ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
МУЗЫКА
опера
партитура
часть вторая
МЕДНЫЕ ДУХОВЫЕ
Медь, латунь, серебро.
Из всего этого выделывали трубы, тромбоны, валторны и тубы.
Иногда делали их из дерева; а потом покрывали серебряными листами.
Голь на выдумки хитра.
Металл, сплав. Он всегда так сияет.
А воздух внутри раструба мощно звучит, призывно.
Кулиса, клапан, вентиль. Все это придумано для регуляции столба воздуха в медной раковине.
А если просто сильно дунуть в охотничий рог?
Так кричит природа.
Медные духовые, опора, фундамент, столпы партитуры.
Если надо передать скорбь или торжество — звучи, яркая медь. Ослепляй.
***
Corni
Вот он, охотничий рог! Натуральный!
Нет, это громадный медный завиток, подобие медной красной рапаны.
Валторна фа, валторна си-бемоль.
Диапазон — от си контроктавы до фа второй октавы. И очарованно звучит, переливается весь хроматический звукоряд. Перламутр.
Может длинные ноты тянуть. На сколько у тебя хватит дыхания, валторнист?
В музыке главное — дыхание. Широкое дыхание. Мощное, вольное, свободное, широкое дыхание. Если его нет — нет музыки. Она рвется, как гнилая веревка.
Да оно нужно не только в музыке. Везде.
(это я, я, поверьте)
А вы знаете, что Люська — это я?
Я живу в музыке. Я живу музыкой. Еще немного, и зазвучу. Руки зазвучат, ноги, глаза, уши. Тело, оно стыдно дрожит, резонирует. Оно упрямо шагает в такт с Богом. У Бога слишком крупный шаг. Его нельзя писать с Заглавной Буквы. Он почти запрещен. Почти разрешен, я все всегда путаю. Его боятся. Я Его не боюсь. Я так же, как меццо-сопрано Галька-курянка, черт, или контральто, а какая разница, ну, та, которую исключили, а потом потеряли, у Него дома пела, в церкви. Недавно. А кажется — давно. В моем родном городишке — пела!
Городочек… еще немного, и деревня…
А может, деревня… еще немного, и город…
Смычка, короче, города с деревней… как заповедано…
Никто не слыхал меня. Кроме церковного хора старушьего. Ну и не надо.
Голоса… Голоса…
Я сама себе старый рояль.
Старых нот мне не жаль, я их в печке сожгла. И все дела.
Наизусть я сонату играю, Бетховена Людвига ван. Он был такой глухой хитрован: дрожишь, а играешь, умираешь, а все же играешь. Бежишь. Босыми ногами. До Рая.
Ступню прожигает педаль. Себя мне не жаль.
Я дрянь. А Бетховен — весь мир.
Слоновую кость костлявыми пальцами протираю до дыр.
Бедные, жалкие, старые клавиши… все кричите, вопите… все славите, славите…
Все. Хватит. Наигралась. У меня уже руки болят. Встану и выйду вон из репетитория. Унылый каземат. Рояль стоит на трех ногах. Глажу его по черной крышке, прежде чем уйти навек. Как черного зверя. Он отвечает тайным рыком. В его внутренностях — золотые, медные жилы, струны дрожат, свиваются в кольца, молоточки звенят еле слышно. Рояль, Христос мой, Будда и Кришна. Я не знаю, как точно Бога зовут. Рояль, пока. Я вернусь. Через пять минут. Покурю в коридоре, как зэк. Девочкам нельзя курить. Девочки — не мальчики. Хотя все мы всегда заключенные.
Вон мимо парень с валторной прошел. Смешная валторна. Скручена в золотую тугую спираль. Ничего ей не жаль! И мне ничего не жаль. Ни прошлого, ни будущего. Прошлое я забыла, а будущего — не знаю. И наплевать. Сама себе композитор, сама себе исполнитель, сама себе дочь и мать. Когда-нибудь стану чья-то жена, а потом опять останусь одна. Не моя вина.
Я, это я. Рояль — моя семья. Рояль — мои друзья. Клавиатура. Дура, партитура. Я читаю партитуру с листа, все тридцать две нотные строчки. Точки, хвостики, ребра, линии, точки. Я музыки дочка. От смерти отсрочка. Знаете, я иногда так больно, остро чувствую время. Я в нем лечу. Музыкой — надо всеми.
Выхожу в коридор. Из-за дверей — рояльный хор. Гомонят на все голоса. Жить нам осталось всего полчаса. Говорят, все равно грянет всеобщая война. Черт! И музыка никому не будет нужна.
Сигарета слишком горькая. Тьфу! Называется — «Бурса».
На корточках у стены сижу. Как перед расстрелом. Вот покурить солдаты немного дали. Чушь. Сбацай себе туш. Притворись бывалой. Я же девочка. Мне бы в куклы играть. Окурок тушу о бетон. В меня дворник Юг намертво влюблен. А я с ним не сплю. Черт! Ой, Боже, прости, что сморозила. Я музыку, Боже, больше жизни люблю.
***
Trombe
Высокий голос. Резкий крик. Пронзает копьем насквозь.
Ангел трубит в небесах и сообщает людям о начале Страшного Суда.
А что, всех нас точно будут судить. За все хорошее.
Трубящий Ангел, мы не видим его. До поры.
Он летает над нами. Над всеми нами.
Труба, дикий возглас. И вздрагиваю. Режет уши.
Режет — душу.
(композитор Шалевич на торжественном приеме. Ариозо. Эскиз оратории)
Склянки раскалываются…Рюмки в руках трескаются… не выпить на банкете уже… Не соврать тост — вместо хрипа — страх. Он — мятным молчанием — на рубеже. Рубикон этот не одолеть ни пешим, ни вплавь. Глотни не из бокала шампанский обман — из кружки оббитой — больничную ржавь, болотную хмарь, шакалий туман. За что нынче пили?.. а, черт возьми, не расслышать уже. Не разобрать. Стоишь — тишиной — меж визгами-людьми, в криках — ртов многозубая рать. Тромбоны надсадно, празднично лгут. Трубы жестоко режут пироги. Валторны хохочут! Скрипки жадно пьют из жарких рюмочек — лед пурги. Гобои гундосят. Арфа мерцает детским сном. Кларнеты лакейски кнопками горят, и этот оркестрище — все об одном: как красив навечного рабства наряд! Как прекрасен дозор! Как чудесен костер, куда то и дело бросают людей! А виолончелей басовый простор разливается шире булыжных площадей. Они все славословят. Прибавь же к ним свой голосишко!
…ты не можешь. Нет. Над вареной картошкой — сединою — дым. Над мертвым осетром — ресторанный стилет. Ты сам тот осетр. Брюхо — раз-два — раскромсали! И хищную руку — во тьму, ко дну. Сердце рвут. И кишки. Ты дышишь едва, но еще живой. У людей в плену. Твои ноты осыпаются — опилок огонь. Костер твой зерно-золото бросает во мрак. Твой голос хрипит: святое — не тронь! Да святое за шкирку волокут в кабак. В тот кремлевский, кроваво-кирпичный шалман, где на вечном застольи — люстры печать… Запястье — вилкой торчит… винный дурман позволяет голосу свободней звучать… Слушай, ты пьян. Да ты перебрал. Тебя, презренного, поздравляют — с чем?.. Чествуют… но ты ж ничего не украл. Слишком сладок честного забвения крем. Слишком мягкое масло предательства… пред… Пред-стоит…что?.. награда?.. во все трубы трубя?.. Глотка петлей схвачена… ты — послед, а не плод… погань… на задах закопают тебя… О, нет-нет… все не так… горло сжато, сейчас, гости-товарищи, воротничок рвану… разорву эту плеву, пелену… эх раз, еще раз, еще много раз выкрикну… еще поживу… Поднимает халдей высоко бутыль. Перевита над салфеткой сласть-струя. Я сейчас спою!.. подпорка… костыль… Служака… под мундиром — затхлый дух белья… Руки — дерг! — казарменный, вороний пиджак. Руки ищут слепо — на разграбленном жаждой столе — в стогах самоцветов-салатов… на блюде, где страшный рак — омар прозывается!.. — в конфетной золе — что же шарят?.. носами тыкаются, щенки, в изобилие, в торжество, в благодать… Если благодать — жратва — сократи, Бог, мои деньки… Если Ты есть, конечно… что-то Тебя не видать…
Ах, труба! Давай, громче ты возопи! На весь мир, труба моя, прозвучи! Я среди людей живу, как в степи, меж курганов… в зимней дрожу ночи… О труба, захлебывайся, кричи! Обо всем, о чем нельзя, ты ори! Я стеку восковою слезой свечи — а воскресну музыкой: изнутри!
О, труба моя… ну же… хрипи, пылай… Золотая… на солнце… алмазом — снег… Это Страшный Суд мой!… а вовсе не Рай… я лишь музыка, люди… не человек… Я лишь музыка, лишь этот трубный глас, этот дикий, великий, слепой надсад — этот трубный смех, этот Рай и Ад, эта боль, что приходит назад, назад…
Эй!.. ребята!.. газетам не верьте вы. И журналам… и сплетням… троллейбус-трамвай обо мне судачит… не сносить головы… А на пир приглашен я — ешь!.. не зевай!.. Кость-подачку — царскую милость — глотай. Кровь-наливку — из бокала господского — пей. Господа-товарищи!.. это и есть ваш Рай?.. Лес зажаренных бекасов и стерлядей? Вознесенных шлюх павлиньи хвосты! Восхваленных катов красномордая стать! Ну же, спой… выпей за них… здесь один ты знаешь, мученик, как жить и как умирать… Притворись опять… рот в улыбке раздвинь — подобострастие — прелюбодеянья близнец… Стань чугунным ангелом среди призрачных вин. Сам назначь себе, пешка, героя конец. И на этой древней фреске умри — на владычной вреске от слова «врать», на газетной врезке, от зари до зари, когда мятый шрифт-свинец — на розжиг в печь совать! Ищешь ты бокал… вот он… цепче, крепче схвати. Выше вздыми. Так держи. Не выпускай. Ну же, голос!.. ты еще живой!.. лети!.. Лети в этот атласный, обжиральный рай! Лети в полярный, пожарный, подвальный ад — ты сам в нем, певец, полжизни проскрипел, а теперь ты — в медалях!.. не вернешься назад!.. Позабудешь, дрянь, что ты нищим — пел… Что тебе губы сиротьи жгло, когда по тундре… в барак… глотая вьюги яд…
«Тихо! Эй! — ножом звенят о стекло, о тарелки фарфор. — Говорите! Все молчат!»
И тогда ты вдыхаешь — до ребер — мглу. И всасываешь печорский буран — до хребта. И летит твой бокал — колоколом — по столу. И дрожит зеленый лук, как усы у кота. И стекло раскалывается на тысячи слез. Заливает темная кровь скатерки сугроб. И кричишь ты: я воскрес! Я Христос! Поглядите — пустой мой повапленный гроб! Моя музыка! Мой поверженный хрип! Жизнь выпита до смерти! Смерть прожита на треть! Пусть мой чистый, нежнейший голос погиб — я не буду больше вашей мыльной музыки петь! Я не буду изящную музыку писать — пускай к лешему ваши приказы валят! Я не буду хвалить! Лизать! Ласкать языком сапог ваших начищенный ряд! Вот мой — вам — вековечный тост! Подниму свое сердце — и выпью до дна — за свободу, за то, чтобы в полный рост на расстреле стоять! Хмельным — без вина! Потому что свобода — превыше спины подхалимной! Превыше жирного куска! Вы свободой мне заплатить должны — обесценились решетка, удавка, тоска! Слишком долго я вам угождал. Свою шкуру берег! Своих кровных кормил да самим собой! Да шел поперек своих сломанных вхруст, беспобедных крыл! Слишком долго хлестал я судьбу на бегу! В подворотне, рыдая, ей ноги раздвигал — коленом — на жгучем, ножевом снегу, и на морозе крик ее превращался в металл! Слишком долго… вот свобода! Ее я люблю. Вот желанная правда — ее я пою. Я не лягу под подошву. Не встану к рулю. Я пою вам просто — песню — мою! А теперь вяжите! Вы ж привыкли вязать. А теперь осетриной заткните мне рот! Или грязной тряпкой… или… в бога-мать… Я не верю, что вы — тоже — мой народ…
Я не верю… пустите!.. да я… да что ж… За алмазные запонки… за холодный хрусталь… Мерзкий шепоток: нет, врешь… не уйдешь… Власть — столовых приборов топорная сталь… Шею гнут к паркету… железный шелк на запястьях… застольях… зарницы слепь… Я не помню, что я болтал… не возьму в толк… Рожей — по полу тащат… колышется степь шей метельных, голых… ожерелий снегов… Манишек поземки… пиджаков, угля черней… И сухой ковыль — на ветру — голосов: «Его так обласкали… а он все о ней, о свободе… А ряшку наел сытее свиней! Его же, нахала, кормили с руки! От него ждали музыки — чтобы наш народ эту песню весь пел, и слова легки, и улыбка во весь рот, и с песней — вперед! Ах он дрянь… червяк…»
Люди… все не так… Все не так, родные… я исправлюсь… я больше не буду… не…
А над красными башнями — Луны медный пятак. На нем — тенью — герб державный — в белом огне. А над красными башнями твоя музыка летит ввысь. Она между красными звездами. Меж кровью и злом. Волокут по снегу в тюрьму. Оглянись: повтори мелодию. По складам. Поделом.
***
Tromboni
Опера и джаз. Теноровый тромбон. Глиссандо! Натуральный звукоряд!
У органа есть тромбоновый регистр.
Тромбон и орган обнимаются, правда, редко.
Предок тромбона — сакбут. Сакбуты повторяли людские голоса в церкви.
Люди пели во храме, а тромбон повторял за ними. Только без слов псалма.
Сумрачный тембр. Так приходит к донне Анне и Дон Жуану каменный Командор.
Так приходит Черный человек заказывать Моцарту — Реквием.
А бродячие оркестры? Музыканты кочевали по дорогам Европы. По дорогам Америки.
Начищали наждаком и масленой тряпкой тромбоны, чтобы неистово сверкали на солнце в погожий, синий день.
(Косая Челка перед зеркалом)
Люська подходила к ледяному общежитскому зеркалу в ледяном, кафельном туалете и упрямо выстригала себе портновскими ножницами косую челку. Косая челка, она так нравилась ее бывшему парню, Югу, презренному дворнику, сибирской лимите. Она толком не знала, откуда примчался в Москву этот Юг, по прозвищу Усатый Сталин: то ли из Улан-Удэ, то ли из Читы, а может, из Иркутска. Ей это было все равно. Вроде бы из Бурятии, да. Немного художник, немного писатель, на ледяном тротуаре ночной плясатель. У Юга был дружок, бурят, он гордо именовал себя монголом, гордо носил монгольское имя Янданэ. Всем занимался Янданэ: картинки на картонках малевал, стишки кропал, прозу на свет рождал, в московских театрах моржовые роли основному составу труппы подыгрывал — где китайца надобно сыграть, где казаха, где монгола, опять же раскос чрезвычайно. Раскос и скуласт, и смугл, и косичка меж лопаток тощая, Чингисханова, все как надо. На третьи роли — брали. Не водилось в столичных театрах живых китайцев. И монголов тоже не водилось.
Стриги челку, Люська, выстригай аккуратно, лишнего не оттяпай, и хватит думать про этого Янданэ. Про этого чертова Юга, забыть его давно пора. Ну не вышло и не вышло. Любовь до гроба, дураки оба! Воистину дураки. Юг мел улицы метлой, а ночами тюкал на пишущей машинке. Как и Янданэ, Юг был непризнанным гением. Ну и Бог с ними, с гениями. Бог, да, слушай, присмотри за ними. Обласкай их, не забудь. А вот Люську не надо. Люська и без Твоей ласки обойдется. Сама себе ласка и музыка. Сама!
Волосы падали на грязный кафель. Девчонки вбегали и выбегали, кидали ей: что тут мусоришь! Люська швыряла им в ответ: да подмету! Она стригла себя и думала о музыке и ее людях. О Маргарите. О певице Одинцовой. О пианистке Еве. Об органисте Розене, дряхлом сутулом старике, а когда он садился за орган и вцеплялся в него скрюченными пальцами, превращался в гиганта, в богатыря. Звезды, манки, маяки! Сегодня живут, завтра нет. Лови момент, впивай их игру, сбивчивые речи их, как сухарь вбирает из чаши вино. Мирослав Риттер, Грэйс Бамбри, великий Шалевич, Космос звучащий! И она, Люська, — в этом Космосе. Плывет нахальной кометой. Распускает хвост. Да не хвост она распускает, а тупо, глупо стрижет себя у обшарпанного казенного зеркала. Кафель, как в больнице. Или в бане. Однажды Люська и Ева ходили в Сандуны. Люська думала, там дорого, а оказалось терпимо. Стены выложены зеленым мрамором. А может, это малахит! Они с Евой налили в тазы сначала кипятка, потом разбавили холодной, и мыли головы в тазах, и хохотали, и брызгались, и терли друг дружке спины кудлатой мочалкой, и лыко отрывалось и желтыми осенними водорослями плавало в тазах, в мутной мыльной воде. В парилке сидели. Задыхались. Опять смеялись. Одна баба на них шикнула: прекратите ржать, кобылы! Ева зыркнула на голую бабу и тихо сказала, будто ей на ушко: спасибо, вы очень вежливы.
Баня. Музыка — это баня. Парилка. Кто-то и задохнется! А кто-то выйдет из страданья, из дыма и пара чистенький, просветленный. А кто-то… Музыка, неужто ты для кого-то — не музыка, а нечто иное? Вот Злата Батрак. Загадка! И поет вроде хорошо. Рот разевает! Ноты верхние — с неба достает! А будто мертвая. Ну мертва девка, и все тут! Скелетина! И костями брякает! Не телесными, нет. Так-то, с виду, она даже хорошенькая. А вот музыку из себя исторгает — неживую. А людям — нравится. Люди — хлопают! В Большой театр на нее билеты покупают, валом валят! Злата сказала Евке: я завоюю весь мир, а вы будете на меня по телевизору глядеть и облизываться. Евка это Люське рассказала, а сама чуть не плачет. Ты помнишь, Люська, что ты ответила ей? Да. Помнишь. А может, Златин успех не ее заслуга, а того, кто за ней стоит. Ты выпалила это — и умолкла. Сама ты не знала, почему так выдохнула. Ева на тебя удивленно воззрилась. А кто это стоит?
И, опять сама не понимая, почему она это все говорит, а может, это кто-то чужой, непонятный говорил за нее, ты медленно, тяжело вымолвила: ну, Иуда какой-нибудь. Черный человек. Как у Моцарта. Он и лепит ее жизнь. За ее спиной играет ее жизнь. Хочет ее спасти, а на самом деле возьмет и погубит! Убьет.
Они обе окунулись тогда в молчание, как в холодное озеро. Как в холоднющий зеленый бассейн в Сандунах. А потом Ева очень тихо, на пианиссимо, спросила: да кто же это такой? Ты-то знаешь? Скажи, может, кто с пятого курса… так я ему морду набью… И сжала руку в кулак.
Люська смотрела на маленький Евин сжатый кулак и думала: Господи, какая крошечная лапка, как она этой маленькой ручонкой на клавиатуре октаву, нону, дециму берет.
Стриги, стриги себя, овечку, Люська, не останавливайся. Люди есть праведные, а есть преступники. Юг рассказывал, как у них среди дворников, в доме, где их поселили, в Столешниковом переулке, пьяные гости дворника Флюра Фаттахова взяли да убили его девчонку, тоже дворничиху, Ирку из Челябинска. Ну не понравилась она им — взяли и зарезали! Юг в милицию позвонил, машина примчалась, всех повязали, всех посадили. И нужно им это было? Преступление кратко, но это уже почти война. Вернее, война, втиснутая в один миг. А может, преступление — зародыш войны? Из чего рождается война? Ведь из злобы и мести. Из ярости. Все так просто. И ярость — получает ярость в ответ! Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная… священная… война…
Ты, мать, не обкарнай себя до лопоухости… какая-то уже тифозная прическа…
Священная война. День Победы. Девятое мая. Все каждый раз празднуют. А кто войну прошел, напивается вдрызг. И плачет. Рыдает. Лицо закрывает руками. Все кричат: вечная жизнь! память! герои! А живым надо, чтобы любимые жили. А они все в земле. Красная медь похорон! Красный гроб средь зимы! Медные духовые. Как у Бетховена в Траурном марше Третьей симфонии. Умер герой, нужна музыка.
И музыка — звучит.
Она звучит всегда, когда плохо и когда хорошо.
И Седьмое ноября тоже праздник. Все празднуют революцию. Маргарита заставила Люську выучить к выездному концерту на Седьмое ноября фортепьянную сонату Шалевича — памяти павших героев Революции. Люська все пальцы изломала, пока сонату разучивала! И мозги сломала. Страшно трудный нотный текст. Как говорит певица Злата, надменная фифа: без поллитра не поймешь. Нежная певичка, а подчас и матерится. Все, кто рядом, вздрагивают и смущенно хихикают. Люська все понимает. У нее отец генерал, значит, солдафон. Наверняка матерщинник.
А отец-то ее жив? Помер? Никто не знает.
Нет, матом ругаться нельзя. Им ругаются только хулиганы.
Преступники.
Они тогда, Седьмого ноября, весь класс Маргариты, поехали давать концерт в воинскую часть. Огромный зал, и пахнет пылью. Согнали солдатиков. Много! Сидят, ладони о штаны вытирают. Кулаки в колени вжимают. Маргаритины ученики выходят на сцену, кланяются, садятся за инструмент, а это никакой не рояль, а старое черное пианино «Красный Октябрь». Расстроенное! Клавиши повыбиты, как зубы! Левая педаль не работает! Колымага. А надо играть. Мефисто-вальс Листа, Полонез-Фантазию Шопена, Прелюдии Рахманинова. А Люська будет — Шалевича. Эту чертову сонату, ее же выучить на память нельзя, а Люська, умница, выучила. Она колотила пальцами по калечным клавишам так, будто воевала. Будто гранаты во врага швыряла. Из горячего автомата — по бегущим в атаку — стреляла.
Потом ей Маргарита, смеясь, сказала: Люся, у тебя рояль звучал как тромбон.
А это хорошо или плохо, как тромбон, растерянно спросила Люська.
А это ты уж сама решай, ответила Маргарита. И захохотала весело, даже яростно, рассыпно и карнавально, во весь голос!
Война! Да, Шалевич написал войну. А ты ее играешь. Не дай Бог тебе ее увидать воочию!
А вот певица Гаевская — да, видала. И слыхала. И на войне воевала. В Афгане. Афганка она, это вся Консерватория и весь Большой театр давно знают.
И ее, как Злату, небось, кто-то продвигает вперед; всем кто-то помогает.
Одной тебе, Люська ты задохлая, Косая ты Челка дурацкая, никто не помогает.
И не поможет.
Она вспомнила. Ножницы лязгнули. Ученик Бетховена, Фердинанд Рис, переписывал набело Аппассионату. Бетховен пришел домой с прогулки, увидел на столе длинный нотный лист, присыпанный песком, чернила еще свежие, не высохли, и прочитал: ЗАКОНЧЕНО, С БОЖЬЕЙ ПОМОЩЬЮ.
Прочитал, разъярился, схватил гусиное перо, ткнул в чернильницу и накарябал рядом: О ЧЕЛОВЕК, ПОМОГИ СЕБЕ САМ!
Солдатики хлопали музыкантам, не жалея ладоней. Обратную дорогу в Москву Люська не помнит. Она крепко задремала в автобусе. Ее растолкали, ребята спрыгнули на снежок, помогли вылезти Маргарите, и все оказались в праздничном людском море. Демонстрация давно закончилась, а толпа не расходилась, и люди все прибывали! Несли транспаранты, флаги, красные, родные, и иных цветов радуги; дети держали в руках нити воздушных шариков, надутых газом, шарики мотались над толпой гвоздиками, астрами, маками; толпа колыхалась и гудела, накатывала волнами, люди шли тесно, рядом, смеялись, перекрикивались, махали друг другу руками. Они празднуют годовщину Революции? Да нет, они просто празднуют солнечный морозный день — и самих себя! Ну, что живут, веселятся, хлеб жуют! Что — не умерли на последней войне! И вообще — не умерли!
Люська толкалась со всеми в толпе, смеялась со всеми, и тогда, вот тогда она поняла: жизнь — это праздник. Просто если живешь.
И вот за столом в тоскливой общаге сидишь, и ешь радужную селедку, и под нее, под селедку, да, это смешно, но закуси больше нет никакой, дешевое шампанское — пьешь с друзьями! Напротив тебя — Евка, Слава и Ванда, и Галька-курянка, и угрюмый, а сейчас немножко веселый Людвиг, он выпил и слегка развеселился, и ты с ними, вот вы две пианистки, две подруги, Люська и Евка, но вы никогда не соперницы, Люська рождена на свет так, что она просто не умеет завидовать, она, наоборот, радуется всякому успеху друзей, прыгает, бьет в ладоши: ура! ура! Значит, если вы живете не во зле, вы два ангела, так важно Галька-курянка сказала. Где сейчас Галька-курянка? Она куда-то исчезла. Делась куда-то! Кто говорит — академку взяла. Кто шепчет: забеременела от великого Риттера, уехала в свою курскую деревню и родила! И сейчас с ребеночком нянькается! Два ангела, хмыкнула Люська, два ангела, да, черный и золотой! И куда ж они полетят? Какова их дорога-то? В небесах… или по земле, по землице? И опустила голову Галька, и ничего не ответила.
И щеки ее румяные побелели. Холодно в комнатах, плохо топят.
И шампанское под селедку — не спасает.
А однажды Ева позвала Люську в репетиторий, села за рояль и сказала: вот послушай, Люсь, что я тут… это… И стала играть. Люська, ты воззрилась тогда на Евку, как баран на новые ворота: Ева же никогда музыку не писала! И не импровизировала! Она старательно исполняла, что великие композиторы века назад насочиняли!
А Ева играла.
И ты, Люська, поняла: Ева играет тебе твою смерть.
Стриги, стриги себя, достригай. Овечка уже почти готова. Хоть сейчас в Голливуд. Жизнь это симфония, и в ней множество тем, вариаций, мотивов и мотивчиков, они все плывут, вспархивают из-под ног, сшибаются лбами, переплетаются пальцами и губами. Призраки! Все это призраки. У них на курсе учится Мишка, он сын знаменитого поэта, его так и зовут: Мишка Знаменитый. Мишка тоже пишет стихи. И очень редко, если уж хорошо попросишь, читает их ребятам. Однажды все сгрудились возле него в вестибюле Консерватории, обступили его и дергают за локти: прочти да прочти! Прочел. Люська, ты кое-что запомнила. Научусь играть на рояле, пианистом в Париже стану. Лишь во сне увижу я дали, и реку, что текла вначале… и костер, и огонь на причале… и напьюсь, и заплачу, пьяный. Потому что это чужбина. Потому что все неродное. Ты забудешь, Родина, сына. Лишь останется боль со мною.
Да, вроде так. А дальше забыла. Все послушали и затихли. И не надо уже было никаких других стихов. Только длинный Чокарь прокартавил: а ты что, Мишка, такой пговидец, судьбу свою, что ли, ненагоком угадал? а?..
Люська, ты тогда тихо отошла, на шаг, на два, потом еще попятилась и быстро убежала в раздевалку. И там плакала, уткнувшись в куцее пальтецо свое. Потому что знала: все это правда. Так и будет. А поэт — да, провидец. А — музыкант?
Евка вон ездит с Вандой заниматься к великой Одинцовой. Люська бы тоже поехала, да ее к великим никто не берет. Такова ее судьба, и что тут роптать? Как жила мелкой сошкой, так мелкой сошкой и помрет. И никакая столичная Консерватория заштатную жизнь-малютку от гибели не спасет. Ванда — у знаменитого, звездного рояля, он сверкает черным дьявольским лаком, он звучит под крепкими пальцами Евы, как тысяча роялей! Как оркестр! Есть два инструмента, они воссоздают оркестр — рояль и орган. Ева на органе тоже занимается. И тоже у Розена. Иногда Люська приходит и встает под дверью Малого зала, когда у Евы — в зале репетиция. И слушает. И слезы сами текут. Опять.
Люська, ты плаксивая дура. Ну что ты носом шмыгаешь все время?! Давай, кончай, достригай! Будя!
…а Одинцову обокрали. Евка первая сказала. Потом и вся Консерватория гудела. Одинцовой правительство помогло. Ну, чтобы она совсем не обнищала. Утраты власти возместили, спасибо им. Воры, сволочи! Утащили много драгоценностей, важных бумаг, дорогие вещи, посрывали картины со стен. Лишь рояль не смогли утянуть: так, громадный, он там и стоит сейчас, в ее студии, а великая Одинцова, небось, встает в его черный выгиб, поет и плачет. А потом хохочет! Что толку плакать по вещам, коли ты-то — жива-здорова!
И знаменита. Слава-то с тобой.
Куда слава от тебя денется, великая Одинцова?
А вот тебе, Люська, слава не светит. Никакая: ни маленькая, ни большая! Все! Постриглась! О человек, помоги себе сам! Бетховен, да он же ярый безбожник, это же советский лозунг!
И Бетховен — еще немного, еще чуть-чуть — и советский композитор! Через борьбу к победе!
Люська швырнула громадные швейные ножницы на умывальник, они противно лязгнули. Взбила волосы пальцами. Косая челка разрезала лоб. Ну, черт тебя дери, Косая Челка, ты в своем репертуаре. Здорово! Как из модного журнала! Мирей Матье! Завидуйте все!
Она взяла швабру, сиротливо приткнутую в туалетном углу, и старательно и зло стала сметать мертвые свои, погибшие волосы в темную тучу, черную кучу.
***
БЕТХОВЕН. ТРИДЦАТЬ ДВЕ ВАРИАЦИИ ДО-МИНОР
Зачем я гордая? Да. Горда. Зачем иду в нигде, в никуда? Зачем шепчу вечное: никогда!.. — и мимо — реки, огни, города. Сейчас — Москва. Сегодня — Москва. А может, Вена, серебряная трава. А может, Берлин, немецкие слова, на плацу солдаты: ать-два, ать-два. Ах, эта синяя река Дунай, ах, эта Эльба, едва узнай. Столицы мира. Такая рань! Заштопай дыры: твой бархат дрянь. Ты тоже умеешь ритм. Ты в ритме живешь. Ты хватаешь клавишу — отточенный нож. Ты знаешь все тридцать два фуэте. Это твоя музыка. В никогда и в нигде. Ты слишком заносчива! Да. Такова. Я просто музыку перелагаю в слова. Я просто музыка, ее кройка-шитво. Я просто музыка, житье таково. Я просто музыка, зимнее торжество!
…я просто музыка, и больше ничего.
***
Tuba
Туба, ах, сердце навылет.
Серпент, офиклеид, бюгельгорн. Свернутая кольцом медная змея.
Туба, так римляне называли трубу.
Инструмент похорон. Красные яркие похороны на белом резучем снегу.
Я помню вопли тубы, когда хоронили моего отца.
Тубу любили Мусоргский, Малер и Вагнер. Я — не люблю. Она слишком погребальна.
Душу рвет в снежные клочки.
Но без нее оркестру — нельзя.
Жизни нельзя без смерти.
Без красных похорон на алмазном снегу.
(Гастроли Златы)
Кто тебе берет билеты? Не знаешь. Невидимый, страшный. Иногда — милостивый. Имя ему — Государство? Имя ему — Театр? А какая разница. Ты летишь, и сходишь с трапа, и рядом автобус, или «лимузин», или «мерседес», или еще что-нибудь такое, длинное, блестящее и железное. Тебя везут. Тебя кормят. Ты никогда не ела таких яств. И не пытайся запомнить. Все равно уже не вспомнишь никогда. Не вспомнишь и доски сцены, куда нынче вечером выйдешь; доски будут крениться палубой, ты еле устоишь, будешь хвататься за локти живых, за мертвые декорации, падать и опять подниматься. И снова падать, и тебя будут ловить, обнимать и к сердцу прижимать. Еще и петь при этом. И ты тоже будешь петь. Назавтра все газеты этой чужой земли пропечатают на первых полосах: ВЕЛИКАЯ ЗЛАТА ИЗ МЕТЕЛЬНОЙ РОССИИ! Вот ты уже и великая. Ты же так хотела быть великой. Принимай свое величие, обнимай его, обласкивай, снимай с него массивную мертвую шубу, отряхивай от снега, усаживай с собой за стол. Сегодня у тебя северная страна, и стол твой шведский. Завтра ты упадешь от жары в иной чужой земле, рухнешь на сухую, в трещинах, почву, на прожаренный добела песок, и ты не вспомнишь, как на твоей милой родине ты сидела, вжавшись в угол кресла, во втором амфитеатре, на самом чертовом верху этого дьявольного зала, с портретами великих по стенам, кто в париках, кто лохматый, кто лысый, и слушала — слушала?! — бледное словцо, подлое, как синий цыпленок, купленный в плохо пахнущем магазине за плохо пахнущие проклятые бумажки: не слушала, а распиналась на четырех концах этой музыки, этого красного кровавого креста, а приколачивал тебя тот, про кого ты и помыслить не могла, не то что подойти к нему: Мирослав Риттер, да, он играл в пустом зале, и получалось, что для одной тебя, а он-то не знал, что ты тут, на верхотуре, скрючившись, сидишь. Не вареный цыпленок: злой черный галчонок, умеющий лишь широко разевать рот. И петь. Петь. Ты теперь тоже великая. Запомни. Как они все.
Карьера, это и есть гастроли. А ты как думала? На родине отсидишься? Ты должна представлять родину лицом к миру: красивым, нарумяненным, ухоженным, торжествующим, сияющим, ослепительным ликом. Да! Ликом! Еще немного, и твоя родина — икона. А ты на той иконе — малая фигурка? Нет! Ты-то та икона и есть. Не твоя родина, а ты! Злата! Имя у тебя золотое. Недаром. Папашка твой, генерал Батрак, правильно дочь нарек. Сверкаешь, издали видно. Какие афиши в этот раз ей отпечатали в Стокгольме! Любо-дорого поглядеть!
Ты обладаешь острым умом. Но и он будет иметь возможность притупиться. В том случае, если ты будешь излишне собой восхищаться и частенько любоваться своим отражением в зеркале. Запомни, зеркало — это яд! Это плаха! Эшафот! Там казнили многих. Тебе важно продержаться на земле как можно дольше. Не убежать с нее раньше назначенного часа. Ты помнишь того парня? Ну, того, о нем вся Консерватория судачила, когда он проткнул ножом свою нежную юную женушку, первокурсницу-дуру, или нет, вроде даже училищную девицу, как бишь ее звали? Его-то как звали, ты прекрасно помнишь: Мишка. Михаил Архангел, предводитель всех сил бесплотных, бормотал и пел убиенный отец Варсонофий, и мы с Галькой гундосили за ним что-то в этом роде. Как церковники запоминают эту арабскую вязь? Как они ее произносят? Да еще поют? Мишка Марцинкевич, да. Еврей, что ли, а может, поляк, а может, белорус, да наплевать. А не нашей ли Евки то был мужнишка? Надо летом пойти с ней на пляж и втихаря рассмотреть, есть ли у нее на теле шрамы. Когда парня забирали в психушку, а его бедняжка-женка валялась ничком у их семейной кровати, и из-под ребер у нее недуром хлестала кровища, у него в тайнике, судачили, нашли семь остро наточенных ножей. Даже ржавый нашли, старинный, чуть ли не антикварный, прошлых веков; видать, со свалки. Но наточены все были остро. Тончайшие, страшные лезвия. Сплетни, как пить дать! Мишка год провалялся в лечебнице. Потом, по слухам, родичи переправили его в Англию. И он там затерялся. Мир большой. Мир большой, слышишь ты! Запросто можно затеряться!
А ты выходишь на чужую сцену и поешь, и то, что ты поешь, шире варежки разевая рот, чудится тебе неведомым языком другой планеты. Почти что тем, церковным, с виньетками. Как мало живет язык! На каком языке мы будем говорить пятьсот лет спустя? А какую музыку будем слушать через тысячу лет? Вот древние греки. Где их музыка? А ведь была она; и люди бряцали на кифаре, перебирали струны лиры, дудели в авлос, нажимали клавиши древнего водяного органа.
Злата набирала в грудь воздуху, выдыхала голос, он заполнял закоулки и переулки, коридоры и тайники, вырывался вон, ударял идущих по улице в лицо. После спектакля к подолу ее платья хотели прикоснуться все и каждый. Она раздавала автографы, заученно, замученно улыбалась и сама себе казалась большим барабаном, о который все ударяются, чем только можно — локтями, ладонями, плечами, коленями, — который все безжалостно бьют, бьют палками, плетями, бичами. Ее не только хвалили, но и бичевали; ее сравнивали с другими великими певицами, и сравнение часто бывало не в ее пользу. Сначала она ахала, охала и плакала над статьями, над россыпью мерзких букв-букашек. Потом смеялась: валяйте, обзывайтесь! На следующую оперу — все билеты раскупят!
И раскупали.
И где бы она ни пела, куда бы ни летела, ни тряслась в роскошном двухместном купе скорого поезда, на какую бы сцену ни выбегала, широко раскинув худые руки: любите! превозносите! это же я! — и весь зал взрывался дикими воплями, неистовым криком: вот она-а-а-а-а!.. браво-о-о-о-о!.. — везде и всюду она — помнила.
Помнила о Слепой.
Слепая это было то, что надлежало стереть. Чисто вымыть, протереть мокрой холодной тряпкой то место на земле, где миг назад стояла и пела Слепая.
Слепая — это были те глаза, что насквозь видели ее, Злату.
А ее никто и никогда не должен был видеть.
Прельщение предательства; что оно такое?
Красные похороны на белом снегу, и горит на фарфоровой белизне красная медная туба, и лежит смерть, сложив серые руки на плоской груди, в тяжелом сосновом гробу.
Это хоронят смерть, твою смерть, а ты — бессмертна.
Уже — бессмертна.
Такая твоя судьба. Радуйся!
Ты же ведь твердый, крепкий барабан, и туго натянута на тебе твоя кожа. Стучи не хочу. Бей не хочу. Никогда не разобьешь. Балетные танцуют Болеро Равеля, вон великая Мара танцует Кармен; ну и что? Слепая знает, кого и зачем ты предала. Слепая — свидетель. Она ничего не видела, но она все запомнила. Военная косточка! Солдатская подстилка! Жаль, тебя там не убили! В твоих горах!
…а поздно, уже ночью, после великой оперы, когда тебя, великую, без сил, привозят на королевском авто в твой чудный, пять звезд, отель, и вокруг тебя вьются и приседают опять люди, люди, люди, и ведут тебя в зал, снова в зал, зачем так много людей, а, это же ресторан, а она думала, сцена опять, и несут, несут на подносах то, что непременно надо сожрать, с улыбками, с похвалами, с расточаемым медом певучих слов, а толпы этих людей — вот, вокруг тебя, за столом, они горящими глазами пожирают тебя, да они тебя просто хотят, они и не скрывают этого, и бабы и мужики, они намазывают тебе чужедальнее масло на тонкие кусочки чужеземного хлеба и незнакомую рыбку кладут, а что это вокруг звучит, неужели «Пасторальная симфония» Бетховена, опять Бетховен, и он здесь! Ну, друг Людвиг, давай вместе посмеемся над этими жрунами! Ты же так умел над ними смеяться! Слепая далеко. Она за океаном. Она не видит нас с тобой, Людвиг. А ты тут, рядом. Ты даешь мне знак. Ты хочешь, чтобы я спела Леонору в твоей опере «Фиделио»? На моей красной родине ее не ставят. Говорят: сложна! У нас и Вагнера не ставят. Морщатся: этого композитора любил подлый Гитлер! А какое кому дело? Ну, Гитлер так Гитлер! Мало ли кто кого на земле любил! Я все знаю о Слепой. Я читаю газеты и журналы. Мне все рассказывают о ней, те, кто видал и слыхал ее в Америке. Ишь, американка! Проклинаю ее!
Я все равно ее уничтожу, люди. Да, люди! Да! Положите мне, пожалуйста, на тарелочку кусочек форели, запеченной с прованскими абрикосами, в лимонном соусе! Какие милые черные пятнышки у форели на нежной коже! Рисунок парчи! Арабская вязь! Церковные письмена! Природа лучше церкви! Лучше всяких богов! Можете назавтра это напечатать в ваших газетах!