибо под ногами у Исуса израненными — тож дощечка прибита: и кровь по рёбрам Ево течет пламенно, для всякой души открыто! А вы!.. то не так начертали, сё не эдак пробормотали… А Крест Христов был и пребудет и в конце, и в начале! Альфа да Омега, а иных буквиц и не видали! И ныне, дурень ты Никон, пошто краснеешь ликом под бешаной бородою… И присно, и во веки веков, аминь!.. не страданием-кровию, а живою водою!..

Я и давай ему из апостола Павла на память читать. Я, матушка, апостола-то Павла наизусть знаю, под лестовку шептал да распевал ево сияющие словеса, ровно Исусову молитву. И валяю, яко катанки новые, для зимы снежной: слово о Христе для погибающих — безумие, а для нас, спасаемых, — сила Божья! И Ефрема Сирина бормочу, нищий на бездорожьи: Крест — путь заблудшим! Крест — упование христиан! Крест — узда богатым! Крест — памятник победы над демонами, помощь беспомощным, надежда обуреваемых, заступник вдов, упокоение скорбящих, цель старцев… Крест — охраненье Вселенной! Сила бессильных, разрешение расслабленных, покров нагим и дрожащим. Да, Никонушка упрямец, Крест — воскресение мертвых, жезл хромым, низложение горделивых, победа… победа… победа — над диаволом! Што, упорствуешь, власть заимевший?! Голгофу хочешь наново переписать?!

А крестное знамение ваше, мясо, наспех к новой, лживой Тайной Вечере порубленное?! Ах ты, пёс ты, пёс! Кому ты кость в зубах принёс! Двуперстие — вот слава, вот награда: един палец — Божественное, другой палец — человеческое! Вот и вся загадка! А Троица Единосущная — вот она: три перста сложи — мизинец, безымянный и наибольший — и будет тебе Троица, от тебя не скроется… Праотцы наши так крестилися! Весь древлий Мiръ крестился так! Пошто ты древность нашу на выдумку быструю меной меняешь, обряд рушишь! В обряде — сила. Ибо он — правда. Ибо он — Время, остолоп ты Никонушка!

А он мрачно на мя глядит, угрюмо, гоняет тёмную думу. И рот разлепляет. Изнутри ево бороды до мя долетает: а ты, Вакушка, пошто мой враг? Пошто мя предал за так? За понюх табаку? За ворону на сухом суку? Пошто на мя восстал? У мя с тобой — не моя война. Больно тебе, да! Томно! Да я тебя словесами хлещу, в застенок бросаю, на хлеб-воду сажаю, — таково я тебя спасаю, пойми это, душа твоя голая-босая! Ты мой святой Мiръ тыщу раз оскорбил, и мя вместе с ним. А ты вот скажи мне, Вакушка: ты Бога-то любил?.. али так, из кадила пускал сизый дым?.. Ежели Бога любишь — то ить и людей любишь, Вакушка. Да только так! А што зря противу истины восставать! Я-то истину — восстановляю! Я желаю, штобы всё точнехонько, по Писанию! А не по твоему веленью, по щучьему хотенью, по заячьему желанию… Пойми: есть — Святое! Есть — Святцы! И единственно их надо торжествовать и петь! А ты… ты бы рад на моём месте, близ Царя, оказаться… да слаб ты, хил… и тебе только Триодь Цветную листать да во слюду на мороз глядеть…

А я ему возьми и брякни: ты бы, Никон, лучче окрестился вдругорядь! Может, просветлело бы в башке твоей, разумом невеликой, и уразумел ты, супротив чево рискнул восставать!

А тут дверь темницы моей скрипнула. И женщина тихо вошла. Думал, баба мне кваску испить принесла. А она лик подняла, а я и гляжу — это ж снова ты! Ты, свет-царица моя, государыня, твои полночные черты! Луна, Луненька, Федосьюшка… шаг ко мне, да шаг, да ищо шаг… Нощное правило, завершати не хочется, ночь напролёт читай нараспев, и пущай погибает враг… Ежели ночью Бога звати не станешь — так телу грешному при Солнце и жрать не давай… Прижмись, прижмись крепче ко святой иконе устами… цалуй, ровно хлеб, ровно горячий — из печи — каравай… Лучче ты голодай, чем празднуй чревоугодьем! Лучче пей хладную воду, чем сладкий мёд! Победа твоя над окаянною плотью — залог тово, што и душа твоя не умрёт…

И вот ты, болярыня, подошла к печи да на пол села. И тихо шепчу тебе: не молчи, говори у края-предела. Един Бог, Он и в Солнце и в Луне, сияет всем щедро и богато, Он — звёзды, Он — безумный заяц на стерне, Он бич в руке палача, свистящий, проклятый… Да ведь есть Божий Бич! Он свистит опричь нашей тщеты, нашего жалкого, зверьего упованья… Болярыня, я Богу, не тебе же служу!.. а поди ж ты, пред тобою дрожу, како агнец пред священною трапезой, несом на закланье… Земля, и моря, и реки, и лозы, и твои, нежная болярыня, слёзы — вдоль жизни моей, вдоль всех ея полуночных видений… Никон, отселя брысь!.. вся такая наша жизнь — от бреда до костра, от резни до святых песнопений…

Да, он тяжело с лавки встал. И к двери пошагал. И у двери на тебя и меня оглянулся. И тяжело изронил: не станет у тя, Аввакум, сил. Разминулся ты со мною навек. Разминулся.

Я тебе не друг. Не враг. Я лишь крепко сжатый кулак. Занесён над временем, над тобою. Я лишь Божий Бич. Я назначен тя бить. Всею памятью. Всей судьбою.

Вышел. Хлопнул дверьми. Пошёл меж людьми: меж сугробами, торосами, хвоей; снег под сапогом — хрусть, он убьёт меня, ну и пусть, наша вера всё одно пребудет живою.

…ах, Федосьюшка, ты не ленись, на гулянках раскосых, гремящих монистами, не крутись, болярыне не пристало, а тебе и горя мало. Ко мне ночьми и Царица приходила. Царя Алексия жена. Я разглядел ея вполглаза, вполсилы: щёчкой светла, а бровью темна. Брехали, с нея писана масляна парсуна. Красива? Не разобрал впотьмах. Што Магдалыня супротив Исуса — кошачьих ресниц смоляной взмах.

Ты ж, милушка, лучче мя знаешь: дни наши не в довольство, а на скорби нам даны. Плачем и плачем, ревём, в небесах ночами зрим знамя, желаем праздника, а заместо нево видим несчастные сны… Семьсот молитв прочитай в полночи, пропой, моя соловьиха! Да мне — лишь одну прошелести крылом, голубица, горлинка моя… Всех помяни: всё семейство моё бедное, што хлебнуло, инда горячих щей, лиха, все муки, на какие иду, обочь сытово, небитово жития!

Ах, добро творить… это вам не квасок пить… Што, вопрошаешь, ушёл ли с миром тот, язви ево, Никон-то безумец наш? Утёк, да. Я слыхал: снег под сапогами ево хрустит, вспоминал тьмы обид, што он мне нанёс, от разбитых в кровищу пяток до кончиков подъятых дыбом волос… подъят я на дыбе?.. да буду, буду ищо, изволь… ах, болярыня, до чево дикая боль… Я испытал гоненья, и ищо испытаю, дай срок… я окружён врагами, не ведают сожаленья, волчцами мой обвивают порог… В нощи на колена вставай, да поклоны метай, покуда дыханье не перетечёт через край. Пироги с мясом не вкушай, толечко с огурцом солёным да со щавелём ешь: пока уста свежи, да и дух молитвенный свеж… Ушёл Никон. Ушёл Царь наш. Царица в парче негнущейся тихо ушла. Все покинули мя. Навалилась великая мгла. И совершил я, мать моя, сто Исусовых молитв стоя, а опосля и на колена встал; Слава, и Ныне, и Аллилуиа, и Достойно есть хрипло петь не устал. Ах, праздники мои сибирские, безоглядные!.. далёко, на край зимы заброшен я… а всё вижу тя, моя нарядная, да нету, нет мне без тебя-то житья… Без тебя — всё мне Великая Суббота, и Аввакум твой со Христом спускается в Ад, и я за Ним смирно иду, бреду, как в бреду, и чую: нету дороги назад, и край Ево алого хитона умилённо несу, а сам по сторонам гляжу, ступаю лехко и страшно, како по ножу: всё тя пытаюсь найти, может, ты тут, во страданьях навечных, Господь прости, да не вижу, нет тебя тут, болярыня, нет, и вдруг вдали брезжит полоумный, предвечный свет, и я — за Исусом — всё ближе, ближе — всё жесточе — к нему — и вдруг слёзы на нить мне нижет один родной лик, уходя во тьму — да это ж протопопица, моя остолопица, мать детишек моих, и ах, мне до гроба жена… а Исус всё идёт, и у ног Ево толпится народ, плачет-стонет на все времена… А я красный плащ Ево всё несу, держу на весу край чистой, святой одежды Ево… а жена моя глядит на мя широко и жутко, глазами огня, плащаницей — гладью кровавой шитво… И чту я в ея глазах: протопоп, жизнь твоя на весах, жизнь твоя на часах, на Царских, разбойничьих, палачьих — да всё равно… А я ей шепчу: Настасья, да ты ж мя прости, дай руку твою подержу в горсти, пока не стало навеки темно…

А и кто это там в углу?.. босиком на холодном полу?..

Огонь во печи сгас… за окном — мраз…

Девчоночка малая, стоит тихо… а может, бельчиха… а может, ежиха…

Широко распахнуты очи… мой сон во полночи…

Письмо завершить… нет уже мочи…

Блюди ты истово, возлюбленная дщерь моя, не токмо тело твоё, но прежде всево душу твою алмазную, бирюзовую; беги от людей злобных, ненавидящих, кто бросает в мiрскую пашню зёрна чёрные яда, мести, лицемерия; сторонися подлых притворщиков, хитроумных бабёнок, рыболовные сети лукавые вяжущих ловким, без костей, языком; болтунов-брехунов; душеньку твою в чистоте сохраняй, сердечко твоё от гнева береги, за решётку не сажай, кровавыми думами не стегай, коли встретишь зло, навеки от нево утекай, а коли встретишь добро, близко к нему подходи да крепко ево обнимай. Добро, ведь оно и есть величайшее благо в широком Мiре и величайшее человеков блаженство. Это же просто таково. Да все делают вид, што не разумеют тово.

Штобы войти в Рай Господень, надобно пребыть чистым. То есть древляя истина, доченька моя любимая.   

Но вот смиренно прошу тя, молю даже: не сражайся с тем, кто при жизни мертвец, не бей тово, кто от Бога Господа далёко ушёл. Может статься, ищо вернётся.

…и положить перо. И дать себе и душе своей время, штоб обсохло чернило.

… письмо, то всево лишь письмо.

…иль то не буквы, а горячие, огненные, бедново сердца удары?

…Феодосья… Настасья…

…а ту, девчонку-то, ту, што невесть откуда является, да всё заполночь, како звать?

***

(идут навстречу друг другу)

ах идём идём идём навстречь друг дружке под снегами-дождём ногами перебирает батюшко ноги переставляю я вот мы и далёкая крепкая розно бредущая семья батюшко крепче за руку девчонку держи та девчонка смекай и есть вся твоя жизнь а я мальчонку крепко за руку держу таково боле никогда на землице не рожу то мой сынок то не мой сынок немой да чужой сердчишком одинок сердчишко заячье стучит тук да тук никогда ни в жизнь не разнимем рук я знаю как тя мальчонка зовут идём той дорогой там берег крут нам надо на кручу штоб видеть вдаль штобы ничево никогда не жаль батюшко идёт я иду во облацех пролагаем мы борозду скоро ли сретенье через века батюшко жизнь моя мне велика батюшко жизнь моя она ведь твоя вся-вся а девчонка глядит смеяся кося я знаю ея имя выну ево из звёздных пелён гляжу глазами косыми на родильный туман времён

***

(Аввакум, Никон, Патриарх во дворце. Сон ли, явь)

Зло да каиниты. Наваливаются, аки тучи чернеющие. Что есть зло? Возможно ли ему быть неискушённым добром?

Он был подхвачен ветром, суровым и детским единовременно, и во мгновение ока перенесён во раздольные, просторные, как поля-луга во солнечный ясный день, палаты. Давно уж не разумел, што с ним в темнице творится. Ну пущай будет так, кивал сам себе, а потом эдак, всё смиренно претерплю. На возвышении, в резном богатом кресле, сидел человек. Он шибко, быстро, мигом одним, угадал: да это ж Царь. И, как на грех, забыл, как Царя-то величают. Забыл! Запамятовал имя ево! С ума можно сойти в застенке; жёнка слезу точит денно и нощно; детки… забыл уж он, сколь их у нево, то помирают, то рождаются, то растут, то старятся, а он всё не старится, он всё в силе, да на кой ему эта силушка, лучче бы Господь силу-то у нево взял, а щедрой дланью ему смиренную слабость дал: лечь в домовину, им самим сработанную, сложити руки на груди и тихо ко Господу отойти, да ведь таково счастия не даёт, а шепчет прямо в уши: живи, живи, тебе не вынести Моей любви.

Царь восседал молча, сжимал в руке скипетр, в другой — тяжеловесную державу. Скипетр сверкал каменьями, держава круглила позолоченный планетный бок. Рядом с троном, внизу ступеней, стоял брадатый Патриарх. Да, так положено и разделено от века: власть Государя, власть Церкви, — а у нево, жалкого протопопа, што за власть? Да и власть ли у нево? Да и нужна ли она ему?

Все рвутся к трону. Все рвутся быть первыми. Чтобы во славу вцепиться, на гребне прозрачной волны ея засветиться. Чтобы оттуда, с таким трудом, мукой и кровью достигнутой славы, вниз презрительно глянуть, увидать людишек-мурашей, прищуриться, усмехнуться: о, я моей удачи, Луны и Солнца досягнул, снизу мя всем видать, а мне и недосуг лики все ваши разглядывать, я тут, в высоте, сам по себе, с Богом рядом, ем-пью с Ним из миски одной! Да не из плошки одной ты с Ним ешь-пьешь, а сердце твоё, в погоне за вожделенным первенством с ума спрыгнувшее, тешишь; величием твоим размалёванным баюкаешь; а сбрось себя с гребня — куда сверзишься? Обо што разобьешься? В брызги? В осколки…

Так друг на друга молча глядели: он, Никон, Царь.

И што будет? Што нынче станет?

Явь обращалась в видение. Давило бремя греховное. Он повёл плечами, передёрнул ими, молча помолился: Господи Вседержителю, избави мя ото лжи велией, от напасти гордыни. Царь первым раскрыл рот: по чину. Што, Аввакуме, злата-серебра не имеешь, сундуки с яхонтами-лалами во подполье не хранишь, што же тебе, протопоп грешный, таковую радость нас ненавидеть доставляет? Пошто с нами насмерть сражаешься? Ответствуй!

Никон тут встрял. Начал тихонько, исподволь. Голос пополз тараканом запечным. И всё разгорался, како старый самовар, разъярялся. Опала Царская и гнев Царский никогда напрасными не бывали! От Царя всё надобно претерпеть! Сказано в Писании: претерпевший до конца спасётся! Ты, Аввакуме, был изначалу плотский сын родителей твоих и всех предков твоих наследник, а чьим духовным сыном ты нынче мнишь себя?! Господним разве?! Да ежели бы ты был воистину чадом Господним, ты бы понял, что мы тож, и Царь и аз есмь грешный Никон, за высоту и чистоту Господа ратуем! Ни за што иное! Чем зраки твои демоны ослепили, заслонили?! Што ты в сопротивлении нам на земле существуеши? О небесах забыл? О грядущем праведном полёте там, в Райском Саде, меж херувимов и серафимов? Ликуют Ангелы на небеси, коли душа грешная, всю жизнёшку на земле воевавшая, просветляется и к их летящему хору примыкает! Ликуют, слышишь! А о тебе, неразумный протопоп, кто будет ликовати?! Кто о тебе возрадуется?!

Он опустил голову. Подбородок ево коснулся груди. Борода топорщилась, пряди шевелились, как живые.

Кто обо мне заплачет, лучче бы вопросили, тихо, еле слышно сказал он.

И умолк.

Царь сдвинул брови. Служка подошёл, робко взял у Царя из рук державу и скипетр. Золотыми огнями вспыхивали и гасли Царские одежды, длиннющий, в пол, парчовый кафтан. Руки торчали из раструбов рукавов беспомощными берёзовыми поленцами, и белые праздные пальцы гляделись деревянными, будьто их пьяный плотник сработал. Нынче яблочный год будет, ни с тово ни с сево буркнул Никон, щурясь на затянутое подзором мороза странное окно: не квадратное, а почти круглое. Окно-Луна. И катится прочь. Протопоп вздохнул. Люблю яблоки, тихо и медленно сказал, люблю особо в Яблочный Спас. Яблочком любо разговеться. Вы бы, владыки полумiра, хоша бы жёнку мою с детишками пощадили, ея бы на волюшку пустили, мя-то как хотите пытайте, взаперти держите, измывайтеся, только бабу, бабу пощадите. У бабы волос долог, ум короток, да, да сами знаете, чай, не маленькие, без бабы и жизнь не продолжится, и дети не народятся, и время прекратится. Баба, владыки, длит время. Она ево пестует, рожает и дале за собой, как телка на вервии, ведёт.

И опять замолк.

И так стоял.

Противостояние, не иначе.

Никон разинул рот да как заорёт, како глашатай на площади людной: а пошто словесами дикими народ весь русский смущаешь! Пошто людей за собой в дебри древлей ереси уводишь! Это ты еретик, а не мы еретики! Это ты волчара, а не мы волчары! Ты изглумился над священным, изговорился, измололся неправедною речью, перегорел, пережёгся в пепел, како забытая в печи головня! Это ты, ты мертвец, ржавая кочерьга, тобою только угли остылые из жаровни выгребать! Да на снег выкидать! А потом — в угол тя, в угол швырять! Ухват ты проржавелый, и хваталка сломана! Знамя ты в клочья порванное, и древко гнилое надломилось! И все твои к народу бедному воззванья, и все твои писанья, и проповеди все твои — глум, глум, глум скомороший! Войну в открытую противу Церкви Божией ведёшь, так и знай!

Умолк. Так стоял. Задыхался.

Пот со лба ладонью отирал.

Царь молвил хрипло: будешь противиться и дале, на костре сожгу.

Он выпрямил становую жилу. Спина хрустнула, почудилось: надломилась. Почуял себя храминой, под кою пороха подложили да тот порох подожгли, и затряслися стены, и осели, осыпали наземь красоту и упованье древлих фресок. Почуял главу свою златою маковицей; и будьто заместо волосьев пламя; то ли закат, то ли факелом плоть подожгли. Летели мимо лица иконы. Срывались со стен. Какие разбивались о землю, какие улетали в небо. К себе домой. Позолота лилась, расплавленная. Паникадило качалось, свечи гасли, вдруг вспыхивали все, бешено, разом. Лампадное стекло звенело, и лизало пятки лампадное масло. Пахло миром, порохом, грозой, грядущим. Он понимал, што должен прогудеть колоколом распоследнее слово. И качнул веревку звонарь, и ево колокол загудел, мерно и бесповоротно. Он понимал, что скажет сей час бесповоротные слова. И верно! И только так и надобно жить!

— Костёр мне будет како Бог. Господа на мя нашлете в виде огня. Это мне знак будет. Не только мучений моих будущих, но и небес моих лучезарных.

И больше ничево не стал говорить. И так досыта.

Царь говорил. Никон говорил. Они оба, над ним владыки, говорили, говорили, говорили. А он молчал. Он стоял и думал: то ли зрю, то ли чую, то ли жизнь, то ли тьма, то ли Царские палаты, то ль застенок проклятый, то ли я пёс кудлатый, то ли мне за моё грядущее — прежняя расплата. Может, я уже во прошлом? А будущее возьмёт да и никогда не придёт?

Небесное боярство! Ангельское Царство! Што есть земная власть? Поцарил, и нет тебя! А што есть земная слеза? Вытечет, утрут, о радости заутра соврут. А что ж такова земная молитва? Вот она, небес ловитва! Молись, грешный протопоп, не ленись!

Они говорили и кричали, потрясали кулаками и бородами, стояли, садились, ходили взад-вперёд; Царь слез со трона и мотался, аки хмельной, Никон неистово дёргал кулаком браду свою, будьто спутанную рыболовную сеть. Он ничево не слышал. Услышал только, когда во внезапно слетевшей тишине гулко раздался, како с небес, како во храме из-под мощново купола, глас.

— Будет война, людие, неразумны вы, разрубили сами себя мечем надвое, и война грядёт, и на множество лет вперёд. Готовьтесь к ней. Воинство со стороны одной, воинство со стороны другой. Схлестнётеся, родные. И рок то ваш. Наказанье ваше. За нелюбовь. Бога оставили. Бога забыли. Теперь — бейтесь насмерть.

И в полной тишине он сделал шаг вперёд, ко трону, и голою рукой нежно, осторожно коснулся обитой бархатом деревяшки, как в ночи — теплой женской груди.

***

(народ родной)

Ах, люди, люди! А вы ведаете, што оно такое — толпа? А я зело ведаю, так больно ведаю, што потроха мои все сплошь огнищем полыхают. Одно дельце, людие, — болотные огонёчки; иное — егда полымя тя крепко охватит, жутко, и завоешь-заблажишь, свету не взвидишь, до чево томно! Толпа тож огонь. Огнь поядающий! Нету конца-краю пожару тому. И идёт, и идёт, наваливается, красным лоном теснит, в алые хищные губёшки втягивает тя, птаху человечью малую, несмышлёную. И то, да разве ж смышлёны мы?! Смысл наш нищий давным-давно на инаких пожарищах истлел. Упорно воспоминаем то, што забыть бы, што вспоминати никогда не велено! Кем не велено? Господом? А хоша бы и Господом. Под Ево лезвиё главу надобно склонити. Выю гордую нагнуть. Слишком мы заносимся, черезчур.

Толпа, толпа. Наплывает, слепа. То притечёт, то отхлынет. Нет удержу. Не дай Господи очутитися середь толпы. Задавят! Сомнут. Инда в кулачище огроменном, люди тя, яко ягоду, сожмут, и сок твой весь, по красной капле, выдавят. Кровь, она ж на морозе дымится! Все жаркое на холоду — дым испускает; словно бы горит, и дым валит. От толпы средь зимы крутится в небо дым. Толпа — пожар. Там, внутри толпы, человек — не Господень дар. Не благословение, нет. А иной, страшный свет. Глаза у всех горят. Рвётся наряд. И ветхий-бедный, и самоцветный, богатый; толпа — вот расплата, вот ход ея мощный, проклятый, она Царям отрада, пожива для ката, умножена трикраты, бабы всё рожают да рожают детишек, выпущают из живота, из подмышек, люди, люди — ветра да пепла излишек…

Я толпу видал-слыхал, в ней хаживал, ея по боку многорукому, многоногому — поглаживал. Тёк в ней, пребывал ея кровию, ея холодной вешней водой. Тогда был — эх, молодой! И не страшился толпы. И не страшился судьбы. А теперь… закрутит людской водоворот, и блазнится мне, што душа вон из телес уйдёт, што я — вот-вот, немедля, прямо нынче! — помру: хорувью забьюся на сыром ветру… Земля наша, родина! Мы — толпа, сколь площадей наискось пройдено… сколь тропинок по горам кудрявым проложено… сколь пальцев, ушей, рук-ног обморожено…

Мы — толпа? А разве мы — толпа? Толпа глуха. Толпа слепа. Толпа то нема, то златоуста: от Мясопуста до Сыропуста. Человек в толпе — не херувим, нет. Он отрок во пещи Вавилонской, угрюмой. Серафимам шестокрыльным да херувимам многоочитым он дал обет: воеводою огнепальным гоняет тяжкую думу. Силы бесплотныя! Силы небесныя! Толпа катит?! Нет! Народ идёт, глотку рвёт дедовой песнею! Злославие пущай иссякнет, а пеньё ангельско зазвенит в выси: лети, лети, глас народа, песня, милостыньку не проси! Ты сама, наша песня, ково хочешь одаришь собою. Ты летишь во облацех, поверх хороводов девьих, превыше волчьево воя, ты раскинула крыла могучие между тучами, а и кто ты, песня, а ну признайся, скажи?.. птица ли Рух, птица ль Гаруда?.. снег завалил все просторы, сверкает лютой остудой… лети, сердцем грейся, волей упейся, да не дрожи… Мы все головы задрали. Ты летишь, а будьто лежишь в синем небес одеяле. Тя тученьки целовали. Тя звёздоньки обымали. Над народом — птица! Такая лишь приснится! Зенит протыкает золотая, крылатая спица… Течёт облаков колесница… А коль подстрелят, падать зачнёшь с высоты — Бог на рученьки тя подхватит, не сможешь убиться, в кровь разбиться…

Вот тако же и человек бытует. На мечах рубится, на брачном ложе воркует. А потом — последний полёт. Часы-то — наперечёт! А и што там, внизу, под тобой, улетающим, толпа тебе речёт… што бормочет народ… што глаголет твой Царь… скажет верным сокольничим: подстрели тово Феникса пьянокрылово да на обед мне изжарь… И летишь ты, крыльями машешь, инда в небесах пляшешь, селезень, кречет, голубь, канюк, лебедь белый… глотка твоя, видать, отхрипела, отпела…

Но последний крик! Он есть. Вырвется из пронзённой стрелою груди. Посекут землю кровавы дожди. Красный снег завихрится. Сканью земляной заискрится. Ах, люди, люди, — мы ж у потоков времён — только в небе летящие птицы… то журавли, то синицы…

Крик последний! Народ замолк, бедный! Гремит небесная, на полмира, обедня! Вытолкни крик, душа, да падай на землю; а иной я судьбины не хочу, не приемлю.

***

(только вперёд)

Самое трудное на свете — идти. Иди. Самое страшное на свете — идти в темноте. Ничего не видно. Руки сцеплены на груди. Руки сжаты на позабытой версте. Слева грохочет и справа. Последний бой. Это бьются с державой держава. Останься самою собой. Останься последней девчонкой с печальным ликом Богоматери Донской. Спасённым тощим котёнком. Собакой, чей волчий вой. Идёшь. Ты ходячее дерево. Шагаешь корнями ног. А людям кажется: девочка. Иные видят: щенок. Иным блазнится: ворона. И встали сугробы в ряд. И розвальни с небосклона в посмертье катят, катят. А там, во санях, черным-черна, в алмазной вьюге, кривя плачущий рот, широко тебя крестит матерь Война: иди, иди только вперёд, вперёд.

***

(протопоп и Никон)

…толпа напирала, а он сначала сопротивлялся ей, а потом катился вместе с ней, толпа вспыхивала тысящью зрячих огней, толпа бешанствовала, усмирялась, взрывалась опять, другой такой толпы в целом мире не сыскать; он чуял течение в ней, внутри, крови, биение крови — спины, локти, руки, ноги и щёки горели жадно, ему становилося жарко, вот далёко, над затылками, шапками и лбами, он увидал на помосте человека в ризе; ево ударило вдоль всево тела синей молнией: Никон! — а потом ищо раз ударило: нет! обознался! — и потом в третий раз обожгло: кто это?! — и самому себе он показался не самим собой.

Я не тот, не тот, кто я есмь. Федот, да не тот. Рот выборматывал невероятные словеса — он таковых знать не знал. Всё ближе толпа подносила ево к помосту, слишком сильно сходному с Лобным местом. Ах, тут вот ведь и казни запросто творятся; он попытался зажать себе рот ладонью, да не вышло — не мог выпростать согнутую в локте руку и поднести к лицу; она была прижата к животу, к потрёпанной рясе плотным, чюдовищным многолюдьем. Толпа, ты ведь великанский булыжник. Ты припечатываешь, давишь. Тебе важно, штобы сок брызнул. Плод тем и хорош, што сочен; убийство человека человеком уж тем оправдано, што убитый отдаст улетающему Мiру последний крик.

Вопль последний.

В нём — вся музыка Мiра подлунново; именно во крике, в отчаянии.

А — праздник? Разве толпа не может родить праздник?

И угоститься им, от пуза, от сердца, от души?

Вот уже слишком близко он подступил к помосту. Рассмотреть можно было шершавые грязные доски, побитые дождями. Человек, другой Никон, а в ризе всё такой же, какова и у Никона была, праздничной, снежно-сверкающей, — алмазные искры, цветной, радужный снег, глазам больно, а сердцу ищо больнее, — повел головою, скосил зрачки, и глаза ево словно бы на миг ослепли, а потом опять прозрели: то таково иной, новый Никон узрел ево, иново протопопа.

Он глядел на Никона снизу вверх. Будьто в небо. Человек, когда на человека снизу ввысь взирает, смотрит в самом деле не на человека, а на небо; и человек, на ково глядят, становится для зрящево небом, и тот, кто сверху наблюдает, зрит под собою крутящуюся землю.

Земля и небо. Небо и земля. Надо было немедленно сделати што-нибудь, и он — крикнул.

Крик!

Птичий крик!

Человечий крик! Зверий рык!

А — Ангелы кричат?! А нежные Херувимы?! А… славнейшие без сравнения Серафимы…

— Никон! Не глаголай неправду! Ты же не враг себе!

Толпа катилась, не останавливалась. Всё ближе, теснее и безвозвратнее притискивала ево к помосту. Приговор, казнь, зрелище. Только почему не он, а Никон, Никон-то чужой стоит на помосте?! Никона будут казнить, а не ево?!

Толпа крутилась, ея водовороты и спирали вспучивались, голоса гудели и сшибалися, и там, за помостом, за спиною другово Никона, он увидал странную, невозможную вещь: громадный железный ящик, а на нём, в виде кургузово сундука, железная пушка, и ствол торчит гусиной шеей; а снизу той громадины шевелятся железные гусеницы, они с лязгом и диким скрежетом наматываются на колёса, и огромный железный короб неуклонно и грозно движется, наплывает, разрезает надвое толпу, люди с криками разбегаются, толпа разваливается в стороны, раскалывается, как раскололось и застыло Чермное море пред войском Моисеевым; он таращился, не верил глазам своим, подумал про себя смятенно: я раб безумия моево… — а за великанским коробом на медленно, дико-хищно вращающихся гусеницах катилися ищо такие же короба, переваливались с боку на бок, яко жирные железные утки, яко раскормленные стальные хрюшки, и шли, и шли, гудели, надвигались, обещая смерть, навевая Адовы сны, не уклониться, не укрыться, не вжаться в землю палым листом, не исчезнуть; только взмыть в небеса птицей… да полно, птица ли он? Стая ли птиц небесных сия крутящаяся непомерной бурей толпа?

Птицы небесные не сеют, не жнут, но сыты бывают, воспомнил он родные крылатые слова, он за ними никогда не чуял боли и скорби, они чудились ему полными радости, настоящим праздником Господним, Двунадесятым, одним из любимых; когда наступал Покров и на всей родной земле выпадал первый, нежный, тревожный октябрьский снег, он почему-то повторял те словеса про себя, а то и вышёптывал, и они тут же улетали, крылатые Ангелы, и следа не оставляли; и он дивился лёгкому дыханию Священного Писания, не понимал, как буквицы могут становиться биением сердца, а ево сбивчивые удары — летящими птицами; люди не птицы, твердил он себе, люди есть люди, их племя накрепко привязано к земле, — а куда же мы уйдём, канем посля смерти?.. в каковую невозвратную пелену?.. в каковые облачные, грозовые дебри?.. а железные сундуки всё катились, грохот разрывал уши и ту тончайшую смешную оболочку, коя одна и защищала смятенную душу; та оболочка, што она была?.. молитва?.. песня?.. клятва?.. признание в любви?.. я люблю тебя, человече, я люблю Тебя, Боже?.. не разобрать… вдохов-выдохов не различить…

Это на нево, на всех них надвигалось Время, и с ним не справиться было, ево надо было иль принимать, иль отвергать, закрывая глаза и отворачиваясь в молчании и презреньи; человек, обладающий властью, собрал вкруг себя мастеров-кузнецов и приказал им выделать, выковать в диавольских кузнях те страшные короба; подневольные люди, послушные слуги, старательно и мрачно, ни словца не промолвив, исполнили всё, што повелел владыка; и нет, не было объясненья, зачем, для чево идут по земле, давя всё живое, железные аггелы, виверны, единороги и аспиды.

Человек и власть. Власть и человек. Неужто во будущих временах ждёт всё то же? Плыви, плыви, пловец, задыхайся, человече, в намокшем тулупе посреди быстрой холодной реки; сейчас пойдешь ко дну, и никакая молитва тебя не спасёт; а што, кто спасёт? Тот, кто имеет власть?

Тот, кто плывет в лодье. Он протянет тебе весло. И по веслу, омоченному ледяною водой, ты вскарабкаешься, мокрый жук, на борт, уцепишься за качливое, ненадёжное древо, что колыхается посреди потока; вот видишь, чюдо есть, а ты не верил в нево.

Смеялся над ним.

Над собою — смеялся!

…толпа крепко прижала ево к помосту, он стал задыхаться, иной Никон глядел на нево по-прежнему сверху вниз, но он, он потерял глазами Никоновы глаза, он в ужасе уставился на железные короба, што шли и шли и шли из-за кровавого окоёма; впору было читать Псалтырь, древляя музыка уже проснулась в нём, обняла ево, и толпа обняла, они обе, музыка и толпа, стискивали ево в смертных объятьях; и тут он на миг вспомнил Настасью, жёнку ево, а потом сразу же — болярыню, несбывшуюся ево небесную жену, супругу ево в Духе Святом; и такою волной весёлого сумасшествия захлестнул ево ея образ, ея радостный, светлый лик! «Все мыслят таково, што вера во Господа — то печаль, повиновение, скорбь безконечная, како на похоронах, како при могиле; а то ж веселие, праздник вечный! Да и Страшный Суд, отче, то праздник! Цветные костры на полнеба! Павлиньи сполохи на пол-Мiра! Костер горит, пепел по ветру летит, а птица Феникс восстаёт, восстаёт! Буквицы, протопоп, ты ж мне сам руку с гусиным пером верно ставил на бумагу, штобы я с молитвою верны буквицы нарисовывала! О, отченька возлюбленный! Я так хочу быть свободна от земной жизни! Ты помолися ко Господу, штобы мне век фиял вина сапфирно-синево, небесново пить! Штобы век праздновати, на весь небосвод, свободу мою!»

Блаженная, она блаженная ево болярыня; и то главное. Как он мог забыть о самом главном? О том, что в Мiре живёт и выживает лишь юродивый Христа ради? А не сам ли он таковый был… Ежели бы вериги кто на нево тяжеленные накрутил, грудь, спину да живот чугунными цепями обмотал — он бы смиренно их носил; и там, на снежку слепящем, сгорбившись, то и дело лоб крестя, молча сидел, и жупел серный, горящий в голой руке, кривя страдальный лик, держал — а потом внезаапу рот открывал и голос возвышал; да, да, он сызмальства мечтал именно так: полуголым, в отрепьях, на снегу, и лицо закинуто к людям, и каждый людской лик — Солнце; а все Солнца катятся мимо; кто понаглей, тот и плюёт в нево; кто посердобольней, тот в ладонь ему монету, пирожок али горбушку суёт. А во Престольный Праздник — глядишь, и пряник печатный. На, пожуй! И жевал бы, и улыбался беззубо, и красной на морозе рукой благословлял мимохожий люд. Взять на себя непосильную ношу! И быть свободным! Ото всех; но не от Бога. Вся служба твоя юродская — Богу; все приношения твои и вознесения, все падения в придорожную грязь и все заоблачные упования — Богу. Он один управляет всем мощным хором бытия. Он… один…

А ты кто такой? Кто ты, кто ты, кто…

Чужой, незнамый Никон шагнул вперед. Железные бочонки на гусеницах, с длинными гусиными стальными шеями, надвинулись, заслонили солнце, снег и свет. Отец! Мать! Жизнь твоя! Зачем-то, за какою-то надобой ты был рождён. Штобы железные чёрные гусеницы — тебя раздавили?!

…он закинул голову выше, ищо выше — и в небесах увидал себя робёнком.

Робёнок шёл по облакам, бежал, останавливался, улыбался, сжимал кулачки, разжимал, бежал опять.

А толпа изменилась; всякий человек в ней, он мог хорошо рассмотреть, был одет не так, как они все пообвыкли, не в обычный тулуп али зипун, не в понёву и кику, а в непонятные тряпицы, таковых он никогда и не видывал: и, однако, все кричали, шептали, гомонили и лопотали знакомо, не звучала речь чужеземца в толпе; колыхался народ, ровно синё море, аки волна на Волге али на Енисее в ветреный суровый, лютый день; и кричал, и плакал, и ревел, и воздыхал по-родному, и, может, иноземцу то было против шерсти, ежели таковой в толпе и затесался; ах, юродивый Вакушка! И юродка жёнка твоя Настасья! И юродка истинная супруга твоя в Духе, Феодосья Прокопьевна! Нет конца-краю, нет предела юродству; благословенно оно; то тишайше, то громоподобно, и какое юродство лучче и чище, никто не скажет; принимай стезю; иди выше, выше, в гору; гляди горе; там — Солнце.

Он хорошо понимал, что во мгновение ока очутился в том времени, коего никто никогда не видел и в нём ищо не живал; а вот он тут, он зрит железные ящики, стальные короба, странные одежды, слышит родимую речь, а в ней там и сям вспыхивают, резкими рубинами и жгучими аметистами в ночной медной скани, никогда не слышанные им реченья; он хочет Бога спросить: Боже, а доколе я здесь буду пребывати?.. навек я тут али на час?.. пошто мне то наказанье?.. али в чём я провинился пред Тобою, мало и плохо молился, лениво паству наставлял?.. да не предал я Тя, яко дрянь Иуда, ни словом ни делом, а поди ж ты, показал Ты мне Мiръ изменённый, Мiръ другой, и дик он глазу моему, и тягостен он дыханью моему и слуху моему; а люди, люди-то, Господи, ведь те же, всё те же…

И не успел он додумать эту думу, как из стальных гусиных шей вылетел огонь, и загремел гром, и небо дымом заволокло.

Он ищо успел увидати, как в густом дыму падают на грязный, притоптанный площадной снег люди, люди; как льётся кровь, крови оказалось нежданно много и щедро, она лилась отовсюду, будьто взрезали вострыми ножами бурдюки с вином али выбили ногами днища из бесчисленных бочек; красное лилось, алое булькало и мерцало, озёра вспыхивали кармином, люди лицами падали в кровь, размазывали ея по щекам, орали тяжко и протяжно. Увидал он и то, как чужедальний, непонятный Никон, и лицом-то вроде Никон, а повадками — нет, не он, пошатнулся на пытальном помосте, хотел ухватиться хоть за што-нибудь ослабелыми руками, а вокруг зияла пустота, вспыхивали непонятные выкрики, снег гляделся грязною солью, и льющаяся кровь пахла солью и рыбой, и он подумал судорожно, смутно, почти напоследок: всё в мире солёно, всё горчит и тлеет, а Троица Единосущная, ведь ея среди нас, грешных, нет, она над нами, эх, был бы я Иоанн Златоустый, я б сей же час рот открыл усатый-брадатый, да и запел, заблажил на весь свет, да всё што хочешь завопил бы, хоть Великую Ектенью, хоть из Постной Триоди, хоть из Цветной, а ведь это же война, я же наблюдаю войну, да в Мiре ином, да во времени чужом, вот сподобился, вот к чему привело моё юродство да верность, Господи, Единственному Тебе! Семя веры моея Ты умножил! И вот окунул мя в новую Смуту!

Откуда ни возьмись, на запруженную народом площадь выбежали скоморохи. Пушки, водруженные на железных коробах, выжидали минуту-другую и опять палили. Люди падали, окровавленные. Крики заслоняли небо, втыкались в низко летящие, набрякшие снегом тучи. Скоморохи каталися колесом, непотребно вставали на руки, галчино галдели, размазывали по щекам свекольный сок. Всех убивали, а они прыгали невредимы, как заговорённые. Он сощурился: корявые, бешаные скоморошьи руки медленно, с натугой, выкатывали на площадь огромную, величиною чуть не с купецкую расшиву, чёрную бочку; старый кудлатый, сребрянобородый скоморох пнул ея красным кровавым сафьянным сапогом; бочка разломилась, доски лепестками чёрной адовой нимфеи разошлися в стороны, и, будьто на льду, на белом пруду площади, в окружении вопящей, умирающей зимней толпы из бочки на снег вывалилась немыслимой величины раковина. Перловица? Али заморская? Он глядел пристально: таковые вылавливали в далёких морях и привозили на Русь ганзейские купцы, торговали их на Макарьевской полоумной, многогласо кричащей ярманке. Ближе шагнул. С помоста, где стоял чужеродный Никон, валились наземь расстрелянные люди. Крики усиливались, копьями вонзались в низкий серый ковёр неба. В этакой перловице могли запросто человеки поместиться, како в кошёвке!

И поместились.

Он увидал их. Внутри великанской Раковины. Двух девушек. Нагих. Розовых на морозе телами. Они прикрывались от чужих взоров ладонями и локтями, сутулили спины, но никто, умирая, на красоту их и не взирал, кроме нево, изумлённово, да отчаянно хохочущих на ветру скоморохов. Скоморохи хлопали в ладоши, согреваясь, и глядя на них, от их смеха и хлопков согревался и он. Толпа гибла под выстрелами. Огонь, крики и кровь, и больше ничево не пребывало в мире. Ни в прошлом, ни в будущем. Две голые девушки, юные совсем, жались друг к дружке на пронизывающем до костей ветру, сырость била их в щёки и рёбра, жёсткой серебряной мочалкой во снежной бане безжалостно тёрла им тонкие, тощие спины. Он шагнул ближе. Чюдо: он ищо не был застрелен. Всё, што он видал на земле, чему был свидетелем, всё умирало. Прекращало быть. С этим надобно было али смириться, али противу этово восстать; но как восстанеши против Бога, ведь Он положил предел жизни. А предел любви?

Почему человек ненавидит человека?

Почему люди убивают друг друга?

Он задал себе эти два простых вопроса, и тут же явился пред ним третий, Бог Троицу любит, да самый важный, самый пронзительный и кровавый: где же, где прошёл Великий Раскол? Между любовью и ненавистью. Между болью и радостью. Между надеждой и обречённостью. Между Мiромъ и Мiромъ! Да, человек жесток! Да, он зол и гадок! Но не настолько, штобы разрубить свой Мiръ, в коем он родился, возрос, созрел и достиг чувства Бога, пополам!

Надвое!

Он видел: девушки в Раковине тепло, нежно, отчаянно обнимают друг друга, ищут друг у друга защиты, прижимаются друг к другу, а между их телами, о нет, между душами их, тёплыми, солнечными, боящимися, дрожащими, стрекозиными ли, синичьими, ищо живыми, мерцает, перекатывается и переливается, играет всеми огнями радуги, снеговыми, ледяными, сиреневыми вспышками — Жемчужина.

Ищо шаг. Ближе. Вот бы рядышком рассмотрети. Он таковых великанских перлов не видывал за целую жизнь; ни на Волге, ни на Оке привольной, ни на золотой Суре, где живёт Стерляжий Царь, ни на речушке Сундовике, близ села Григорова, где явился он на свет Божий; ни на брегах холодных рек сибирских; ни на Севере хвойном и вечно молчащем, а зачем ему язык, есть только ели, сосны и пихты, и снега, и торосы, и Белое, цвета варёной трески, ледяное море. Перл сиял, размером со спелую кедровую шишку, а может, с голову младенца; да то не жемчуг, подумал он испуганно и отвёл глаза вбок, то, может статься, живой зверёк, в белый клубок свернулся да спит, колечком скручен, в шар оборотился, а белая шерсть сверкает радужно, вот я и обознался.

***

(што суть война)

Я себе частенько говорю: ты ведь, Аввакуме, не герой, ты всево лишь протопоп, священник ты, и Богу служишь; герои, они другие, герои, они витязи во шлемах, в кольчугах, с копьями наперевес, на конях восседают, в самую гущу битвы бросаются; воюют воины, они герои. А ты, кто такой ты? Вызови на бой ково хочешь, а потом уж и гундось проповеди, посля твоея высокой, навечной гибели. Ведь только в бою герой становится запечатлен на облачной, поднебесной холстине, а потом над убийцами дух ево, што златая птица, вольно летит. А рядом со златым пером — чёрный вран. Ворон норовит глаза мертвеца, коими он на Мiръ взирал, хищно выклевать; защитник земли нашей, ах, ежели бы не горел, не тонул, кровию не истекал живой!.. А я выжил. Убивали мя, а я — выжил! Землю нашу огнями волчьими пожгли вражины. А мы живы осталися! Што есть война? Сшибаются люди лбами, бросаются кони в людскую гущу, гибнет округ всё живое, раскалывается земелька наша надвое, а то и натрое, а то на множество кусков, како хлеб высохший, ломается. Раскол. Раскол. Сердце, звеня от ужаса, раскололось. Какую же любовь надобно иметь тебе, человече, в сердчишке бедном твоём, штобы искупить твой грех! Кто первым меч обоюдоострый поднял и разрубил веру нашу и жизнь нашу? Неужели Никон? Никон, Никитка, малец отчаянный… я ведь с ним на санках, на салазках, живо скользящих, с горы робёнком катился… вот и он сей час передо мной, на мя глядит. А тут и Настасья моя у мя под ногами шарахается, а тут и болярыня моя из-за плеча моево появляется неслышно, и течёт нежной рекою ко мне, душистое, будьто синелевое дыхание ея слышу… Вдруг к Никону обернулась. Да и шепчет ему: ты, Патриарх, не пугайся, мя не убегай, увидь, услышь, я-то ведь и есть твоя возлюбленная смерть. Вижу, у Никона губа дрожит. Как это, болярыня, како может быть: живая баба — и она же смерть? А болярыня моя шепчет: да, может, да. И ко мне лик светлый повернула. И мя очами до кости прожигает. И вдруг смертушкой обратилась: скелетом, костями гремучими; смрадом могильным повеяло. Все мы друг другом оборачиваемся; смерть поворачивается жизнью к нам, жизнь гибелью оборачивается, а я ярким безумным костром обернулся для люда моево будущево, грядущево, который огни округ башки моей метельной, седой зреть будет, а то, што на костре я сам себя во снах моих не раз видал, то не диво; не раз собственные крики истошные, до небес, с кострища тово слыхивал я… проснусь, головою помотаю да и плюну. Дай прикажу сам себе помереть, зряшный Аввакум! Ты, жалкий протопоп, привидится же тебе в ночи такое непотребство. Вставай, поднимайся, подрясник напяливай, рясу нацепляй да иди во храм, даже ежели нету храма, даже ежели вместо храма у тя хлев коровий, сруб отшельничий. Отвернись, болярыня! Не гляди на Никона! Никон тоже зачем-то мне послан. Гляди, как стоит и смотрит, набычась, у, бык мирской, Никон… за ним Царь-Государь, призраком, ветром паутинным колышется, и ты, Настасья, закрой очи твои, не гляди на то, на што глядеть нельзя… помни, настанет время, состаримся мы оба, и побредём по льду широково озера без краёв-берегов, а вокруг тайга, а вокруг кедрач, дети малые наши орут, воины жестокие нас погоняют, прикладами нам в спины тычут… ту картину ледовую, суровую ты, болярыня, в твоём сне давненько видала. Да крики робяток моих бедных в том страшном сне слыхала… а не сказала, жёнка моя мя в том сне обнимала, или в том сне ты, болярыня, сама мя утешала… один раз про тот сон мне и поведала, но никогда более о том видении ночном ты мне не говорила, душенька моя… мя щадила. А и кто я такой, штобы жалостью мя наградить? Ни жалости, ни снисхождения, ни любви не прошу, не требую, лишь пою псалмы свои юродские. Не людям пою, а сам себе. Да ищо Богу.  А вот сон, который видел я про тебя, болярыня моя возлюбленная. Вот он-то и сбылся. Увезли тя в розвальнях, и погибла ты, умерла с голоду в глубокой яме, вырытой до самово сердца земли. Вырастали из-под земли крики твои страшные, улетали во небеса и обращались в кровавые звёзды. И не пришёл я к тебе, настоящий, живой, умирающий в муке мученической, а пришёл к тебе лишь мысленно, во снах моих, опять посреди полночи. Дай прижму тя к груди моей, болярыня! Моя жёнка Анастасия, голубка, прости, прости мя. Тебя я так никогда к себе не прижимал, обнимать тоже ведь можно по-всякому, можно ручищами тело обхватывать чужое али родное, да свои телеса, како шубу, на иное тело накидывати, да сжимать чужую плоть, крепко стискивать, да хруст костей слышати, да поцелуями лик румяный покрывати. А сердцем  можно обымать и духом. Объятия духа самые крепкие, их уже никто не может разорвати, а Господь Бог, Господь, Господь-то может разрубить их одним дуновением из уст Своих, одним беглым взором Своим. Он и рубит-жжёт, Он и съединяет-сращивает, Он может всё. А мы, юродиво пав на колени, на животе на холодных досках распластавшися, молимся и молимся, всё молимся Ему. И нет конца-исхода той отчаянной молитве. То громкой и хриплой, то безумным шепотком рассыпанной, слёзными зёрнами. Чем, протопоп, я отличаюся от скомороха площадново? Да ничем. Я такой же нищий, как скоморох бродячий, я такой же весёлый, беспричинно прыгаю до небес, и жить радостно-захлёбно мне, како и ему, плясуну. И так же я горько плачу, ежели мя плетью кто нагло лизнёт или жгучим словом смертно обидит. Словом можно излечити, а можно и убить, яко ножом вострым. Люди, они часто сами не ведают, што они убийцы. Убийца до гробовой доски верит в то, што он непогрешим! Што правильное дело содеял. Ежели тебе хуже худово — убийца добьёт тебя смертным боем, швырнёт в застенок; како раньше на комара иереев опальных в тайге бросали, так и тя к разлапистой ели навек привяжут; кто власть имеет, тот тобою и распорядится. Значит, главное на свете власть.

Господи Боже мой! Да не есть ли вы все, людие, юродивые-безумные! Вот юродивый на снегу сидит; и безгрешен он, ибо молитвенник он; а я есмь грешник. Ты, роза моя посреди снегов, любезная Феодосия Прокопьевна!.. ты болярыня моя и юродка моя. Ты, Настасья, бедная, несчастная жёнка моя… а и кто же такой юродивый? Не тот ли это Симон Киринеянин, что за Христом Крест, Ему в подмогу, на себе волок по дороге на Голгофу, на Лысую Гору? Путь ищо не был проложён… шли напролом, наобум… Не тот ли это копьеносец Лонгин, што на прободённый бок распятово Христа глядел, а потом как швырнёт копьё своё прочь, да како падёт на колена, руки к небу поднимет, да как возопит на весь Мiръ широкий, вечерний, грозовой: Господи! верую! А разве не юродивые скоморохи наши? Я, грешник, вот мечтал-то, уж грешно незнамо как, будьто вина сладкого, романеи упился… о том, как брошу церковь мою, оденусь в рубище, в тряпицы жалкие, лохматые, да побегу на площадь, да увьюсь вдаль за ними, цветнопламенными скоморохами, и буду неистовый бубен трясти в руках, колокольцы зачнут на весь Мiръ звенети, и приплясывать буду умалишённо, ножонки мои жалкие крючить-подымать, лик мой грешный к небесам васильковым, ярким запрокидывать! Да кричать, блажить на весь зимний свет: а смерти не было и нет! Но ведь люди о том же, о том же всегда вопят! Што смерти нет, то и я во храме изрекаю, и я во храме о том посля службы проповедую! Колена люди предо мною преклоняют! А я руки на темечки, на затылки знай кладу, да и шепчу им, сам весь в слезах, лицо всё солёное вперехлёст слезами залито, а льются те слёзы прямёхонько из души: ах, люди, люди мои, знайте, верьте, нет смерти! Смерть, где твоё жало! Ад, где твоя победа! Христос воскрес, и Ангели поют на небеси! Христос-то для меня воскресает каждый день, и всякий Божий день я, грешный Аввакум, справляю Пасху свою! И Пасха моя — то мой ледоход, река сибирская, широкая, страшная, вскрывается во сне по весне, лёд трещит и гремит, льдины торосами встают, горами надвигаются на тебя, грохочут булыжниками, а ты стоишь на берегу и видишь, как играет первая весенняя вода, и как на льдинах тех мимо тебя плывёт весь твой возлюбленный Мiръ: мальцы стоят, за верёвку салазки держа, собаки лают бешано, взахлёб, коровы мычат, гривы лошадей, вороные и золотые, по ветру вьются, и конские хвосты огнями бьются в широкой синеве… Царство синево, упоённово, Богородичново цвета! Лазурита ослепительней, сапфира во иконной скани ярчей! Речная снизу синева, небесная сверху, а мимо мя, грешново, на льдине плывёт храм Божий, а за ним дом плывёт, изба, кому-то сгибшему родная, и уплывает во время, в безвременья широкое море… Куда поплывём? И всем во свой суждённый час колокола поют, звучат, белая колокольня сумасшедшей главой небеса васильковые пронзает… горят купола Пасхи Господней, начищенные, синие со звёздами золотыми, то цвет плаща Богородицы… так всякую минуту, всякий миг жизнь наша синевой небесной насыщается… А вдоль берега — река. Опять синева! Куда ни кинь взор! И глядим мы во грешное зерцало воды, куда глядеть святые отцы не советуют, на лик свой жалкий пялимся, да и видим: он-то стареет, а заместо чахлой плоти всё боле является душа! Лик-то морщинами страшными, инда сетью рыбацкой, покрывается, а душа — молодая!.. душе нашей всегда пятнадцать годков, шестнадцать… отроковица она, наша юная душа… Нет ей старения, нет ей износу, и поёт и плачет она, молодая, жарко и горько, и обнимает она, юница, весь Мiръ, вчера рождённый, пламенный, огни на буграх приречных полыхающие, воду синюю светлую, светло под небом горящую, под Солнцем палящим, под ветром могучим и жадным… Сколь в Мiре красоты, людие!.. и я вижу её, и я люблю её… скоморохи, они поют, а я жадно слушаю их… и прочь с площади широкой иду, возвращаюсь в избу, собираюсь во храм, зимняя трава от избы до храма притоптана… тропа протоптана, проложена не мной —  Богом, владыкою души моей и судьбы моей юродивой. Я Бога люблю юродиво, Ему служу… в далёкой мрачной Византии или во первопрестольном граде ходил бы я нагим безумцем по людным, насмешно, глумливо гомонящим улицам, яко Василий, батюшка наш Блаженный, без шкуры соболиной, без шубы медвежьей, без тулупа бараньево… вертелся бы то посолонь, то противусолонь, телеса жалкие, смертные, рёбра костлявые Солнцу и Морозу подставлял… А што есть Мороз? Он есть палач али милостивец? И што есть палач для тово, кто брошен в застенок? Он есть пытальщик наш, мучитель наш бессердечный, али он боль причиняет нам лишь затем, штобы повторили мы подвиг Христа Бога великий, штобы мучение Ево на Кресте вкусили…

***

(письма с войны: дочь пишет убитой матери)

мама я иду держу за руку дедушку одново у нево густая белая борода мы идём в никуда по бездорожью где чертополох лебеда правда когда и по дороге болят мои ноги я спрашиваю деда а когда мы придём в никуда а он отвечает никогда вот в чём беда и я смеюсь это он так смешит меня мама для меня давно уже нет ни ночи ни дня всё в чёрном дыму закоптили рыбу-стекло мама моё время от меня само убежало ушло мама я такая старая как дедушка этот мы уже тыщу лет ходим-ходим по свету а я тебя всё никак не найду в таком шерстяном дыму на хрустальном таком холоду мама мне снился сон ты уже пришла в никуда и у тебя дыра во лбу чёрная звезда мама а дедушка мой слепой у нево глаза ледяные он идёт за судьбой я ево севодня спросила зачем мы идём он сказал: мы идём за огнём люди так тоскуют по нём

***

(детство, время и Байкал: ино ищо побредем)

Всякий из нас, живущих, робёнок. Детству конца нет и краю, и я дитя тож, дитя малое, неразумное… матушку вот вижу яко чрез туман, батюшку. Да разве это так важно, мне их сей же час увидать… их нет давно на свете. А я всё робёнок, хоть возрослым себя чту; хоть мудрым змием, волком матёрым у людей числюся. Много, несчётно людей, толпа бескрайняя глазами на телеса мои глядела, зраками буравящими в душу мою заглядывала, а робёнка, дитятю тамо не узрела. То, што дитя я-то, грешный, видит только Бог; и, значится, Он мой истинный родитель, Он мой отец, и я Ево сын… ересь говорю, тако еле слышно сам себе шепчу. А возвернулси бы я в детство моё, отмотал бы жизнь назад? Да нет, разве ж позволено человеку время вспять бабкиным клубком размотать… мы все идём по лезвию времени, мы живём вне времени, мы понимаем, не умишком жалким, нет, а чем-то иным, неизречённым, што нет времени, мы застываем на краю времени, мы беседуем с болью времени, мы лечим, обвязываем снеговою ветошью страдания времени… подносим времени ко рту нашу ягодную наливку, сладчайшее вино: отпробуй, времячко, глотни нашево вина… жалок кровавово вина в бутыли, в чаше ищущий, а кровушка наша, кровушка моя, кровь дикая, неприручённая помнит всё, она течёт временем, время это кровь… кровь это безвременье, то время, што давно опочило во широких, во глубоких небесах, и спит тамо уж целую вечность. Изыди, сатано, восклицал я в молитвах моих, в мiрах чужедальних, и повисал тот жалкий возглас мой между временем и безвременьем… во времени кто ево услышит? А в бесконечности он и так в Божьем зерцале, синем небе, отразится весь, сполна, крик мой, вопль твой, человечек. А во весь рост восставший человек есть время. Наизусть помню Откровение Иоанна Богослова: и небеса совьются в свиток, и времени не будет. Вот пишу, говорю, кричу, шепчу. А кому нужны будут сии письмена за горами времён, за долами годов и веков, за тьмою тем боли? Призрак времени проходит мимо нас, грешных, и уходит в такой неподобный мрак, што не пронзить никаким человечьим взором. Ни дух наш, ни зренье наше, ни воля наша, ни смерть наша те грядущие времена рыболовною сетью не измерит, не зачерпнёт. Неважнецкие мы рыбари; не ловим мы золотую, сребряную рыбу времени; и я тож такой неумеха, и не ведаю, каким смертным путём прохожу во времени и по какому ево краю, по какому острию ево, по лезвию какого ножа ево, ево топора огромадново голыми стопами медленно, како в тягостном сновидении, двигаюсь я. Ищо шаг, ищо маленький шажочек… ступни мои изранены в кровь, кровь течёт, это мои стигматы, это мой ход. Я во времени иду и ноги все изранил, будьто босый по льду Байкала шествую, ветром култуком до пепла сожжён. Жёнка моя за мною ковыляет, еле поспевает, спешит-спотыкается, чуть не кувыркается. Да вопит, вопит на весь мир Сибирский, кедровый-подлунный: погоди-погоди, эй, протопоп!..  оборачиваюсь к ней, да изроняю слово из брадатых-мохнатых уст моих: што, Марковна?.. пошто останавливаешь мя?.. зачем останавливаешь время моё?.. Она мне в спину, укрытую толстым овечьим тулупом, снежки криков своих, воплей своих бабьих бросает, швыряет: долго ли?!.. долго ли!.. долго ли, протопоп, ту страшную муку принимать нам с детьми нашими малыми?! извелась я вся, измучилася!.. сей же час на лёд животом лягу, замру, да так и замёрзну! А вы все идите, бредите, ступайте!.. ваше время ищо не настало, час ваш ищо не пробил! А меня, грешную, на льду озера тово клятово оставьте умирать! Киньте-бросьте мя туточки!.. Долго ли протопоп, мучение сие принимать?! И тогда остановился я, и престал идти по озёрному толстому льду; слышал душою и видел воспалёнными очами, как подо льдом, в смертельной глубине, в холодной воде ходили медленно, шевелились, тягуче перебирали зимними плавниками могучие страшные рыбы, и подошёл я к Марковне, а она уж на льду валялась, рыдания сотрясали ея исхудалое тело, подняла она лице своё ко мне, и увидал я, што щёки ея ввалились земляными яминами под череп, ох, оголодала бедняжка, последний кусок дитяткам отдавала, истомилася, измучилась в край, и протянул я жёнке моей руку и помог ей встать со льда синево, лазоревово, порошею мелкой присыпанново, исчёрканново полозьями и подбитыми железом сапогами воинскими… шаталась моя Марковна, обнял я ея за плечи и прижал к себе, крепко прижал, будьто вжати ея внутрь себя восхотел, и прижалась она ко мне не како к человеку, к мужу ея живому, а како всё живое, обречённое на смерть, прижимается ко мгновенной жизни и убегающему прочь времени, и прошептал я на ухо жене моей, крепко, железно обняв ея на страшном морозе: до самыя смерти мука та нам, жёнка моя, и воздохнула она, как опосля плача бурново, безумново, захлёбново, таково прерывисто, яко дитя малое, жалкое, на морозе дрожащее, и вымолвила, лице своё близко, яко горячий медный потир с Причастием Святым, поднеся к моему лицу: ну што ж, протопоп, ино ищо побредем.

***

(сумасшествие)

Сумасшедший я… люди безумны тож. Служу вам, людие, всем сердцем, всей своею совестью, голос Господа стараясь услыхать. А мя в темницу бросают, мя батогами побивают, а я всё тружусь да тружусь, лежу да шёпотом молитву читаю, псалмы всё твержу: Боже, услыши, Боже, жалкую молитву мою. Ну не безумец ли я? Стрелы в мя летят, пули свистят надо мною, поворачивается подо мной бок земной всё быстрей и страшней, и не зрю уже мир я от боли. Спасибо, Господь мне ищо речь мою оставляет, и образа Свои на стенах срубовых не сымает, штобы я Ему и Богородице горячо, страстно молился… а про страсти-то это я вам зря лясы точу, рубашку лучче с себя скинь да собрату полумёртвому швырни, штоб он укрылся и согрелся, вот тебе и страсти все. Не помышляй о довольстве, довольствуйся тем, што имеешь; смирись с тем, што слаб и жалок; плачь на коленях в тёмном крысином углу, от рыданий сотрясайся, и у Бога никакой пищи, голодный, не проси, надо будет, пища тебе сама явится, она не исчезнет никуда без Божьево на то соизволения. Да будет Господь тя испытывать и голодом, и холодом; благодари Ево за это. Когда Марковне говорю, што я сумасшедший, а со мною в людском незримом хоре всё далее да бесповоротней лишаются ума все на земле живущие, она кладёт руку свою нежную, невесомую, мне на плечо, ровно голубиное крыло, да шепчет: огня Господнево не бойся, Он нас живых поглотить не ищет, Бог не выдаст, уповай на Нево. Улыбаюсь ей, а она мне дальше шёпотом: душу твою Бог чует; помни, Вакушка, ты не зверь таёжный, ты не барс снежный, не медведь черношкурный, а ты человек, и Бог с тобою сотворит, што хочет. А я и спрашиваю ея, тоже шёпотом, нежно: Марковна, а может, я в монахи постригусь? Да и ты, жёнка моя, схиму примешь… гляжу, по лицу ея слёзы мелко-мелко, быстро-быстро так текут, снежно искрятся, будьто лепечут, бормочут што-то торопливо, а што, не разберу… исчезают ткани одежды ея, вязание, шали ея… будьто реет она в воздусях, яко Ангел… и так отвечает мне жёнка моя, Марковна: а кто ж детишек-то поднимать будет? сиротами, што ли, Вакушка глупый мой, хочеши их оставить? не докучай Господу словесами лишними; лучче помолися, молитовка полезна и здравым рассудком, и полоумным дурачкам. Смеюсь я: ах, Настасьюшка, дурачок я у тебя, дурачок и есть!.. и так крепко обнимает она мя, и шепчет, и щекотно шее и уху моему от шёпота ея: Господь ко всем милостив, и к безумцам, и к здоровым, и к болящим, вновь рождённым, и к уходящим навек… терпение, Вакушка, терпение и смирение, вот что нам остаётся!..

Безумец, да, тяжело, людие, скажу я вам. Безумно пишу я, царапаю пером гусиным по серой, ноздреватой как хлеб бумаге, ломается в пальцах моих птичье перо, из хвоста у гуся острожново выдранное; чернило мёрзнет, руки холодеют, дышу в них ищо горячим, ищо жарким дыханием моим. Нет, не Апостол я Пётр, не Апостол великий Иоанн, што Апокалипсис в назидание, в наущение нам начертал на острове Патмос; жалкий я протопоп, Царём пленённый; сижу во срубе, затерянном в тайге, и зачем ея, жизнь мою, безумец, будущим людям повествую? Так, в  подобном безумии и рождается человек; немощный, становится внезаапу сильным и непобедимым; мешают ево сапожищами с землёю, а он из земли вдруг воздымется в зенит, раскроет крылья, яко Ангел Господень, да и полетит, торжествующий. И так мы вечно, всегда, людие, то падаем, то встаём, и кто нас услышит, и кто по нас заплачет? Ангелы?.. они только радость несут, безумцам ли, здравым ли умом. А што есть умные люди? Может статься, и ума никаково нет? А есть только сердце, и бьётся оно ныне, и присно, и во веки веков, и есть только Дух Святый, дух, он реет, где хочет… два сына малых моих умерли, я сам ладил гробики маленькие, сам детей своих мёртвых в те гробы укладывал, сам складывал бездвижные ручонки у них на груди, и было чувство, што я босиком опять по вострым каменьям иду, и траву горькую заместо хлеба жую, и коренье жёсткое зубами, инда лошадь горчащий овёс, перемалываю в слезах… как они мучилися, металися, детки мои, когда умирали, не мог я опосля их похорон есть и пить. Анастасия всё шептала мне: ах, Вакушка, ешь да пей, кто из нас никогда не ел своево хлеба со слезами, да все мы, таково рыдающие, едим наш хлеб и пьём наше питьё, и не будет на земле иначе.

***

(моё больное)

В одиночестве, в уединении, так и лезут в голову мысли о самом больном, о самой муке великой, кою пережил я на земле. И у мя, как у всех людей, были мучители; я не мог убежать от них; они бичевали мя но не плетями, не розгами, не палками побивали, а словами; душою своей и разумом своим они мя убивали, убить хотели, и словесами жёсткими, острыми, безжалостными втаптывали в грязь; а я, утешая себя, всё шептал себе: ково не втаптывали в грязь,  ково не били, ково не истязали… да всех, всех! Нету на земле человека, коево не бичевали, не лупили! Хоть плетью, хоть словами! Словами-то ищо больнее. Иду по улице. А ко мне молодчики подходят да задираются: а, протопоп жалкий, кричат, ну давай-давай, скажи нам проповедь твою о Боге единосущном, об Исусе сладчайшем! Мы знаем, ты повторяешь не те слова, што предписаны свыше; ты против Царя встаёшь!.. казнить тебя мало, замучить тебя на дыбе пред смертью надобно!.. а потом шепчут мне хитро: ты же всё пишешь, мы знаем, што ты там таковое строчишь, выкрадем из сундука у тебя каракули твои несчастные да направим прямёхонько Царю-батюшке, да как еретика, велит он тебя запутать вервиём да на костёр поволочь! Я смотрю прямо во лице их, спокойно говорю, не возвышаю голос: Господь вам судья, и Господь вас прости, да Он уже вас простил. А я кто такой? Аввакум смиренный, грешный насквозь протопоп; я только исповедь могу принять во храме Божием у вас, ежели ко мне на исповедь притечёте. А они мне в лице хохочут. И много ищо всево было: и за углом мя подстерегали, и смертным боем били, кулак в лицо мне совали, а потом, когда я в сугробе лицом вниз бессильно лежал, а мя по спине да по ногам сапогами чугунными охаживали, слышал я голос: ты, Аввакум, не человек, диаволово ты отродье, казнить тя надобно, да мало тебе Царской казни, мы тебя сами казним, мы тебя уже приговорили, сходи не сходи с ума, тебе всё одно ответ пред нами держать придётся! Лежу во сугробе и задумался крепко, мучимый, побиваемый: пред кем ответ-то мне держать придётся?.. никто, кроме как Бог, не осудит мя! никто, как Бог один, не приговорит! только пред Богом человек держит ответ за всё, што он совершает и што с ним совершается! А вся ложь, всё, што люди бросают друг другу, враг врагу в лицо, опьяняючись гневом, это есть положенная на чёрные знамена и крюки злоба их! не могут люди злобу в себе, инда болячку тайную, держать, они спеть-прокричать ея должны, и это людей погубит; те, кто со злом борется, те знают, што такое терпение и смирение. А кто не может победить внутри себя зло, тому нет терпения и смирения, а тому есть восстание тёмново, мрачново огня, и возжигается тем огнём душа, испаряется на том огнище сердце, и вот внутренности твои, человек, потроха твои, што Бога Господа назначены чювствовати, сгорели, истлели, и нету внутри тебя живой души, ибо костёр, што жадно пожрал душу твою, не огнь высокой муки во имя всево святово, а костёр диавола, што испепеляет тебя изнутри. Как долго, как много, как часто проповедовал я во храме, опосля службы, о том, штобы люди в душу свою диавола не пускали! Когда крестят тебя, ведь ты же помнишь великие, святые слова: отрицаешься ли сатаны и всех деяний ево? и должен ты плюнуть во сторону сатаны, за плечо твоё, ибо рядом он стоит, диавол, рядом с тобой, и вот-вот в тебя введёт угрюмых бесов своих, одним дуновеньем нашлёт. Сколько людей в целом мире одержимы погаными бесами! А сколько же надобно святых целителей, излечити их от страшной, мучительной бесовщины! Могу ли я это сделать с теми, в ково вселился бес ненависти, беру ли я на себя таковую обузу? Да взял я ея на себя, когда восторженно, при хиротонии, принимал на плечи мои сан духовный, и не думал в те поры, людие, што крест сей мне тяжеленный будет, и сан свой, как крест Христов на Голгофу, по всей жизнёшке я потащу на себе, как в живых санях, по судьбе повезу… Люди, когда друг другу зло делают, не думают о том, што будет потом; не помышляют о завтрашнем дне; они не в грядущем живут, а только здесь и сейчас, живут только жалким своим, дрожащим настоящим; они не видят время, слепцы они пред временем. А кто зрячий? Ужели я зряч? Ужели я врач? Ужели безумец может уврачевать безумных? Неужто Господь избрал лишь мя одново для тово, штобы исцелить смертельно больных, помолиться за недужных, обвязать целебными тряпицами исходящих последней кровью?

***

(до судьбы)

Ты мальчик мой, ручонка твоя потная, горячая, сожму ея и плачу, плачу. Ты на полшага впереди, я за тобой; во облацех над нами Ангел со трубой, трубит он ясно, ярко, чисто, далеко… и льётся, льётся облак золотое молоко… Иди! Иди! Я за тобой. Иди, да ты и зрячий как слепой, так лёгок шаг, так ход твой невесом, ступай, катись живым счастливым колесом… Я за тобой! За нежною судьбой. Пришла война, и завтра грянет страшный бой, бесстрашный бой, безсмертный бой: застынет стон последний над губой… Иди! Веди мя! Меж кровавых, мёртвых тел! Меж пламени, железа! Ты, пострел, последний Ангел исчезающей земли… ты о последней жизни Бога умоли… Ты мальчик мой! Тебя я родила, когда, забыла, а, когда сожгли дотла, разбилась миска на краю стола, и навалилась мгла… Тебя я родила… лежу, молчу… века идут передо мной… затеплил кто свечу… в крови, слезах, измята простыня… сюда огня, огня… о, сколько лиц, людей… и всё идут, идут… их дети за руку ведут, ведут… всё мимо, мимо… поперёк, повдоль… слезами, кровью залита юдоль… ты мальчик мой… так вырос ты с тех пор… ты сам костёр… гори, пылай, иди, веди, люби… шепни мне, далеко ли до судьбы…

***

(кровь и Время)

Муки Христовы повторить для тебя… мучения повторить, страдания Бога твоево повторить, кровь, што лилась из прободённых рук Ево и ступней Ево… кровь, время, время, кровь, с ума схожу, но вижу, как небо всё, сплошь, широкими мазками, не богомазами, не яичною темперой!.. кровью расписано, будьто ветер, што бьёт в лицо, то не ветер, а потоки крови, и швыряет Бог ту кровь на небеса, под облака, под тучи, замазывает красным крыши, заливает землю, озёра и тайгу, и вместо воды в реках холодных — горячая, дымящаяся на морозе кровь течёт… воистину с ума спятил я! Всё движется к своему концу, а может, ко всеобщему сумасшествию, а может, ко всеобщему искуплению; чем искупим все мои грехи? своей  кровью, новой кровью?.. сколько же крови должно ищо пролиться, штобы мы от грехов  старых и вчерашних насквозь очистились, стали перед Богом яко наг, яко благ, яко несть ничево… благие, ах! пророками стать хотите?! не получится! пророк, за счастье видеть время — своей жаркой кровью плати! Пророк Езекииль воздымал ко звёздным ярким, ослепительным полночным небесам страсть свою и желание своё, и извлекал из мохнатых страшных уст своих то, што смертному услышать нельзя было. А кто за ним то пророчество записал? Неужто писец за ним украдливо ходил по пятам, и восковую дощечку, пергамент ли, папирус ли таскал да в железные словеса отливал те безумные вопли, те страшные хриплые крики? Да разве можно сумасшествие записать, людие? ево можно только испытати, ево можно лишь пережить, переплыть, и кровь по капле отдать, али себя мечом рассечь, али дать на войне шкуру свою прострелить, и рану ту, навылет пулей прошитую, уже никакой Бог не вылечит. Ты должен кровь свою Мiру во славу пролить, пусть она в землю наяву, како во сне, впитается, поутру выпадет красной росой… Пусть из нея, из кровушки твоея, из той земли, окровавленной, красной, деревья и травы новаго Эдема поднимутся, новый Райский Сад восшумит под ветром, под солнцем палящим, под небом зовущим… А ты? ты, кто отдал Мiру жаркую кровушку твою, отдал новому Райскому Саду, Богу, што улыбается нежданной, сужденной смерти твоей, ты, жалкий Аввакум?.. на Страшном Суде воскреснешь! не считай себя, червь, пророком! никакой ты не пророк! мысленно играеши ты на арфе, бред безумной глоткою хрипишь, ударяешь пальцами по струнам, щиплешь жилы золотые, медные и железные, конские и воловьи, повторяешь ты Царя Давыда, зерцалом души своея ево отражаеши… Ну каков же ты жалкий огарок, Аввакуме! Царь Давыд певец Великий, пророк Звёздный, а ты просто можешь спеть-прохрипеть твою песню пред тем, как вся кровь из тебя истечёт, до капли, и в твою родную землю вольётся, в таёжную почву, иглами елей и кедров сплошь покрытую, обнимет кровушка твоя корни грибов и ягод, ляжет под ноги волку, ляжет под когти медведя, и осторожно прольётся под нежные лапы лисы с рыжим солнечным хвостом… зверьё твоё, белорыбица твоя в реках плещется, реки кипят от рыбного изобилия, да не учюдить уж тебе, жалкий Аввакуме, чюдесный лов рыбы, не повторишь ты Господа твоево, лишь заплачеши кровавыми слезами, кровью возрыдаеши над тем, чево не будет никогда. Да, никогда! не желай, человек, што-либо повторить нечеловеческое; не Божий ты бич, о нет, ты лишь человек, сухой лист на ветру, и человечье лишь повторяй, повторяй… счастье ведь в том, што ты повторяешь святое, што ты повторяешь себя сам, потому утреннее правило и вечерние молитвы с тобою каждодневно одни и те же, да голос твой розный, то ясный, то хриплый; хрипло выпеваешь ты древлие мотивы, выходит всякий раз по-иному, да опять повторяй ход твой по земле, повторяй бой часов; так повторяет кукушка в тайге свой тоскливый одинокий крик. Кукушка, кукушка, сколь годов бедному Вакушке ищо жить?.. накукуй мне тысящу лет! хочу жити, како древний пророк… они все, пророки, бессмертны. Но ведь и они когда-то, час пробил, преставились. Всяк ушёл с лика земли, окромя Господа. Смерти не отвергнеши, от смерти не отвертишься, костёр горит, всё вижу огонь, жмурюсь, а никуда от огня уже не спрятаться.

***

(Псалтырь и Федосья-пророчица)

Всё на свете Псалтырью звучит и Псалтырью становится; всякое, нас старшее, незримо летает над нами, а мы мыслию древность ловим, и мысленно мы врагу не зла, а добра желаем. Так Царь Давыд днесь игрывал на арфочке своей злобному Царю Саулу, и музыка чюдная птицею летала-кружилася округ патлатой башки страшново Саула, умиротворяла ево и утешала. Так и любому человеку живущему помогает милая музыка. Умиротворяет ево, да, утешает. В болезнях да испытаниях ему помогает. Музыка есть великая поддержка духу и душе живой. Словесами я музыку мою записываю, а Псалтырь моя звенит и звучит то грозою над полями, то цветочною радугой. Моя Триодь то постная, то цветная! древность просвечивает сквозь дегтярную толщу годов и столетий, а будущность мерцает сквозь наши нынешние слёзы. Где Время?.. и опять время; опять оно надо мною крыла простирает. Што есть моё прошедшее, што есть моё настоящее? што будет моё будущее? Прошлого нет; нынешнее уныло, тяжко, а будущее кто прочитает? ево только обнять безраздельно, широко и больно, только заплакать мы можем по нём. Только возрождать голос свой, бесконечный, длинный крик; да так вопить, штобы Архангелы за тучами услышали, штобы Херувимы и Серафимы задрожали и крыла во всю ширь распахнули, нас от гнева Господня защищая. Вижу, вижу, всё будет ужасом полно, ужасом и неизбежным отчаяньем. Будут глад, мор и землетрясения по местам. Глад!.. то понятно; разве не переживали мы, людие, невозможный глад в неурожайный год? Ну, мор, с ним всё ясно, нападёт болезнь лютая, подомнёт под себя, истопчет, руки вывернет, за спину заломит, и на дыбе Вселенского жара тово сгоришь ты, и кострища тебе не надобно. А чем мы все больны, любимичи мои? Да мы же все больны безлюбьем! мы все больны неверием! а превыше всево мы все больны ложью, враньём великим. Страждем несносимо! Ложь губит нас; ложь наши мысли чистые, светлые, святые извращает, ломает, дёгтем замазывает, како распутную девку, штобы все, кто ни попадя, плевали в нея, а то белит и румянит, штобы выдать замуж, штоб ея, перестарка, в семью подобрали, ложь, она такова, и неважно, кто лжёт беззастенчиво, кто боярин, а кто смерд, кто Царь, а кто холоп, всех ложь в один вонючий стог сгребёт, всем несчастным, оболганным клеймо на лоб, плечо и руку влепит. Откровение Иоанна Богослова! Всё до капельки там записано, до словечушка! Вот оно какое: не печать, што кожу человеческую насквозь прожигает, и волдырь вздувается, а печатка лжи, от коей душа чернеет, дух огнём возгорается, тает на Адовом, чёрном огне том и говорит, стеная: неужто пепел вместо нас, вместо любви живой всю землю покрывает? Неужели грянет последняя в жизни война? Мы, все люди, сию последнюю в жизни войну то и дело опасно, дико призываем. А зачем мы зовём ея?.. ведь после нея, может статься, и людей на земельке никовошеньки не останется. Болярыня моя Феодосия Прокопьевна так мне говаривала: последняя борьба, то не борьба последняя, борьба не победа, да нет там, знай, навечново торжества, и нет там, вдали, навечново прощения. И нет там победы, нету праздника там, ни человеческово, ни Божиево, а есть только слёзы великия, только слёзы есть, льются и льются, да не человек их будет рождать, не человек их будет, бык мирской, ослепший, точить, а сам Господь Бог над нами, мертвецами невольными, восплачет; а я болярыню и спрашиваю: как это ты, Федосья Прокопьевна, узрела те события в дали веков, в толще времён? Ужели ты, смертная баба, можеши читать время по слогам? Она тихо, молча усмехается да так на мя смотрит, глазищами насквозь мя прожигает, до костей, до дна души, до облаков тово баснословново времени, што встаёт, огромное, безликое, за моею спиной, а потом губы ея дрогнули, и тихо, тише воды, ниже травы она промолвила: я вижу, батюшко, вижу и ничево с тем поделати не могу, рада бы не видеть, не раз у Господа просила, штобы забрал Он от меня тот тяжкий, да, тот чугунный тайнозренья крест. Зачем я зрю всё сущее, и даже то, чево нетути ищо на земле? и не смогу избавитися от зренья сево до самые смерти моея. И так я Господа, батюшко, прошу: забери от мя мою жизнь, не могу я жить, видя всё насквозь… зрю сквозь моря, окияны, линзы озёр, сквозь кровеносные токи, сквозь частокол сосен в тайге, инда скелеты, кровью обмазанные; зрю всё, што было, есть и будет, сквозь грозы и ливни, сквозь причитания свадебные, восхваления хороводные… возьми навеки от меня дар сей, ибо дар Твой казнию мне стал лютою! Вот тако же, протопоп, и я молюсь, и ты, протопоп, помолись за меня днями, ночами, поутру и ввечеру; отврати лице твоё от жены твоей, тихо встань с ложа твоево в ночной рубахе, подойди к образам, ко твоему киоту, преклони колена и поднеси двуперстие ко лбу твоему. Таково крепко натопил ты печь на ночь, штобы вам с протопопицей не замерзнути, штобы тепло у вас в избе густыми сладкими сливками разливалося, и я велела все печи с изразцами растопить в доме моём! Жар полыхает от изразцов, рассматриваю я узоры на тех изразцах, вот жар-птицы золотые, вот белорыбицы со загадочными письменами на перламутровой чешуе, на других изразцах орлы синие, цвета грозы, на третьих волки серые и лисы рыжие бегут, а куда они бегут?.. на широкую площадь! А на широкой площади стоит мужик в колпаке с бубенцами, и высоко над головою бубен поднимает, и в бубен больно, жарко, часто бьёт! Глядишь, так кулаком могутным и сам бубен ненароком убьёт! А ты? Может, ты и есть живой бубен? И в тебя надобно всё бить, бить? Художник ли ты, грешник ли, пророк ли, юродивый — всё одно забьют тя камнями, батогами, сапогами. Зачем на изразце малом, величиною со створку перловицы, ты скомороха намалевал? На соблазн или на радость?

***

(солнечный луч)

Девочка, ты чья? Ох, да не моя! Охти мне, из небылья вынырнула рыбкою-уклейкой, выкатилась медною копейкой… Девочка, ты чья? Имени твоево не знаю я! Назови себя богато, назови себя нище… ветер в ушах моих воет и свищет… Девочка, ты чья? Луч солнечный летит быстрей копья! Златой нимб округ Нерукотворнаго Спаса, ясные очи превыше смертново часа… За руку мя взяла да за собою повела! И увела, и увела… и лишь шептала: сгоришь, сгоришь дотла… А я в ответ: сгорю, лишь рядом будь… А она мне: пустимся в путь… А я ей: на краю бытия… Дитя моё!.. девочка, ты чья?..

***

(Дева, как ея имя…)

Мир постепенно раскалывается на подделку и на истину, на войну и на Мiръ, на вражду и любовь, на текучую кровь и сухую ветку, на здоровье и на хворь неизлечимую, и сам миг, саму великую загадку Раскола мы не поймали… не поняли, когда же вострубила беда, когда заблажил на все небеса последний набат, ужас Вселенной. Што же с Русью сделали? зачем она сама, смиренно, легла на заклание? Зачем обрекла себя на жертву кровавую? может быть, выживу, думает мучимый человек; а земля, родная земля, што она помышляет? Земля может мыслить, да. Земля может рыдать и смеяться. Она яко человек. Она яко Бог! Мы сей же час во тьме плывём; переплываем окиянище страха, тёмное море ужаса. Страшный, вон он, вон; кто же это предо мной, там, в углу, под образами, под святыми моими иконами?.. не различаю лицо… но только вижу…

Нет!.. то не ужас довременный. Господи, как же смертию безконечною нас измучили, напугали!

Дева, зрю… и тишина стоит округ, молоком в подойнике, и Дева стоит, тихо дышит, во длинных одеждах, то ли понёва, а то ли сарафан, а то ли праздничная юбка, штобы спеть псалом да кинуть косу на плечо, да пойти широким шагом на сенокос, посреди жаркого июля… Настасьюшка, кричу хрипло, Настасья, ты ли это?! молчит, рот на замок, виду не показывает, што мя слышит. Федосьюшка, кричу, Феодосия, Феодосья Прокопьевна, болярыня моя, што притворилась тут, притулилась?.. вижу плечи твои угловатые да прямую жёсткую, сосновою доскою, спину, а што же лик твой от мя, столь любящево тебя, отворачиваешь? Молчишь? Пошто так? Подхожу, трогаю тихо Деву за плечо, и вот, когда прикоснулся я к ней, тогда и повернулась. А по лицу ея слёзы текут красные, коралловые, кровью плачет она, зажала рот ладонью, я назад отступил, гляжу в ужасе, во дрожи, не могу отвести глаз от нежново лика, кровью залитово. А уж прекрасна она, яко сама Богородица. Кто ты, вопрошаю, зачем ты здесь, какой ты мне знак подаёшь? Знаю ли я имя твоё? Не разгадаю судьбу твою! Как ты сюда, ко мне, попала? ведь дверь-то на замок амбарный закрыта! И только я скумекал, грешный, што дверь изнутри замкнута, как дрогнули губы Девы, через силу, через красные слёзы улыбнулась она нежной, любящей улыбкой. А я, говорит, из будущево, батюшко, к тебе пришла. Из каково таково будущево, вопрошаю ея, где то будущее зарыто, в каком сундуке оно хранится, крышку мы тово сундука не откинем до поры, ея только ветер Божий поднимет и отшвырнёт. И вот жду от нея ответа, ответа всё нет и нет, медлит с ответом она, ожидание невыносимо, не снесу лютой муки, не могу боле ждать, тяну обе руки к ней, хватаю Деву за плечи и встряхиваю, навроде как грушу иль яблоню, на коей по осени поспели крупные плоды, и кричу: так! ну што молчишь! ответ Твой где! где то грядущее! где прячется! как ты там живёшь! што делаешь! кому песни поёшь! ково любишь! Ково ненавидиши, с кем воюешь, ково прощаешь, а ищо имя назови мне твоё, имя, штобы и я тя тоже по имени, Дева, называл, ничево на белом свете нету безымянново, у всево имечко своё, у всево знак свой, буквица своя, все лепечут, кричат, визжат, молчат, но слышно, слышно всегда имя, имя то слово Божие, а имя Божие — наше слово есть. Откройся мне! не таись от мя!

И задрожали и сдвинулись времена, тронулись с места, како дощеник наш, посреди реки утонувший, значит, зачем-то это надо, Господи, а мы, люди, лишь разгадываем времени загадки, как не хочется умирать, Дева, девочка моя, как хочется жить, дожить до глубокой старости лет, и штобы счастье али горе снова и снова крепко обнимали тебя, да всё равно, счастье, горе, лишь бы жизнь, лишь бы жить, тебе — жить, увечному, слепому, хромому, глухому, калечному, жалкому, болезному, нищему, а только выжить, только бы длиться и длиться жизни, эй, подай мне знак, Дева, скажи мне имя! Перси ея подошли тестом на опаре, вдох глубокий, хрип ея дыханья слышу, она воздела руки и, как и я ей, положила мне руки на плечи. Аввакум, я имя твоё знаю, шепнула мне, а ты моё не узнаешь вовек. Называй меня тысящью тысящ имён, песни мне пой, радуйся вместе со мной и проклинай со мною вместе. Ты волен надо мной, а не я над тобой, ты лепишь мыслью, выдыхаешь из груди, из-под рёбер, твоё будущее, я, батюшко Аввакум, и есмь твоё будущее, я зрю тебя сквозь века. А тебе севодня довелося увидеть мя, так свиделись мы, радуйся! Оченьки от мя отведи, за мною пристально не следи.

Сунула руку свою за пазуху себе и вытащила маленьково, румяново, в печи спечённово святочново жавороночка.

Протянула мне на ладони да колядку весело запела: ах ты Вакушка, Вакушка, ты мой родный батюшка! Давай мену мне, давай, во имя Христа Бога вина наливай! Рюмку-рюмочку подноси, вишь, звезда на небеси! Я те жавороночка, ты мне Христа робёночка! Со Христом колядовать пойду, в небеси видать звезду! Жавороночка возьми да мя покрепче обойми! Ночка звёздная, звёздная, морозная!

Я молча взял у нея из тёплой нежной руки сдобново жавороночка. Настасья моя таких же птичек детишкам нашим завсегда пекла. И на Рожество, и на Пасху, и на Святки, и на Троицу Единосущную.

Зачем человек живёт на земле? Никто не знает, я бормочу. Отчего никто не знает, батюшко ты мой? знает только Господь. Но если бы мы, все люди, стали вдруг единым Господом, Он вобрал бы все наши жизни людские в грудь Свою живую, живым Солнцем горящую, и глаза всех стали бы Ево глазами, и Ево глазами мы бы глядели друг на друга, и сжал бы Он нас всех, как тьмы тем пальцев, во Свой кулак, и подъял бы тот кулак над Мiромъ, надо всеми звездами и небесными планетами, воссиял бы Он надо всеми нами ярче январской звезды, пёсьево Сириуса, ярче адамаса Чингисханова, ослепительней яхонта Мономахова, и каждый бы, слышишь, каждый знал своё имя, но не знал, как другово, родново, зовут.

***

(Жена, облеченная в Солнце)

И говорит мне Дева: я тебе сей час, батюшко Аввакуме, покажу то, што ты желаешь видеть, што оком твоим внутренним уж видал не раз, к себе пропозицию сию не раз призывал: гляди же!

И повела в воздухе избы нежной рукой, а рука-то бела, мягка, прозрачна, яко крин озёрный, и странно, сугробами под Луною, заискрились образа, и словно бы послышалися в полутьме сладчайшие звуки, пенье заутрени ли, вечерни, и узрел я, как под звёздными небесами снежные бескрайние платы адамантами искрятся, и как нивы золотисто, сытно клонятся к землице колосом густым; и дожди узрел, серебряные ливни, стеной вставали предо мной, яко стены Царских палат; и за снегами, дождями увидал я, как с Девой той мы рука об руку, как жених со невестой во храме, стоим, а округ нас — и Настасьюшка, венчанная жёнка моя, и болярыня Федосья Прокопьевна, душа возлюбленная моя; и Никон Патриарх, ретивый малец Никитка, шабёр мой, с коим с гор в салазках каталися да во сугробищах кувыркалися, а опосля зачал он гнать мя, гнать люто, страшно, мне на моей любимой землице не Рай, а подлинный Ад созидая; и за Никоном — сам Царь-Государь, сам Алексей Михайлыч собственной персоной, молчаньем грозен, в молчаньи живьём погребён; и знаю я, грешный, чую душенькой трепещущей, што я должен всех понять, всех простить, всех умиротворить, всех сердцем обнять. И стою, молчу. Ничево не хочу. Ни зреть, ни слышать. Ничево! Понимаю: худо это. Худо! Надо пасть разверзнуть да слово из себя вытолкнуть в Мiръ!

Озираю избу: ба, да тут все, кто мя бил и гнал, кто ко мне лепестком ромашковым али листом кленовым по осени приникал; кто коварство мне изъявлял, кто пагубы творил, а кто милость в горсти, яко кусочек хлебца насущного, нёс. Ничево не зрю от слёз! И Пашков тут валандается, коий мя лупил почём зря; и иные терзатели мои; а на рожах у всех, прежде злых таковых, начертана лишь мольба о прощении, о великом, Вселенском, всепрощении. О прощеньи — моём! Да я што, шепчу им всем зараз, да я ж вас, людие вы разнесчастные, я-то вас всех, скопом, давно-предавно да навеки простил! А вы-то страдаете! Вы-то жалитесь!

Господи, кто там, кто там… кто же там, за плечом у моей бедняжечки Настасьюшки…

Будьто дуновение ветра пронеслось пред лицом, и увидал я далёко, в углу избы, а ровно на краю поля, на краю леса, на краю земли… на краю жизни… иную Жену. На главе у нея русой, гладко, лунно причёсанной, звёздный венец пылает. Я звёзды зачал считати. Счёл все до единой. Вышло — двенадцать. По числу Апостолов святых, смекаю, да значит, Жена-то не простая! Одеянье сверкает, златошвейками расшито. Стоит, не шелохнется. Перевел я взор мой вниз. И, Господи!.. вот ужас-то где!.. вместо половиц — бездна. Разверзлася, и все люди мои, и вражины, и многажды возлюбленные, яко на льдине, над ней стоят!

А там… подо льдом прозрачным… гады морские, чюдовища речные, каракатицы ползучие… пошевеливаются, всё ближе ко льдяной корке подымаются, подвигаются… а ну как сей же час вспучатся, и пробьют ужасом кромешным тонкий морозный покров… и сгибнут все люди мои, сгибнут, как пить дать, но вот же, вот стоят, и лёд непрочный держит их, качает на себе их, и праведных, и грешных, и што мне-то делать, не знаю, то ли спасать их всех бросаться, со льдины той стаскивати, то ли поняти раз и навсегда: видение то, безумное видение, ибо аз есмь, грешный протопоп, како был безумным, тако безумным и остался!

Дымная, рваная рана Раскола. Тихо у мя на душе. Пусто и голо. И тьма во Звёздном Ковше. Нет ничево на земле, што не жаль покидать. Всех жаль; обо всех боль; в том и благодать.

И зрю — под русою косой у той Девы, со Звёздным Венцом на лбу, жаркое Солнце горит костром; и в огне вижу, вижу мою судьбу. Снова вижу! Дым великий! Кости крыжа! Тише, голубка, тише… трещит, раскололась надвое, избяная крыша… Судьбу не прочитать по тяжёлым слогам… МНЕ ОТМЩЕНИЕ ГОСПОДЬ МОЙ И АЗЪ ВОЗДАМЪ.

Гнев странен, и милость странна. Ничево нельзя объяснить. Вяжется, вяжется тонкая крепкая нить. Нам дано всё помнить и всё забыть. Даже тово, кто в чаше уксус протянет, когда возмолишься: пить…

Солнце, Солнце под густою косою! Я не один, нас нынче двое! Все люди мои, ково любил, с кем дрался, кем наслаждался, с кем, аки бык мирской, бодался, все смиренно стоят, а одна лишь Жена, облеченная в Солнце, на мя дерзко глядит, и такой ея праздничный вид! И што силится она вымолвить мне — не ведаю… зрю: Солнце над нею горит, и вся она стоит в огне…

И вижу, вижу, да глазам не верю: печалится, печалится обо мне…

Изречь бы мне словцо какое. Да нет, нету слов под рукою. Государева корона сияет больно и чисто. Наибольший самоцвет в ней — во лбу: сапфир небесный, лучистый.

Што бы вымолвить ему… што бы сказати…

А на языке всё вертятся словеса проклятий…

Их мне, грешному Аввакуму, в морду волчью швыряли… и читал я судьбу мою по складам — по голодных ворон письменам — на расстеленном на века, снеговом одеяле…

Стою и жду, когда Царь-Государь мне прикажет всех веселить, прыгать в небеса скомороха не хуже. А может, напротив, велит молчать, уста на замок, не стони, не рыдай зазря, друже. И я, растерявшись, стою; не бормочу, не пою; молчу свечой в паникадиле людском, слезами медленно на шею и плечи стекаю; и припомнил, как на Печатном дворе Книги святые украдкою, зубы сцепивши, на старое правило правил, да тогда Господь мя не оставил, а куда Время кануло то, не ведаю, ох, не знаю…

Московская ли жисть, сибирская ли, всё одно умрём… Чем себя от хвори охранить?.. да вот, хлебаю боярышник с имбирём… Сибирь, жимолость, имбирь, корни женьшеня живоносного… читай, Вакушка, ночами чти святые Книги, узоры неведомых буквиц кружевные и грозные… Жизнь сминается бабьим платом, заткнутым в торбу; ты всево лишь на тулупчике Бога седая заплата, шерсти таёжной волчиная морда… Ягода, ягода кровью опять течёт, потоками в разверстое Время стекает — жизнь живая, святая между вехами мёртвыми, меж по молитве оживающими веками…

Сколь я видал всево! Сколь чудесам земным дивился! С гор клубком волчьим катился, да вот ничуть не разбился… Миловал Бог, взошёл на порог, руки ко мне, грешному Вакушке, исхудалые тянет — напоследок обнять, и Ему исполать, и молиться сердце Ему не престанет…

А Никон? Кто ж ты такой, еретик? А ты мя еретиком обзываешь. И я уж не спорю с тобой: легче смириться с приговорённой судьбой, легче жить в Мiре так, будьто не горячая вера наша, не живущая, не живая. И написал я письмецо Царю! Што старая вера в небеси восходит, затмевая зарю! И сколь не гони ея, не охаживай батогами — она для Руси — самоцвет един, и старый Бог наш Исус — народу всему господин, хоть прямо, насквозь нея ходи, хоть округ ея топчися волчьими кругами! Нету жизни без веры! Без любви — нет! Батюшка, подъяв руки, кричит: слава Тебе, показавшему нам Свет! Вот и решай, приговорённый к смерти, што для тя весомей, важнее. Жизнь, великая жизнь! За нея когтями волчьими — держись… За нея молись, распластайся в кровавых слезах пред нею…

И осторожно, нежно обнял я Деву мою.

И так стояли мы оба у Бытия на краю, и чево ждали, сказать не могу, не умею, да и не буду; сие, людие, была просто жизнь, и мы друг дружке в ней шептали нежное, тайное: друг, держись, ведь тому, што мы есть на Божием Свете, с благодарностью Богу молись, одно это, слышишь, лишь это одно уже великое чюдо.

***

(живая заплата)

мама завтра будет самый большой бой в нашем веке а который век наш я уже запуталась мама я не верю что мы человеки и человеки мы две росписи под куполами храма и храма мы два колокола на колокольне и колокольне и два звонаря в нас слепых чугунных колотят колотят а нам страшно железно нам медно и больно мы гудим над кровью мы плачем в полёте мама тебе там хорошо так мирно спокойно я бы хотела умереть как ты да на всё Божья воля мама на земле никогда не кончатся войны а на небесах ни выстрелов ни крови ни боли я гляжу на небо мама и там глаза твои вижу они такие весёлые что даже странно ты наклонись оттуда мама ближе ближе нет то не глаза то слепая открытая рана и я кричу я воплю на весь Мiръ проклятый на всю землю на все небеса пьяные от гнева поставьте мя на последнюю войну живой заплатой Господи Боже мой и Ты Богородице Дево

***

(Аввакум и Никон, разговор)

Да вот он ночью ко мне и вошёл, в рясе простой, яко бедный чернец, монах. Я указал: садись за стол, будем вечерять; он сел. Я сначала накормил ево, пироги жёнка пекла, вино ягодное в бутыли темнело, капуста квашеная мятым жёлтым кружевом в миске разлеглася, разрезали ногу свиную копчёную, я вопросил ево: и што же ты, Никон, Никитка ты жалкий, ко мне пожаловал? приласкать мя хочешь али поспорить со мною? Поспорить, ответил он тихо, усы и бороду от еды утерев, поспорить-повздорить, ну, ты ведаешь, об чём речь вести стану. Всё об том, о главном. Как вот ты крестишься, разнесчастный Вакушка? пятью перстами, четырьмя, аки диавол-насмешник, тремя али двумя? Како наши отцы, деды и прадеды крестились, како праотцы наши молились, тако и я, грешный, крещуся, ответил я и медленно, глядя прямо во зрачки Никону, перекрестился. Посмотрел Никон на мя искоса, так бык мирской на корову исподлобья, мрачно да тяжко глядит; на миг помстилося мне, што Никон есть настоящий бык, и на скотный двор я ево должон отвести, обмотав ему мощную выю верёвкой. Што же ты балакаешь, горемычный ты человечек, воспомни всю толщу времён! Вот тебе двуперстие святое. И вот, налагаю на мя двуперстием Крест святый. Ведь так крестилися, именно тако, не иначе, а ты вот не ответствуешь мне; ты чуешь, как твоя кровь в тебе течёт? Он воззрился на мя, глаза, инда сова, округлил: не чую. А зачем это чуять? А затем, ответствую, штобы ты Время из черепа отца твоево испил; тебе лишь мстится-блазнится, што ты из телес да костей скрипучих состоишь. А ты весь пропитан кровью, как хлеб вином Причастия, и разрубить тя топором али мечом надвое — вся твоя кровушка быстро вон вытечет, и Господь будет на это глядеть с небес, и душа твоя, из тела излетев, будет взирати на разрубленную плоть твою и плакать в небесех, и печалиться. Стой, Аввакум! А зачем ты мне это говоришь? А затем, друже, так отвечаю ему, што во крови нашей то Крещение течёт, во крови нашей та древляя, вечная молитва наша струится. А мы? Пошто мы скрещаем копья, сжимаем в кулаках мечи и секиры, штобы убить, опять убить друг друга… да за што? за што, Никитка?! за ересь?! Какова же тут ересь, ежели мы праотцев наших наследуем?! А што такое ересь, Вакушка, хитро так вопросил мя. И опять из-подо лба глазами ворочает, выкатил буркалы, пытается зрачками-крючьями мя подцепить, да не за рёбра, не за шею, не за щеку — за душу дрожащую, трепещущую яко  на ветру. Никон! Никон! Ежели бы ты чуял время тако же, как текущую кровь в себе, ты бы не делал тово, што сделал! Пошто ты Руси Раскол сотворил?! По кой надвое нас всех разрубил, а мы с тобою, Никитка, ведь были соседи, шабры, ты помнишь, мы с зимней горки на салазках катались! А в снегу голубом, синем, инда алмазном, кувыркалися, то лупили друг дружку, то обнимались! И пошто ты нашу детскую дружбу похерил! Пошто ты детство наше на костре пожёг! Сжёг ты, Никитка, в пепел всю радость нашу! Да, кровь льётся по всея Руси, то ты сотворил, Никон несчастный! Плачь! Кровь и душу, вот ты што потерял! А ты не Патриарх, нет, ты дитёнок  неразумный, заблудился ты, Никон, овца ты заблудшая, душонка погибшая, ко Христу Богу припади, ко Ево ступням кровавым, на колени опустися да воскричи так: прости мя, прости, Господи Боже мой, за всё, што содействовал я грешново! Покрещуся, како крестился отец мой, дед мой, прадед мой и все предки мои! так и я крещусь, и по-иному не буду, хоть ты заломай мя, яко белую берёзу, хоть ты сожги мя в печи иль на широкой площади, мне всё равно! мне… всё… равно… Помолчал тут Никон, закрыл очи свои бешаные, вижу, губы ево шевелятся, и слышу шёпот ево, мерный, страшный: а што, друже Аввакуме, разве ты никогда не думал о смерти, и каково она придёт, насильственная али покойная, когда все года свои суждённые проживёшь, изживёшь время своё, изопьёшь чашу свою до дна, и тогда уже на груди сложишь руки и попросишь ближних своих: похороните мя вон в том лесочке, али в том овражке, али на той высокой зеленокудрявой горушке над широкой рекой… сам себе укрывище земляное выберешь. А может, ты в битве погибнеши, внутри кровавой сечи, а о том и не помышлял никогда! Да Русь нашу ищо будут сотрясать войны! без войны человек на земле не может. Как мир не призывать?.. ты-то, небось, на проповедях твоих во храме, посля службы, о мире людям балакаешь! А сам-то, Аввакуме, ужели никово в жизни не убил?.. не поверю!

И тут задумался я. Задумался, очи закрыл и воспомнил, как я убивал зверьё моё, птичьё моё робёнком, по просьбе отца петуху главу отрубил. Людей бил! Да кулачным, страшным боем. Жену мою, бедняжечку безропотную, однажды в кровь избил, за ссору ея с бабёнкой, коя у нас в избе обреталася и по хозяйству помогала-хлопотала; а позже на коленах прощения у нея просил, и сам пред нею, очумелой, во слезах дрожащей, на лавке разлёгся и бить себя розгой солёной заставлял.

Никон! Никон! Все мы убиваем, да не только кровушку льём, а частенько друг друга словом убиваем! Псалом Царя Давыда оживит тебя и мёртвово. А стих глумливый да насмешливый, злобный, полный яда, грязью тя обмазывает и во самое сердце ранит; и сердце твоё, Никон, кровью изойдёт. Злословие тож убийство, и битва ево настоящая. Не разевай никогда рот твой, штобы вымолвить зло; тяжёлое слово, пригнетёт оно ко земле, да не тово, на ково направишь копьё ево, а тебя самово; угнетёт тя, восскорбишь, тако, скорбя, люди людей земле предают, и будеши душою твоею, яко лягушка распростёртая, во грязи ползать, и тогда ты Богу взмолишьси: помилуй мя, Господи, по велицей милости Твоей! Прости мне мои прегрешения вольные и невольные! Зло другому, Никон, причинить зело просто и быстро, и не узришь, не поймёшь, не узнаешь, што ты ево стрелою выпустил в другово человека, и стрела-то летит, и вот, вот-вот, сей час вопьётся, да не в тело жертвы, а в душу страдальную; такое зло человеку живому бойся причинить. Сколь стрел уже и ты, Никон, и Царь Алексей Михайлыч пустили в мя! безсчётно, Никон. А я всё терплю, терплю, да всё помышляю о мучениках святых. Они-то, они-то сколь терпели, а только радовалися, в огне палящем, во смоле кипящей. Вот величайшее счастье, радоваться своим страданиям, радоваться обидам, што тебе причиняют люди, радоваться горю и ужасу, што в тебя зловеще направлены; радоваться Лобному месту твоему, дровам, из коих костёр твой уже складывают. Радуйся, смертный человек! ведь мукой твоей ты повторяешь страдания Господа твоево Христа! Никон тут так и дёрнулся, окинул взором мя, грешново, да вдруг как закричит мне в лице: а вот ты, протопоп, и правда мыслишь, што век вечный будут люди верить во Христа Бога?! А может, наступят на земле такие времена, когда и Бога самово с небес низвергнут, и Бога самово потопчут, изрежут ножами, изобьют новыми жгучими плетями, сожгут в пепел, и пепел тот развеют по ветру, по всем временам! не допускаеши ты разве таково?! У меня даже волосы дыбом встали, яко языки огня. Жар охватил мя лютый; не знал я, што на ересь таковую Никону отвечать, а всё-таки разинул мой грешный, непотребный рот и вытолкнул слова единственные, только их и можно было произнесть сию минуту. Никон! Никон! Даже ежели люди низвергнут Бога своево и уничтожат Ево, поелику всё на свете возможно убить, они одново не поймут: Бог всегда воскресает. Всегда. Побледнел Никон мой, уцепился рукою костлявою, в жилах набухших, за край столешницы, штобы не упасть: правду глаголешь, Аввакум, чистую правду! Бог возрождается всегда. Каждый Божий день. А наипаче во Пасху Господню. А всё же есть, есть загвоздка одна. Воскресение! да только вдумайся ты, глупец! разве оно будет? ево не будет так же, как и второво Распятия не будет! сказано в Писании: только Второе Пришествие! Замолк. На меня глядит. Ну чистый бык. Ну вот, выдохнул я, ты сам ответил, несчастный, на твой вопрос, сам твою ересь зачеркнул кровью твоей. Придёт диавол, мститель великий, во все времена жаждущий уничтожить Бога, а Он здесь. Отвалите, людие, камень придорожный, а Он там. Выйдите на берег реки широкой, холодной, а Он рекою пред вами, грешными, воды Свои расстилает. Небеса, облака, гроза, молния — всё есть Бог. Трава под ногами, и я топчу ея — Бог. Ладонь раскрываю, потную ладонь трудовую мою, а там малая капля пота трудовово; али то я ладонью слезу отёр, што текла у мя по щеке, и влага та — Бог.  Зерцало небесное лик мой отражает. Я в зерцало небес гляжу и вижу там Бога. А может, себя. То ересь наилютейшая — себя мнить Богом! Но ведь Бог в каждом человеке, Никон, Никон, и в тебе сей же час, и во мне, а не видим мы Ево, не слышим, затоптали мы Ево в себе, молиться не умеем, торопливо бормочем и утреннее, и вечернее правило, потому я спросил тебя, слышишь ли ты ток крови в себе, ток крови, то суть письмена Бога, то голос Бога. Слушай, как сердце твоё бьётся, как сбивается ево стук, замирает, умирает, а потом возрождается внезапно; Бог есть жизнь; жизнь в тебе, жизнь в твоих детях, в детях детей твоих твоя кровь, и веровать они будут так же, как веровал ты и предки твои. Да разве же можно набело переписать Господа? Никогда ты не сделаешь тово, потому как все письмена Бога твоево красною волной подымаются изнутри тебя, омывают тебя и всю Вселенную, в коей ты, грешный, живёшь.

И дышишь. Дышишь.

И молишься, пока тебе ищо дано молиться.

***

(кровь опять, она же Время есть)

Кровь течёт, кровь дышит; крови биение; кровь, прощай. Сколь человек придумал разнообразных казней для самово себя. Виселица, кнут, удушение, кострище, костёр громадный до неба, и люди сгорают там, вопят, голос свой к небу устремляют, будьто бы небо может их услыхать и спасти. Много казней, штобы отнять жизнь у живого существа. А самое верное, это когда тебя разрубают мечом, копьём пронзают, пулю жгучую вонзают во хрупкое, нежное тело твоё, и льётся кровь, да, льётся кровь, и это, люди, льётся время. Кровь выливается из человека, яко из сосуда; сосуд был полон, и вот он будет пуст, а куда же выльется красное кровавое вино, што играло, бродило в нём? куда растечётся кровь? ково она оросит, ково напитает? кто захмелеет и возрадуется, отпивая из чаши скорбей ея? Ужели земля? Да, земля, ибо пролитая кровь в землю уходит, корни деревьев питает, камни и травы. А ежели кровь твоя льётся в текучую реку, растворяется алая твоя кровь в сребряной, бегущей мимо воде; ежели проливается на льдины, на снег, снег дымится, ведь кровь твоя горяча, она пока ищо горяча, пока она ищо огонь, кровь это огонь, коий торжествует в тебе; кровь, это глубко в тебе, внутри тебя горящий костёр, значит, время всегда горит, вовеки на костре сгорает, значит, время гибнет всегда. Она, кровь, помирает каждую минуту, и каждый миг красный огнь бушует. Пламя вздымается до небес, то кровь твоя горит в тебе, то время твоё в тебе пылает, и ты не знаешь, што тебе содеяти с тем кострищем, то ли потушить ево, то ли дровишек в нево подбросить. А как же ты ево потушишь?.. како сам-то себя не смог погасить, ни во младенчестве, ни в старости, тако не сможешь ты алую кровь твою пламенную сам выпустить на волю. Хотя знал я, знал, грешный протопоп, как жилы себе вскрывали девки от разнесчастной любви; как топором, острым лезвиём рубил себя крестьянин Михей, друг отца моево, когда все в доме у нево от тяжкой хвори умерли, и скотина вся от болести полегла, и вот один он на белом свете остался, бедный Михей, и стал помышлять, како же у себя самово жизнюшку отняти, ну, пошёл в сараюшку, топор ухватил, сам над собою вознёс и сам себя тем топором порубил. Отец долгонько соседа не видал. А когда прибежал к нему на подворье, забежал в сарай да узрел, тело лежит, всё в кровище, да, вот так себя дед Михей топором-то ударил, и вытекла чрез перерубленную жилу наружу вся ево жизнь, весь огонь ево вышел вовне. Где теперь огонь нашей крови горит? Сколь в битвах людей полегло, сколь огней погасло… все мертвецы, што на полях сражений лежат, все лица, глаза все мёртвые, заледенелые, што птицы хищные клюют, жадно, несыто выклевывают, это уже тела без огня, огонь вышел, вышел вон, да не вернётся больше в это тело никогда. Народятся другие люди. Когда в битвах погибает народ твой, полководцы машут рукой, стирают слёзы непрошеные с лица да бормочут: ничево, бабы ищо нарожают. Остались, остались ищо у нас мужики, штобы со врагом биться и за Царя помирати. И засевают новые полководцы новое поле телами да слезами; залито тучное поле кровью, кровь сочится под землю, достигает сердца земли; говорят, на крови трава гуще растет, ягода слаще. Я часто закрываю глаза, я слушаю, как бежит кровь во мне, не дай, Господи, ей когда-то потечи водопадом. Не позволь, Боже мой, штобы разрубили мя надвое в битве жестокой, штобы главу мне на Лобном месте отсекли, штобы секирой порубили, копьём пронзили. Видал я, часто видал, како кровушка живо, споро из человека вытекает. А может, кровь-то и есть душа. Задумайтесь, людие, где наша душа обитает? сердце замирает, сердце колотится, сердце в пропасть падает, сердце мы чуем всегда. А вот кровь, о ней ничево не вем, она не слышна, и душа тоже не слышна, ни звука, ни шёпота… душа и есть твоя кровь. Иногда ночью открою глаза, лик мой на подушке к Настасье, жене моей, оберну, вижу спокойное, нежное лицо ея, уж всё укрытое рыболовною сетью морщиночек, слышу, как она тихо дышит, изнутри излетает тёплый воздух, то дышит грудь живая, то дышит душа, согретая всею живою кровью, тогда касаюсь я плеча ея нежными перстами, и тихо, ласково, безслышно шепчу: спи, почивай, Настасьюшка, ищо придёт срок, и нам надобно будет с тобой помирати. А кто ково на тот свет проводит, мы не знаем. Али ты меня, али я тебя. Да лучче бы помереть нам с тобой в один день, как Петру и Февронии.

***

(сердцу больно)

Иду навстречу тебе. О, вместе, вместе, как Пётр и Февронья. Соль, пот на губе. О злоба, не тронь мя. Не тронь мя, ненависть, не бичуй мя, месть. Во благодати чую счастье. Ты моя Благая весть, льёшься лилейным елеем, раны врачуя. Иду. Битый камень колет ступню. Кровь мой путь пятнает. Молюсь тебе сто раз на дню. Ты настоящий, знаю! Ты живой. Я твоя дщерь. Ты ясноглазый, брадатый мой пророк. Ты моя дверь туда, где плачет Распятый. Где стонет Он на кровавом Кресте. Где ветер бьёт колокольно. Где так сияет Он в высоте небес — не глазам: сердцу больно.

***

(Аввакум и Царь)

Я против Царя, Царь против меня, так было суждено. Так было заповедано, и молчим, а вроде бы слышим голоса друг друга. Што такое вера, вопрошает мя. Вера суть кровь, отвечаю. Што значит вера суть кровь, вопрошает. То значит, вера твоя течёт в тебе, омывает тебя изнутри, пропитывает собою душу твою, мысль твою и сердце твоё. А вот ты, по ком ты плачешь,  в ком ты зришь будущее, спрашивает Царь. Отвечаю: я не пророк, я не провидец, вижу, што ты предо мною стоишь, Царь, и не просто ты, человек, стоишь предо мной, человеком; предо мною, верой, стоишь ты, власть. Власть, усмехнулся таково криво, а што такое, вопрошает мя, по-твоему, власть? Отвечаю: власть даёт тебе право распоряжаться чужою жизнию; а ведь жизнью может только Господь распорядиться. А тот, у ково на земле власть, мыслит так: человек этот мой! Эти люди мои, я ими владею, я их присвоил, они все под моим крылом, под сенью моей десницы, под моим знаменем идут, у моево шатра ночуют, и што хочу я, Царь, власть имеющий, то с ними и сделаю. Правильно мыслишь, Царь, говорю я ему, провижу я будущее, хоть я и не пророк: Цари сохранятся, и власть сохранится. И никуда мы, люди, от нея не утечём, не скроемся. Вот ты давно на троне сидишь, а охота ли тебе на нём восседать? Хочется ли тебе в одной руке скипетр сжимати, а в другой руке державу? Вот, держи, тяжёлые то игрушки, и скипетр, и держава, круглая, как Луна али Солнце, слухи ходят, и земля наша тоже круглая, и земля, бают, округ Солнца вертится, а не Солнце вокруг земли. Лепят детишки по зиме снежную бабу, скатывают сырой волглый снег в огромные комья да друг на дружку те комья водружают, у них своя держава, снежная, и своя игра, сибирская, взятие снежного городка. Чаешь ково-нито повоевать? хочешь ты чужую кровушку пролить? Веру чужую из другого народа изъять? Што такое кровь пускать, не мне тебе объяснять. Всё ты прекрасно знаешь. Пытошных дел твоих мастера, палачи твои, сколь людской крови в застенках на каменные полы щедро пролили! Молчишь? Нечево сказать тебе, Царь!

И разлепил Царь губы вдругорядь: так вот бормочешь ты, ты слуга мой, Аввакум, а што балакаешь, и сам не ведаешь, а ты ведай лишь одно: власть сила, власть могущество, у ково власть, у того и казна. А у ково казна, полная сокровищ, злата, монет, каменьев самоцветных, тот и владыкой над Мiромъ может стать. Над Мiромъ, вопрошаю Царя, а ты што, мечтаешь стать владыкой над Мiромъ? А ты как мыслишь, пророк Аввакум, напророчить, што не будут Цари стремиться к мiровому Царству, а всякий на своей землишке станет обретаться? Ну, насмешил мя, скоморох ты, а не поп, шут гороховый! А я-то мнил, вымолвил ты мне золотое пророчье слово! И вздохнул я тяжко и глубко, и так сказал я Царю: да, Царь, запиши мя в юродивые, во блаженные, блаженство, вот высшая участь земная и небесная, но блажен тот, кто свободен от всякой власти, свободен от Царя, от наибольшево иерея, от воеводы, от устава, от приказа, свободен в шаге и в полёте, и летит вверх, наверх, на высоту сияющую, и любит Мiръ всецело, и крылья невидимы тово блаженново, и ширятся крыла небесные тово юродивово, и ходит он навроде бы по земле, а на самом деле летит он над землёй, летит птицей, юродивый суть птица, суть орёл, Царь, знаешь, я орлом себя часто чую, как будьто распахнул я крыла и парю над землёй моей, да над чужими землями, таковыми прекрасными, ты, Царь, таких не видал никогда, а я, я, орёл поднебесный, видал… во снах ли моих, наяву ли, всё в писаниях моих кровушкой начертал… А знаешь, Царь, я ведь ночьми пишу мою Псалтырь огненную, Псалтырь пламенную, Колесо Мiра катится по небу, по земле, по Раю, по Аду, и всё и вся подминает под тяжкий, чугунный обод свой, и режет, и давит, и визжит, и скользит, и опять катит, всё вдаль и вдаль, прошлово не жаль, и по Псалтыри моей едет, и Псалтырь мою переезжает и надвое разрезает, и льётся кровь со рваных листов, и псалмы мои сами орут, сами блажат, сами собою поют, уже без меня! Царь Давыд, он сам по себе, а протопоп Аввакум, он сам по себе! Но в ночи, когда власы мои от ужаса и счастья подъяты, и борода моя в неверном свете сиротьей свечи лучится Солнцем, полночным Солнцем, тогда я Царь, я и сам себе Царь, я и снегу великому за окном Царь! избёнка моя… да наплевать мне на нея! я Царь всея земли и небес всех, и только пред Богом моим Господом я раб! Ево я слуга! Царь, люди, они рабы твои, а я раб Божий! Я вздохну глубоконько и песню мою выдохну. Слушай ея, Царь, читай, гадай, што я в песне моей напророчил! А ведь напророчил… и люди в тех писаниях разберутся; моё дело маленькое, сидеть в ночи безсонно, до первых петухов, да перо в чернильницу окунати.

Песня моя хмельная романея, песня моя лёхкия прузи, пыщут прозрачные папарты, летят над цветами, над лугами, песня моя широкое небо, а мы с тобою, Царь, оба немы, а песня одна, она всё нам говорит, огнём бешаным горит.

Пристально Царь глядит на мя, спокойно я гляжу на Царя, вопрошает он: расскажи, што ты видишь во грядущем: вот говоришь ты, што не пророк, но ведь каждый человек пророк хоть однажды, хоть однажды он заглянет в то время, кое только ищо придёт. Закрой глаза, протопоп, да молви мне слово, што там, в тумане, зришь, я тихо буду сидеть, смиренно тебе внимать. А ты лишь говори, говори, не останавливайся, слово текущая река, слово текучая кровь, слово и счастье, и боль, ежели ты изрекаешь слово, ты уже им становишься… говори, што видишь! А я буду слушать; хочешь, запомню, хочешь, сразу же забуду. Он закрыл глаза, и я закрыл глаза; пред глазами моими явились иные картины, не те, што я всякий день воочию наблюдал: великанские каменные пирамиды, множество окон во тех каменных теремах, во огромных, до неба, дворцах, стоят высоченные, яко башня Вавилонская… вижу: да всё это воистину башни Вавилонские, и люди их выстроили нарошно, штобы в гордыне опять до неба добраться, а внутри тех башен, Царь, они и живут… хлеб жуют… вижу, в окнах лица мелькают, вижу, люди бегут в каменных ущельях между башнями страшными, до туч достигающими, люди куда-то торопятся, одежды на них иные, не таковские, каковые мы с тобой, Царь, носим: не кафтаны на мужиках, не понёвы на бабах, ах, навлекли на себя смешные, странные тряпицы, бабёнки все в коротких юбчонках, ноги все на виду-стыду, а мужики все в кургузых кафтанчиках, инда с чужого плеча. А кто идёт с ухмылкою на роже, кто хитро губёшки кривит… все с виду распутники, грешники, все греховодники, што ли, в сём будущем стали… отворачиваюсь, штобы не видеть таково позорища, Царь… вижу ищо знаешь што? дворцы, битком набитые снедью и одёжкой,  за блестящей прозрачной слюдой, за твёрдыми бычьими пузырями в ларях и в сундуках разложены дивные заморские фрукты-ягоды, мясо и рыба, икра и зелень, сотовый мёд и горы сахара, што это, шепчу, а это, говорят, рынок, таковский нынче у нас рынок… Царь Давыд, ах, Царь ли Алексий Михайлов сын, и у нас тоже есть рынок! Да на ветру тот рынок, под небом, дождями, снегами да Солнцем! А здесь в каменных стенах, за хрусткой блёсткой слюдой и не дотянешься до пищи, а только пальцем можешь указать да испросить: дайте мне, дайте! А што дайте-то, и сам не знаешь! будьто бы я, невидимый, подхожу к ларю, протягиваю руку и указую перстом на огромного, с колючками по бокам, осетра… или нет!.. што бы лучче выбрать… вот большое красное яблоко, яблоко, оно же и было съедено прародительницей Евою в Райском Саду! Да не боюсь я Змея! Да нет тут никакого Змея, а стоит в белом, ровно бы исподнем, одеянии торговец, ну, тамошний, значит, купи, да, купи, возглашает мне на чистом русском наречии, вот сколь рублей стоит то яблоко приобресть, а нету у меня тамошних денег, нету и нашенских, гол я как сокол, зачем я сюда пришёл, голода не чую, к чему мне красное яблоко, говорю я торговцу, да будет с тобою счастье, милый человек, наторгуй ты севодни хоть сколько-насколько, хоть целый сундук денег домой привези, весь запродай, продавец, твой товар! Дай мне только ложечку мёда! Он у тебя в горшке, мёд липовый, вон стоит, белый, золотистый… ох, чую, сладкий! Дай мне отпробовать! Смилостивился торжник, зачерпнул мне сребряной лжицей мёд, и ел я из той рыночной ложки будущий мёд, ел, обливался незнамым мёдом, тёк мёд мне на подбородок, на шею, и плакал я, и обливался слезами, и солёные слёзы мои в тот сладчайший мёд стекали. Это я так грядущее своё, Царь, на зуб пробовал, а грядущее-то, оно всё такое же, всё такая наша жизнь, всё такие же яблоки, всё тот же мёд, всё тот же торговец над яствами, дрожащ, яко царь Кощей, склоняется, ворожит да руками разводит, да к себе зазывает, штобы ево товар купили, вижу площадь, толкутся люди, како мошкара, я, Царь мой, как здеся люблю людей, так и тамо, во грядущем времени, их люблю, я вижу: грешен человек, но я-то сам разве не грешен, и ты грешен, Царь, а ты бы мог жити в такой вот сумрачной Вавилонской башне, а я бы не мог, мне надо поближе к земле, мне надо землю нюхать, ноздрями чуять, ладони на нея класть, тепло ея вбирать, они все, грядущие, камнем окружены, камнем да блёсткой слюдой, и нет тово счастья у них, што нам доступно. Береги, Царь, волю твою, волю и ветер; ты над ними не властен.

***

(Аввакум и я. Поём псалмы)

— Отченька Аввакуме! Бог любит и судит всех нас, но ты, ты тоже суди меня, рассуди страдание моё, языком не могу ево вымолвить, от неправедных людей страдала, от злобных людей слёзы ливнем лила, и только шептала себе: Господи, ты есть крепость моя, зачем человеку враги, пошли мне свет неизречённый, пошли ясный свет Твоих очей, всем небом смотришь Ты на мя, и не только на мя, но в каждое селение заглядываешь, в каждом доме, Господи, есть жертвенник Тебе; веселишь Ты нас веселием Твоим, а гневом Твоим низвергаешь нас в тёмную огненную бездну. А мы исповедуемся Тебе и на гуслях играем, на скрипках, на органах, Господи Боже мой, как же любишь Ты музыку нашу людскую! зачем же скорблю я, Господи! зачем скорбит и плачет скитальная душа моя! Отними от меня смущение моё, исповедуюсь лишь Тебе, а ты, отченька Аввакуме, в том мне помоги.

— Дочь моя, услыши все языки, што звучат во Вселенной, пойми весь народ твой, всех сыновей и дочерей человеческих, кто богат, кто беден, кто здоров, кто болен; уста пусть гласят премудрость, а сердце бьётся, Господи, рядом с Твоим сердцем. Открываю я сердце песне. Дочь моя, пой вместе со мной, тогда не убоюсь я дня лютово, и беззаконие отступит от мя, и враг не нападёт на мя, и дракон не пожрёт мя, и изменник не поднимет на мя длань свою, и жив я буду до конца моево, и не узрю гибели земли нашей. Каждый умирающий постигает премудрость, каждый умирающий становится равен Богу. Каждый, кто приблизится к смертному порогу, хочет отдать чужим накопленное богатство своё. На небеса не унесёт он богатства своево с собою, не покладёт во гроб, а продолжит род свой, и наречёт именами детей своих, и оставит детям и внукам богатства свои, но превыше всево оставит им память и слёзы чистой души своей. Все мы скот Господень, все мы и овцы Господни, и кони Господни, и коровы Ево, темно мычащие, и бредём мы стадом от Рая до Ада, а потом от Ада до Рая, и в Раю, просветлённые, счастливые, умираем. Даже ежели мы на земле в Мiръ иной в муках уходим, Господи, всё равно с Тобою мы пребываем. Да благословен будет живот человека, благословен будет Дух Божий! Чюдо, што мы зрим свет дневной и звёзды ночные. Спаси, Господи, живые души твоя.

— Как ты учил мя, отче, вот так говорил ты мне: надо молиться Богу нашему, помилуй мя, Боже, помилуй мя! велика милость Твоя, щедр Ты к нам, очищаешь Ты нас изнутри и снаружи, избави нас от беззакония, изыми из нас грех наш. Так ты говорил, отченька, и я повторяла за тобой: Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих… и плакала я, отче Аввакуме, глядя на тебя, и всё время видела тебя маленьким мальчиком на руках у матери; отченька, а ты ведь еси и отец мой, и сын мой, ты избавил мя от первородново греха. А я ощутила себя молодою матерью твоею! ощутила радость и веселие… мать твоя умерла, давно в земле, радуются кости ея смиренные. Сердце твоё бьётся, отченька Аввакуме, и моё бьётся рядом с тобой. Так люблю я тебя, но об том не смею тебе сказать, а только Богу. Господи! Уста мои отверзеши, сердце моё открой, и вознесу я хвалу Господу и отченьке Аввакуму, отцу моему в Духе, а может, сыну моему молодому; за горами времён ждёт нас жертва великая, Всесожжение, да жертва в любви радость, жертва внутри счастья награда. Да, так; ты всё время учил мя: огонь есть благодать, и я за тобою те словеса огненные всё земное время повторяю, и всё небесное время буду повторять.

— Боже, спаси мя во имя Твоё! Спаси это дитя малое, неразумное. А может быть, бабу неведомую. А может, старуху древнюю; воззри на нея с высот безконечнаго времени Твоего, в небесах ведь времени нет, но когда-то совьются в свиток они, предсказанный Иоанном Богословом; тогда каждый человек узрит Бога пред собою. Господь, Ты заступник мой; заступись за моё дитя, заступись за доченьку мою, исповедую Тебе всю душу мою, и видишь Ты, как люблю я ея, и поднимаю на нея всегда и везде внутреннее Око моё.

— Растерялась ли я, потерялась ли в жизни великой, об одном прошу Господа моево: помилуй мя, Боже, помилуй мя! Отрубили мне крылья, обрезали снова пределы мне, их вынули из мя; душу живую заново вдунь в мя, како втеснил Ты дух в Адама, излепленного из глины Райской, и в жену ево Еву, что сотворил Ты, Господи, из Адамова ребра! Гимны готова петь Тебе! спать и во сне видеть Тебя. Когда буду, умирая, возноситься на небеса либо низвергаться во Ад, ко грешникам, Боже! на всю землю, мною покидаемую, хриплым голосом буду славить Тебя. Готово сердце моё, Боже, принять Тебя всегда. Да ежели бы я играла на всех звучащих призывно флейтах и наблах,  на псалтыри и на гуслях, на лире и на кифаре, на авлосе и на клепсидре, на кинноре и дудуке, я славила бы музыкой Тебя, во веки веков, аминь. На всех языках пою Тебе славу, да возвеличится до небес милость Твоя.

— Доченька моя! все мы устаём от жизни окиянской, все мы, по жизни вброд идя, где молча терпим, где заплачем; когда надо смеяться, смеёмся, даже ежели не смеётся нам; когда надо рыдати, дерзко прыгаем до небес да играем на гундосых дудках. Ах, до глухоты в дуду дуем, в бубны бьём, а надо, штобы душа наша не глуха была, надо, штобы душа наша зрячая была. Презираем людей, огорчаем, мучим ближнево, нечестиво обижаем, оскорбляем… любое наитвердейшее железо можно растопить на огне, жидким становится и льётся горячим сребром.

— Разбивается камень, точится ветрами и бурями, ржавеет железяка, сгорает древо, доски истлевают, дома пылают, веси и грады исчезают с лица земли, скорбь обнимает людей. И, егда плачут и сетуют в горе своём, они Господа поминают, в умалении и умилении своём. Благословен Господь, не отринет Он горячую молитву мою, не отнимет милость Свою от меня.

— Да воскреснет Бог и разыдутся врази Ево, и да бежат от лица Ево ненавидящии Ево, яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут грешники от лика Божия, а праведники да возвеселятся! Да возрадуются пред Тобою люди по всей земле, славят Тебя в веселии, так молюсь я, дочь моя, каждый Божий день, в пути-дороге я али сижу в избе за столом, еду вкушая, али повалюся в постелю мою, рядом жёнка  моя; молчит моя супружница, она уж помолилась. А за окном дождь, а за окном снег, шумно воздыхают во хлеве животные мои, курочка квохчет, яичко несёт, и так идёт жизнь, и так идёт дождь, и так идёт возлюбленный снег, и нет мне корысти ни в чём, и не соблазняю себя блеском злата-серебра и каменьев многоценных. Вот смотрю я на горы Сибирские, горы большие, горы лесистые, горы тучные, звери и птицы густо населяют тайгу, рыбы плещутся в реках: омуль, ленок, сиг, таймень, хайрюз, во Байкале славном, святом море, кишат-играют тысящи тысящ, тьмы тем живых существ; на земле веселятся и горюют, рождаются на свет, любятся, ползают, летят, вьются, толкутся, и уходят с этово света на небеса. А на небе Царь мой истинный, Бог, и шествует Он, неприметный, среди звёзд, ярко горящих. Не зрим мы Ево, когда Он идёт, идёт среди нас, идёт мимо нас, сильный, прекрасный, вечный, любимый нами; неведомые люди, все молитвенники земли лишь Богу молятся, лишь Ему песню поют, и Солнце восходит на востоке каждое утро; так Господь восходит над землёю. Бог, доченька моя, во святых Своих и во всех делах Своих.

— Родной мой, близкий сердцу моему отче Аввакуме! што есть правда среди людей, а што есть ложь? што может смирить клеветника и спасти от хулы убийственной сынов и дочерей Божиих, бедных и убогих? Вот Солнце восходит на небеса, и падает на землю с небес Золотое Руно; вот тучи сбираются в зените, и низвергается вода на землю, хлещет ливень серебряной стеной; вот нисходит ночь, и выкатывается на небо ясное белоликая Луна. Лик ея не всегда снеговой:  то жемчужный, то киноварный, то алый, то нежно-голубой, яко Богородицын плащ… мы не можем вообразити, земные мы жители, што наступит таковое время, когда Солнце и Луну отнимут у нас. Ведь их на небеса Бог поместил. Бог владеет землёю от суши до суши, от моря до моря. Эфиопы, раскосые китайцы, сборщики чая, южные солнечные народы, иудеи и арапы, гишпанцы и италианцы, угрюмые варяги, што живут далёко в северных морях, на скалистом острове Туле, аравийцы и африканцы, индусы в чалмах, што катаются на царственных слонах и ласково беседуют с полунощным тигром, глядя зверю во горящие глаза, когда медленно, мягкими лапами перебирая, шествует могучий зверь во чащобе, во зелёных, изумрудных густых зарослях — все в Бога веруют, только все называют Ево разными именами. Прекрасные плоды, сладчайшие яблоки и вишни, чудесные съедобные коренья, што произрастают в земле, впивая ея живительные соки, душистые сладкие ягоды, они же висят, манящие, на кустах и стеблях, всё для счастия человека Господь устроил, и каждый народ пусть хвалит Бога по всем делам Ево. И я, отченька Аввакуме, Бога хвалю, восхваляю вместе с тобою; давай нынче вместе, на два голоса Ему хвалу нашу споём!

— Исповедуйся, мне дочерь моя, исповедуйся мне, но прежде всех век исповедуйся Господу Богу твоему. Желаешь ты правды, ты возжелай ея сильнее сильново; желаешь ты возвыситься над временем, иди сквозь время безстрашно, не убояся ничево. Зима умрёт, снега сойдут, льды растопятся небесным огнём, щедрым золотом Солнца, и возрадуются живительному теплу все живущие на земле, в ея лесах, в ея полях, на брегах ея рек, озёр и морей. Сменяются времена года, вращается медленно и тяжко годовое колесо, и век колесом поворачивается, и тысящелетие, а человек остаётся всё таким же грешным, всё так же предаёт, убивает, лжёт, всё так же, судьбою и людьми наказанный, повергается ниц, пытаясь пред Господом горько покаяться. Господь слышит покаяние ево, Господь подносит чашу Свою к устам грешника, а в ней вино, это кровь Ево, протягивает на живой ладони Своей хлеб, душистую плоть Свою, и тихо шепчет: вкуси, несчастный грешник, ты прощён, прими тело Моё и кровь Мою из рук Моих. А Я всегда буду с тобою. Аминь.

— Кто я такая, отец мой, кто я такая? Я самая малая из тварей земных, самая неприметная, самая терпеливая и смиренная. Нет, конечно же, не самая! Так ты, человече, тоже себя хвалишь. А ты должен воистину смиренным быть, человек, о себе ни слова не говорити хвалебново; а мы-то всё о себе да о себе. Да потому, што весь Мiръ в нас, а мы разлиты, инда молоко ли, кровь ли, вода талая, во всём Мiре. Вот пою я Псалтырь, играю себе на гуслях; вот когда нарождается новый месяц, вострублю я в трубу: радуйтесь, людие, пришёл  день праздника, День Новаго Мiра! Бог является к нам каждый новый день. Свидание с Ним сладко, и светло сияющих забирает Бог от нас, накрывает, яко канарейку, весенним цветочным платом наше дотла сожжённое время, избавляет нас от мучений, отворяет нам Тайны Неведомые, исцеляет раненых нас от наших искушений и от чужих жестокостей. Я свидетельствую, отче Аввакуме: я видела Бога, Бог еси ты, Бог есть каждый человек, противу коево стоим мы на земле и глядим ему прямо в лице ево. Бог есть вся земля, ибо Он по ней, по землице, идёт лёгкими, горящими ступнями. Бог соединяет друзей и врагов воедино, благословляет их, зная о том, што Страшный Суд придёт для всех, и враги становятся друзьями, и друзья льют слёзы о врагах своих. Слаще мёда жизнь, да, но я хотела бы ощутить на губах вкус смерти моей, как я буду уходить, куда я уйду, как буду я умирать? Ужели и там, за порогом, тоже Божий Мiръ, и там, в неведомой тьме, тоже царит наш Бог, мой Бог, твой Бог, и я возымею великое счастие опять помолиться Ему?

Елена Крюкова

Продолжение