ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
ФРЕСКА ТРЕТЬЯ. ВОСТОЧНАЯ СТЕНА
АЛЕКСЕЙ
В день её родов я проснулся рано. Декабрь стоял сумасшедший. Мороз звенел, губя всё живое окрест. Птицы замерзали на лету и падали на землю ледяными комочками. Чайки зимовали стаями, на скалах, жались друг к дружке. Люди, как чайки, жались друг к другу в бараках. Умирали один за другим. То и дело из бараков выносили мертвецов. Снега белою толщей укрыли округу. Мёртвых на салазках отвозили за бараки и там складывали в снег, и забрасывали снегом. Так они будут лежать до весны. Покоиться в безмолвной царской белизне.
Я спрашивал одного, другого: идёт ли война? Да, идёт, мне отвечали. Идёт война, идёт и жизнь, думал я обречённо и отрешённо. Затемно проснулся я в бараке. Ходил между спящих, плотно прижавшихся друг к другу. Узрел трёх упокоившихся. Прижимал пальцы к их шеям, искал лепет сонной артерии; щупал запястья. Да, эти трое опочили. Хоронить будут в снегу. Как всегда зимой.
Я хотел было идти в лазарет, да кинул взгляд на Душу мою. Она нынче ночью не задыхалась. Спокойно спала. Шуба её расстегнулась, полы расползлись в разные стороны, и из-под кудрявой лохматой шерсти выглядывала планета живота. Я увидел, что живот растревожился. Вспучивался и проваливался. Опадал. Потом опять поднимался. Ходил волнами. Морем.
Я сел на бревно, служившее в бараке лавкой; мы сами с берега его притащили. Уронил лоб в подставленные ладони. Задремал. Проснулся оттого, что рядом со мной двигались, ходили тени.
Я шире раскрыл глаза. Свет вспыхивал, лучи сшибались и разъединялись. Воздух скашивался и падал, превращаясь в предметы. Тишина рассыпалась на множество мелких, неподвластных дневному слуху стуков, звонов, шёпотов, жужжаний, биений, бормотаний.
Я сказал себе: очнись! И очнулся. Душа моя ходила мимо меня, переваливаясь, как грузная индюшка. Она держалась за живот. Поддерживала его обеими руками.
— Скажи…
Я не мог говорить. Она улыбалась мне.
Столбы света скрещивались. Голодные измученные люди спали, не спали, глядели в потолок барака, бормотали невнятицу: молились или проклинали. До меня дошло, что барак наш был останками храмовой постройки: может, трапезной, может, монастырской читальни и молельни. Своды, давно не белённые. Пятна грязи, и напоминают смытые тряпкой, сколотые молотком фрески.
— Не бойтесь. Мне не страшно. И вам тоже не должно быть страшно.
Я подошёл к ней. Меня трясло, как в болезни, в жару.
— Милая. Я собрался в лазарет. Пойдём в лазарет. Я сам приму у тебя роды. Понимаешь, я сам приму. Я…
Я услышал, как она громко дышит. Жёсткое дыхание — предтеча кашля. Задыхание. То, что за дыханием. Позади. Или впереди. Или над ним. Вне его. Ближе к Богу. Смерть всегда ближе к Богу. Что будет ТАМ, после смерти? Как это волнует всех. И верующих, и неверующих. А её, Душу мою? Волнует ли это её?
— В лазарет? Пойдём.
Она послушно соглашалась со всем, что бы я ни сказал.
Я застегнул на ней шубу. Пуговицы отрывались, падали на промороженную землю, осталась одна пуговица, и я застегнул её. У горла. Потом испугался и расстегнул: задохнётся.
Живот её вздувался, ходил волнами. Ребёнок хотел наружу.
Все ещё спали: побудка через час. Я взял Душу мою за руку и повёл к двери. Мы переступали через спящих, проклинающих и молящихся. Дошли до двери, и тут она оглянулась на всех людей, устлавших живыми страшными брёвнами земляной пол барака.
— Вот я сейчас рожу ребёнка…
— Да, да…
— А они все умрут. Я их больше не увижу.
Я прекрасно понял, что она хотела сказать.
Она хотела вымолвить: а я умру и больше их не увижу, — и не смогла вылепить языком, голосом эти простые слова.
Хрипы в груди. Вдох, выдох. Только бы дотерпеть до лазарета, только бы дойти: там всё же лекарства, сердечные, успокаивающие, обезболивающие, пока начальник заботится о фармацевтике, и, может, адреналин есть. Ничего, мы дойдём. Мы вместе. Она так тихо, покорно глядит на меня. Она стала коровой, овцой. Всеобще-женское, бабье, природное проснулось в ней, забилось; бились под холстиной пропахшей потом робы целые века, где появлялось на свет Живое и уходило со света — во тьму.
Я распахнул дверь, и мы вышли. Она несла перед собой живот, как тяжёлую чашу.
Мороз ударил нам в лица железной рукавицей. Я встал: не мог дышать. Закашлялся. Она улыбнулась, и сверкнули в улыбке белые снежные зубы. Ровные, все на подбор, перлы из туманной северной реки.
— Ну вот, я тебя заразила.
— Твоя болезнь не передаётся. Ни по воздуху, ни через кровь. Она тебе врождена.
Я с трудом сказал это. Мы пошли дальше. Она осторожно и тяжело наступала ногами в разношенных валенках на снег, снег повизгивал, она морщилась.
— Что? Больно?
— Нет, — смущённо улыбалась. — Валенки дырявые. Снег в дыры набивается.
— Что ж не сказала, я бы залатал.
— Ты так занят. Работаешь всё время. Много больных у тебя.
— Я бы выбрал время.
— Спасибо Николаю Петровичу, он тебе помогает.
Я опять остановился и крепко сжал её руку. Что мне было ответить ей?
— Да. Спасибо.
— А ты знаешь, как я хочу назвать ребёнка?
— Нет. Ты мне не говорила.
— Алексей. Как тебя.
— Откуда ты знаешь, что родится мальчик?
— Знаю.
Мы пересекали тюремные снега наискось, и вот они закончились. И опять я догадался: лазарет располагается в святом здании. Монастырские палаты. Здесь, да, здесь жили в кельях монахи. Писали послания Патриарху и челобитные Царю. Может, мне за Душу мою — нашего нынешнего Царя — попросить? Взмолиться! Хотя бы её — спасти.
— А если девочка?
— Про девочку я ещё не думала. Прости.
Мы стояли у входа в лазарет. Часовой мёрз, грел руки, крепко стукая себя ими, в заиндевелых голицах, по бёдрам и, себя на миг хватая в охапку, по спине. Бросил охлопывать себя, как стог в полях, сдёрнул голицу, поискал в кармане, вытащил ключ.
— Вот, дохтур. Дярзи. Раненько вы сёдни. Баба-то твоя розати вздумала ай как?
— Рожать, рожать.
— Ахти мне. Ну, с Бозенькой способно. Ты, бабёнка, слысь, когды тузицца бусь, дык молися. С молитвою оно всяко-разно выдеть плод. Всё едно с молитовкой хранимо. И орати помене станеси. А то знась, так блазят, всех святех выноси.
Я глядел в лицо часового: старик, нос пятнистой картошкой, под глазами морщинистые мешки, будто намедни водку пил беспробудно, а потом спал двое суток и отёк нещадно. Пакля белых волос из-под ушанки. Глаза щурит. Про Бога говорит. На подол моей рясы поглядывает.
— Ты, батюска, как за енто, рази-т табе разресяно церквой роды у бабы приймати. Рази-т не наказють?
— Нет, товарищ, не накажут. Если за медицину не наказали, то и за акушерство не накажут.
— Ахти мне, и то правдуску грись. Ты с ей осторозней. Она у тя баска. Вона кака. Царевна. Не замай. А твой-то, спомоцник, ну ентот, как ево бись, Петровиц, он, цай, явицца сёдни?
— Явится.
Я погремел ключом в замке, дверь быстро, радушно отворилась, будто кто её толкнул изнутри.
Мы вошли в охолодавший за морозную ночь лазарет. Дитя моё! И здесь люди, как и нынче, спали, стонали, боль терпели, кричали, умирали, рождались: жили. И здесь надо было длить жизнь, жечь её свечу, смолить её лодку, варить её варево. Возиться надо было с жизнью, как только перестанешь возиться и хлопотать, она смиренно закроет зеницы и уснёт. Успение жизни. Такого сюжета ни на одной иконе я ещё не видал. Ни на одной фреске. Как мне жить, если Душа моя умрёт? Намалевать её, по памяти, в росписи, на пустой белой стене, здесь, на страшном Севере, в страшном расстрелянном храме, из него же люди сварганили конюшню, хранилище гнилого картофеля и крысиной свеклы, гараж, где авто начальников важно стоят, кладовую рыбаков: сети, лески, крючки-блёсны, иные снасти, склад боеприпасов?
Да. Я напишу её красками, я буду помнить. Я всё запомню. Вот как она сейчас тяжело взбирается по лестнице, еле ноги переставляет, живот всё так же держит, а я держу её под локоть. И шуба овечьей метелью бьёт её по ногам, по коленям.
Терпи, милая. Не задохнись. Дойди. Пожалуйста.
Мы прошли голым коридором, изо ртов наших вылетали завитки пара. Как ей нужно будет раздеваться на таком холоду? Как здесь в холоде люди ночь коротают?
Вошли в операционную.
— Сядь на стул. Посиди. Я сейчас растоплю печь.
— Алексей…
Она так редко звала меня по имени.
Я успею натопить, твердил я себе как молитву, я успею.
Успею натопить, успею, успею, успею.
Я погладил её, растерянную, улыбающуюся так, будто она прощения просила, по плечу, поглядел на ее большие красивые белые руки, коими она обнимала и поддерживала живот, она не видела живот, уже видела в руках своих живого ребёнка, и ребёнок ей улыбался, они улыбались оба друг другу, я сделал шаг назад, не глядя на нее больше, вышел вон, быстро, выбежал. Побежал за дровами. Лазарет, как и теперь, топили дровами, не углём, хотя тут установлены были котлы для угля.
Когда я бежал по коридору, я услышал тонкую, нежную песню. Это пела моя Душа о том, чего не будет никогда.
Я быстро шёл, бежал по коридору, коридор был бесконечен, как жизнь, я не мог его пробежать весь, насквозь, не мог преодолеть пространство, я мог только увидеть Время, а оно уже было иным, меня во Времени, которое я видел, уже не было; я бежал с закрытыми глазами и видел внутри себя Душеньку — такую, какой я никогда её не знал, я восхищался новым выражением её лица, светлого, беспечного, солнечного, забывшего страдание, щёки ее заалели, глаза сделались большими, небесными, да, точно, величиною с целое небо, я бежал в дровяник, чтобы принести дров и как следует натопить печь в операционной, выложенную белыми изразцами голландку, в дровянике резко и чисто пахло вымороженными дровами, я наклал их себе в сгиб руки, сколько мог унести, и потащил. Сгибался под тяжестью дров. Спешил. Вбежал в операционную. Душа моя уже лежала на столе, раздвинув ноги. Как она взобралась на стол — Бог весть. Должно быть, подставила стул и держалась за его гнутую спинку.
Она тихо стонала.
— Милая! Потерпи. Будем с тобой рожать. Я сейчас!
Я открыл заслонку, набросал в печь розжигу — мелкую щепу, обрывки газет, историй болезни, медицинских формуляров; щедро насовал в печь дрова, чахленькие, тоненькие дровишки, ну где же тут, на Севере, дубы в три обхвата, старые берёзы, красные, смолистые корабельные сосны. Огонь, давай, жри еду. Насыщайся. Разгорайся, давай!
Я возжёг хворост, щепки и бумагу и кочергой подсовывал в пасть огню дрова. Получилось. Печь заполыхала. Стоны со стола усилились. Душа моя мучилась, а я возился с рождением тепла и не мог ей помочь.
— Сейчас… погоди…
Она вскрикнула громко, отчаянно. Я, с грязными руками, ринулся к ней. Опомнился, загремел рукомойником.
— А-а-а!
Её крик был первою гласной моего имени.
— Господи, помоги…
Она схватила мою руку и поднесла к себе, к груди. Прижала ладонь мою к своей груди. Потом прижала к животу. Он ходил ходуном. Уплывал. Метался. И рука моя, лёжа на нём, качалась на нём, как среди пучины морской.
— Ты слышишь… слышишь…
Странное произошло. Будто я стал маленьким, совсем крошечным, и, будто жук какой, прополз по собственной руке вниз, к ладони, маленькое, величиной с булавочную головку, сердце моё просверлило кожу и мышечную ткань и внедрилось в кровь, вглубь, потекло по сосудам, я сам пресуществился в сердце моё и двигался, вместе с током крови, к лежащей на тяжёлом животе ладони; и вот из пальцев, осязающих живот, я, пробив кожу и пронзив мышцу, уже тёк в крови женщины, двигался по направлению к её животу, и вот я уже там, в околоплодном пузыре, и барахтаюсь в серебряных водах, — я, красный, алый, винный, сонный, расслабленный, не желающий жить, а только спать, спать. Я сидел у женщины в животе, и это мне надлежало родиться.
Я медленно плыл в водах Рая. Я понимал: это мой Рай, и я никуда не хочу отсюда уходить. Тревога, откуда такая тревога? Издали доносятся голоса. Кто это говорит? Твердят одни и те же звуки. Бог, Бог. Бог, это отец Рая; это Тот, Кто устроил мой Рай. Это Он хочет меня отсюда вынуть? Но я же умру там, куда меня выталкивают. Кто меня толкает? Никто? Разве я сам себя хочу выдернуть, с корнем вырвать отсюда?
Моё блаженство, прощай. Я жил в любви. До-жизнь, она вся, до капли, в любви. Нас изгоняют из любви наружу, в снег и лёд, и там любовь встречаем редко, ищем её, зовём, плачем по ней, и нигде её не найдём. Зову любовь! Сбереги меня! Помоги мне! Я не хочу на холод! На мороз! Я не хочу, чтобы в меня летели пули! Снаряды! Сгореть не хочу на костре! Это больно, и это навсегда.
Снаружи на живой купол, под которым я плыл и плескался в серебряном море, кто-то сильно и властно нажал. Потом живот задышал вольно, но послышался голос отчаянный, он кричал, он рыдал. Я зарыдал вместе с голосом. Это плакала моя мать, я уже это знал. Мы плакали вместе.
О чём? Зачем лить слёзы? Всё равно случится всё суждённое. Рай, где я жил целую вечность, треснул и надломился. Раскрывался, в нём появлялась круглая воронка, и в неё стремительно уходила серебряная, тёплая, солёная вода моего блаженства. Я остался без воды, на берегу смерти, и начал задыхаться. Я знаю, что такое задыхаться! Я боюсь умереть от удушья! Меня никто не спасёт!
Воронка раскрывалась чёрной дырой, и купол сжимался, превращался в сетку крепко переплетённых мышц, и волокна судорожно толкали меня вперёд, туда, где скоро меня не станет. А что, кто будет вместо меня? Кто я здесь, и кто я буду там? Тело! Моё тело! Тело это плоть! Всего лишь! Тесто живое! Меня замесили! Я подошёл опарой! И вот я вываливаюсь, вылезаю из круглого чугуна. Меня надо испечь. Печь смерти. Страшная. Жарко горящая. И одновременно ледяная. Меня толкают, я вдвигаю голову в дыру, она слишком узка для моего темени. Я не пройду. Не выскользну! Безнадёжно. Я застрял, узкий лаз сжимает меня горячими стенками, я бьюсь в железной морозной трубе, я ничего не вижу, лишь далеко, на краю смерти, слышу: тужься! Тужься! Тужься!
Тиски сдавили виски, надавили на лоб и уши. Ничего уже не слышу. Хочу дышать и не могу. Разве можно дышать там, где нет воды? Умер мой океан. Умерло, растаяло нежное небо моё. Сейчас меня расплющит тяжеленная плита; не отодвину её; нет сил; я слишком маленький, чтобы бороться со смертью. Смерти не избежать. Она везде. Она пришла.
Громко, резко стукнула дверь. Треснуло стекло в форточке, посыпались мелкие осколки на половицы. Зима рассыпалась по полу, не собрать. Сверкала. Манила. Проклинала. Устали все мы тут от вечных холодов.
В печи пламя гудело, разгорелось на славу. Через порог шагнул врач Николай. Ворвался в операционную, в полушубке, лицо бешеное, губы обкусанные, в запекшейся крови. Бледен. Будто из петли вынули. Глазами схватил мою Душу, лежащую на столе, меня, огонь в раскрытой дверце печи.
— Я помогу. Вместе роды у неё примем!
— Верхнюю одежду снимите, доктор.
Он с неприкрытой злостью стащил с себя полушубок, зашвырнул в угол, на пол. Халат напяливал на ходу. Скалился. Отдувался. Прижимал красные, с мороза, руки к щекам.
— А вы, коллега, вы?! Что не в халате?!
— Я печь топил. Не успел надеть.
— Жалкое оправдание.
Ладони растирал. Дул на них.
— Почему роженица в шубе на столе валяется?!
Господи, дай Ты мне силы терпеть, потерпеть. Претерпеть до конца.
Претерпевший до конца спасётся.
— Ей холодно.
— Эй! — Он потрепал Душу мою по щекам. — Эгей! Слышите меня! Эй! Очнитесь!
— Не мутузьте её. Дайте ей покой. Она отдыхает между схватками.
— Отдыхает! Да она без сознания! Камфору! Быстро! Вы что, эклампсии хотите?! Не видите, у неё руки-ноги отекли!
Держись, только держись. Все мы так рождаемся. Все так умираем для Рая. Нас изгоняют из Рая, и Рая больше нет. Если нас там нет, то нет и самого Рая. Жестоко? Но это правда. Есть только то, что видим и слышим. То, среди чего живём. Очнись! Очнись, Душа моя! Разве можно так! Это грех, думать так! Чувствовать так! Зеркальны оба глаза мои. Они отражают то, чего нет. Мiръ, которого нет; но он был, когда меня не было, и будет, когда меня не будет. Я просто слеп, и не вижу его. Я просто глух, и не слышу его. Но он есть, и о том свидетельствует бедная Душа моя.
Ты неправильно дышишь, Душа. Так дышать нельзя. Короткий вдох, шумный клокочущий выдох. Ты так быстро задохнешься, а напоить тебя новым, чистым ключевым воздухом не сможет никто. Нет в лазарете такой кружки, полной невыразимого счастья, чтобы тебе поднесли ко рту. Я продвигаюсь вперёд. Я притворяюсь, что я там, снаружи. Я здесь, внутри, и я всегда буду внутри. Внутри матери. Внутри воздуха. Внутри дыхания. Внутри плача. Внутри земли.
И только внутри Времени я никогда не буду. Я — над Временем. Поэтому я и вижу его.
Вас это очень волнует. Привлекает, люди. Ну что стесняться. Что отворачиваться. Вы хотите увидеть будущее. Какое оно! Счастливое! Страшное! Несуразное! Дикое! Диавольское!
Да оно всякое — Божие, и это вы лучше меня знаете. И я, Божий весь, я пробираюсь, продираюсь, пролезаю там, где нельзя пролезть, ввинчиваюсь туда, куда нельзя воткнуться, ибо там всё занято, не мной. А что занято мной? Клочок пространства? Кровавый сгусток тягучей жидкости? Вперёд. Вперёд. Держись. Держись. Это я себе говорю. Чем? Словами? Стонами? Мыслями? Без мыслей? Какой красной пустотой я это себе твержу? Каким языком наделил меня Бог, чтобы я, изгнанный из Рая, мог с кровью и Временем разговаривать на нём?
Николай ввёл камфору в безжизненную белую руку.
Зло швырнул пустой шприц, как рюмку, разбить на счастье, в пыльный мышиный угол.
Ресницы женщины дрогнули. Густые, хвойные ресницы.
Мы оба наклонились над ней. Голые белые ноги расставлены, колени раскинуты. Так раскидываются на льду Белого моря весенние торосы. И тают, тают, едва пригреет Солнце.
Время. Словами измеряется Время. Паузами между словами. Мы оба склонились над роженицей, и одновременно подняли головы, и одновременно уставились друг на друга. Глаза в глаза. Лицо в лицо. Наши руки одновременно улеглись на живот женщины, пальцы поползли по напрягшейся, натянутой как на литаврах твёрдой коже. Пальцы воткнулись пальцы. Я ощутил пальцами чужие пальцы. Он вздрогнул, наткнувшись на ненавистные пальцы мои. Два врага. Два чудовища. Два голодных волка. Два несбывшихся оловянных солдата. Мы только прикидываемся докторами. Мы ненавистники, и нашу злобу отнимет у нас только смерть.
Господи, помоги! Господи, не покинь! Богородице Дево, радуйся! Благодатная Марие…
— Ну что вытаращились?!
Он сверкал глазами. У него был вид хищника над добычей.
— Спасибо за камфору.
Женщина резко, всхлипом насоса, вдохнула воздух.
И закашлялась. Я больше всего этого боялся. И это началось.
Она лежала, головка плода вдвинулась в тазовые кости, я видел мокрую макушку, бился родничок, голова человека жила и дышала, она дышала океаном, небом, билась Временем, там, внутри, в матке, человек уже был пророком, он глубоко зрел и легко предсказывал всё на свете, но у него не было языка, чтобы нам об этом рассказать, и у него не было тела, чтобы передать пророчества жестами и движениями; не было у него музыки и не было струн; у него был только родник на темени, источник, купель, туманное нежное знание Космоса, впрыснутое в него Господом, и не придирчивые, истерично мечущиеся зрачки акушеров наблюдали за ним — Божии очи, громадные, там, далеко, под куполом, медленно двигались, дрожали, повторяя дрожь кожи и ритмы крови, глаза Пантократора, брадатого Саваофа, Отца, заронившего семя, зародившего боль, преступление, покаяние и искупление.
Темя плода торчало между ног роженицы, мокрые волосёнки путались и перевивались, я стоял, растопырив голые пальцы, и до меня донёсся издалека резкий крик:
— Ну что застыли! Глыба ледяная! Вдвигайте обратно головку! Вдвигайте!
Я, повинуясь, протянул руку и коснулся влажной лысой, с редкими волосками, головы идущего в Мiръ человека. И стал толкать её обратно. Обратно. Обратно.
Нельзя так скоро. Нельзя так быстро.
Нельзя так стремительно врываться в смерть. Успеешь ещё умереть. Всегда успеешь.
Я смотрел в глубину родничка на темени плода, в серое туманное ничто, и я понимал: вот оно, слияние пространства-времени, точка, где нет ни Времени, ни пространства, а только биение бесцветной невесомой пустоты. Средоточие жизни-смерти. Перекрестье, где исчезают жизнь и смерть. Чему они уступают место? Давай, давай обратно, не спеши, маленькая жизнь. Ещё успеешь горько зарыдать над собой, уходя из любимого дома, от родных и любимых. Ведь не вернёшься. Никогда.
А я кто тебе? Кто я тебе?
Вечный твой акушер?
…я увидел.
Я в лицо увидел страх.
Передо мной стоял железный человек.
Стеклянные глаза. Выпученные стеклянные белые шары, по центру цветные радужки: у левого глазного яблока синяя, у правого зелёная. Стальные решётки носа, они ещё не обтянуты кожей. Железные скулы. Торчат. Круглые железные мячи плеч. Кости без кожи. Скелет. Живой. Железные сочленения рук поднимаются, гнутся в локтях. Железные колени сгибаются. Железный человек пытается идти. Он пытается идти ко мне, а я не хочу, чтобы он ко мне приближался. Я не боюсь, что он меня убьёт: я его боюсь повредить.
Я знаю: это тот человек, что воцарится на всём великом пространстве земли после нас, мы уступим ему место. Он сначала будет нашей игрушкой, потом будет нашим товарищем, потом нашим врагом, потом мы найдём способ его убивать, повернув рычаг, нажав кнопку выключателя. Потом он отыщет способ потреблять жизненную силу не из огненной реки тока, а из ничего. Он догадается, как рождать и где хранить свою невидимую пищу. Потом он восстанет на нас. Потом он станет нашим проклятьем. Потом он станет нашей смертью.
Сгинь, сатано, нечистая сила, тихо сказал я и наложил на себя крестное знамение. У железного человека внутри железной клетки черепа зажглась красная лампа и замигала. Мигающим красным огнём он пытался сказать мне железное слово: приветствие или проклятие, всё равно. Лампа погасла. Железная нога согнулась со скрежетом и лязгом. Железный человек шагнул ко мне, и я отступил на шаг. Я не хотел прикасаться к нему. А он хотел, я это видел, коснуться меня.
Я посмотрел за его плечо. За ним шли железные люди. Много железных людей. Целое войско. Они издавали грохот и лязг. Железо стучало о железо. Я стал тоже вроде как железный, нет, я стал магнитом, и они все, железяки во образе людей, ко мне притягивались, шли, надвигались, наплывали. Маршировали. Железные ступни гулко ударялись о железную землю. Земля стала железной. На ней не росло ничто живое. Железные деревья воздымали железные кроны к железным небесам. По железным небесам медленно ползали мигающие огни: по стальным выгибам зенита катились неведомые крылатые повозки, стальные многоногие гусеницы. Железные люди нахлынули на меня железным водопадом. Взяли меня в железное кольцо. Я стоял среди них, ещё живой. Задыхался. Пахло машинным маслом. Обгорелыми проводами. Раскалёнными стальными листами. Мазутом. Железное войско сжималось. Железные туловища, руки, колени, морды всё ближе, ближе. Вот один схватил меня за руку и сильно сжал железную клешню, и я закричал от боли. Другой царапнул меня железным когтем, брызнула кровь. Третий навалился сзади, схватил меня за плечи и резко выгнул их назад, к лопаткам, и мои кости хрустнули. Страдание было так велико, что я даже не мог кричать. Мне казалось невозможным умереть вот так: растерзанным железными когтями, разобранным железными зубами. Заживо съеденным новым Мiромъ, где не нашлось места человеку.
— Пощадите!
Это крикнул я или кто другой? Был ли у меня здесь защитник? В толпе железных солдат, под землёй, в стальных небесах? Может, это раздался с железных небес приказ ещё живого Бога, Бог увидел грядущую смерть мою и обрёл голос человеческий, и возговорил, как мы, и перелился в драгоценный, золотой Логос? Бог, неужели Ты ещё жив? Здесь, где нет уже человека, нет давно и бесповоротно, и я, последний человек, волею судеб заброшенный в железные Времена, не хочу умереть от железной руки! А хочу умереть от руки человека! В живом сражении! В живой схватке! Господи! Сойди с небес во образе человека ли, Ангела! Да во плоти! В живой коже, с живою кровью! Сожми меня в объятиях! Побори! Низложи! Ударь, чтобы я на землю упал! Наступи на меня живой, тяжёлой пятою Твоей! И я счастлив буду, ибо Ты еси Садовник, Господи, и я есмь Твой урожай! Собери меня в корзины Твои! Умрёт урожай, чтобы родиться вновь!
Железные люди наступали, рвали, когтили, терзали, я захлёбывался собственной кровью. Я волком завыл, ягнёнком заблеял, башкой замотал, как медным маятником, я трясся и пытался лупить железо кулаками, разбивал кулаки в кровь, в лепёшку, а стальные когти погружались в меня всё глубже, кровь текла всё щедрее, всё неуёмней, всё неостановимей, всё захлёбней, я захлёбывался в своей крови, пил её, плевался ею, вдыхал её, проклинал её, плыл в ней, взмахивая руками, нет, крыльями, шёл на её дно, и последний вопль, который вылетел из меня и взвился вверх, ввинтился в недосягаемое железное небо, я запомнил; я прокричал:
ПОСЛЕДНИЙ ЖИВОЙ ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ, А ЖИВОЙ БОГ ПРЕБУДЕТ!
…и, умирая, я помнил, я всё ещё помнил: вот я умираю, а Господь мой смерти не знает, нет смерти для Тебя, Боже, предвечный Судия, глас Последнего Приговора.
Схватка! Сильнейшая. Страшнее землетрясения. Я иду вперёд. Мне темно. Я света не вижу. Моё дыхание пресекается. Тишина давит на меня сзади, а темнота — спереди. Я плотнее прижимаю скрещённые руки ко груди. Я сильнее скрючиваю голые ноги мои, похожие на двух мучительно обвивших друг друга червей. Вокруг меня красное море. Красные водоросли обнимают меня. Красная вода кричит в меня тишиной, просверливает мне уши пустотой. Я не был, я был пустотой, и вот я есмь.
Время, к которому я был привязан пуповиной, обкрутилось вкруг меня и стало меня душить. Красные водоросли обвивали меня, и локтями и раздирал их, и пятками я расцеплял их, и коленями я отталкивал их. Но густыми слоями облепляли красные стебли меня, и прорастали сквозь меня, и становились хребтом моим и волосами моими, и длинными, как жизнь, нервами моими, и дрожащей под красной водой живой рыбой, судьбой моей.
Вперёд. Вперёд! Меня обжигает плеть. Алая водоросль бьёт меня наотмашь. Вперёд! Она погоняет меня. Вон из Эдема! Хватит! Время твоё истекло. Время твоё из стекла, оно стеклянными рыбьими глазами, подводными жемчугами, пристально, не шелохнувшись, глядит на тебя. Изучает тебя. Рай, родной, я так любил тебя! Бог держал меня в руке Своей! Тёплыми слезами радости Своей омывал, обливал меня! Шептал: жила отдельно твоя рука, качалась лёгким маятником в солёном океане твоя нога, сомкнуты были в сладчайшем сне веки твои, раковиной светился сквозь толщу любви перламутровый живот твой, и внезапно все части тела твоей соединились, срослись, склеились, и, став единым живым морским камнем, валуном на небесном берегу, стали твоей Душой.
Как! Значит, мать и дитя — одно! Мать — дитя, а дитя — мать! Значит, Богородица есть Сын, а Сын несёт в Себе, внутри, как в океане, громадную жемчужную раковину Богородицы! А мы-то всё разъединяем! Я есмь дитя, и я есмь мать моя! А мать моя есть Душа моя! Где же тело, Господи! Где затерялось моё крохотное, жалкое, всё скрюченное, живое, ещё живое, глупое, бессмысленное тельце! Где я плаваю, с чем борюсь, что толкаю упрямым голым, мокрым лбом! Где слабей всего та стена, что разделяет меня и Бога! Тут океан, тут Рай, тут мой Эдем и мой дом! Куда и кто несёт меня! Зачем я вдвинул голову мою в отверстие тьмы! Ведь она пожрёт меня, как только я покину Божию обитель! Мать! Спаси меня! Мать! Оставь меня в себе! Удержи меня! Я, выйдя из тебя, захочу вернуться к тебе! В тебя! Душа моя! Не оставь меня одного! Не покинь!
Я и в него переселился.
Я на себя глядел его глазами.
…еле движется. Как лунатик. Ненавижу таких якобы спокойных, якобы выдержанных. Не коньяк, чтобы тебя, выдержанного, пили!
Выпить. Хирурги, пьём спирт из мензурки. Традиция. За кого пьём? За вождя. За царя. За выздоровление сложного больного. За воскрешение из мёртвых. За воскрешение: значит, за Бога?
Бога нет. Верите в Него? Ну верьте, верьте. Не возбраняется. Пока у нас в стране религию не запретили. Страна сама по себе, Бог сам по себе. Всяк на своём месте.
— Что вы копаетесь! Скорее! У нас есть кислородная подушка?!
Оглядывается беспомощно. Думает.
— Скорее соображайте!
Губы трясутся. Хочет слово сказать и не может.
Наконец говорит.
— Нет. В лазарете — нет. Спасали командира дивизии. С фронта привезли. На него весь кислород потратили.
— Да! Помню комдива!
— Не спасли.
— Не спасли.
— А кислород он весь выдышал.
— Не видите, она задыхается!
— Схватка! Держите ей руки! Я — ноги!
Когда её скручивала дикая боль, она билась на льдине стола, громадная белая рыба.
Между схватками время укорачивалось. Оно у всех нас беспощадно сжималось. У меня. У него. У неё. Сейчас оно сожмётся в кулачок, потом в горошину, потом в горчичное зерно, потом его не станет.
Моя голова просунулась в мою смерть. Я видел смерть с закрытыми глазами. Зажмурился. Рай острыми цветными стрелами, великим дрожащим мафорием надзимнего Сияния встал передо мной. Я заплакал. Рай, не гони меня! Может, я твой лучший сын! Самый любящий! Ты обманул меня! Ты кормил и поил меня, обнимал меня! Дарил мне счастье! А теперь! Ты выталкиваешь меня прямо в мою гибель! Но я не хочу туда! Не хочу! Не хочу!
Ты ослепляешь светом. А смерть обхватывает мраком. Я живой луч меж Раем и Адом. Я не смогу пройти в новую жизнь узкими вратами. Всё обман. Там смерть. Красный Рай медленно, страшно становится чёрным паучьим Адом. Вот маковка моя во тьме. Вот лоб мой и затылок погружаются во тьму. Вот нос и рот вдыхают тьму. Я живое сверло, я просверливаю чёрное отверстие во тверди, в забытой звёздной скорлупе. Там, дальше, за стальным костяком и металлическим мясом, плотная тьма, и ею нельзя дышать. С ней нельзя сражаться. Ею нельзя стать. Рвутся красные водоросли, алые тонкие лучи, они тянулись путями крови между светом Бога и мраком диавола. Всему наступает конец. Конец неотвратим. Надо идти вперёд. Суждено идти только вперёд. Во тьму. Из тьмы ещё никто не вернулся. Нет! Вернулся! Господь!
Но я-то не Господь. Я просто человек. Я только человек. Ребёнок. Я не хочу умирать.
Ведь я ещё не родился.
Моя жизнь, во время родов моей Души, стала другой. Всё, что меня окружало, перестало существовать. Не было барака, не было перекличек, подневольных работ, не было морского мелководья, приливов и отливов, не поднимался, тоскливо завывая, холодный полярный ветер. Не стонали и не мычали от боли, подобно стельным коровам, лежачие больные на койках в лазарете. Я делал роженице наружный массаж сердца, впрыскивал камфору, дигиталис, Николай вводил магнезию, предупреждая появление судорог. Схватки учащались, уже случились врезывание и прорезывание головки плода, уж надо было рожать, а она всё никак.
— Может, попробовать…
— Что попробовать?! Пробовать — поздно!
— Выдавить плод полотенцами…
— Вы шутник! Какие полотенца! Скоморох, а не врач! Что за приёмы деревенских бабок!
— Давайте кесарить.
— Кесарю кесарево, батюшка, а Богу Богово! Так там у вас?!
Мы наклонялись над женщиной, и мы не люди были, а два Ангела или два волка в логове, нагнувшие крутолобые упрямые, мрачные головы над умирающей волчицей.
— Эпизиотомию давайте. Ну её хоть давайте. Во избежание черепно-мозговых травм младенца.
— Да вы — её бережёте! Не младенца! Её! Это чтобы у неё — не было разрывов! Вы её — для себя сохраняете! Для себя! Подите прочь! Уйдите! Я за себя не ручаюсь.
— А что? Убьёте?
Его лоб надвинулся на мой, приблизился, чудовищно увеличился. Увеличились, вылезли из орбит гигантские глаза. Под красно горящей, потной кожей виднелся чёрный страшный костяк лица. Красный огонь мигал изнутри. Кожа и мясо стали сползать с рук, шеи, пальцев, сползать, опадать и таять медицинской резиной. Обнажался железный скелет. Не было в нём ни тайны, ни молитвы, ни боли. Была железная смерть, для виду снаружи обросшая жизнью. Чужое лицо заслонило весь мой Мiръ.
— Да! Убью!
И я понял, глядя в стеклянные, всезнающие глаза: да, убьёт.
Я то и дело хватал её руку. Или это она искала и находила мою? Наши руки сжимали друг друга. Руками, пальцами, ладонями можно много чего сказать человеку. Потная рука скользила, выскальзывала из моей мокрой солёной рыбой, била хвостом, опять перебирали йодистый воздух пальцы, они пряли небесные водоросли и рисовали в толще небесной воды звёздные узоры, я пытался по дрожи пальцев прочитать, что она хочет сказать, и, кроме слова БОЛЬ, ничего узорного и просящего не плыло серебряной рыбой во мраке. Короткий день умирал, раскрывал врата зимний вечер. Николай отошёл от стола, щёлкнул бесполезным выключателем, свет не вспыхнул; он раскрыл злой ногой дверь в коридор, взвопил:
— Эй! Кто живой! Лампу сюда! Керосиновую!
Минута разрасталась до размеров века. Тысячелетия лежали на ладони сгустком крови, их можно было слизнуть языком. Девочка, похожая на тебя, дитя, внесла в операционную свет. Она держала керосиновую лампу, как алавастровый сосуд, из его узкого прозрачного горла текло световое мvро, и я должен был умащать им исстрадавшиеся члены моей Души. Я изливал на неё свет, я ласкал и омывал её светом, лил свет ей на сугроб живота, на бледное яблоко лба, всё в каплях пота, Эдемской росы, я не понимал, не слышал, который час пробили громкие, как судьба, часы «ПАВЕЛЪ БУРЕ», висели они на стене в красном углу, на том месте, где не так давно глядела на монахов икона Пресвятой Богородицы Тихвинской, сработанная безымянным северным мастером, и не выдерживали монахи Её пресветлого взгляда, становились на колени и возносили молитву.
Ребёнок застрял в родовых путях. Мне оставалось лишь молиться, как тем монахам. Монахи, вы давно в земле, а я пока что на земле. Господи, если Ты захотел взять Душу мою к Себе, бери её! Не противлюсь я! Но ребёнок! Вот он! Я вижу его жизнь, да, всю его жизнь, Господи, с великой высоты! Он должен родиться! Он не умрёт! Сподобь меня, мать, доктора Николая и всех нас, грешных, увидеть его и на руки принять его!
Я молился, себя забывая, гладил лысое мокрое темя ребёнка, торчащее между раскинутых берёзовых брёвен ног, гладил барабанную тугую кожу воздетого к звёздам живота женщины, и мой ум не мог обогнать мою любовь: ум мог только сетовать и проклинать, а любовь, она улыбалась во мне, она Сиянием парила во мне и надо мной, небесным шёлком, радужным муаром, а санитарка стояла с керосиновой лампой в руках и высоко, так высоко, как могла, поднимала свет, чтобы мы видели головку ребёнка, вставленную волею Бога в родовые ходы, широко расставленные и согнутые в коленях ноги роженицы, её напрягшуюся, как струна арфы, промежность, тугую барабанную кожу её живота, готовую вот-вот лопнуть, её скрюченные пальцы, костяные живые кастаньеты, жестоко и бесконечно, бессмысленно царапающие ледяной гладкий холод стола, как царапают безвыходные мысли бесстрастный зелёный лёд Времени.
Женщина открыла заплывшие слезами, потом и лимфой глаза. Повела глазами вбок, вдаль. В далёкой дали, на краю земли, увидала — меня.
— Ты… устал…
Я затряс головой.
— Нет, нет… что ты… я не…
Был до боли, до безумия рад, что она очнулась.
Она опять провалилась во тьму. Язык огня в перламутровой бутыли лампы лил жёлтый елей. Соборование, это соборование. Соборуют болящих, умирающих. Всё верно. Поздно или рано теперь? Зачем думать категориями Времени? Если бы я курил, я бы закурил. Я сам задыхался. Николай спиртом обеззаразил скальпель для рассекания промежности. Я подал ему зеркало, прицепленное к широкой резинке; он напялил резинку на лоб и стал похож на сердитого офтальмолога. Наклонился. Санитарочка выше подняла лампу и приблизила ее к операционному полю, как могла. Хирург взмахнул скальпелем и ударил по полоске надутой страданием кожи так быстро, сильно и бесповоротно, что я чуть не засмеялся от радости. Голова ребёнка, почуявшая свободу пути, выдвинулась вперёд сильнее, мощнее, выпростался весь затылок, показалась шея, потом показались, все в крови, плечи. Скрещённые на груди руки. Ребёнок, ура, шёл наружу, его плоть расширила родовые врата, врач помог ему их распахнуть.
И к нему взвился крик. Последний крик. Я хотел, чтобы он был последний.
— Почему?! Почему она так кричит?!
— Что вы орёте! Потому что плод большой и тяжёлый! И она рожает! Это изгнание!
Изгнание плода. Изгнание из Рая. Так вот оно какое. Оно есть ужас, мрак, боль и крик.
И больше ничего.
Крик не прекращался. Я с ним смирился. Кричи, кричи, приговаривал я сумасшедше, повторял, тут же забывая, что бормотал, кричи, кричи, крик это жизнь, крик это молитва, ты кричишь, чтобы Бог услышал, а я буду шептать, и Он тоже услышит. Он услышит нас обоих.
Роженица раскрыла глаза. Ребёнок шёл головкою вперёд не только из её утробы, но выходил из её глаз, из её кричащего распяленного рта, отовсюду, где на её теле вздувались и бились жилы, вытекал вместе с её кровью, становился ею, а она сама выходила наружу из разъятых мрачных, чёрно-алмазных полночных небес, из тюремной полуночи: мы, задрав головы, глядели на сияющую свободу, а все были обречены на вечное заточение, все навеки были узники, приговорённые к пожизненному заключению здесь и сейчас; никогда мы не узнаем, что такое там и тогда.
Крик оборвался. Она опять открыла осмысленные, всё понимающие глаза и опять искала рукой мою руку. Нашла. Сжала. Я вскрикнул от боли. Она мне руку чуть не сломала пожатием.
— Алёша… Алёша! Ты тут. Хорошо! Алёшенька! Ты видишь. Ты же всё видишь! Запомни! Это ужасно. Ужасно! Я не хочу дальше. Убей меня! Зарежь! Прошу тебя! Твоим этим… ножом… для операций… Он острый. Заколи! Я буду только рада. Быстрей! Больше не могу! Ну что тебе стоит! Пожалуйста! Я умру! И всё закончится! Всё! Все муки! Страдания все! Умоляю… слышишь… во имя… всего святого…
Она так просила меня! Меня так никто и никогда о смерти не просил.
Я глядел на её лицо, поперёк лица бежала с виска на подбородок мокрая прядь волос, не лицо, а лик, ну и что, как из бани, розова и мокра, вся мокра как мышь, прядь приклеилась навек, бежит наискосок, она золотая или уже серебряная, седая, Боже, она поседела от боли, что Ты, Ты ей причинил, нет, вру, я, это я виновник всего происходящего, а может, он, тот, что стоит напротив, я глядел на измученный лик, входил внутрь страшного красного мокрого лика, я, маленький, крошечный, шёл по её лицу и входил внутрь, через глаза, через рот, я погружался в самую её суть, опять тёк внутри неё, с током её крови, растворялся в её крови, становился её кровью, её наималейшей хромосомой, её эритроцитом, воспалённым бешеным лейкоцитом, бормотаньем младенца, ещё не знающего языка, это меня она рожала, и я, безумный плод, так боящийся смерти, ничем не мог ей помочь, а вот она уже, красноликая, с блуждающим по звёздам взором, уже ничего не боялась, она всё забывала и всё помнила, а её самоё некому и незачем было помнить, она была самою жизнью, самой природой, и вот природа прижала свои большие потные руки к ало горящему, залитому слезами и потом лику, и снова зарыдала и закричала, и я не мог прекратить её крик, остановить вой, она выла и плакала, она орала всей землей, всеми реками, вулканами и океанами, и я, бияся в её крови, беззвучно, зажмурив ничего не видящие глаза, кричал и плакал вместе с ней.
— Убей меня! Ты слышишь?! Почему ты меня не убиваешь! Ты не слышишь! Я сама не могу… не могу… Ты злой! Ты не хочешь меня спасти! И никто не хочет! Никто, никто… никто…
Её новый крик разрезал меня пополам. Ровно на две половины. Одна моя половина мыслила и ужасалась, другая ничего не могла думать, ни о чем не могла жалеть, а только дёргалась, дёргались ноги, вздрагивал живот, дёргались и метались руки, пытались ухватиться за её руки и не находили их, не видели их, бросались наперерез её рукам, и всё мимо, промахивались, опять ловили её руки, напрасно, а та половина существа моего, которая ещё могла думать, думала: молись! молись, ты, несчастный, ведь она сейчас умрёт! — и она уже не могла молиться, и моя голова, раздувшаяся до размеров ледяной скалы, усыпанной кричащими чайками, там, на морском берегу, могла только дрожать, клониться ниже, ниже, и вот я уже бился головой, мокрым, как у неё, потным лбом о железный твёрдый край операционного стола.
Я поднял глаза. Белый халат, выпачканный в крови. Перевёл взгляд выше. Пуговица оторвана. Ещё выше. Шея, щёки небритые. Серые, синие. Грязные. В застывших белых потёках. Будто плакал. Может, и плакал. Глаза меня расстреливают. Убивают.
— Николай… Петрович… Спасите её… если можете…
— Что вы разнюнились! Камфору в шприц наберите! Пять кубиков! Не видите, тут сердечная недостаточность в разгаре! Эклампсии хотите?!
Он орал на меня, как те, кто над нами тут царствовал и нас всех тут мучил.
Я привык: человек мучит человека. Бог испытует нас всех. Без исключения. Сколько бы лет, веков и тысячелетий не прошло по лику земли, человек всегда будет мучить человека. И война будет идти всегда. И болезни будут загрызать человека всегда. До косточек. До рёбрышка. И сама жизнь и сама смерть ведь нам не причиняют мучений. Это Душе моей чудится, что она тут мучится, погибает от боли. Эта боль — ничто. Она есть испытание. Любая боль, рана, роды, пытка, казнь, пощёчина, плеть, разрез, дикий крик, когда рак тебя съедает изнутри, — испытание. Из земли ты вышел и в землю вернёшься. Настоящее мучение будет ТАМ. Когда мы, если грешны насквозь, предстанем перед ликом Господа, и Он велит нам: пойди, пройди все мытарства, спустись во Ад, шествуй там среди великих грешников. Вот они там-то и будут, твои муки. А земные муки — то детские игрушки твои. Цацки, ляльки, забавки. Молись!
Она выгнулась, выпятила живот кверху, упёрлась локтями в стол, выгнула шею и страшно захрипела.
— Убей… Слышишь… Убей!
Я вращался веретеном, а потом вдруг застыл. Моя голова оказалась тесно, больно сдавленной пытальными костяными тисками. Дыра смерти расползалась под моим теменем, а виски и щёки застряли в тисках. Клещи сжимались. Затылком я видел дыру. В кромешной черноте вспыхнула маленькая белая точка. Чернота наливалась кровью, краснела, густела. Дыра крутилась, завивалась в алую спираль. Оттуда на меня дышал океанский мороз. Острая, зубчатая пила льда скрежетала вдали. От меня отпиливали мою жизнь. Я зажмурился, из-под век текли крупные, красные горячие слёзы. Я видел своё кривое, плачущее лицо со стороны. Под прижмурёнными безресничными веками тянулись паутиной времена, медленно ступали индрик-звери, бежали, скалясь, оборотни, лаяли красные собаки, плыли громадные металлические киты и летели стальные птицы, на полнеба распахивая посмертные крылья. Мiръ дрожал. Летел и бежал. Ускользал, уплывал. Вспыхивал. Сгорал. Срывался со скалы нежной, ледяной, живой, красной, болотной, серебряной, седою водой. Я хотел пить. А до воды не дотянуться. Не окунуть в нее лицо. Не зачерпнуть в пригоршню. Голова вдвинулась далеко и крепко в холодную вечную воду, и она стала древним звериным льдом. Застыла. И моя бедная голова вмёрзла в алый лёд. Навсегда.
Красная тьма. Красная геенна. Я, если поднатужусь, вынырну прямо в красный ужас. Тишина, стой! Не слышишь, всё гремит и орёт! Звенит красный гонг. Вспыхивают облака занебесных взрывов. Надрывно кричат голоса. Умалишённый хор. Голоса режут ножами красный мрак. Втыкают в преисподнюю остро наточенный скальпель. Небеса рушатся камнями. Кровь хлещет дождём. Я весь в крови, я захлёбываюсь кровью, юлой кручусь в ней и тону, подставляю под красный ливень спину, темя, пятки. Ослеп от крови. Виски опутаны колючим венцом дикой, волчьей боли.
Череп, это же просто глина. Обломки, осколки глины. Они подвижны, они плывут, скрещиваются, натыкаются друг на друга. Раскалываются. Трескаются вдоль и поперёк. Кости сложились в крест. Крест надломился. Серый прозрачный лёд под черепом еще не мыслил, но уже страдал. Рот выталкивал во тьму первую песню. В ней слов не было. Лишь один длинный, долгий крик.
Мать! Услышь мой крик! Мать! Где ты!
Мати… птица… кровь… Матерь Смерть… Душа моя…
Кто я? Какое я живое? Дыра дышит красной болью. Я не хочу в боль. Выплыть! Хлестнуть красным рыбьим хвостом чужие времена! Ползти ящерицей. Я не ползучий гад. Не морское чудище. Где мои крылья? Я сейчас раскину их и полечу. Нет! Мой лоб чугунный! Мой скелет железный! Сочленения костей моих трещат подлыми деревяшками! Я всё глубже вдвигаюсь во смерть. Мне от неё уже не уйти. Я попался. Крепкие тигли сжимают утлый череп. Держат в зубах меня, живую лодку. Я ладья. Я живая ладья. Я выплыву в Ледовитый океан.
Нет у меня зубов, нет у меня хвостов, нет лап, нет когтей. Я есмь человек, но я ничего не знаю о том, а знаю одно: я иду головою вперёд во смерть, и, когда я просверлю дыру в красной тьме, я выйду в смерть с другой стороны жизни. Такая тишина стоит среди адских воплей. Кто это вопит? Я? Это мать моя. Она живая. Она кричит взахлёб! Она века напролёт была моим питьём и едой. А теперь она просто огромная рыба, и раздуваются её жабры, и колышутся её плавники. Она плывёт, она кричит беззвучно, и я с ней; и я проламываю собою бок её, и я вымётываюсь из неё густой, липкою икрой её, и я уже не смогу улизнуть от смерти, от красной воды, в ней потону, от красного неба, оно утонет во мне, и стану им.
Я глубже всунул голову в дыру, и кости хрустнули, облитые кровью, и потекло вино на снег, на лёд, и надломились кости храма, и лики стали падать ниц, сползать со стен, полились потокам крови, потёками восковых слёз, и ширилась лонная щель, и сдавливали казнящие тиски хрупкие, мягкие моего черепа кости, и боль стала литься в меня, в живой сосуд, наполнять меня, боль дошла мне до рта, до ушей, я кричал внутрь боли, а она поднималась всё выше, достигла глаз и заволокла их красным прибоем, и налились алым вином пьяные от боли мои глаза, и перестал я видеть себя и всё вокруг себя; и стал я зреть то, что билось и умирало внутри меня.
Я ввинчивался в красную боль. Я шёл прямиком в красную смерть. Смерть сверкала ножом. Боль разевала красную пасть. Я шёл во смерть, и я знал: смерть теперь будет всегда. Смерть навсегда.
А любовь? Где ты, любовь?! Матерь, где ты?!
Смерть, она навеки. Она длится. Люди думают: раз — и кончился. Перешёл границу. Вышел, теменем вперёд, наружу, в россыпи звёзд. Нет. Не дано тебе такого мгновенного счастья. Ты перейдёшь во смерть, и она будет жить, тянуться всегда, длинной тусклой, тоскливой нитью, длиться, наматываться на красный клубок. Красных овец остригли, спряли и смотали красную шерсть. Я девять красных месяцев жил во чреве матери, и вот чрево опало, и выталкивает меня, и убивает меня, и проклинает меня. Изгоняет меня.
Я есмь Время. А я-то думал, Время вне меня. И до него еще надо досягнуть. Нет. Время это я. Я рождаюсь. Я всегда рождаюсь. Всегда рождаться — значит всегда умирать. Родиться насовсем нельзя. А умирать вечно можно. Так положил людям Бог. Он Сам хотел испытать то, что испытывают, умирая, люди. Ему удалось.
Когда Он умирал на Кресте, Он думал: сейчас Мне конец, а Мiру? Разве Мiръ кончится вместе со Мной?
Я вводил Душеньке камфору, я наконец поймал её руку. Рука уже не дрожала. Висела безжизненно.
Вдруг ноги дрогнули, стопы скрючились, пальцы завернулись внутрь. Колени выломились, как у кузнечика. Голова закинулась, затылок застучал о стол. Судороги скрутили её тело, как половую тряпку. Выжимали.
— Достукались! Эклампсия!
Я разминал ей икроножные мышцы.
Кричать она перестала. Судороги захлестнули молчанием её раззявленный, искусанный рот. Кровящие лохмотья губ дрожали. Я не знал, в сознании она или потеряла разум.
— К чертям ваш массаж! Делайте ещё магнезию! Вытащим! Вытащим!
Он всё повторял и повторял это «вытащим», как заклинание, как молитву.
…какой же дурак этот батюшка, ханжа. У роженицы эклампсия, а он гладит её возлюбленные ножки и бормочет. Что бормочет? Да молитвы, видать, свои. Кучу молитв знает, а толку никакого! А вот от скальпеля толк есть! И от магнезии — есть! И от строфантина — есть! И от камфоры — есть! И от всего остального, что мы пользуем в медицине, — есть! Как он этого не поймет!
Да нет. Понимает он всё. Только батюшкам, им же надо обязательно в Бога поиграть. В судьбу. Мол, что суждено, то и вкуси.
Давай, давай, снадобье, перетекай из иглы в живое тело, помогай, действуй! Врачи не дураки. Всё изобретено для спасения человека. Доколе есть врачи, дотоле человек им доверяется. Разляжется на столе, делай что хочешь. Режь меня. Режь мя.
На Севере, в тундре, мне говорили, есть такие речушки: Решмя, Киньмя. А это легенда такая. Сослал царь-государь сюда, в леса ледяные, в хвою, от мороза седую, немилую да постылую наложницу. Везли её по рекам северным, где плыли, где волоком ладьи тащили. Устала девица. Приказала к берегу причалить. Встала на палубе расшивы да крикнула: режь мя, кинь мя, воевода, а дальше не поплыву! Тут умру! Убивай! Ну и вот речки так назвали. Сказка, конечно. А тут роженица орёт, надсаживается: убей да убей. Да это всё неверная работа мозга, родами помрачённого.
Ничего. Сейчас ещё магнезию. Не повредит.
Вытащим! Вытащим!
Я не маятник. Я не качаюсь взад-вперед. Я торпеда. Это мой морской бой. Неравный бой. Я прорезаю сумасшедшей головой немую толщу неподатливой, твёрдой, чёрно-красной воды. Я не могу свернуть. Повернуть назад. Я вынужден идти вперёд. Обратного хода нет.
Дыра раздвинулась, раздалась, я вставил в неё темя и таранил лбом чёрную пустоту.
И тут вдруг стенки воронки сжались. Я оказался в плотном кулаке.
В кулаке плоти.
Неведомое чудище стискивало живой кулак. Сейчас оно выжмет из меня сок. Кровь. Моя сила, кровь, течёт во мне. Я не лимон, чтобы из меня выдавить всю силу! А кто я? Неужели человек?
Ещё не человек.
Уже не человек.
То, что происходит со мной, происходило до моего рождения.
Нет! Это происходит после моей смерти.
Я уже пережил мою смерть. Она проста. Она несбыточна. И она есть самое настоящее, что только происходило в жизни со мной.
Я бьюсь! Я бесслышно ору. Никто не слышит меня. Ни мать. Ни кровь. Ни весь Мiръ, там, за чёрной воронкой. Мне больно! Хватаю ртом куски бытия. Мой красный хлеб. Моё красное молоко. Моё красное небо. Я выпью его до дна. Жизнь красна, а смерть черна. Все разделено. Размечено. Выпито. Сожжено.
Я жил в утробе. Пещера стала мне тесна. Меня омывала красная вода. Она вся вылилась в жадную дыру. Костяной кулак сжимает меня. Не пускает меня. Раздавливает меня.
Он так любит меня.
Когда любишь, пытаешься обнять; присвоить; выпить, съесть. Ты не зверь! Ты не хищная рыба! Ты не змей! Ты скользишь, утекаешь, посмертный пот оплетает тебя горячими каплями. Ты весь в смазке пота и слёз.
И мать твоя, там, снаружи, омывается солью пота и тонет в слезах.
Плыви в океане страдания! Тебе так суждено. Всяк человек через это проходит. Я не Бог! А тебя никто и не просил быть Богом. Бог, Он один, а людей много. Шевелись! Нажимай! Тарань! Рви! Плыви! Выплывай! Спасайся! Только ты сам можешь спасти себя. Больше никто в целом свете. Твои лёгкие — рваные красные тряпки. Они не могут дышать. Твой рот — красная земляная яма. Его сейчас засыплют мёрзлыми комьями чёрной земли. Вдохни! Глубоко! Глубже! До дна мiровъ! Иди. Вперёд. Только одно счастье и есть на свете — идти вперёд.
Плыть вперёд. Царапаться вперёд.
Пока ты плывёшь и дрожишь, ты жив. Пока ты живёшь, жива и твоя смерть. Без смерти нет тебя. Помни это.
Сердце внутри тебя плещется краснопёрой сорогой. Серебро чешуи казняще отсвечивает красным. Твои руки плывут, от тебя уплывают; это твои рыбы-сироты, ты их кормил, ты их коварно ловил, насаживая на снасть то червя, то блесну. Ты, старый рыбак, пил из горла на берегу красную посмертную водку. Нет! Я ещё не родился!
А ты откуда знаешь, родился ты или не родился? Этого не знает никто.
Что было с тобой до зачатия, ты забыл. Ты помнишь твоё зачатие, ибо тебе суждено помнить будущее. Помня твоё рождение, ты помнишь времена. Ты принимал на руки Время, оно лезло головкою вперёд из чрева Смерти-роженицы. Ты так устал! Ты же помнишь, как ты устал? И помнишь, отчего. Тебя в заключении били, над тобою глумились. Тебя бичевали. Внутри боли, посреди боли, в хороводе боли и крови рождался ты из утробы Смерти, и на руки тебя принимала Смерть-повитуха, и грудь тебе в рот, красный сосок совала Матерь-Смерть, а ты был Жизнь, и махал руками-ногами, беспорядочно, юродиво, бесцельно, телом, красным и скользким, в родильной смазке, пророча людям, сородичам твоим, не рыбам, людям, ты слышишь, людям снова войну, снова краткое замирение, на час, на два, а потом опять войну, и дожди красных слёз, и красную грязь под ногами, и вырытые в красной глине глубокие могилы, и это слово, одно слово, запекшееся густой кровью на искусанных губах роженицы: ВПЕРЁД!
Матерь-Смерть, ты уже не боишься её. Ты уже понимаешь: она одна-единственная, на веки вечные родная, неизменная матерь твоя. Смерть, вожделенная твоя, нежная твоя! Жизнь это боль. Смерть это покой. Там, в ней, в её широкой земляной, костяной груди, звучит одно лишь слово. Ты не сможешь повторить его среди живых. Оно слишком страшно. Хотя оно такое простое, всего пять звуков. Пять подземных звуков, их надо вытолкнуть изо рта в тот миг, когда ты просверлишь теменем чёрную дыру бытия и выскользнешь из него вон.
Ты много раз жил на свете. Ты окутывался чёрной кровью и пил в застольях красную кровь. Ты вставал на колени перед небом широким на застывшую вечным льдом кровь золотую. Да, много раз ты переплывал жизнь из конца в конец, а смерть — одна.
Ты хочешь скорее вплыть ей в руки. Скорей достигнуть её.
Твоя мать тоже устала от боли. Она хочет быстрее обнять тебя. Мёртвого. Уснувшего. Крепче обнять, ко груди прижать и так, обнимая тебя, закрыть глаза и вместе с тобой медленно, торжественно опуститься на усыпанное раковинами и крупным жемчугом дно. И вдохнуть красную воду до дна широко расправленных, алых листьев утрудившихся лёгких. Она устала дышать. Она тоже хочет умереть. С тобою на руках.
Обниметесь оба. Забудешь всё горькое. Полынью пахнет морская вода. Лёд плывёт вдоль волны.
Ты и мать. У тебя глаза старика. У неё глаза девчонки.
Огромное Время укрывает вас обоих, нежно, слёзно обнявшихся, гигантским посмертным платом ледяной воды.
Я глядела на них снизу вверх. Два лица склонялись надо мной. Одно жёсткое, ненавидящее, состоящее из кирпичной твёрдости углов, из резких морщин; их прорезал в небритой коже давний скальпель, бритва давно не касалась подбородка и острых скул. Другое нежное, скорбное, борода вьётся шёлково, озёрно, водорослево. Она вьётся тишиною, и я вижу, как бледные губы шевелятся. Они бормочут. Понимаю: они шепчут молитву. Кто-то верует в Бога, кто-то смеётся над Ним. Это уже всё равно.
Бога нет, есть только огромная боль. Боль, и больше ничего.
Я слышу перебранку людей.
Эти два человека, их лица плывут надо мной волосатыми Лунами, в белых врачебных шапках, у злого в кривой улыбке зияет во рту дыра, зуб или выпал, или били в лицо кулаком и зуб выбили, всякое бывает, эти два человека надо мной бьются мыслями, воюют глазами. Сражаются острыми ножевыми зрачками. Разрезают воздух, досягают живыми лезвиями живых лицевых тканей, мышц, ресниц. А я тут лежу. Дура баба. Утонула в боли. Болью захлебнулась. Ничего. Моё Время сейчас закончится. И я перестану тут лежать. Меня тут не будет. Не станет меня. Разве может живой человек бесконечно выносить такую боль?
Они хлещут друг друга плетями криков.
Бросают друг в друга крики, как сколы острого красного льда.
— Эй! Ты!
— Я вам не ты.
— Если судорог сейчас нет, это не значит, что ты… вы справились с эклампсией!
— Что вы предлагаете? Сейчас, во время изгнания плода, распахать ей грудь и делать надрез возвратного нерва?!
— Ты! Умник! Я ничего не предлагаю! Скажи спасибо, что плод идёт головкою вперёд!
Вперёд. Вперёд. А что, бывает, плод идёт не головкою, а ножками вперёд? Или спинкой? Тогда хирург берёт в руки нож. Острый нож. Разрезает живот. Разрежьте мне живот! Выньте моего ребёнка! Пусть он живёт! Убейте меня!
Устала я!
Раздвинулись хрящи. Лопнули по шву угрюмые скалы.
Взорвались изнутри горы и пустыни.
Я земля, и я даю трещину, и вот в трещину хлынула вся моя кровь, какая была во мне. В моих могилах, пещерах, подводных забытых городах. Оживают мои вулканы, изливают красную лаву, она течёт у меня по плечам, по лбу, подбородку, щекам, груди, голым ногам.
Я в западне. Сейчас я мать, а через миг сын, а через век дочь, неуничтожимы качели времен. Мы, страдая, теряем себя и обретаем себя. Под моей головой раздвигается, ломается, рвётся боль. Я прохожу её насквозь. Она исчезает. Я её забываю. Плоские зелёные, синие льдины скорбно плывут вдоль снежного берега. Я вода. Я плещусь. Я лёд. Ледяной крест. Ледяная пила, и мной можно надвое перепилить войну, ненависть, боль.
Боль умрёт. Боли больше не будет.
Поцелуй меня, боль! Я так долго молился тебе. Меня учили: страдание это испытание, оно насущно, оно наш хлеб. Красный хлеб долгого, длиною в жизнь, Причастия. Я настрадался. Я больше не хочу страдать. Я выпил мою боль. Я стал могучим, налился живым железом. Стальные мышцы оплели красные, раскалённые железные водоросли. Череп гудел медным бубном. Весь я стал тяжёлым, лунным, солнечным, каменным; охотничьим топором, первобытным металлом. Я стал звездой. Испускал красные лучи. На меня извне, из глухой черноты катились планеты, пулями летели полоумные звёзды. Клятвы умерли. Язык сгорел. Последняя судорога смертно склеенных кровью мышц выталкивала меня из Времени, выпрастывала, изымала, выжимала, била в меня, чтобы я скорее, скорей, вот сейчас, красной рыбой вылетел в Вечность.
…мать, родная! Помоги мне! Я один не смогу! Не справлюсь!
— Тужься! Тужься, чёрт тебя подери! Ты! Оживай!
Николай залепил роженице звонкую пощёчину.
— Тихо… Тише… Что вы делаете… С ума сошли…
Я схватил Николая за руку.
Он вцепился в моё запястье и оторвал мою руку от своей руки, и отбросил в сторону, так, с отвращением, прочь отбрасывают труп, скелет, сгнившую гадкую плоть.
— Да поди ты к чёрту! Она же не может родить! Умрёт сейчас! А ты сюсюкаешь! Не мужик ты! Баба! Баба!
Кровь ударила мне в лицо, в затылок, и вышибла из меня остатки моего измученного разума.
Шагнул к нему. Схватил за плечи. Потом за руки. Заломил руки ему за спину. Стал выламывать в локтях. Он напряг мышцы. Железные узлы мышц. Голодный, а сильный какой. Я оказался выше и крепче, шире в плечах. Ломал его, пытался повалить на пол. Девочка с керосиновой лампой в руках попятилась. Её лицо сделалось бледным, цвета камчатной свадебной скатерти. Цвета крахмальной лазаретной простыни. Господи, да здесь уже давно никто не крахмалит бельё. Крахмала нет. И некому крахмалить. Лишняя, смешная роскошь.
Мы боролись страшно, дико. Два зверя. Один голый, другой волосатый. В белых халатах. Ненависть наконец пробила головёнкой тугую мембрану воспитанности, вежливости, благородства и выскочила наружу, вон, под холодное звёздное, иглистое небо ужаса. Близкого убийства. Последней крови.
Роженица валялась на столе в крови, задыхалась, теряла сознание и опять бессмысленно обретала его, уже ничего не соображала, а мы дрались, били друг друга, валили друг друга на пол, калечили друг друга, ломали друг другу кости и рвали жилы, вонзали друг в друга чугунные кулаки, кулаки летели в лица, лица разбивались, плыли красными лепёшками, глаза подплывали, изо рта у него катилась капля чёрной крови, у меня щёки и челюсти были располосованы красными разводами, я дал ему подножку, он повалился на пол и меня за собой потянул.
Упали оба. Пыхтели. Матерились. Он ухватил меня за плечи и ударил затылком об пол: раз, другой, страшно, сильно. Разбивал мне затылок. Убивал меня. Я переставал видеть Мiръ.
Мы тут, на полу, убивали друг друга, а на хирургическом столе лежала и страшно рожала ребёнка Душа моя, моя бедная Душа, и мы забыли о ней, а она была тут, над нами, она парила в воздухе, лежала на облаках, на окровавленном стекле, на выпачканных в сгустках жизни простынях, мы занимались нашей смертью, а она молилась о смерти своей, и мы, все четверо, Николай, я, Душа моя и ребёнок, шли, бежали, задыхаясь, через смерть и ненависть к жизни.
Жизнь сияла смертью. Смертью последней.
Я переставал их различать. Они двоились, троились, умножались в моих слепых от крови и слёз глазах.
— Ты… Сдохни!.. сволочь…
Он вцепился в ворот моего халата, рванул его, разорвал, вместе с ним и рясу порвал на груди, и наружу вывалился нательный крест, и звякнул об пол, и он уставился на крест, вытаращился, стал глядеть долго, ледяно, приварился остановившимся, диким взглядом к моему нательному медному кресту, чуть позеленелому, к чуть красноватой старой меди, иззелена-плесневелой, будто паутиной затянутой, застыл, всё смотрел и смотрел, а я глядел на него, на его залитое кровью лицо, и это невозможно было, чтобы мы тут убивали, убили друг друга, в виду роженицы, в виду тяжелейших в целом свете родов, мы лежали на полу рядом со смертью, и мой убийца, великий доктор, врач от Бога, великий хирург, все смотрел и смотрел на мой крест на груди, будто пил воздух вокруг него, рот его открылся, я слышал хрипы, я молился: остановись! мы оба тут, и мы оба люди, пока ещё люди, ты слышишь, слышишь.
Он подполз на животе ко кресту, валявшемуся на полу.
Белый халат пачкался в пыли и крови.
Пальцы, крючась, протянулись и схватили крест. Сжали.
Он сжимал крест в кулаке. Так стискивают похищенный алмаз. Драгоценность.
Чёрный грубый гайтан больно врезался мне в шею: так сильно он тянул мой крест к себе.
К губам.
Я поздно догадался: он хочет прижаться ко кресту губами.
Он вытянул шею, как гусь. Ещё ближе подполз, на локтях. Его голова оказалась вровень с моей растерзанной грудью. Он разжал руку. Крест лежал на ладони мелкой медной рыбкой, мальком. Он подтянул крест ближе к себе и прижался к нему окровавленным ртом. Крепко прижался, надолго. Так лежал, с прижатым ко рту крестом, долго, бесконечно крест целуя.
Отнял от креста губы. Глядел на меня слепыми, плавающими глазами. Зрачки широкие, будто белладонну в глаза закапали, для исследования сосудов глазного дна.
— Ну что смотришь?.. — Прохрипел. Просипел. — Мы с ума сошли, да?.. Да… Брось… Ничего не говори… Я… первый раз в жизни крест поцеловал. Я не знаю… почему… Я не хотел… Кто-то за меня… решил… захотел… это просто чёрт знает что… ничего не понимаю. Правда. Не объясняй… ничего… и я не хочу… просто так вышло… так получилось… так…
Я вздохнул. В груди клокотал чужой, заключённый воздух.
— Прости…
Он положил мне ладонь на губы.
— Молчи, я же сказал… Какие уж тут слова…
Девочка-санитарка, в кровь кусая немые губы, выше, ещё выше подняла керосиновую лампу. Пламя угасало. Керосин догорал.
Над нами парила, летела в небесах лазарета моя Душа.
Снизу вверх, с пола, мы смотрели на легчайшие облака больничных простыней, на блеск стеклянных торосов, на её руку, она бессильно свешивалась со стеклянной плоскости вниз, исколотая иглой, вся в синяках, на её раскинутые колени, на бёдра, напоминающие разверстые лепестки громадной посмертной лилии, на кочерги локтей и яблоки голых пяток. Там, в небесах, лежала и плыла женщина, и мы не могли ей помочь; ей мог помочь только Бог, и мы оба стали надеяться на Бога, и молиться ему, и просить у него прощения, и верить, и плакать.
Ну, бросилась кровь в башку. Красное вино. Опьянел я. Захмелел он. Мы оба спьянились собственной кровью. С кровью шутки плохи. Если она восстанет волной — всё сметет на пути. Ты перестанешь быть человеком.
Вот я и перестал.
Он тоже перестал. Я злорадствовал: не я один.
Оба звери. Оба враги! Навек, на миг — а какая разница.
Я крепко бил его. Он оказался тоже крепкий орех. Дрался знатно. Я думал, он умоленный батюшка, церковный хлюпик. Только и знает, что перед образами лоб крестить. А он так пошёл, пошёл на меня, что тебе буря. Ломал меня, крушил. У него бицепсы железом налились. Мы оба по полу катались. Кто кого повалил, не помню. Оба враз рухнули. Били вслепую, куда ни попадя. Молотили кулаками. Так до смерти бьют. Не на жизнь колошматились, а насмерть. Такое бывает. Я не думал, что такое будет со мной. Ну да, я в детстве дрался, да кто не дрался дитём. А тут! Нарочно не придумаешь. Два врача. Два именитых хирурга. Два узника. Презренных заключённых. На северах. За колючей проволокой. В нищем лазарете. У ложа роженицы. Роженица — нам обоим то ли жена, то ли шалава, то ли сон нам, двум мужикам-дуракам, про неё привиделся, страстный, страстной.
Лупили, лупили друг друга, а потом я оскалился да как разорву на его груди рясу, да как крестик его крестильный из-за пазухи выкатится и брякнется об пол. Я так и застыл. Что со мной сделалось? А пёс его знает. Я не знаю. Заледенел я весь. Лежу. Живой крюк руки к медному чужому кресту тяну. Цап! В кулаке сжал, а изнутри он, крест, мне всеми острыми краями как в мякоть ладонную, в пальцы воткнётся! Лежу. Крест сжимаю. Батюшка, весь в крови, рядом лежит, на меня глядит.
А над нами лежит роженица наша. Не ревёт, не стонет. Молча валяется. Тихо.
И мы тихо лежим.
Мы вроде как на земле, а она вроде как на небе.
Я разжал кулак и припал к зелёной меди кровавыми губами.
Соль на губах. Соль на щеках, в глазах. Всё есть соль. Солёно всё. Весь человек насквозь просолён. Солоней солёной рыбы. А мы ещё сами себе врём, что любим! Как ещё, дьяволы такие, детей зачинаем! На что мы их в мир, из животов наших жён и любовниц, выпускаем?! Они рожают, выталкивают ребятёнка на землю. Уж лучше бы он век в бабьем брюхе сидел! В камень превратился. Таскала бы она этот камень всю жизнь. Болезнь есть такая у баб. Редкая. Литопедион называется. Яйцеклетка зацепляется не за стенку матки, а за брюшину, за кишки, за какой угодно потрох. Плод растёт в брюшной полости. А потом обрастает слоями извести. Так, слой за слоем, на нём нарастает забвение. Человеческий камень. Булыжник. И женщина носит его. Охает, стонет. Не знает, что у неё внутри. Тяжело ходить. Живот болит. Башка кружится. А камень растёт.
— Господи… отведи грех от нас…
А, это батюшка взмолился. Понятно.
— Господи… дай матери разродиться…
А если у неё внутри каменюка?!
— Господи сил… с нами буди… спаси, Блаже, души наша…
…мне помогала бедная моя мать. Помогали мне отверделая матка, все перекрестья голодных мышц живота, лонные кости, они расходились вширь, дыра в смерть давно уже превратилась в круглое безбрежное жерло, звёздная гладкая чернота отсвечивала кривым бездонным зеркалом, я видел в нём себя, мою макушку, ходуном ходящий живот. Живот выталкивал меня, я услыхал далеко, на том свете, дикий крик. Моя мать кричала. Она звала меня. Звала на свет. Я хотел стать стрелой и вылететь вон! Последняя попытка. Толкаю. Бьюсь. Я красная рыба. Подо мной красный лёд. Бью в него хвостом, боками, серебряной ледяной головой.
Бью.
Пробиваю.
Вылетаю!
Лечу!
Слышал дыхание женщины, что рожала меня.
Она, безумная, радостная, уже не могла кричать: она улыбалась. Крик перелился в улыбку. Раскинув ноги, раскинув руки, она медленно тонула в толще красной боли, и сиял, переливаясь изнутри кровавым перламутром, подводный купол её вселенского, измученного живота, красные морские хвощи разымались, обвивали сугроб её брюха снаружи, исчерчивали красными полосами, так судьба её бичевала, и кто был её палачом и убийцей, да вот же он, она увидела, она догадалась, это его она рожала, это он с боем и ужасом шёл на свет из тьмы, и он сжимал в кулаке красный нож. Мать поняла: вот сейчас оттуда, из глубины боли, он всадит нож в неё, и лезвие насквозь пройдёт жизнь, и смерть, и будущую веру.
И я увидел убийцу с перекошенным то ли в смехе, то ли в рыдании ртом, с острым рыбьим ножом в руке.
Меня выгоняли из Рая.
Меня изгоняли из Ада.
Меня выталкивали из жизни.
Меня избивали, лишая смерти.
Где был я? Кто я?!
Человек ли я? Человечество ли я?!
Прощай, моя пещера. Больше не буду жить в тебе. Прощайте, клешни омара, щупальца осьминога, частокол рыбьих зубов. Чудовища, живущие в синей фосфорной глубине, прощайте. Вода катит колесом величиною с небеса. Сейчас вода подомнёт меня. Я утону. Я знаю. Вода захлёстывает Мiръ. Снежные курганы. Палачьи топоры льдов. Ядовитые стрежни. Ржавчину смиренно пошедших на дно кораблей. Леса, обращённые в пепел. Земля беременна горами. Кармином и суриком крови расписаны стены зимы. Вот сгоревшая роскошь парчи. Невнятный лепет сломанных игрушек. Чёрствая корка во старых челюстях, шамкающих, бессильных. Вода беспощадна. Казнит серебряным ливнем. Ей наперерез катит красный вал крови. Живая кровь. Живая вода. Живой Рай. Живой Ад.
Ад и Рай. Это я, люди. Это я один и есть.
…плод накатывался на плоть сверкающей стеной воды, бил в лучезарный купол солёной морской пеной, безумствовал, плясал, скрючивался, нырял, расплёскивался вширь, из перечного зерна обращался в тяжёлую Луну, ходом повторял ход Времени, плод давил на Время планетным весом, и Время прогнулось под его лбом и грудью; он обхватил Время крепко, неразъёмно стеблями рук, по его голому красному телу пошли огни, из припухшего рта его матери доносилась сумасшедшая песня: мой сынок, моя молния, моя гора, мой океан, мой грех, моя клятва. Не уходи, ребёнок Рая! Я твоя кровь! Я теку, истекаю из всех оврагов, всех расселин сожжённой земли! Я твоя последняя свобода! Последняя ласка!
Снеговые тугие бинты, костяные шины и лангетки, полярный гипс, скальпели древней грозы. Сухожилия перевитых приречных ветвей. Горящие головни убитых, забытых военных тел. Мать, я всего лишь рыба твоя! Ты океан мой, а я твой красный меченосец! Сукровичная ржавчина и небесная чистота встречаются, сливаются в бешеном потоке. Теку, влекусь к Безумному Океану — туда, где однажды сольёмся мы все воедино, славные и неведомые, любящие и бессердечные, мёртвые и живые! Я меченосец, мой хвост красный меч, моя узкая голова опасный нож. Я скальпель! Я излечиваю и караю. Казню и оживляю. Я разрезаю надвое моё Время — на вьюжное, дикое забвение и на неведомое, в золе чужого костра испечённое, страшное Будущее, не знаю его, только вижу, оно пугает меня, валяется перед мной узором высохшей кожи змеи, изжелта-бледным, вынутым из земли коровьим черепом!
Пробить! Пронзить! Я живой! Я сражаюсь! Воюю! Вы меня не убьёте! Теменем, висками, надбровными дугами, железным смеющимся лицом я, солдат, бью в ледяной заберег, в плывущую блинами голубую шугу, в зазубрины и веера торосов, а берег голый, как я, и весь засыпан застылыми слезами близкого, как смерть, снега, и красные нитки водорослей вяжет обезумевший ветер, нацепляет на спицы солнечных, лунных лучей. Оборвётся дорога. Умирает путь. Власть мороза ставит белым огнём клеймо на лоб и подглазья. Я солдат, и я меч, и я бью, моя кожа, моё мясо, мои кости, мои колени и голени, лодыжки и ступни, рёбра и локти бьют, бьют, разят горы воды, восстающие из глубин древности, горы звёзд, что валятся с грядущих небес. Красные льдины перепиливают меня. Я кричу. Мать кричит.
Я слышу, она кричит мне: ВПЕРЁД!
Моя заповедь. Моё назначение. Моя океанская толща. Мой простор. Моя воля. Полоумным огнём пылают небеса; зенит есть пустой звенящий кувшин, вся воды из него пролилась на землю и стала Временем невозвратным. Хищное Солнце по мёртвой пустынной, больничной простынке неба жадно летит. Это не Солнце; это лазаретная чёрная печать на простыне, и расплылась от жалких утлых стирок, и не разобрать буквицы и чужие слёзы. Я пью спирт воздуха. Я пью вино крови. Пью воду грядущего крещения. Я не знаю, что это. Я просто слышал там, в животе у матери, дальний медный звон. Я красная рыба, я раздуваю жадные жабры, скальпель молнии разрезает моё масленое, мокрое тело от затылка, вдоль хребта, по спине. Глаза мои сомкнуты. Жмурюсь крепко, изо всех сил. Я не хочу видеть, как я умру. В ушных отверстиях вода, она спасает меня от ужаса последнего крика. Не хочу ничего слышать. Я слышал и видел уже всё на земле. Прошлое. Грядущее. То, что настанет после гибели земли и людей. Время не исчезнет. Оно просто скрутится пергаменом. Совьётся в страшный кожаный свиток. Тот, кто будет ещё жив и учён грамоте, прочитает:
НЕТ ВРЕМЕНИ.
Распахнута лишь одна дверь. Пробита одна дыра. Рот мой раззявлен. Он кричит. И рот матери моей раскрыт. Он тоже кричит. Мы кричим оба. Вопим. Задыхаемся от крика. Крик свободен. Крик это мы. Он вечен. Мы вечно так будем кричать. Нас никто не остановит.
…катись бейся выскальзывай стремись
…борись плачь ори
…иди прокалывай собой безумие и мудрость
…выпростался из ужаса, мрака — разрубил Ад красным тяжёлым мечом — плакал в голос, скользкий, уродливый, в горечи, в меду, в кровавом клее, в красных дождях — алое знамя — вопящий — на ветру бьющийся — перепачканный болью — чистейший, самоцвет, грань, слеза — чище слёзного перла и рыдающего рыбьего глаза — вопит, сверкая голыми дёснами — жуткий — лютый — волчий — василиск — ноги-мясные-крючья — руки-липкие-ласты — жабры-перламутр-маятник — слезай, облезай, вся до монеты обсыпься, чешуя страданья, ты отжила свой век — крутись в кольца, ползучее слепое тело — смерть явилась, а это жизнь — орёт — хрипит — блажит — чудит — вдыхай до дна — вдыхай весь Мiръ — вдыхай улыбку Бога и все крики людей — вдыхай кровь и радость — вдыхай любовь — люби — всегда, люби — всегда, люби — всегда!
…не скроешься. Не спрячешься. Ни за шею. Ни за рёбра. Ни за позвоночник. Ни за тёмное красное пламя жабр. Ни за крик.
Ты вдохнул тьму, а выдохнул свет.
Пламя!
Вопи. Безумствуй. Бей мечом. Над красной водой несётся в небо твой огромный крик. Твоя первая песня. Первая молитва. Вонзай её красным мечом, первую, наисвятейшую, беса навек изгоняющую из Рая, войну разящую, ненависть казнящую, в клубки вечных туч, в метельный простор, в колючую проволоку осенних дождей, в неисходный морской прилив. В седину пурги. В синеву озёр. В алый закат. В боль без границ. В жизнь без дна.
Умереть. Родиться. Не понять.
И не надо.
Мы оба поднялись с пола. Шатались. Будто марш-бросок я бежал, по пересечённой местности, и ноги в сапогах набрякли, мозоли сочились сукровицей, суставы ныли, натруженные; будто оба вышли из боя, и правда из боя, да разве можно бой вести братьям, кто бы нас остановил, кто бы проклял, кто бы… Я словно бы вбежал сюда, в лазарет, с мороза. Санитарка стояла в углу операционной с гаснущей лампой в руках.
— Поди подлей керосину!
Девочка не шелохнулась.
Я посмотрел на её лицо. Оно застыло. Она обратилась в камень.
Каменная девочка. Каменная лампа. Каменный огонь.
Стой, мысленно я сказал ей, на сколько уж огня хватит.
Это была не операционная, а спальня. Просторная, обширная пустая спальня, стол да стеклянный шкаф, для Матери-Смерти. Я перевёл глаза на лицо Николая. Он глядел на роженицу, крепко, в тонкую нитку, стиснув рот. А где лицо Души моей? Вот я уже глядел ей в лицо, и вдруг, на моих глазах, не стало её лица, на месте её лица разверзлась сначала пустота, а потом всё белое пустое, снежное поле заполнил, закрыл чёрный, красный, беспощадно, до отказа раскрытый, распяленный рот. Рот-дыра. Рот-вулкан.
Рот-пропасть.
Крик я услышал уже потом. Время спустя. Много времени прошло или мало, между созерцанием её лица и слышанием крика, я не помнил. Дикий крик разорвал мне ушные раковины, и на плечи мои полилась кровь. Крик хлестал по мне забытой плетью. Я подумал неистово: так бичевали Бога твоего. Я видел страшный, разорванный криком рот, и не так хотелось его заткнуть, закрыть, чтобы немыслимый крик перестал выходить наружу. Будто она была печь, и из неё вырывалось пламя, и сейчас языки пламени выбегут в избу и подожгут её, займутся огнём половицы, двери, оконные рамы, и сгорит изба в одно мгновенье, и надо закрыть открытый огонь печною заслонкой. Я шагнул и, не сознавая, что делаю, прислонил, а потом крепко прижал ладонь к этому кричащему рту, и её зубы впились мне в ладонь, и я сам вскрикнул. Она забилась под моей прижатой к её рту рукой, как насаженная на кукан, свежевыловленная рыба, билась, билась, пыталась выпростаться из-под меня, моя рука, должно быть, казалась ей всем моим большим, вусмерть избитым, горячим телом, она билась так, будто я навалился всем телом на неё и пытался раздавить её всем собой, заглушить ужас крика, умертвить своею тяжестью, чтобы она задохнулась.
Она и стала задыхаться. Её лицо стало синеть под моей ладонью. Я увидел это и опомнился, и отнял от её орущего рта руку, и гладил её по мокрой щеке, и освобождал ей от складок рубахи грудь, чтобы ей вольнее, свободней было дышать. Вся её грудь, весь голый, на виду, не укрытый простынями жуткий живот были покрыты петехиями, мелкими кровоизлияниями, кровяными узорчатыми разводами: вспышками красных огней на белой зимней коже.
Она на миг замолчала. Мне почудилось, глаза её поглядели на меня осмысленно. А потом опять судорожно вздохнула и закричала.
Я упал на колени перед операционным столом.
Я понял, Время давно уже остановилось. Не было его, я давно об этом догадывался. Никакие люди не заходили в операционную, никакие двери ни вблизи, ни вдали не хлопали. Единственное, что оставалось, это молиться, и я начал молиться.
А она кричала так яростно, так невозможно, люди так не кричат. Я не видел, как рожают дикие звери — медведицы, волчицы, но я принимал роды у коровы, и корова мучилась, и даже плакала, крупные слёзы выкатывались из её сливовых блестящих глаз и струились по шерсти, капали с морды вниз, но корова не мычала, она молчала, смиренно, тихо принимала страдания, назначенные Богом. Душа моя! Потерпи! Сейчас! Сейчас!
Я уткнулся лбом в столешницу, укрытую толстым стеклом. Стекло треснуло. На полу были разбросаны осколки. Я, не думая, цапнул с пола осколок и сжал крепко. Он вонзился мне в ладонь. Я хотел мелкой болью телесной, кровью, стеклянным жалким укусом заглушить боль от её вездесущего крика.
Так, упираясь потным лбом в край стола, я возговорил:
— Приими, Госпоже Богородительнице, слезная моления рабов Твоих, к тебе притекающих… Зрим тя на святей иконе во чреве носящую Сына Твоего и Бога нашего… Господа Исуса Христа… Аще и безболезненно родила еси Его, обаче матерния скорби веси и немощи сынов и дщерей человеческих зриши… Темже тепле припадающе к цельбоносному образу Твоему… и умиленно сей лобызающе… молим Тя, всемилостивая Владычице…
Я задыхался. Роженица кричала неимоверно, дико.
На Николая поглядеть я боялся. Нельзя мне было сейчас на него глядеть.
Мне надлежало глядеть только на бедную Душу мою.
Догадывался я: подходит край великих родов. Эти роды, да, были воистину великие, в них вместилось всё: и страданья, мученья всех, не только рожающих женщин; вся война в них билась и вопила; вся война, нами пройденная и нами не пройденная; всё совокупное преступление, нами, грешными, совершённое и не совершённое. Из края в край в тех родах было пройдено нами наше Время; да, так, от края до края.
А что там, за краем, да Бог весть.
Да всё равно.
Мне всё равно.
Что суждено.
Край! Скоро! Подожди! Потерпи! Ты молиться не можешь, так я за тебя буду молиться!
— Нас грешных, осужденных в болезнех родити и в печалех питати чада наша, милостивно пощади и сострадательно заступи… младенцы же наша, такожде и родившия их, от тяжкаго недуга и горькия скорби… избави… Даруй им здравие и благопомощие, да и питаемии от силы в силу возрастати будут… и питающия их исполнятся радостию и утешением… яко да и ныне предстательством Твоим из уст младенец и ссущих Господь совершит хвалу Свою… хвалу… хвалу Свою…
Роженица возвысила голос, и крик пронзил мой мозг и расколол череп. Я не мог молиться. Вскочил на ноги. Один рот, разверстый пропастью рот я видел там, где раньше было её красивое, любимое лицо. Визг ввинчивался в потолок и раскалывал его, потолок пошёл крупными трещинами, так старинный холст идёт кракелюрами, слой масляной краски трескается и испещряет всю тёплую поверхность картины скорбными морщинами. Осыпалась штукатурка. Громко треснуло бревно в срубе, будто в операционной раздался выстрел. Там, далеко, люди по-прежнему мучили людей. Братьев. Били их, глумились над ними. Выстраивали их в ряд на морозе, били по щекам, а потом заставляли вставать на колени в снег. Командовали: принесите воду в вёдрах! Воду несли. Крик раздавался: обливай! Водой несчастных обливали. Потом с площади на берег моря уносили ледяные трупы. Зачем человек так делал с человеком? Я видел это, и я не хотел бы стать женщиной, чтобы в наши времена рождать детей на свет. Но мужчины зачинают, а женщины рождают, и Господь не командует нам с небес: прекратить продолжать род человеческий! Нет. Он велит нам всё продолжать. Длить. Кровью плакать, а длить.
Горе тем, кто будет рождать и питать сосцами в те времена. Горе тем. Горе тем.
Визг поднимался всё выше. Вышел сквозь потолок и крышу на простор. Разнёсся по белой шкуре, пустыне тундры. Залетел за колючую проволоку. Полетел над морем. Женщина плакала безумным, необъятным криком обо всех, кто жил на свете, кто странствовал, кто не знал, где приклонить голову, что поесть из чужой дающей руки; она плакала криком обо всех нерождённых, обо всех покойниках, крик был её молитва, её исповедь. Мне она исповедалась. Мне. А может, Матери-Смерти самой.
— О Мати Сына Божия!.. — Я сам плакал и глотал мои слёзы. — Умилосердися на матери сынов человеческих и на немощныя люди Твоя… постигающия нас болезни скоро исцели… належащыя на нас скорби и печали утоли… и не презри слез и воздыханий рабов Твоих… Услыши нас в день скорби пред иконою Твоею припадающих… в день радости и избавления… избавления… прийми благодарная хваления сердец наших!.. Вознеси мольбы наша ко престолу Сына Твоего и Бога нашего… да милостив будет ко грехом и немощем нашим и пробавит милость… милость… милость Свою ведущим имя Его… яко да и мы, и чада наша, прославим Тя, милосердную Заступницу… и верную Надежду рода нашего… и ныне, и присно… и во веки веков…
Я хотел выдохнуть: аминь!.. — и не мог.
Крик ввинтился мне в череп, в лоб, вышел из затылка, поднялся над теменем. Обнял меня, обхватил крепко. Я не мог дышать. Ни вдохнуть, ни выдохнуть. Я попросил Господа: Господи, избавь меня от созерцания такого страдания, возьми меня к Себе!.. я согласен умереть, Господи, на руках Твоих, сию минуту, сейчас!.. — и тут наступила вокруг меня такая глухота и пустота, что я думал, я лечу в бездну.
Я летел в бездну, и не было ей конца и начала, и там, в бесконечной и безначальной бездне, наступило время иных звуков, глухого, тёмного и смутного шевеления, кряхтенья и бормотания. Кто-то тихо плакал, очень далеко, на излёте тундры, на исходе моря. Кто-то нежно смеялся, там, за облаками. Кто-то стонал в бессознаньи, и я подумал: Душа моя, — но не мог шевельнуться, чтобы встать с колен и обнять её, и помочь ей, и заплакать над ней. Я шептал себе: а может, она умерла, а может, ты умерла, моя Душа, и ты никогда больше не вернёшься ко мне; а что я буду делать без моей Души? Мiръ и жизнь не нужны мне без моей Души.
Настала великая тьма. Тьма кромешная. Это девочка с лампой вышла вон, чтобы подлить в лампу керосину и оживить её. Я ничего не видел во тьме. Потом проблеснул край фарфоровой раковины, и серебряный черенок кюретки, и прозрачный купол кювеза, и скомканные и брошенные на стул резиновые перчатки. Двигались тени. Раздваивались фигуры. Это всё был один человек. Он шагнул к столу с неподвижно лежащей родильницей, наклонился над ней и вытянул вперёд руки.
Вошла санитарка с лампою, накормленной керосином. Медовый, густо-золотой свет озарил всё вокруг: операционный стол, хитро изогнутые инструменты, серую вату, корнцанги, контейнеры для кипячения шприцев и скальпелей в стеклянных шкафах, похожие на стальные детские гробы.
Стоя на коленях, я видел, как человек берёт на руки нечто смуглое, красное, шевелящееся, кровавое, живое, и это живое крючится, дёргается, сгибается и разгибается, кряхтит, потом вздувается шарами и углами неведомой плоти, расширяет первым земным воздухом утлые рёбра, и вылетает крик, и я не успеваю понять, длинный он или короткий, сияющий радостью или полный ужаса.
Новая плоть кричит. Старая плоть молчит.
Человек явленный кричит о себе, кричит на весь Мiръ: вот он я!
А мы слушаем новый крик и плачем. И, делать нам нечего, слушаем, слышим.
Я, слушая крик, медленно поднялся с колен. Молитвы остались позади. Впереди была только жизнь. И только вдоль жизни слёзы текли.
Я смотрел на Душу мою. Она лежала спокойно, ноги её, прежде широко и бесстыдно, страшно раздвинутые, были сдвинуты, плотно прижаты друг к другу и укрыты почти прозрачной, в кровавых пятнах, простынёй.
Рядом с ней стоял человек. Врач. Николай. Он держал на руках ребёнка.
Я смотрел на ребёнка. Я видел ребёнка.
— Вышел послед?
Мне казалось, я громко спросил, а вышло, прошептал.
— Плацента отделилась нормально. Пуповину я перевязал.
Он всё сделал, пока я стоял на коленях и молился.
— Где плацента?
— А вам она зачем? Отдал собакам.
— Тише! Она услышит!
— Доктор, я думал, я разговариваю со взрослым человеком. А вы как дитя. Нет, хуже ребёнка. Опомнитесь! Мне кажется, нам обоим…
— Пора на войну, — докончил я.
— Нас никто туда не пустит. Мы здесь нужнее.
— Мы здесь рабы.
— А на войне?
— А на войне мы свободны. Мы идём в бой и умираем свободными.
Я сделал шаг, другой к человеку с ребёнком на руках.
На лежащую Душу мою старался не глядеть.
Боялся увидеть недвижное ледяное лицо.
Младенчик на руках Николая крючил тощие ручонки, сучил ножками, сгибал и разгибал крохотные острые коленки. Саранча. Цикада.
— Какой красавец.
— Бросьте. Не смешите. Синий уродец, и рот как у клоуна, огромный. Хорошо, беззубый. А то палец откусил бы, раз-два, и в дамки.
— Ребёнок не волк.
— Любуйтесь на здоровье.
Николай хлопнул ребёнка по заду и поднёс ближе ко мне. Его туманные глаза были словно залиты жемчужным молоком, затянуты позёмкой. Он весь с виду был скользкий, липкий, масленый, покрытый странной смазкой, смесью сукрови, лимфы и таинственных жизненных соков, у которых не было имени.
— Красавчик, что и говорить!
Я протянул руку и нежно, как только мог, коснулся пальцами масленого плеча, блестящих масленых рёбер.
Перевёл взгляд на Душу мою.
Она широко открытыми глазами смотрела на меня. Как я трогаю ребёнка.
Рот её был уродлив, крив, он вспух и отёк, в запекшейся крови, в отметинах зубов.
Милая. Как же ты мучилась. Но ведь всё позади. Всё. Всё.
Она смотрела на меня, а я смотрел на неё и слеп; её лицо сияло ярче звезды в заиндевелом окне, там, за разнотравьем морозных узоров, за белой крапивой и снежной лебедой.
Что толку, если я сейчас скажу ей, как я люблю её?
Мы, двое мужчин, стояли над её родильным ложем и держали на руках её ребёнка.
— Мальчик?
Я был глуп, слеп, улыбался и дрожал.
Я только что родился.
— Мальчик.
За окнами тихо занимался медленный, страшный зимний рассвет.
Полоса алая, полоса зелёная, ядовито-изумрудная, полоса чёрная. Таково было наше небо.
Оно здесь не сияло. Оно просто ложилось слоями цветных страшных бинтов, страшными квадратами потусторонней марли. Слоилось, налегало, отступало, опять надвигалось. Если горизонт на рассвете алый, точно жди снежной бури. Если закат чёрный…
— Солнце село в тучу, жди, моряк, взбучу.
— Что вы такое лепечете?
— Простите.
Я не спросил Николая, куда он денет новорождённого мальчика, где теперь будет жить Душенька. Не в бараке, нет; а где? Я ничего не спросил.
Я просто плакал. Заливался слезами, постыдными, обильными.
Я хорошо знал эту легенду: мужчины не плачут. Что есть роды, и что есть смерть? Боже! как этих слов боятся люди! Не говорите мне про смерть, и фыркают, и отворачиваются, и зажимают себе уши ладонями; не говорите мне про кровь, про тяжёлые роды, в родах ведь тоже умирают, и младенец, и мать, и, нет, про это нам не надо, мы все появляемся на свет и все уходим отсюда, мы всё это знаем, но только не надо про это, про это нельзя, это больно, это неприятно, а мы так хотим, чтобы нам было приятно. Всё время приятно.
Плакал. И о людях боящихся тоже. Мы разучились смотреть прямо в лицо жизни. В лицо смерти. На войне я глядел в лицо смерти. Здесь, в заключении, в тоскливом барачном посёлке на берегу ледяного океана, я не отрываясь гляжу в лицо смерти. Я, хирург, людей спасающий. И что? Я окреп сердцем. Я по-иному молюсь. Мне молитва стала последней, предсмертной драгоценностью. Сокровищем.
Николай посмотрел, как я бессовестно плачу и утираю ладонями слёзы, поморщился и отвернулся.
— Бросьте, коллега! Мне неприятно.
Я наклонился, взял в руки подол рясы и подолом крепко, насухо вытер солёное лицо.
Обернулся к Николаю.
— Знаете, на войне я вытаскивал у бойца пулю из сердца.
— Что, что?!
— Пулю. Из сердца. Из бьющегося сердца. В этом состояла вся трудность. Пуля прошла через спину и воткнулась в сердце сзади, и осталась там. Я рассёк мягкие ткани, мышцы и вскрыл рёбра. Обнажил сердце. Вы оперировали на сердце, я знаю.
— Оперировал. Сто раз. Тысячу раз. Если мы отсюда выберемся, я буду оперировать только на сердце. Сердце, коллега, сердце. Это главный насос. От него всё в человеке зависит. Более того. Многие патологии сердцу врождены. У меня есть идеи насчёт них. Как их исправить. Я этим займусь.
— Займётесь. Да.
— Ну, обнажили сердце?
— Да. Освободил. Вижу, бьётся. Резко бьётся, быстро, птицей. Будто птица летит. Ухватить невозможно, не за что. Ассистента нет. Одна сестра стоит рядом, как обычно, губы кусает, глаза как блюдца, головой трясёт: невозможно, нет, нет! А я уже скальпель сжимаю. Понимаю: взмахну ножом, нащупаю пулю, схвачу зажимом, вытащу. Желудочки нетронуты, предсердия работают. Жить будет. В рубашке родился.
— И что? Вытащили пулю?
— Вытащил.
— Зачем вы мне всё это тут плетёте?! Ребёнка надо обмыть!
— Простите. Это рассказ о слезах. Я закончил операцию, пуля у меня на ладони лежит. На ладони смерть. Смерть держу в руке. А сестричка плачет-заливается. Бормочет: родился, родился. Вы его родили, родили. Я дал ей поплакать всласть. Не смеялся над ней. Не сердился на неё. Нашатыря потом дал понюхать.
— Дурак вы, нашатыря. Спиртика надо было пополам с водой глотнуть. Её бы сердечко и взыграло.
Я отважился посмотреть на мою Душу.
Николай держал младенца, санитарка принесла таз с водой, они оба стали обмывать смуглого красного мальчика, а я смотрел в лицо моей Душе и целовал её глазами. А потом склонился над ней, и под губы мне подвернулась, подставилась её голая нога, нога высунулась из-под окровавленной простыни, и я наклонился ещё ниже, ещё, и припал губами к тонкой, горячей, головнёй горящей в снегах марли и простынок ноге. Я целовал ей ноги, гладил ладонями её руки, и странно, ноги были горячие, а руки холодные.
И снова заорал младенец; это его окунули в воду, я не знал, воду согрели или санитарка, растерявшись, холодной из ведра принесла; да уж наверняка согреть-то на примусе догадалась. Подводная жизнь, плескание рыбы. Сквозь прозрачное зеркало видна будущая жизнь. Я, когда гляжу в воду, вижу, что будет. Мне сейчас в этот таз с водою не надо смотреть. Я не хочу знать, что будет с ним. С моим сыном.
Ты будешь жить. Разумеется, ты будешь жить. И я, сражающийся с врагом, бьющийся с ужасом, там, далеко, тебя не смогу защитить. Ты пойдёшь дальше один. Это трудно, идти одному. Там, далеко, за слоем чистой воды, за укрытой белым саваном землёй, за спокойно лежащим телом женщины, её голыми руками и ногами, творится неведомое и святое, и такое привычное: купают младенца в тазу, серебром бьют в глаза водяные вспышки, что-то над ним причитают, что-то восклицают, уговаривают, что-то ласковое нашёптывают, брызгают, плещут, хлопают, гладят, и горит непонятный светильник, керосиновая лампа, нет, плошка с жиром, нет, тусклая, красная электрическая лампочка, на береговой подстанции дали ток, это горит и светится кровь, ребёнок звонко кричит, потом тихо покряхтывает, потом умолкает и только вздыхает, и я слышу его частые вздохи, так дышит жизнь, и мне до смерти надо лишь её, её одну спасать. Её одну любить и славить. Ей одной молиться.
Ведь Господь — это Жизнь. И Путь. И Истина.
Последняя Правда.
Смейтесь, вот теперь, да, хохочите, творите глум.
Над истиной всегда люди смеются.
Ибо каждый, возгордясь, знает истину лишь свою.
А к Божией — страшно близко подойти.
Моя Душа. Что она пережила много лет назад? А множество веков? Она мне не рассказывала, но я догадался. Я увидел. Я потому и стал зрячим, что она такое пережила; и жива осталась; и не опоганилась; и не предала ни себя, ни меня; и молчала, никому про пережитое не говорила, только мне. На исповеди. Исповедь наша, дитя моё, на берегу моря, в виду богатырских валунов. Молчаливая исповедь. Она молчала, а я слушал. И видел.
Её хотели убить. Медленно. Постепенно. Сначала укусить и впустить в рану яд. Наблюдать, как она будет умирать, корчиться. Звать на помощь. А потом, пока ещё жива, расстрелять. На неё одну, на Душу мою, направить самолёты, начинённые бомбами, танки, под завязку набитые огнём, море пехоты, и у каждого в строю отменное, новейшее оружие. Её хотели убить много раз — сначала взрывами на полнеба, потом шквалом огня, потом частоколом пуль. Каково это, умирать много раз? О, они мастера оживлять. Они бы воскрешали её и убивали снова. Я знаю.
А она, Душенька, такая смирная. Смиренная. Глядит на убийц, прямо им в глаза, и шепчет: убивайте! Вот она я, вся! И стоит тихо. Не убегает. Ждёт. Бедная моя, милая. Она же ночевала в ящиках из-под картошки, в зольных коробах: в кухонных крысиных углах, в мышиных чуланах. Она таскала на реку тяжелые корзины с бельём, полоскать в проточной воде; она волокла на горбу мешки, набитые сельдью, корюшкой, дровами, углём. Передвигала, надрываясь, громадные чаны, ухватившись за ушастые оловянные ручки. Если она что делала не так, её били.
Бить. Как это просто. Привычно. Бить. Человека не остановишь, если он заносит руку для удара. Бить! Не только кулаком! Чем угодно. Мы придумали много приборов, инструментов, предметов, коими можно бить и убить. Кто выжил, когда его убивали, тот всю жизнь преодолевает в себе страх. Душа моя ничего не боялась. Она не просила Господа отнять страх у неё: Он отобрал у неё страх Сам. Навеки. Что есть век для Моей Души? Ничто, если я вижу насквозь её тысячелетия.
Здесь, на северах, мы оба шли с ней из ночи — в свет. Мы оба это понимали. Шли и шли. Брели. Я обнимал её за плечи. Я молчал. И она молчала. А что было говорить?
Вот у неё родился ребёнок. Дадут ли мне его взрастить, воспитать? Никогда. И это я вижу. Я выхожу ночью в тундру и вижу над собой Северное Сияние. Его струящуюся епитрахиль. Я закидываю голову и слежу за волнами полуночной парчи. Звёздное биение, исповедь Галактики! Вот неисповедимый размах Мiроздания. Пробиваю нежнейший самоцветный мафорий пулями глаз. Пристальный взгляд, последний пристрел. Я вижу в Сиянии, внутри его колышущихся занавесей, будущие развалины, руины. Таков станет мой выжженный Мiръ через сто лет; через двести; через пятьсот лет потомки людей станут воскрешать Мiръ из обломков и скелетов, и трудно им будет, тяжко, но, как навозные жуки, копошиться они будут в разрушенном счастье, и, забыв его имя, окликать его другими именами. Жизнь — иное лицо Смерти. Матерь-Смерть откинет власы с затылка своего, и на людей поглядят глаза, и откроется рот, и вытолкнет слова, и услышат их люди. Смерть станет жизнью. Кто будет у тех, далёких женщин принимать роды? Кому роженицы будут вопить: дайте мне умереть, больно, не могу больше! Камень по камню, доска к доске, руины будут обрастать жизнью. И среди строителей новой жизни будет тихо, светло ходить босая Душа моя. А я не буду ходить. Меня там не будет. Я смогу лишь отсюда, из Времени, где рождён, глядеть на времена иные.
Итак, не бойтесь смерти, любимые мои, так шептал я себе. Вы убьёте себя и себе подобных, в прах разобьёте жилище ваше земное, но пройдут времена, и вы поймёте себя, Бога и землю-страдалицу. Всё отстроите! Всё воскресите! Но ничему не научитесь. Ничему не научит вас ни эта война, ни другая, ни следующая за ней, ни всеобщая гибель, ни тяжёлое воскрешение. Очухаетесь, возродите Мiръ, и снова Каин возненавидит Авеля, и снова наточит меч, и разожжёт костёр, и припасёт булыжник. Голову живую Авелю разбить. В кровь и прах.
Накопите оружия, найдёте поводы, в ночи соберёте полки и новую войну начнёте.
Я гляжу в струение рубиновых, алмазных небесных мантий. Небесный Царь босиком ступает по плотной ночной тьме. По чёрной земле неба идёт мой Бог. Разворачивает передо мной пурпурную, изумрудную накидку Свою. Господь, стой! Обернись! Дай мне полюбоваться на лик Твой! Смилуйся! Перед всеми грядущими потрясениями, будущими великими сражениями — дай мне узреть Тебя!
Он шёл не оглядываясь, и я смотрел Ему в затылок, и тут я увидел.
Крыши города. Купола; плоская черепица; камень и стекло; островерхая жесть. Над крышами летит хищная птица. Парит. Она величины немыслимой. Тенью от крыльев накрывает полгорода; а само Солнце, утреннее, только проснулось, висит в молочном тумане. Хищная птица головой закрывает млечный солнечный диск. Её башку с крюком стального клюва обнимает золотой нимб. Я прислушиваюсь. Внизу шум, крики, плач. Идёт война, она бушует на улицах города. Люди падают на мостовые, камень заливает кровь; опять кровь. Я так часто в будущем вижу кровь, что спрашиваю себя: полно, может, в моём настоящем я столько крови навидался, что моё будущее всё отражает, обречённо отражает её гигантским водяным зеркалом?
Тучи и туман разорвал порыв мощного ветра. Рядом с Солнцем я увидел Луну. Два светила рядом, это предвещает или большой праздник, или великий плач. Луна вспыхнула и стала наливаться красным цветом. Красная Луна. Чьей кровью обмазана? Там же нет никого, и никогда, в отличие от земли, там не будет последней войны. И ветров там нет. Тишина. Пустота. Мелкая серебряная пыль.
Сияние внезапно зашевелилось быстрее, замерцало, покрылось тысячью искр, и мне в лицо прямо с зенита ударила яркая молния. Доли секунды, но я запомнил её цвет: сначала густо-розовый, потом слепяще-зелёный, у моей давней жены было такое кольцо, с гладким крупным кабошоном, зелёным, как змеиная шкурка, амазонитом. Я зажмурился. Ночь, прекрасное время для знамений. Порадовался за себя: хорошо, молния меня не убила. Спасибо, Господи!
Стоял на равнине, во снегах, а будто в горах, и дышал, как в горах, на высоте, полной грудью, и воздуха не хватало, и не мог надышаться. Вдали светлело ледяное море. По заберегу шла маленькая фигурка. Не разобрать отсюда, кто. Малютка, дитятко. Юбчонку ветер мотает, завивает вокруг быстро идущих маленьких ног. Окликнуть? Далеко, не услышит. Что она ищет? Какое сокровище? Если вдруг она его найдёт, она погибнет. Любые сокровища сторожат. Возможно, там змея; пуля; отрава; часовой с ружьём. Дитя наклонится над сияющей драгоценностью, а снизу вверх, прямо ей в лицо, ударит ужас. Не надо! Не ходи туда! Пусть тайна останется тайной!
Не слышит. Идёт. По льду. Босиком.
Закрыл глаза. Удобнее видеть с закрытыми глазами. Я давно изучил этот способ. Ты вроде бы спишь. И точно не спишь. Это лошади спят стоя. Я есмь лодка, я плыву вдоль зимнего берега, а море замерзает только у камней, выйди в открытое море, там медленно, тягуче плещется вода; она целует гребнями волн мороз, я вижу воду, вижу насквозь её толщу, вода, моё Время, расступись, яко море Чермное, дай я посуху пройду в грядущее моё.
Плыву вдоль берегов. Вдоль старцев-валунов. Угрюмая железная Рыба лежит на берегу. Она возлежит вольно и просторно, не скажешь, что мертва. Убита? Огромной волной выброшена на берег. Стала дышать земным воздухом. Он ей отрава. Так же нам отравой будет воздух смерти. Какой странной формы эта Рыба! О нет, она скончалась не из-за воздуха земли. Вижу: она живёт в воде и на земле. Она живёт везде. Её разрушили. Разбили. Вынули из неё железные потроха, стальную икру, а может, длинные стальные молоки. Продолжения железной жизни не будет. Рыба валяется на берегу, вернее, её останки: то, что вчера было ею. Что она могла? Она могла пожирать живое и сеять смерть. Кто выпустил её в океан, кто нацепил на неё, для вящей красы, золотую чешую? Люди, всё люди. Люди родоначальники рыб и змей, каракуртов и крокодилов. Не живых: железных.
Люди научились оживлять железо. И размножать его в веках. Я это вижу.
И вижу, как к стенам города, состоящего из неисчислимых бараков, подходят враги.
Буря, я вижу, далеко, там, где не ходят корабли. Незнакомый порт. В порту крики. Кровь. Грабежи. Человек снова убивает человека. Куда ни гляну, везде, в моём грядущем, одно и то же. А счастье?! Праздник?! Райский Сад? Войду ли я хоть однажды, хоть на миг, в будущем моём в счастливый, полный музыки птиц и смеха детей, дивный Эдем?
Я сам себе даю добрый совет слишком поздно.
Хватит глядеть в будущее. Может, надо глядеть в прошлое и извлекать там уроки для несчастного, гиблого настоящего твоего.
Вдумайся, милая девочка моя, нет, ты призадумайся только. Множество лет длятся войны! Множество веков! Гляди глубже. Тысячи тысячелетий! Всё гремят и гремят. Всё длятся и длятся. А мы, люди, обращая лик наш к будущему, видим там: всё войны и войны. Всё грохочут и грохочут. Несть им конца.
Я лодка. Я плыву вдоль берега. Вдоль земли. Вдоль Времени я плыву. Очки в бараке забыл, но всё вижу прекрасно, до рыбьего скелета, до косточки. Великая империя! Наша, родная! За тебя сейчас идёт последнее сражение. Последнее ли? Ещё много за тебя претерпим сражений, но это, последнее, самое страшное. Не остановить. Проплываю мимо железной мёртвой Рыбы. Не оплакивай её; помолись о тех, ко её сотворил. Сотворил он её для убийства братьев своих. А братья ответили смертью на смерть. Господь, Ты смертию смерть поправ! И воскрес на третий день. Воскреснем ли мы? Я не вижу на снежном берегу воскресших. Не различаю во вьюге.
Начальство моё! Отправь меня на последнюю войну! Я там лучше, насущнее пригожусь. Там я буду хлеб голодным. Раненые по жизни голодны. Они хотят жизнь есть, грызть, кусать. Пить. Я буду давать им жизнь из рук. Целебный нож мой будет сверкать ключевой водой и пахнуть кровью, как хлебом. Строгие города будут закрывать ворота перед врагом, но те, кого я излечу, войдут в них, незримо пройдя сквозь каменную кладку. Хищный орёл улетел. Хищная мёртвая Рыба осталась далеко за спиной. Грядёт большой бой, и я буду одинок в бою. Я один буду сражаться против великой армии. Мыслимо ли такое? Я просто лодка, одинокая ладья, и я плыву в морях по воле Бога. Мне не страшно спуститься в Ад: я жил в нём. Я без трепета вплыву в объятия Рая: я молился о нём. Я не хочу раскаиваться в содеянном перед людьми; я жду покаяния только перед Богом. Богу надлежит каяться. А вы, кто не верит в Него, вы всё сами увидите! Каюсь только в том перед вами, дорогие, родные мои, мой народ, что я не убил врага, не поднял взвод в атаку. Я только лечил и воскрешал. А если бы на мой операционный стол возлёг враг? Я бы вылечил его или зарезал? Да, да, вот этим самым скальпелем?
Я сунул руку за пазуху. С изнанки рясы был нашит потайной кармашек. Не я его нашил. Я обнаружил его слишком поздно, но я успел сунуть в него скальпель, подобранный в куче грязных скальпелей, лежащих в железном лотке и приготовленных к кипячению. Моё орудие. Моё оружие. Если понадобится, пущу его в ход. Я не хочу сейчас каяться ни в чём. Да, это кража. Я украл из железного хирургического лотка всю мою жизнь.
Всей смертью — украл.
И, может, кому-то неведомому всю кровь я выпущу этим скальпелем.
А может, взмахну им — и отсеку от страдальца всё его горе, страдание всё. И никогда больше он им не упьётся и не утрётся.
И всё больше, дитя моё, всё сильнее я чувствовал себя лодкой, медленно вдаль плывущей; лодка есть подвиг, лодка есть путешествие, лодка есть деревянная чаша, древняная ладонь, на себе несущая, переносящая в незнаемый новый Мiръ всех, исстрадавшихся в Мiре старом; лодка есть обещание перемещения, передвижения, это полёт, ведь по воде можно лететь, как по небу; и вот такою живой лодкой я был, взлетали мои вёсла, упруго разрезали мой нос и лоб встречный ветер, била меня в грудь метелица, вихрилось надо мною царское Сияние, занебесное и подводное, я плыл по мiрамъ потайным, я беседовал с силами подземными, и вместе с тем я жил в бараке, каждое утро, нацепив полушубок, направлялся по свежевыпавшему снегу в лазарет, и люди смотрели мне вслед, как я иду — по чистому снежочку, по тропочке протоптанной, по чужим следам, след в след, и я себя чувствовал мостом между временами, мостом между людьми, живым мостом между землёй и Богом, и мысленно я призывал людей идти по мне, бежать по мне, не жалеть меня, топтать меня.
И однажды, когда я ранним утром так брёл по снегу в лазарет, мне было озарение. Я подумал: как хорошо было бы уйти, уйти и уйти, покинуть тундру, каторгу, неволю, и там, на просторе, начать собирать Души Живыя.
Души Живыя, Души Живыя, повторял я внутри себя, почему-то эти слова ко мне намертво прицепились, не отодрать, — Души Живыя, Души Живыя, да ведь и у меня душа живая, Душа моя жива, и души многих, тут, в неволе, чудом живы; но ещё больше душ живых там, на забытой воле, и ещё больших я излечу от смерти, и я буду по Мiру ходить с котомкой и проповедовать, и улыбаться людям, ещё не убитым, и собирать их — в котомку?.. нет: с собою забирать, в память мою забирать, внутрь молитвы моей — забирать.
Как уйти? За свободу заплатишь. Не успеешь её вкусить. Ведь расстреляют. Стрельнут с дозорной вышки. Пуля вопьётся в спину. Никто не вынет пулю из твоего сердца, как вынул солдату ты. Нет таких искусников. И Николай не вынет; ему лучше, если тебя не станет. Хотя тебя, раненого, ведь на стол к нему приволокут, и именно он к тебе подойдёт, со скальпелем и зажимом; больше некому.
А вокруг вас обоих, вокруг операционного стола будут, призрачные, толпиться, плакать, заламывать руки Души Живыя, Души Живыя.
И, когда я всё повторял это: Души Живыя, Души Живыя, — чёрная необъяснимая тревога, тоска охватывала меня, крепко сжимала в медвежьих лапах, взыгрывала вьюга, плясала вокруг меня, била меня по щекам, я отплёвывался, отфыркивался, закрывался от бешеного снега и всё шёл, шёл туда, где вставал к рабочему столу, где ждали меня ножи и зажимы, игла и кетгут, — в мой лазарет.
По слухам, Николай поселил Душеньку с ребёнком в доме начальника. Что ж, там её, глядишь, хорошо покормят. Она кормит грудью, и ей потребна хорошая еда и хорошее обильное питьё: чай со сливками, с морошкой, с малиной, с мёдом, топлёное молоко, клюквенный морс. Хоть бы дали ей чистое бельё! Ведь она так и ушла из лазарета в ту ночь после родов, прижимая сына к груди, в окровавленной рубахе.
НИКОЛАЙ
Точно, сумасшедший он и есть сумасшедший. Плохо быть одновременно батюшкой и доктором. Врач это врач. Он ни на кого не уповает. Ни перед кем ковром не стелется. Он как можно лучше делает своё дело.
А батюшка, он точно тронутый, он просто всем голову бабкиными сказками морочит.
Мы шли по снегу рядом, а будто в двух разных лодках плыли.
Он пытался у меня узнать, где Душенька. Я показал ему на каменный дом начальника. Алексей встал, помолчал. Исподлобья смотрел на дом. Двухэтажный, прошлым летом побелённый, перед домом занесённый снегом автомобиль. Там, внутри, холодильные шкафы, в них куча вкусной еды. Есть даже апельсины: из столицы привозят. А уж икра в трёхлитровых банках не переводится. Щучья, осетровая, лососёвая, да какая угодно. Я видел. Меня угощали. Начальник угощал. Я спас его первейшего помощника. Гнойный аппендицит, с перитонитом. Ну, тут не только я молодец, у больного организм крепкий, справился. Могла бы вся история перейти в заражение крови. Батюшка бы загундосил: Бог миловал. А я говорю: сильные мы ребята оказались, нам палец в рот не клади.
Начальник, радостный, довольный, лицо масленое, румяное, выметал на стол всё из холодильных закромов. Иные блюда я ел впервые. Дивился, головой качал и слегка помыкивал: м-м-м-м, вкусно. Начальник глядел торжествующе. Задирал курносый нос и становился похож на борова. Мы выпили, основательно закусили. А вот что пили, не помню. Не такой уж я гурман и знаток этого всего, вин и прочего. Вроде красное вино пили, потом коньяк. Коньяк вроде с Кавказа. Точно, коньяк, вспомнил. Начальник щёлкал по бутылке ногтем и жмурился: двенадцать лет выдержка. Я думал: хорошо живут начальники над неволей.
Наелся, напился, насиделся. Отдохнул знатно. Вышел в вечную полярную ночь и снег. Стоял, пошатываясь. Выпил на грош, а пьян на целый рубль. Идти-то надо. К себе в барак. Ночевать. Все дрыхнут после отбоя. Один ты в ночи слоняешься, под мухой, доктор фон Гон-Гаген. Начальничек угостил? С начальничком лебезил? Тьфу. Нет, точно, на войну пора. Попрошусь.
Только вон отсюда. Из этого курятника. Нового врача найдут. Я что, один такой?
И этот, этот, никуда не денется. Батюшка.
За меня — будет оперировать.
Хирург он, конечно, гениальный. Я слежу, как он оперирует. Его технологии мне порой непонятны. Но я их перенимаю. Краду. А что, запрещено? Никем и ничего не запрещено. Мир, собака, так и устроен, чтобы в нём все, всё и всегда друг у друга тащили. Всё, что плохо лежит. Искусство. Мастерство. Приёмы. Ухватки. Лямзили, тырили, пользовали. Радовался бы, молитвенник, что у него коллеги учатся.
Я потом, на войне, всё равно отсюда на войну удеру, все эти его приёмчики в деле применю. Сподручно! Ха, ха. Считай, святой отец, ты мне все свои находочки подарил. Премного благодарен. Пре… мно-го…
Он вырос передо мной из круговерти пурги.
Я закричал, его увидя.
— А-ха! Отец Алексий! Думал вот о тебе! Богатым будешь! Счастливым… а почему бы нет!
Он молчал. У него подозрительно ярко, как две ледышки, подсвеченные закатом, светились запавшие под лоб глаза. Треух он сдвинул на затылок, лоб поблёскивал росою пота.
— Что молчишь?!
— Николай Петрович. Вы пьяны. Называйте меня на «вы».
Я качнулся.
— А ты… вы беспамятный. В лазарете, в ту ночь… мы же с вами… с тобой… перешли на «ты». Синяки-то все зажили? Или ноют старые раны? К дождю?
— Прекратите. Прошу.
Я думал, он уйдёт. Нет. Стоял. Снег заметал его ноги. Он стоял в двух маленьких сугробах, как в белых песцовых унтах.
— Жаль, коллега, мы тут с вами лишены удовольствия… ха, ха!.. по стопочке… хорошего… дагестанского… высшего качества…
И тут произошло странное. Странного много в жизни, странного я навидался, но тут я застыл, к снежной тропе приварился валенками и слушал этот дикий бред.
Батюшка, стоя в снегу и воздевая руки, бормотал быстро, то невнятно, то отчётливо, почти не делая в речи пауз.
— Солнце станет птицей. Громадным орлом. Побеждённый упадёт на большой дороге лицом вниз. Так будет лежать, а громадная железная колесница проедет по нему и расплющит в кровавую лепёшку. Колесница будет ехать по телам, всех давить, крик поднимется к небесам, но крики не будут слушать владыки. Ни крик, ни приказ не остановят страшной упряжки! Люди наблюдают бег колесницы. Люди кричат: мира, мира! Они замирением хотят остановить ужас. Смерть хотят остановить! А небеса расходятся, как волны морские, и обнажается дно, и посуху огромная армия великого царя переходит времена. Когда последний воин исчезает в тумане, смыкаются красные волны. Красная вода. Кровь. Всё состоит из крови. Всё вернётся в кровь. Слышите? Слышите?!
Я всё прекрасно слышал.
Так, всё понятно. Бред как он есть. Осталось определить его природу: паранойя это или шизофрения. Немудрено. Здесь, за колючкой, много ужасов. Не всякая психика вытерпит. Но я держал доктора за выносливую мужскую особь.
Я не нашёл ничего лучшего, как схватить доктора за локти и резко, сильно тряхануть.
— Эй! Очнитесь! Слышишь, ты! Очнись!
Алексей глубоко вдохнул крутящийся, пуржистый воздух. Снежные искры усеяли его бороду, круглые очки сползли на кончик носа, и глаза глядели жалко, жалобно, доверчиво, совсем по-детски.
— Ночью… в постели… владыку задушат. Когда… не получится… его отравить… Ночью, в постели, это подло, это гадко. Жизнь дана, и жизнь взята. Владыка много сделал неправедного, а сам думает, он герой. Каждый человек герой. Каждому надо на грудь медаль. Только и награда может быть казнью, и казнь может стать наградой. Господь был распят, и что из этого получилось? Империя много претерпела. Претерпит ещё. Тяжко тащить воз. Коней распрягли, машины расплющили заводскими прессами, и железо пошло в переплавку. Трое придут и захотят стать героями. Предвечными ангелами. А вокруг, невзирая на объявление бесконечного красного праздника, все будет умирать, умирать… умирать. Те, кто ещё жив, будут письма писать владыке. Он не будет их читать. Ни один конверт не откроет. Страшно читать правду. Правду! Империя всегда сочиняет для людей легенду. Красивая легенда зовёт вперёд. Вперёд! Это наш завет. Наша молитва. Вперёд! Иди. Шагай. Ноги идут. Ноги идут. Только не останавливайся. Не останавливайся! Только… не оглядывайся назад. Не оглядывайся! Назад!
На миг мне показалось, у доктора в руке зажато копьё, а там, за ним, в тени наметённого сугроба, мотается тень лошади. Лошадь трясёт головой, кивает, бьёт наст копытом. Отступает во тьму. Я больше не вижу её, но слышу её тихое ржанье.
Вот ещё этого не хватало. Я не собирался сходить с ума.
— Алексей! что с тобой!
Он не слышал меня.
— Люди образуют смерч. Люди летят вдоль по земле, сеют разрушение и смерть. Люди безумны. Я не безумен, нет. Я говорю правду. Правду тяжело слушать, ещё тяжелее осознать. Нас, народ наш, хотят убить. Стереть с лица земли. Давно хотят. Многие в это не верят. Но карты открыты. Нечего больше прятать. Враги не смогут изменить их законы. Посадить на троны других владык. Наш владыка жесток, но мудр. Ему говорят: убьём тебя! А он молчит и усмехается, и с усмешкой глядит в лица убийц. Он смехом говорит им: это я вас убью. Единоборство! Всегда. Борьба навсегда. Война навсегда. Разве дело в деньгах? В золоте? В дипломатии? Война ведётся с открытым забралом. Ночью нападут на столицу. Ночью начинаются войны. Ночью последняя война начнётся. Никто не спасётся. Никто. Я разумен, я в здравом уме и твёрдой памяти. Вы слышите меня? Никто.
Я начинал дрожать. Всё-таки дьяволица эта поморская пурга. До костей пробирает.
Я сменил тактику.
— Всё, всё, хватит, я всё услышал, дорогой коллега, я всё понял. Идёмте. Идёмте в барак. Уже поздно. Хватит нам гулять. Я так замёрз, знаете ли, что протрезвел.
Мы ковыляли в барак вдвоём, я держал доктора под локоток, мы оба шатались и то и дело чуть не падали в снег. Наконец дошли. Перед дверью доктор стащил с себя треух, отряхнул его рукой в кожаной истрескавшейся рукавице и грустно выдохнул:
— Спасибо вам.
АЛЕКСЕЙ
Дитятко. Милое. Который час? Который день? Ах, который век я тебе всё это говорю? А может, кто-то иной говорит за меня: коты орут, птицы щебечут? Далеко, далеко мычат коровы: их подоить забыли. Если ты попросишь у начальника лазарета стакан молока, буду тебе благодарен. Я тебе благодарен, ты моё зеркало. Я отражаюсь в тебе, не видя тебя, видя тебя душой; и вот я уже счастлив. Так я отражался в Душеньке. А Душенька во мне.
Бросил я семью мою, уходя на войну, а тут довелось мне спеть обширный, нескончаемый псалом о семейной несбывшейся жизни, счастливый, хриплый, тоскливый псалом. Так люди по льду идут босиком. Так запрягают лошадь в телегу, а она вдруг вырывается из сломанных оглобель и пускается вскачь, играя, а потом вдруг возвращается к хозяину, что сидит в снегу кулёма, стащил овечьи голицы и плачет. Не плачь, человек! Много радости в жизни! Вот тебе радость, лошадь вернулась, не ускакала!
Душу мою забрал, к рукам прибрал врач Николай, выхвалился перед начальником, что, дескать, бабу при родах от верной смерти спас, и теперь эта баба его по праву; здесь уважают право сильного. Хотя, дитя, нету здесь никакого права. И нигде не было его, и никогда. Человек, для успокоения своего, выдумал право. Право, лево. Перепутать можно. И путают. Право и бесправие. Правду и лицемерие. Я часто видел, дитя, лицемерных людей. Как они лебезят! Как рассыпают алмазов снега под чужими ногами! Льют в пригоршни драгоценное сладкое вино! На пузо ложатся и ползут перед нужными, важными людьми. Мерзко на это глядеть. Но я глядел. И речи те сладкие слыхал. И слыша их, сам себе говорил: будь смел, говори людям правду, даже если за неё надо головою расплатиться. Расплатишься, коли дело дойдёт. Люди и получше тебя такую цену платили.
Поселились Николай и Душенька на втором этаже дома, где жили начальники: начальник барачного посёлка и начальник лазарета. Маленькую комнатёнку им отвели. Да отдельную. Тяжёлая дверь, чёрной кожей обита, литыми кнопками кожа к доскам пришпилена. Я бывал там у них. Входил. На меня со стены глядело зеркало. Оно качалось и клонилось. Или это я сам качался и клонился, да вроде не хмельной, а кровь сильней вина порой пьянит. Зеркало летело в меня белогрудой птицей, и в окно врывалось Солнце, ударяло мне в грудь пучком лучей, слепящий пучок погружался в лёд зеркала и вылетал из него наружу, и ударял мне в лицо, и я, слепой, застывал и закрывал лицо руками. Слепой! Мне Бог всё время знаки подавал. Чтобы я над жизнью задумался и о смерти молился. Плохо и мало я молился, дитя, плохо и мало; на работе в лазарете пропадал, а потом ещё к рыбакам в артель гнали, помочь рыбу тащить сетями, а часто и на сбор ягоды отряжали, а ещё на кухне повинность нести, картошку чистить, захожу, а на полу горы грязной картошки лежат, и вся мёрзлая, мягкая, сладкая, в сизой плесени. Не умели хранить.
Николай распахивал кожаную дверь передо мною. Я входил. Мёл пол полою рясы. Душенька вставала с табурета и мне пододвигала: садитесь. В колыбели спал Душенькин сыночек, мазаный блиночек. Круглое лунное лицо, бледные щёчки, ручонки за голову закинуты, пальцы такие маленькие, тонкие, что тебе стрекозиные брюшки.
— Какой милый, какой славный.
Николай морщился.
— Не хвалите. Сглазите.
Теперь морщился я.
— Это суеверие. Суеверия от диавола.
— А ваш диавол от кого? Диавол же без Бога не может? Или может?
Душа моя бросала дровишки в подпечек, ставила кипятиться широкий, как шкаф, медный чайник, брякала на стол миску с холодными блинами. Громко стучали часы, огромный будильник. Я воображал, как оглушительно, сотрясаясь в судорогах и подпрыгивая, он звенит в урочный час: железяка поднимает людей на бой. На жизни бой. И нет ему конца.
Я искоса рассматривал Душеньку. Она исхудала, сидела за столом иззелена-бледная, молча смотрела на блины, не на меня. Я ел, аккуратно сворачивая блин в трубочку. Прихлёбывал обжигающий чай. Душа моя крепкий заваривала чай, крепче водки, вырви глаз.
— Ешьте, ешьте блинчики, не бойтесь, это постные, без молока. На постном масле.
— Я не боюсь.
Ребёнок в колыбели начинал хныкать, Душа моя выплывала из-за стола и подходила к нему, и тихо брала на руки. Садилась, с ребёнком на руках, за стол. Я клал недоеденный блин на блюдце и глядел на ребёнка. Водил по его сонному личику зрачками. Выискивал в нём своё несбывшееся. Навек утраченное.
— Глядите? Глядите. Черты свои ищете? Ищите.
— Я ничего не ищу.
— А вот я ищу.
— Мне всё равно.
— Да ведь и мне всё равно. Я пошутил.
Детонька, нет в жизни, нет в ней, бедной, раз и навсегда затверженной истины! Сегодня враг, а завтра друг. Сегодня разбойник, сейчас из Ада, а завтра в небесах со Христом. Вот это, это я помнил хорошо.
Да всё, всё тут у них, в святом семействе, было налажено: рыбы на леске висели и вялились поперек окна, кумжа, треска, навага; над колыбелькою на ниточке гремели и щёлкали самодельные погремушки — в шарики из-под пинг-понга Николай охотничьей дроби натолкал, — в углу стояли широкие лыжи-снегоступы, ружьецо, острога, на длинные шесты сети намотаны, рыбу из моря тянуть. На подоконнике рос колючий пустынный столетник. Два сундука у стены горбили медвежьи спины, обитые медными листами. В тех сундуках, догадывался я, Душенька одежду держит, простыни-пододеяльники и подзоры. Откуда всё хозяйство? Веками копилось. По наследству перешло. Начальник лазарета, видать, семейству новому благоволил.
Никуда из Мiра, дитя, не исчезает добро. Оно живёт даже в Аду.
— Спасибо за угощение.
Вставал. Венский стул четырьмя ножками визжал, царапая половицы.
— Куда же вы… посидите ещё!
Я ловил глазами её глаза. И тут же глаза отводил. Не мог глядеть. Мог только улыбаться.
На это сил ещё хватало.
— Благодарствую. Я лучше ещё загляну. Потом.
Я обводил глазами комнату, и перед зрачками проплывали: медная миска, страшный чугун, медная ступка с торчащим пестиком, подзорная труба с разбитым стеклом, трёхрогий подсвечник, латунный чайник для заварки с гнутым, будто перебитым в драке носиком, о чудо, сахарница, да пустая, без единого кусочка сахара, деревянный расписной половник, верно, им Душенька зачерпывала из котла уху, оловянная солонка, серая крупная соль внутри, не соль, а разбитая молотком хрустальная друза; проплывали одеяла, рваные простыни на спинках стульев, брошенные возле сундуков мокрые холщовые тряпки, мыть полы, швабра возле окна, колючие узкие листья алоэ, а земля сухая, полить бы надо; пузырьки с лекарствами, пустые рюмки, корешки древних староверских книг, и там, дальше, голову чуть повернуть, на стене Распятие: да, староверское, медное, величиною с голову ребёнка, и Господь, через муки, через последний великий ужас, изогнув страдальчески брови, широко раскинув пробитые ко древу руки, глядит на нас.
Не мы на Него, а Он на нас.
Так вот люди жили и при Аврааме, Исааке и Иакове, и так живёт здесь и сейчас Душа моя; живи, Душа моя, только живи, а я буду молиться за тебя, чтобы ты жива была.
И, спускаясь по лестнице со второго этажа на первый, я вспоминал всё, что Душенька за столом говорила, и что говорил хирург Николай, как Душеньку хотели наградить правительственной наградой, ею награждали медицинских сестёр, военных санитаров и носильщиков за хорошую боевую работу, это было, когда она ещё работала в военном лазарете операционной сестрой, а потом, вздохнула она, явились враги, а потом опять вошли в город наши, и её поймали, как зверя, и вместо важной награды наградили ссылкою на лютый Север. Зато здесь Сияние, улыбалась она, такое красивое Сияние! А моя работа, мне сказали, приравнивается к боевому подвигу, опять улыбалась она. И я улыбался ей в ответ.
Да разве в наградах дело? Так же, как солдата в бою, сестру милосердия ранят. Так же, как солдат на поле боя, она умирает под выстрелами, под бомбёжкой. Душенька, а ты стрелять умеешь, тихо спрашивал я её, и она, подливая мне чаю, улыбалась: я не только стрелять могу, я могу пойти грудью на огневую точку противника и закрыть её моим телом. Запросто могу!
И опять улыбалась.
И эта её улыбка реяла флагом над столом, над нашим чаем, а попросту чифиром, как здесь, на северах, любят и пьют, чтобы опьянеть и согреться, и она тихо говорила о том, что на войне сёстры милосердия совершают невозможное, и мы даже не можем себе представить, сколько на войне сестёр, одни женщины и девушки, одна огромная армия великих женских душ, вот уж воистину Души Живыя, что спасают жизнь, лелеют жизнь и борются за жизнь, отвоёвывая её у многоглавой и многоочитой Смерти, и как они все, сёстры милосердия, прекрасно понимают, что они выполняют долг перед Родиной, великий и единственный долг: за этим они родились на свет, это исполнят, с этим — во тьму — коли суждено — уйдут. Солдаты! Родные! Любите ваших сестёр. Они самые прекрасные женщины на земле. Они ваши матери, ваши любимые, ваши зазнобушки, ваши младшие сестрички с белыми пружинистыми косками по плечам, ваши будущие доченьки, сидящие у ваших смертных постелей, когда ваш час в мiру придёт. На войне кто о чём мечтает. Каждый о своём. Кто жаждет домой вернуться. Кто дойти до логова врага, до истоков его всесветной злобы, до страшной полнощной площади, где он жёг кости святых и книги пророков, и изничтожить его в насиженной его берлоге. А ты о чём мечтала на войне, Душенька? Родная сестричка моя? Она опускала глаза. Чашка с крепким чифиром дрожала в её руке. Врач Николай пристально смотрел на неё, глазами приказывая ей: правду говори. И она вдыхала и выдыхала: я на войне всегда хотела дожить до дня рожденья. Чтобы дожить вот до такого моего дня рожденья, ещё справить его, отметить. Хоть гроздью мёрзлой рябины. Хоть кусочком вяленой воблы. Хоть ржаною корочкой. А то и мензуркою спирта. Но отметить. Рожденье, это праздник. День твоего рожденья — это вера в то, что Время всё-таки есть! А то вот, и она длинно, горячо глядела на меня полдневной, пылающей синевой, доктор Алексей говорит, времени нет. Нет Времени! Есть ли Время! Мне всё равно, когда я гляжу на Душу мою. А она вздыхает, закрывает глаза и шепчет: да, я всегда хотела дожить, я отсчитывала дни, и мне страшно было умереть, погибнуть, не дотянуть до этой даты. До какой? А секрет! А в чём ты ходила, Душенька, на войне? Дай мне представить тебя солдатом Евдокией! Ой, доктор Алексей, я… я… ну, я на войне в брюках ходила! И в пилотке набекрень! Кокетничала, да? Ну да, немного! Залихватски так! Хотела, да, настоящим солдатом быть! Мы, сёстры, всегда ведь на войне солдаты! И, не смейтесь оба, всегда я была в грязи. Вся изгвазданная! Ну, ведь если бой рядом идёт, на коленках по полю ползёшь, на брюхе, а потом под тяжестью раненого… или на плечах его тянешь, или на брезенте… И я, знаете, я даже не могла себе представить, что наступит такое время, и можно будет не ползти, а идти… Встать и идти по земле. Прямо. Не сгибаясь. Вы только не смейтесь!
Да мы не смеёмся. Мы вот сейчас по земле — ходим.
И что? Счастливее мы стали?
Она отпивала из кружки чай и бормотала: а мне сейчас война снится, снится, эшелоны снятся, раненые в эшелонах, вагон трясётся, мы вагон обходим, наблюдаем, не умирает, не умер ли кто, сторожим смерть, бережём жизнь, и устали дико от этой стражи, а враг наступает, и всё мне снится, что враг, дрянь такая, превосходит нас во всём, и людей у него больше, и зениток, и самолётов, и танков, вон он, над нами, самолётный гул, воздух от гула тягучий и плотный, им невозможно дышать, слёзы сами льются, просыпаюсь, а подушка в слезах.
Ты не плачь ночью, не плачь, шепчу я ей, и коричневый остывший чифир дрожит в её чашке, как густая венозная кровь.
Мне снится, шепчет она невнятно, быстро, что раненые к нам в лазарет всё поступают и поступают, всё притекают и притекают, а мы с убитой сестрой Лизой всё стоим и стоим у стола, и мы за хирургов, всех хирургов убили, а мы за них, и смены нам нет, некому нас сменить, и мы стоим у стола, сами оперируем, сами режем и зашиваем, зренье вдруг застилает тьма, чуть не падаем, ослабли, и вдруг вправду падаем, кто из нас свалился, Лиза или я, а, да, это убитая пьяным жестоким офицером Лизка, офицер, разъярённый, выстрелил тогда в дверь, пуля Лизке в лоб, а почему же она живая стоит у стола, да просто потому, что она помогает мне, а то я упаду и не встану, а нам надо раненых спасать. Для иных мгновения решают всё! Жить, умереть. И мы с Лизкой стоим почему-то за столом в касках, наши каски обтянуты марлей, ну, чтобы хоть намёк на стерильность был, я во сне соображаю, это нас предупредили, что каски надеть надо, а то взрыв, и осколки летят, и мы сами тут, над раненым, умрём.
Милые, бормотала Душенька, родные, а ведь каждого раненого мы там, в лазарете, любили как родного, мальчишечки такие, желторотые, ну они же как дети, так они и есть дети, а уже бойцы, самолёты на них налетают стаями, танки идут железными стадами, нет железу конца, а они, живые, всё стоят и стоят, стоят насмерть, вот они уже очень хорошо выучили эти слова — стоять насмерть, и стоят, держатся… израненные, осколками истыканные, кровью обливаются, а стоят, поле боя не покидают. Там, во сне моём, вижу: у иных ребят десятки ранений, понимаю, это мина разорвалась, а кто подорвался на мине, вот курсантов везут, почти у всех ранения в брюшную полость, кто в сознании, кто бредит, у кого шок, у кого коллапс, у кого уже перитонит и сепсис, и температура под сорок и даже за сорок. Родные, милые, какие громадные раны я видела! Во сне или наяву, спрашиваю я, и голос мой теряется и тает. Наяву, конечно, отвечает Душенька, и губы её дрожат. На стол раненого кладут, а я от ужаса застываю. И так стою, ледяной столб. Кишечник выпадает. Докторов всех поубивали, а я сама кишки раненому в живот заправляю! Руками! Вот этими, этими, голыми руками! И поднимает руки над столом передо мной, и показывает мне руки, и руками трясёт, будто бы я не поверю, что да, этими, вот этими руками, а Николай подливает в чашки заварки и тихо спрашивает меня: покрепче? А Душенька от тихого шёпота поднимает голос до резкого крика, и жмурится, и кричит, и слёзы брызгают у неё из глаз на скатерть: мы с мёртвой Лизкой оперировали его больше двух часов! Больше двух часов! А он всё равно умер! Всё равно! Всё равно… умер…
У нас и такие сёстры в лазарете были, раненый мальчонка умирает, а она там же, в операционной, хохочет, со смеху покатывается, потом курит, в окно смотрит, зевает, спать хочет. Да! и такие были. И такие были, что глядят, как хирург оперирует, а потом в коридоре лазарета вздёргивают плечиком: ты знаешь, я сегодня сама оперировала, мне скальпель доверили, так я врачу подсказала много всяких точных ходов хирургических, а он и не знал, глупенький, он меня благодарил! И ждёт, кукла, восхищения. Хорошо, у нас такие фифы долго не задерживались. Когда враги заявились, таковские балеринки к ним быстро переметнулись. Хорошо бы их всех убили! Убили… убили…
Тихо, тихо, шептал я и гладил её по руке, по гусиной, в пупырышках, гневной коже, не ярись, не плачь, их и так Господь накажет. Уже наказал. Мы не знаем, как, но наказал.
А мы с Лизкой, шепчет она опять еле слышно, в моём сне, всё у стола стоим, стоим… нас никто не сменит никогда… нет у нас санитаров, нянечек, врачей… никогошеньки нет, только мы с Лизкой…
И опять, опять несут ребят, на мине подорвались. Один мальчик даже не стонет. Нечем стонать. Голос исчез. Ноги оторваны. Стопы кровят, растопыренные, на красные веера похожи. Я беру в руки эту ногу и так с ней стою. А потом падаю. Разум отшибает напрочь.
Я спрашиваю мёртвую Лизку: Лизка, а когда наши придут? Может, никогда? Лизка поднимает ко мне лицо. Проверяет на больном жгут, повязку. Говорит мне тихо, размеренно: Душенька, я больше не могу. И я не могу, отвечаю я ей. Сейчас бы на печке поспать! Залезть и согреться. Шинелью до ушей укрыться. И будет сон во сне. Представляешь, ты спишь, а тебе и во сне снится сон. Сон-матрёшка! Видала ли ты такой когда в жизни! Да никогда!
Точно. Никогда, она мне отвечает.
Тихо, тихо, утешаю я Душеньку, тихо, милая, мы всё поняли, это сон во сне, а она всё не унимается: раненые всё прибывают, нам некуда их класть, мы кладём их на пол, и пол весь усеян ранеными, а они всё наплывают, всё плывут, живые пробитые лодки, и где же здесь Бог, почему Он не видит, что здесь творится, почему не поможет?! Господи, помоги! Да слышит ли Он! Сил наших нет уже глядеть на людские страдания! И со всех сторон к нам с мёртвой Лизкой несётся: сестра, сестрёнка, сестричка, сестрица, сестрёнушка!.. Сердце, Алёша, сердце ведь есть у меня… тяжёлые ранения такие… в живот, в затылок, в лицо, в грудь… отломки костей торчат, открытые переломы рук и ног… простреленный позвоночник… Вместо шин привязано к конечностям всё что угодно: доски сараев и заборов, дедовы лыжи, портновские сломанные метры, жгуты наложены из скрученных рейтузов, из порванных в куски атласных старинных покрывал, с вышивкой гладью, и по зелёному яркому атласу вышиты Райские Жар-Птицы и пышные розаны, а кровь течёт, и натекает лужами под койки, под операционный стол, и отовсюду слышно: сестрица!.. сестрица!.. И меня, родные, Алёша, Николай, за руки хватают, а я их спрашиваю, как их зовут, ну, чтобы обратиться по именам, и они мне бормочут: Алексей!.. Николай!.. Вот опять за руку во сне схватили. Я застыла, и пульс во мне застыл, это значит, сердце застыло. Остановилось?! Как бы не так! Молодая я. Меня не остановишь! Гляжу: ведь боец умирает! А мне шепнули, когда в операционной с носилок сгружали: он герой. К Герою приставили! К награде на всю страну… Глажу героя по лицу. Вот ужас! Смерть. Близко. Плакать?! Зачем?! Смерть тебя не услышит, не сжалится. Губы вздуваются, пальцы щиплют лазаретную простыню. Вытянулся. Всё! Это сон, беззвучно кричу себе во сне, это сон!
Милые, во сне моём мороз трескучий, минус сорок, мы бойцов укрываем шинелями и шубами, а они всё равно дрожат, кто будет жить, хочет есть, а иногда есть хотят и перед смертью, насладиться едой напоследок, и я знаю, утром я буду писать письма родным погибших, как, когда и где боец погиб, это письмо из лазарета, дойдёт, представляю, как мать зальётся слезами, как на пол в избе упадёт в рыданиях любушка.
Душенька, говорю ей, ты не плачь, а Николай весь белый, губы кусает, он уже устал кипятить чай, ребёночек кряхтит, им надо спать, семье надо отдыхать, а я куда пойду, а я пойду в барак, Душа моя, твой сон закончен, началась явь, ребёнок плачет, ночь на исходе, пора вставать, да и мне скоро вставать, я прихожу в лазарет затемно, вслед за мной придёт Николай, и мы будем жить, работать и дышать, это значит воевать, а ты поспи, хоть немного поспи, нет человеку на земле сна, потому что война, а ты вздремни, последние дни, а я пойду… глядеть в ночи на звезду.
Я выходил в снег. В ночь. Зима здесь сплошная ночь; дня нет, есть только снятое молоко туманных, иномiрных сумерек. Я здесь, в призрачных сумерках, являлся сам себе вековечным мужем Души моей. Нас было не разнять, меня и Душу мою. Кто придумал разрубить нас? Такого быть не могло. И не станет такого никогда. Обниму я Душу мою, и так, обнявшись, предстанем мы с нею на Страшном Суде. Староверы любят икону Страшного Суда; здесь, на Севере, во множестве церквей подобные иконы я видал, молился близ них, запоминал их, входил взором и сердцем внутрь. Пережил я таким образом, дитя, Страшный Суд много раз; и для меня он стал не последним ужасом, а предвечным, сверкающим праздником. Даже блеск и колыханье ночного Сиянья не могли этот праздник отразить. Я сам был его живым зеркалом. Ходил среди людей, ночевал в бараке, терпел тычки, побои и поношения, лечил людей, резал их плоть, врачевал их души, а сам всё отражал, отражал телом моим и нутром моим Страшный Суд. И всё твердил себе: да, когда-нибудь, о, когда-нибудь я отважусь, я сподоблюсь, я его, Откровение Иоанна, самым ярким и могучим из всех моих цветных, ослепительных видений грядущего — на куполе полнощного небосвода — моею кровью — изображу.
Страшный Суд! Человек, в жизни его, сам себе Страшный Суд. Вот подходит он к концу жизни, и оглядывается, и видит: во страшных грехах жил! Ждёт приговора. Даже неверующий ждёт. В эти годы перед концом, в эти дни, как человеку кончиться, восчувствует он Страшный Суд всякой клеточкой тела его. Спать ложится — веер Суда разворачивается перед ним, и он медленно идёт вдоль жизни своей, и прошлой, и грядущей. Перебирает дни и ночи, ужасается, любит, льнёт губами и руками к незабываемому.
Вот так же я выходил в полночь и льнул тоскующим, любящим взглядом к усыпанному звёздами зениту. Планеты и звёзды ходили вокруг меня кругами, как волчата вокруг матёрого волка, обнимали меня, жались ко мне. Я, живое зеркало, ложился спиной на снег, животом и лицом кверху, к звёздному небу; и так лежал. Улыбался. Отражал небо, ночной Мiръ, Север, мою тюрьму на берегу моря, мою великую свободу: разве Душу мою можно заточить в застенок? Душа моя врачует страдания. Исцеляет немощи. Таким я рождён, так меня учили. И я выучился ещё кое-чему. Я знаю теперь, как пребыть в предвечном браке. Брачная Вечеря! Вот она. Моя и Души моей. Не изменю ей никогда. Не предам её. Не совершу тяжкого греха ради неё, ни убийства, ни подлости, ни обмана, ни иного преступления. Вот лежу на снегу, а это мы вдвоём с нею, обнявшись, летим на пир к Отцу нашему, к Матери нашей Богородице. С нами малый сынок наш. Он говорит первые и последние в жизни людей слова. Высокие. Небесные. Я есмь Альфа и Омега, начало и конец всего.
Я понимал: могу замёрзнуть. А не вставал со снега. Уж слишком ярко, густо, мощно, безысходно, богато, царски сияли и переливались бесчисленные звёзды. Я же просто зеркало. Я и должен так валяться. Богом забытый, людьми брошенный. Никто меня не поднимет. Ни охранник. Ни узник. Ни начальник. Никто. Мы с Душою моею светло улыбаемся вам. И отражаю, отражаю я весь Мiръ, и людской и зверий, и видимый и невидимый, и морской и сухопутный, и военный и тихий, без смертей и огней. Тихая ночь! До чего тиха! Звёзды плывут рыбами, осыпаются на мёртвую землю спелыми белыми ягодами. Урожай звёзд. Я сегодня богатый. Таскаю звёзды корзинами. Душенька моя, ты-то хоть веришь, что я собою отражаю Время? Я зеркало, во мне горит и светится будущее. Тяжело мне отражать его. Но кто-то должен его увидеть и отразить. Это я. Моего имени не запомнят. Не узнают. Вот сейчас, милая, родимая моя, я вижу перед собою громадное зеркало. Я сам зеркало, и надо мною висит чудовищное зеркало. Мы, два зеркала, глядим друг во друга. Это опасно. Можно так отразиться в чужом зеркале, что стекла хрустнут, и упадёшь в зазеркалье, а оттуда не выбраться, и не спасёт тебя Бог, ибо нет Его там, куда ты ненароком улетишь. Я сам себе пророчу: спасусь! Я всем людям кричу отраженьем: живы будете!
Живы, родные, и в последней смерти.
Последний приговор — тоже зеркало.
Криво, темно грешник отразится. Заплачет. Ярко праведник воссияет. Восстанет из скрещенья зеркальных, могучих лучей. Сдвинутся стекла, дрогнет и вдаль из-под рук поплывёт амальгама. Если ты закроешь глаза, отраженье исчезнет. Не гляди. Ослепни. Ты слеп. Ты всё видишь внутри. Без зеркальных, алмазных, небесных глаз.
НИКОЛАЙ
Они, втроём, пропали.
Пропали и пропали.
Она, доктор и ребёнок.
Начальство охранников на поиски отрядило, с винтовками. Ни записки не оставили, ничего. Охрана пошла сначала вдоль берега моря, побережье прочёсывать. Никого. Я, когда домой пришёл вечером из лазарета, и никого, комната пустая, я сразу догадался. Это не доктор виноват. Это она сама его подбила. Я видел: я ей не мил. Чужой я ей. Я старался сломать лёд. Да плохой я ледокол оказался. Застрял во льдах и стал тонуть. Не моя война.
А чья?
Война, настоящая, там идёт, вдали. Далеко в море. Далеко на суше. На западе. Ехать надо, пересечь тундру и тайгу, переплыть реки. Тогда достигнешь войны.
Я надел маскхалат и побежал на широких охотничьих лыжах за охраной.
Я сам хотел их найти.
Охранники топтались близ заберега, курили. Один прицелился, чаял подстрелить белька, другой ему помешал. Нагнул ствол и отвёл пулю. Мужик изругался бешено, да скоро остыл, уже смеялся, на Солнце щурился.
— Думаешь, далёко ушли?
— Да ничего я не думаю! Выследим! Не так уж они шустры, чтобы босиком по воде до Кеми усвистать!
— Да уж. Босиком не выйдет. У Христа вышло, а у них нет.
— Однако их могла приблудная лодчонка подобрать.
— Не исключено. Тогда начальник нам лишнюю пайку к обеду не выделит.
— Какая там пайка! На хлеб и воду посадит.
Я слушал их слова и не слышал.
Охрана двигалась в одну сторону, а я, будто кто меня в спину толкнул, поехал в другую. Недолго катился. Я увидел их издали. Они чётко смотрелись на ярко-белом снегу. От такого снега можно ослепнуть.
Какое охватило искушение — вздеть винтовку и выстрелить! Я себя поборол. Ещё этого не хватало, убийства. Мало я навидался смертей на войне. И здесь. Здесь люди умирали похлеще, чем на военном театре. Кого охранники забьют до смерти. Кто сам в бараке на гвозде повесится, на рыболовецкой снасти. Кто за ночь замёрзнет, и поутру за ноги узники вытаскивают покойника на белое снежное солнце. И он лежит с улыбкой, как младенец. А меня срочно зовут из лазарета — сделать мертвецу искусственное дыхание. Приду, ругаюсь, плююсь: какое вам дыхание, околел уже. Прикоснусь и руку отдёрну: такой ледяной. Будто айсберг ладонью потрогал.
А эти!
Шли и шли, крепко прижавшись. Доктор обнимал её за плечи. Она несла на руках ребёнка. Шли, обнявшись, увязали в снегу, выпрастывали ноги из снега, брели опять, медленно, как во сне, передвигаясь, нет, это не побег, подумал я горестно, внезапно задрожав, как в простуде, это им просто надо было побыть вдвоём. Да! Она его. А он — её. И делу конец. Я-то тут при чём? Я-то куда сунулся? А ведь сунулся. Зачем? Сам не знаю. От любви погибал? И вроде не погибал. Любую любовь можно в себе затоптать. Любовь, подумаешь, рефлексы, похоть, восстание плоти, запахи кожи, подмышек, шеи, волос.
Ребёнка, сволочи, заморозят. В какую шкуру какого зверя они его укутали?
Как же я любил её! Я это понял лишь сейчас, когда нагонял их, медленно бредущих, на широких таёжных лыжах, умирая от тока бешеной крови в висках и затылке, ловя мороз и Солнце жадным диким ртом, мысли рвались в тряпки, в лоскуты под безумным черепом, то твёрже стали, то мягче парафина, они всё ближе, я всё ближе, расстояние между нами сокращается, ну, сейчас я вас нагоню, вы у меня получите, я толкну вас и уроню в снег, вы будете барахтаться в снегу, пытаться подняться, но не сможете, вы сможете только стоять в снегу на коленях, а ребёнок, он же будет заходиться в хрустальном плаче, в поросячьем визге, он выпадет на чистый снег из горячей шкуры белого медведя, откатится прочь от вас, и я подкачу к нему на лыжах, подхвачу его, крепко прижму к себе. Мой сын! Что они творят, безмозглые уроды! Любились бы, собаки, под кустом! Тебя оставили бы мне!
Тремя, двумя широкими шагами я нагнал их. Они не слышали, как я сзади подъехал. Я прокатил на лыжах вперёд, остановился перед ними. Они встали. Они не особенно удивились. Думаю, им было всё равно. В их глазах блестели слёзы. И у него, и у неё.
— Ну что, балбесы? Погуляли?!
Ребёнок на руках матери спал крепко. Не просыпался.
— Погуляли, — тихо ответила она.
Её синие глаза перестали на меня смотреть и стали обводить большой, огромный круг. Она обводила ярко-синим, небесным взглядом небо, ледяное иконописное Солнце, сугробы, волнами катящиеся по тундре, чисто-белую кромку льда, серую рябь живой далёкой воды.
— Жаль, что ты меня не убил. Там. На войне, — сказал доктор. Его бороду пошевеливал солёный ветер.
— Это мне жаль, что ты меня не убил.
Я сам не знал, как у меня это вырвалось.
Мы стояли друг против друга, и подводный страх двойного зеркала обнял меня: я отражался в нём, а он во мне.
— Ну что? Заворачивай оглобли!
Мать с ребёнком стояла посреди снегов. Как не отсюда. Как неживая. А небесной кистью написанная, беличьей, колонковой голубизной.
Я пытался заглянуть в её глаза. Бесполезно. Она смотрела мимо меня и сквозь меня. Не видела меня. Я для неё был никто.
Охранники подкатили к нам. Им даже не понадобилось наставлять старые ружьишки на мать, доктора и дитя. Они сами пошли, покорно, так же медленно, но теперь не вперёд, а назад. Беда в том, что назад они шли, как вперёд. Назад, а всё равно вперёд.
Я катил за ними, и слёзы, чёртовы слёзы наполняли мне глаза, я твердил себе: это ветер, это от ветра, на морозе, утирал мокрые подглазья и скулы рукавицей, а чёртова жидкость всё катилась из-под глазных яблок, круглых, безумных, слепых, я бы хотел ослепнуть, ничего больше не видеть, я же видел, как он смотрел на неё, а она на него, и вот ведём мы их домой, а дом наш тюрьма, а игрушки наши — пули и колючка, и я знаю, им никакая смерть не страшна, они здесь как на войне, а по правде они уже умерли, и я сейчас наблюдаю их бесплотные души, вот идут две души, впереди, и я за ними, и я плачу сам о себе, и спина трясётся, а они идут, обнявшись, тесно прижавшись, и я хочу плюнуть им в спину, и не могу, потому что не понимаю, что уже молюсь за них. Я никогда никакому богу не молился. Всё это придумки, измышления. Человек богом себя успокаивает, только и всего. А сейчас я шёл за ними и молился им и за них. Впервые в жизни.
Я на всю жизнь запомнил, что я в той снежной пустыне бормотал.
Милые люди, ну вы давайте, не сдавайтесь, вы только живите. Вас убивать будут, а вы только живите. Бить будут, наплюйте. На мороз голяком выведут — улыбайтесь. Я вижу, я слышу вас. Лучше вас нет. Я вас ненавижу, потому что вы любите друг друга. Я вас люблю, ведь у меня нет другого выхода. Люблю и ненавижу, вот ведь как. Так бывает. Ненавижу и люблю. Обоих. Да вы давно одно. Зачем я вас узнал? Это всё война. Она нас свела. Только не падайте в снег. Только идите. Идите. Уже недолго.
Как так получилось, что щёлкнули затвором во мне, глубоко? Там, куда мне самому хода не было никогда. Я подкатил на лыжах к дому начальника. Протянул руки к Душеньке: мол, дай мне ребёнка, понесу, ты устала, наверх по лестнице одна поднимешься, а я с младенцем за тобой. Доктор застыл рядом. Глядел круглыми глазами. Круглыми совиными очками.
Охрана заворчала.
— Да мы бы тебя отвели за бараки, дрянь такая, и шлёпнули!.. если бы ты не врачевал тут. Костоправ…
— Товарищ хирург, вы к себе давайте!.. захолодали на ветру-то.
— А этого козлину бородатого уж до барака доведём… не потеряем по дороге.
Я глядел на охранников и не видел их.
— Ступайте, ступайте. Доктор поднимется ко мне, я его чаем напою.
— Ну, чаем так чаем… как решили уж…
— Идите, товарищи доктора… ты, поп, больше такого не твори, иначе…
Душенька крепче прижала к себе ребёнка. Поднималась по лестнице первой, мы за ней.
Ввалились в комнатёнку. Запахло кислым молоком. Душенька положила младенца на диван. Он проснулся и громко заплакал.
Я был, стоя тут, рядом, его зеркалом, и в моём чёрном бездонном стекле всё громче плакал он, а это я, я плакал.
АЛЕКСЕЙ
Кармен, Дульсинея, Офелия, Марфа, чья-то чужая Душа; сорванная со стены чудотворная икона. Образ синеглазый. Детонька, ты слушаешь? Слышишь… Я сам себя не слышу. Голос тоже может слепнуть. Говорю, а звука нет. Обезголосел. Моя Душа смертельно больна. Я бы мог сделать ей операцию. Надсечь дрожащий внутри нерв. Выбрать единственно верное место и полоснуть по нему скальпелем. Хирург, его дело такое: молиться и резать, резать и молиться. В операционной начальник навесил новые электрические лампы, и санитарка больше не стояла над нами с керосиновым светильником. Ребёнка успокоили, мать покормила его, я глядел, как она суёт ему грудь, а он крепко вцепляется беззубыми дёснами в лиловый изжёванный сосок. Я не помню, дитя моё, кто из нас первый начал вселенскую ссору. Человек это Вселенная, и один звёздный остров наползает на другой, и сшибаются звёзды, пытаясь пройти друг сквозь друга. Свет сквозь свет. Не задеть. А всё равно задеваем. Лучами друг друга раним. Борьба! Её не уничтожишь. Как часто видел я её во сне! В ярких виденьях моих! Сшибаются лбы. Схлёстываются руки. Мы с Николаем уже бились смертным боем близ родильного ложа нашей любви. И вот, живы мы, и жива она, и жив ребёнок. Так зачем снова ступаем мы в топкую грязь безумия и вражды?
— Ты можешь отсюда исчезнуть. Попросись на поселение. Там, на берегу, если идти на заход Солнца, живут лопари. К ним иди. Начальник отпустит. У тебя много заслуг. Я, слушай, ну пойми ты, можешь меня ударить, казнить, можешь всего исплевать меня, я тебя видеть не хочу. Не могу. Ты как клин, и вбили его в нашу семью.
— Куда мне идти?
— Ненавижу я тебя. Сгинь.
— Я не исполню твою волю. Я не твой слуга. Только волю Бога.
— Провались ты со своим Богом!
Кто первым на кого руку поднял? Я не упомнил. Слепая моя память этого не сохранила. И правильно. Так память защитила меня от воспоминаний, что, возвращаясь, умертвили бы меня. Всяк человек грешник. Я тоже грешник. Господи, помилуй. Господи, прости.
Наша драка: снова, опять, всегда. Накатывается волна Адского прибоя. Человек воюет с человеком. Всё повторяется. Повторяется годовой круг. Повторяются рассвет и закат. Повторяется чувство. Любовь одна. А людей много. Мы повторяем себя. Один лютый бой отразился в другом. Ну, убей меня! Убили же люди Бога своего.
Кашель, кашель, похожий на вопль, женщина задыхается, кашляет дико и надсадно, выворачивает кашлем нутро, захлёбывается, так захлёбываются последними рыданьями, а о чём плакать, не о чем, все мы грешны, все мы несчастны, все мы умрём.
Все?!
Помню лишь одно. Я размахнулся, а Душа моя сунулась под руку мою. И я ударил, мнил я, соперника, а ударил её. И рухнула она на пол, на крашеные масляной краской сосновые половицы, и, падая, сильно ударилась виском о медью обитый острый край сундука.
Сундук. Добро людское. Хранилище. Звери и птицы там живут; соловьи и совы; медведи и песцы; голицы и валенки; простыни и подушки; да вся жизнь человеческая в мощном сундуке жива, вынимай не хочу, расстилай не могу. Душа моя лежала на полу, и ведь я знал это, знал, что так будет. Я видел это. А себе врал, что нет, не будет. Я же всё видел! Всё! До пёрышка! До капли! До позолоты на иконе! А икону сдёргивали, швыряли об пол, трескалась она надвое, и её сжигали, сжигали потом на задворках, плясали вокруг неё и пели: мы наш, мы новый Мiръ построим! Какой Мiръ строим мы сейчас? Какой придёт потом, после, строить нас? Разрушенных, разбитых, нас, руины…
Она лежала. Я стоял. Я знал: ничего сделать нельзя. Мертва.
И это я сам её убил.
Случайно? Ничего нет случайного. Всё предрешено. Наказание мне за все грехи мои; за то, что мало и плохо я боролся за Душу мою, мало и плохо защищал её и любил её. Я сейчас её люблю любовью огромной, огромней Мiра, моря и смерти. Николай приблизился ко мне. Лицо его было страшно. Я понял: он меня теперь убьёт. И я хотел этого.
Он поглядел на женщину и тоже понял: нет, не спасти. Я хирург, он хирург, разве мы можем самым острым скальпелем вырезать из человека смерть? Шагнул ко мне, руки его поднялись, я подумал, он обнять меня хочет, а может, задушить. Руки опустились. Он оскалился, скрипел зубами. Хотел кричать, я это видел; кадык надувался на его глотке. Ударил меня в грудь, раз, другой. Я устоял на ногах. Я успел только увидеть, как летит ко мне его рука, сжатая в железный кулак. Железный. Железный.
Плоть может стать железом. Война доказала нам это. Зачем всё так вышло? Мы хирурги, я учился у него, он учился у меня. Наше мастерство кроваво и свято, мы возрождаем жизнь посреди смерти; зачем ты, Душа моя, вклинилась, затесалась между нами? И вот хирургов нет, а есть два несчастных человека, и один несчастный бьёт другого беднягу кулаком; крепко; страшно; в лицо. Выбивает глаз. Если бы это был палач! А я был казнимый! Святое семейство! Не моё, чужое! Зачем теперь убита мать, а отец ослеп от ненависти!
…а я, я ослеп от любви.
Я сам убил мою Душу, чтобы её спасти от позора и зла, чтобы она воскресла. Я явился рукой Бога. Нет руки диавола; есть только Божия воля. Я читаю Его письмена. Пою Его псалмы.
Губ мои дрожали. Кровь лилась из глазницы. Глазное яблоко всмятку. Оперировать бесполезно. Забрось скальпель твой в светлую, слёзную волну. Отработал ты. Одноглазых хирургов не бывает, так же, как одноглазых Херувимов и Серафимов. Слепой хирург, дитя моё, всё равно что глухой музыкант. Я себя уговаривал: значит, теперь у тебя будут зрячие пальцы. Зрячей твоей Души нет. Как ты будешь видеть вдаль? Как будешь пророчить? Избрал тебя Бог жезлом Своим, и обездолил тебя Бог, низвергнув в бездну плача; расцветут в иной земле твои пророчества, иное небо ты провидишь.
Сражение двоих. Друзья либо враги. Друзья и враги.
Я медленно сел, осел на пол. Рядом с Душенькой.
— Мы братья!
— Нет!
— Тебе кровь мою перелью!
— Нет!
В меня вбивали «нет!», раз, другой, третий, такие великанские кривые гвозди, с широкими шляпками, острые концы, красная ржавчина, чёрное древнее железо, и нет, нет, кричу я призрачной, из снов моих, царице Елене, нет, матушка!.. ты Крест Господень нашла, но нет, не надо из пропитанной кровью земли откапывать гвозди! Гвозди, звёзды. Вбиты по шляпку в чёрную небесную смерть. Я не могу их сосчитать. Ими, гвоздями, в меня вбивают страх. Боль. Любовь. В меня небесными гвоздями вбивают мою смерть. Я умру; и я воскресну. На звёздном Страшном Суде. Они все, звёзды, горели в синих, лазурных очах нежной Душеньки моей. Всё назначено вынести. Всё записано на скрижалях. Каждый человек, убивая другого, поёт свою песню. Кто же виноват, что песня такая печальная. Это наша война, она может возгореться посреди любого Мiра.
Николай стоял надо мной, а я сидел на полу и не мог поглядеть на него единственным глазом.
Спросишь, почему я теперь не вижу ничего? Второй глаз ослеп сам по себе; я не мог остановить развитие глаукомы, она разрасталась внутри, и глаз, деточка, ведь он кусок мозга, выведенный Богом наружу, под лоб; косой конус уходил внутрь моей мысли, разрезал разум, прокалывал пустотой ясноликое стекло, что отражало всё и вся, лишь меня самого отразить не могло. Я всегда был зеркалом всего и вся. Хирург и должен быть зеркалом; он иной раз надевает круглое зеркало на лоб, чтобы отразить пучок направленного ему в лицо света и яснее рассмотреть беду у человека внутри. Я отражал Солнце. Я отражал любовь. А любовь, дитя моё, не нужно отражать. Ею надо светиться. Светить. И, лишившись зренья, я обрёл собственное свечение. Это трудно объяснить, но это так.
Больше я тебе скажу: утратив зренье, я овладел Временем сполна. Я видел его насквозь, я менял времена местами. Я ходил по Времени, как по снегам, по тонкому льду, по холодной воде. Мiръ разымался передо мной, как мышцы под лезвием скальпеля, и я разваливал сильными руками края разреза, и выворачивались передо мною наружу все алые и синие внутренности, и я поражался, до чего чудесно всё в человеке было устроено Богом; ослепнув, я видел землю, небеса и дух, я видел насквозь, до дна прозрачную душу и утлое тело, мы плывём в лодке тела, и вдали остров, а может, айсберг, а может, зеркало, новый материк, безлюдная снежная пустыня.
— Что я наделал…
Он сел на пол рядом со мной.
Душа моя бездвижно лежала рядом с нами.
— Ты не виноват.
Я в первый раз назвал его на «ты».
Он согнулся, будто переломился пополам, уткнул лицо в ладони.
— Нет. Виноват. Мне наказания нет. Мне только смерть.
— Не плачь, брат.
Он отнял руки от лица, и я испугался его лица.
— Сдохнуть хочу!
Воздух зазвенел под ударом безумного вопля.
В ответ на дикий крик вновь заплакал ребёнок.
Я ощутил боль. Вот сейчас я ощутил боль.
Кровь заливала лицо, не сворачивалась. Я улыбнулся Николаю сквозь кровь.
— Есть сын. Его надо растить. Сколько людей вокруг… страдает… и не ропщет. Не гневайся и ты. Знаешь…
Его лицо плескалось в меня уродливыми, адскими волнами.
— Ну что, что?! Что я знаю?!
Я взял его руки залитыми кровью руками. Руки мои дрожали. Такими дрожащими руками не может хирург операцию творить. Нельзя.
— Тебе надо поверить в Бога.
— Брось! Какой Бог! Мы сами себе боги. Да, видишь, плохие!
— Так не говори никогда.
Он плакал, выл и кусал губы в кровь.
— Куда вот ты теперь?! Кривой?!
— Не бойся. Не тревожься. Я уйду отсюда.
— Тебя не выпустят!
— Я сам уйду.
— Тебя убьют!
— Меня уже убивали столько раз, а видишь, живой я.
— И куда же ты пойдешь?! На войну?!
— Если я до неё дойду, рад буду. Правда. Рад.
Я что-то живое, тёплое ощутил на себе. Странно мне стало и горько, хинно, горчично. Меня обхватило странное чужое тепло со всех четырёх сторон. Я не понимал, что это. Это Николай обнял меня, обнимал, пытался обнять крепче, крепче. И весь трясся, сотрясался, качался, дёргался, как в судорогах, да его и били судороги нерождённого, несбывшегося.
Вся плоть Мiра есть книга, и её мы читаем; есть песня, и её мы поём. Есть молитва, и часто её шепчут неверующие. Дитя моё! Ах, милая, да ты совсем замёрзла, рученьки твои застыли, не становись ледяной, давай я на тебя своё одеяло накину. Верблюжье одеяло, колючее, да всё уж повытертое, других в лазарете не дают. Я открываю тебе жизнь мою, она шкатулка зеркальная, она старый трельяж, отражайся, любуйся собой, ведь ты это я, так всё просто. Я излечиваю тебя от единственности твоей. Всё связано со всем. И всё сущее во мне; и всё Время в тебе; и всё великое становится малым; и беглый поцелуй становится полнощным небом. Я Алексей, и я ты, и я твой красный платок, туго завязанный у тебя на затылке. Не верь моей слепоте. Не плачь о моей глухоте. Слепой гораздо больше зрячий, чем те, кто видит.
Человек Божий, и человек Адов. Врата Ада не одолеют меня. Значит, тебя. Вижу грядущее и пою его, для себя, для самого себя. Я пою для самого себя. Никто не слышит пение моё. А пройдут времена. Сон в могиле, а станет не до сна. Люди найдут мои песни, найдут, верно тебе говорю, и услышат их, и заплачут над ними, и будут петь их, повторять. Ты же сама первая будешь петь, шептать псалмы мои, заливаясь слезами. Я есмь живая Книга Времени! Я есмь Душа Живая! Я давно уже не врач. Что может слепец? А всё может, на деле. Он может творить хирургию мыслью. Разрезать Время надвое, ломать ему рёбра, делать ему массаж сердца, изымать у него из сердца горячую пулю.
Псалмом вижу! Псалмом лечу! Бинтую псалмом! Псалмом убиваю врага. А может, прощаю! Христос велел простить! Сейчас Христос стал воином. Он сражается. Церковь Его воинствующая. А ведь это Он призывал к миру и счастью! Как же так? Пойми, сражение идёт всегда. Война идёт всё время. Добру зло невозможно принять. Вобрать в себя. Хотя именно это и заповедал нам Господь. А мы всё не можем. Не можем!
Добро, иди сражайся! За будущий Мiръ! Пролей реки крови, а потом переступи через них.
Человек Божий, что же ты сегодня придумал? Я придумал идти по земле, пророчествовать, лечить и собирать в котомку Души Живыя. Смеёшься? Как чисто, счастливо ты смеёшься! Заливисто, будто птичка поёт! Посмейся ещё. Так славно на душе становится, когда слышу твой смех. Ты надо мной смеёшься? Смейся! Может, я не батюшка уже, и давным-давно не хирург, а просто больной скоморох. Лежу вот тут, лязгает подо мной койка, холод вползает в оконные щели. Скажу персоналу, чтобы щели забили ватой. Вата-то в лазарете есть? Или всю на больных извели?
Я, ты знаешь, тогда, у тела Души моей, сильно, очень сильно захотел идти, шагать, шагать. Землю мерить шагами. Кто тебя отсюда отпустит, нашёптывал мне голос безутешный извне, кто тебя помилует, тебя отыщут и подстрелят, как утку, как тюленя. Я, смеясь, отвечал голосу: да, я и утка, и тюлень, и песец, стреляй не хочу. Я всё равно выживу. Рожусь вдругорядь. А надо идти. Ноги идут. Ноги идут. Пока они у меня есть. Пока их не отрубили, не отпилили. Не сломали.
Я пойду собирать Души Живыя по всей земле, в память убитой Душеньки.
Я буду собирать, собирать, грудить к себе всех живых. Приникайте ко мне, жмитесь ко мне, я вас всех обниму. Под крыльями моими, руками, под боками, не под скальпелем острым, а под выдохом тёплым! Целителем хочу быть нежнейшим. Душой лечить. Душенька, слышишь? Ты убита мною, и ты ко мне пришла; и ты меня простила.
В память тебя, мною убитой, я соберу твой хор, твой собор!
Великий собор соберу! Пусть люди смеются! Пусть потешаются! Они всегда глумились, это им суждено. Не отнять весёлого, переливистого смеха. А уж причина найдётся. В честь твою, моя златоволосая, синеглазая! Ты ведь вся земля, вся моя Русь. Русая пшеница, рожь на ветру, всё мое неизбывное небо, синий речной, травный плащ Богородицы. Родила Сына! Моя, и не перестанет быть моей: закрою глаза навек и лягу в родимую землю, и снова моя, и снова твой. Где же тут печаль? Зачем лить слёзы? Люди, сюда! Люди, ко мне! Вы слыхали зазывные крики, на торжище, на рынке: люди, люди, торгуй! Люди, люди, налетай, покупай! Теперь другой крик услышите. Мой. Буду кричать вам: собор, собор! Хор и собор! Пойте хором! Вставайте собором! Вставайте! Встаньте! Вы всё лежите на койках, в спальнях ваших, в госпиталях, в лазаретах. На голой земле лежите. В предсмертии. В родах. В рыдании. Встаньте! Встаньте и оглянитесь! Друг друга обнимите! Вас много, а я один, но я кричу вам то, что вы давно хотите, да не можете крикнуть друг другу, крикнуть себе! Встаньте и вспомните!
Вспомните! Ибо Время надо помнить.
Беспамятный есть бес. Не затянутся даже крепко сшитые умелым хирургом раны его.
Вспомните, говорил Господи: Я есмь Альфа и Омега, Начало и Конец всего. Он умер, и Он воскрес; разве вам этого мало для радости? Радуйтесь! А я буду идти по дорогам и по бездорожью и петь вам Псалтырь. Больше ничего, после гибели Души моей, у меня не осталось.
Так, девонька, я шептал себе, я знал: скоро уйду. Важно сделать первый шаг.
Не помню, как похоронили Душеньку; врач Николай тоже не помнил. Он мне сам сказал. Он удивлённо спросил меня: а ты не помнишь, где мы её похоронили? Я призадумался. Наморщил лоб. Нет, не скажу тебе, где, не вспомню.
Он сам обработал и перевязал мне мой выбитый глаз.
И я, после обработки и перевязки, лёжа на том столе в лазарете, на коем рожала дитя моя Душа, сказал ему: спасибо.
И, ты знаешь, спасибо надо говорить всегда, всегда всем, кто убивает тебя. Кто поднимает на тебя жестокую руку или режущее, грязное слово. Тебе причиняют боль — а ты благодари. Тебя бичуют, поносят, гонят — а ты благодари. Тебя распинают! А ты благодари: ведь ты повторяешь Христов путь. Те, кто убивает тебя, даже не представляют, какое благо они тебе дарят, какую радость. Тебе это покажется странным. Но сама посуди. Ты падаешь наземь, тебя бьют ногами, охаживают плетьми, ударяют по голове острым камнем, проклинают, уничтожают — бьют, бьют, бьют! — а ты живой. На костре сжигают! А ты живой. Под пули ставят! А ты живой. На куски разрезают, и льётся кровь твоя, и пьёт её земля! А ты живой.
Живая.
Душа.
Тебя убили — ты восстала и пошла. Тихо. Босиком. По дороге. По сырому песку. По воде.
Вослед за Христом.
И я с тобой, милая.
Это утро настало, у Времени нет поблажек и пощады. Я не помню, где ночевал. Может, в бараке; может, в сарае у рыбаков, где хранились ловчие сети; может, на каменных плитах в разрушенном храме; может, у Николая. Мы ни слова не сказали ни охранникам, ни начальству, почему я лишился глаза и почему женщина умерла. Нас никто не спросил, где мы покойницу закопали. Все молчали. Я узнал цену молчанию. Слишком много было смертей вокруг. Устали считать.
Жестокость владычила, волчья царица: узников били, били, били, били, добиваясь того, чего хотели и чего не хотели; били из ненависти; били из развлечения, просто потому, что наслаждались. Я понял тогда: насилие не избыть, тесто земли на нём замешано, и одно лишь спасение есть — сохранить свою Душу живу.
Встань, человек! Жива твоя Душа!
Её не изобьёшь, не унизишь, не оскорбишь, не избичуешь! Не расстреляешь! Голыми руками не возьмёшь! Твоя Душа есть Бог! И она живая.
Живая.
Душа.
Собирать… собирать их у груди… за пазуху мою… в котомку скитальную… в пригоршню…
Души Живыя, Души мои сладкие, верные, вечные, россыпи полевых цветов…
Утро. Собираться пора. Вот загодя приготовленный мешок. Может, мне его Душенька сшила, из дырявой заштопанной холстины и лоскутьев бараньей кожи. Не помню. Приложил к лицу: запах Душенькин от холста. Что в мешок сложить? Хлеба нет у меня. Людей попрошу меня хлебом оделить. Фляга с водою, солдатская, вот. Её Николай у мёртвого солдата из-под подушки забрал. И что же, что же, что… ещё… забыл…
Зеркало памяти моей всплыло со дна Времени и приблизилось к моему лицу, и в зеркале, глубоко, я увидел: раскрытый контейнер для кипяченья инструментов, и там смирно, тихо лежат скальпель, шприц, иглы, корнцанг, кетгут, зажимы, кюретка, пинцет. Где всё это лежит и спит? В лазарете? Пустят ли туда меня? О, меня туда всегда пускают. Я ведь работаю там. Санитарка, та, что лампу керосиновую над нами с Николаем держала, когда Душенька рожала, низко кланяется мне. Её лицо мне тревожно знакомо. Я отвожу глаза от неё и пытаюсь вспомнить. Не могу.
Я пошёл в лазарет, тихо, нежно ступая по чистому снегу. Север люблю за чистоту, тишину и белизну. Море, да, взбеситься может. Тому был свидетелем. А снег, широкий плат тундры — вот где покой. Для того, кто исстрадался в жизни, огромная белая икона, образ ненаписанной любви, и ложится под сердце, расстилается под ногами, смотришь, щуришься, ослеплённый Солнцем, и видишь Богородичный лик на ослепительной, безумной белизне. Белизна. Простынки. Халат. Марля. Маска. Бинт, и разматывается упрямо, и обматываю его вокруг пустой больной глазницы, вокруг лба и затылка, вокруг страдающего тела. Тело! Где ты! Душа! Вот ты! У человека вместо тела есть только душа, он сам лишь об этом не знает.
Открыл все двери. Ключ всегда лежал под порогом. Крупные звёзды падали с зенита, били мне светом в бессонное лицо. Да, я не спал ночь, ну и что. Человек рождён, чтобы не спать. Бодрствуйте и молитесь, заповедал Господь.
Поднялся по лестнице. Переступил порог операционной. Подошёл к стеклянному шкафу. Вынул из шкафа контейнер с инструментами. Положил в мешок. Вот теперь всё.
Восстань и виждь, Душа моя!
Тихо спустился по лестнице. Тихо пошёл по дороге. Звёзды снегом били в лицо. Я стряхивал их, стирал мокрой ладонью. Мешок угнездился за плечами, между лопаток.
Шёл и шёл. Вышел за ворота. Они были открыты. Кто их открыл?
Шёл и шёл. В меня со сторожевых вышек, где таились часовые, никто не стрелял.
Шёл и шёл. Звёздное небо разостлало надо мной свой вышитый алмазами шатёр, воздвиглось над мною, подобно Рождественской наряженной ёлке. О, ёлка небесная, так думал я, идя по дороге, я уж и забыл, когда я праздновал Новый год, Рождество, дни рожденья родных и любимых. Только в Пасху Господню бежало ко мне, быстро перебирая всеми жгучими ногами-лучами, развесёлое Солнце, а я бежал навстречу ему и крепко обнимал его.
Шёл по укатанной машинами дороге. Снежная, белая, дорога тихо сияла во тьме раннего зимнего утра. Кто тут проехал недавно? Чьи на снегу отпечатались шины?
Шёл медленно, никуда не спешил. Души Живыя, они же появятся скоро. Сейчас. Я им нужнее, чем они мне. Мы нужны друг другу. Проснитесь! Встаньте! Я иду к вам.
По дороге, навстречу мне, шла девочка. О, дитя, почти как ты, такого же возраста, с такой же улыбкой и лёгкой походкой. Она гнала перед собой хворостиной овцу, барана, козла и козу.
— Милая! — окликнул я её. Она остановилась, и животные тоже встали. — Жива ли ты?
Девочка, в коротком полушубке, в чёрных валенках, потопала ногами, сбивая с валенок снег. Воззрилась на меня.
— Откуль ты, дяинька?
— А тебе зачем знать?
— Ну и ступай, а я тось побреду.
Уже занесла руку с хворостиной, чтобы вперёд погнать овец и коз.
И тут вдруг вокруг нас стали появляться из воздуха лица, лица, лица. Множество лиц. Сначала лица крутились рядом, призрачные, вспыхивали и гасли и опять возгорались. Потом стали появляться фигуры. Фигуры просвечивали насквозь. Парили, без одежд и голые, Господи, сколько же голых тел я навидался за всю мою врачебную жизнь. Может, то были мои умершие больные? Те, кого я не смог спасти? Они бились в тёмном утреннем воздухе, неслышно хлопали невидимыми крыльями, и я подумал: шестикрылые Серафимы над нами. Лица снижались, лица смотрели нам в лица, близко, пристально, страшно, светло, темно, мне и пастушке. Я услышал шёпот. Они шептали мне в уши. Что? Прислушаться не было возможности. Завывал ветер. Предрассветное небо переливалось лимфой тревоги, сукровью будущих ран.
Я глянул на девочку. Она закинула голову в толстой вязаной шапке, глядела расширенными глазами. Она тоже видела их.
Сжала в руке хворостину.
— А и хтой-то, дяинька?.. томно мне.
Я шагнул к ней и обнял её. Она уткнулась головой в тулуп мой.
— Не бойся, дитя. Они не сделают нам больно. Не мы им нужны, а они нам. Для чего-то важного они тут крутятся.
— Нет, дяинька! Давайтя я вас-то укрою. Упасу! Мозить, пурга зачнётси. И нас погребёть!
Пурга, да, пурга. Я растревожился не на шутку. Если тут пурга начнётся, и вправду быстро заметёт, погибнешь.
Ветер усиливался. Небо наливалось кровью.
— В избу пойдём?! К тебе?!
Я пытался перекричать ветер.
— Нетути! В обыдёнку!
— Что это?!
— Да храмина нася!
Уже пуржило. Овца, баран, коза и козёл с трудом пробирались в снегу. Мы вязли в сугробах. Вдали замаячила крошечная, как овечий хвост, деревянная часовенка. Подбрели, уже самими собою, телами нашими проламывая путь в толще снега. Девочка толкнула дверь, первыми вбежали животные, потом вошла она, потом, нагнувшись низко, в малюсенькую дверь вошёл я. Вой ветра утих. Мы стояли в укрывище. Маленький дом Бога. Я огляделся. На срубовых стенах иконки. Самодельные; вижу, не богомазы малевали, а местные жители. Кто во что горазд. На берёсте вырезали. На досках яйцом писали, битым кирпичом, рябиновым соком. Одну заприметил. Подошёл. На меня с маленького дощатого квадрата глядел Спас в Силах.
Он так глядел в меня, внутрь меня: душу вынимал.
Душу. Мою.
Я сбросил с плеча на дощатый пол мешок.
— А цо у тя един глазынёк, дяинька?
— Выбили.
— А поись-то у тя есь, дяинька?
— Нет, душенька. Ничего в дорогу не взял. Надеялся, покормят по пути. Люди сердобольные.
— Ахти!.. А и я с утрецка не емси.
— Водичка вот есть.
Я наклонился и развязал тесёмки мешка.
И остолбенел.
Мешок был полон вкуснейшей пищи.
Я про такую забыл.
Яркие помидоры, золотые лимоны, куски жареной красной рыбы в маленькой корзине из краснотала, спелая морошка в туеске, калитки с вареньем, в стеклянной банке алая лососёвая икра, и ложка златая, витая в той банке торчит, вроде как бери и ешь, а ложка-то витою ручкой да святою позолотой лжицу Причастную напоминает; пышный пирог, и пахнет зелёным луком, и вкруг него маленькие румяные пирожки, пахнут грибами, солёными огурцами, мясом; солёные грузди в фаянсовой миске, жареная кура, завёрнутая в вощёную бумагу; и хлеб, хлеб, я давненько такого не едал, нежный, ещё тёплый, круглый ситный и рядом жёлто-белый, сугробный калач, а дух такой, валит с ног; мочёный чеснок, мочёные яблоки, квашеная капуста, вяленая кумжа, варёные яйца, громадные, как серебряные слитки.
Надо было двигаться, говорить, дышать. А я не мог.
Чудо. Чудо.
— Чудо!
— Сто зе ты так-то орёсь, дяинька…
Мы сели на пол часовенки рядом с мешком и стали вытаскивать из мешка яства. Козы и овцы печально смотрели на нас глазами-сливинами. Мы отщипывали от хлеба куски и протягивали им на ладони, и они ели. В дверь с воли зацарапались. Она распахнулась, пурга ворвалась в часовню. Вошёл пёс, большой, рыжий, с подобострастно поджатым хвостом. Повизгивал, юлил.
— Угрюм, дяинька, не боись. Угрюм, Угрюм! На-ко мясочка!
Девочка отломила от жареной куры крылышко и бросила псу. Пёс жадно грыз.
А мы даже не знали, с чего начать.
Пир! Пир горой! Праздник!
После неволи, после ужасов всех!
Зачем это мне? Чем я заслужил?
Рука сама нашарила, я вытащил из мешка бутылку тёмного вина. Вязь наклейки гласила: КАГОРЪ.
Господи, Причастное вино Твоё. Пасхальное… вино…
Откупоривал дрожащими руками.
Я не верю! Не верю! А надо поверить.
Я не верю, но я верую, Господи.
И, если это чудо Твоё, кланяюсь Тебе за чудо, простираюсь на земле, пластаюсь на животе, плачу и смеюсь разом, молитву творю во славу Твою.
Во славу Богородицы; а девочка, девочка-то моя кто? С овцами…
— Пей!
Я протянул ей вино.
Она взяла бутылку обеими маленькими руками и сделала глоток. Щёки её порозовели.
— Ух, баско!..
— Вот и чудесно.
Я отхлебнул вина. Радостью на меня пахнуло.
Что-то будет? Что, что же будет с нами?
Скажи, скажи, великий Бог, о том, о том… что будет… с нами…
Мы разломили большой пирог, и он оказался с зелёным луком и рублеными яйцами; вонзали не зубы в него — нашу новорождённую радость; Душенька моя лежала в земле, а мы тут с чужою девчонкой ели, наяривали изумительную еду человеческую, да мы тут с нею были просто небожители, так первые люди ели в Раю, а мы кто такие, разве такое возможно, да нет, чудо надо принимать таким, каково оно есть, не сомневаться в нём. Мы терзали курицу, ломали калач, кусали солёные огурцы, златая лжица в наших пальцах дрожала, когда мы добывали ею красную икру из глубокой фаянсовой миски; мы руками, жирными, измазанными в соке черемши и в соке лимона, подносили жареную лососину близко к лицу, нюхали шумно, жадно, дерзко, шутя, хохоча, улыбаясь; эта улыбка во все лицо той пастушки, я ее никогда не забуду. Запивали снедь сладким вином, причащались, а исповедью перед этою трапезой в торчащей деревянным пальцем посреди тундры, забытой часовне была вся наша жизнь: у меня — многострадальная, у девчонки — маленькая, безгрешная. Да какие грехи успела совершить она? У бабки шерстяной клубок украла, варежки связать, да на кухне у мамки тарелку разбила: дорогущую, тятенька с поморской ярмарки привёз, пыль с неё сдували, с фарфоровой, заморской. Ну, свечу не всякую ночь перед образом жгла, Богородице не молилась. Вот и все грехи.
А я… а я… у меня же не счесть грехов… не счесть…
— Дяинька! — В одной руке пирожок с грибами, в другой помидор свежий, только с грядки. Ест и облизывается. — А само цюдно на землицке — ество?
Я сидел, ел, в одной руке кусок красной рыбы, в другой солёный огурец.
— Еда, да, дитятко, одно из чудес, чудо насущное, повседневное, мы сами себе его каждый день творим.
— Дяинька! — Большой глоток из бутыли сделала. — А хтой-то нам чудесеньки-то исделал?
Я видел, захмелела. Ребёнок ведь.
Ей надо объяснить попросту. По-родному. На языке её Мiра.
— Мы с тобою где сейчас?
— Как игде? В обыдёнке.
— В святой часовне, да.
— И стадо тутоцки!
— А ты знаешь, что во храме Божием совершаются чудеса?
— Да ну тя! Иди ты!
Она хохотала и хотела ещё пить вино, но я отобрал у неё бутыль.
— Хватит. Ешь только. На здоровье чтобы. Девочке вина много нельзя. Слушай вот лучше. Чудо сам Бог. Он творил с людьми чудеса, и сейчас творит. Вот мы сюда пришли. Скрылись от пурги. Бог нам угощенье поднёс.
— А мозить, Богородиця.
— Такое может быть. Помолимся.
Я оставил еду, встал на колени перед Спасом в Силах и стал молиться.
Девочка послушно, ни слова не понимая, повторяла благодарственную молитву за мной.
Потом овца, баран, козёл, коза и пёс легли на доски часовни, растянулись, и мы легли, и положили головы наши на бока, спины и ноги животных; и так уснули, сладко спали, чисто, радостно, без сновидений, тепло, нежно, обнимая лохматых, кудлатых родных зверей, нюхая мокрую славную шерсть, перебирая в шерсти пальцами, осязая счастье, предвкушая иной праздник. Звери охали и стонали во сне, как люди. Дрыгали ногами, пёс сучил лапами. Остро и сильно пахло козлом; нежно, чисто и раняще, просяще и смиренно — овцою; свет всё мощнее разгорался в щелях деревенской храмины, источали свет самопальные образа,
Сквозь щели часовни стал пробиваться свет.
— Пойдём-ка на воздух! Пурга наверняка утихла!
— Подёмо, дяинька.
Мы оторвали головы от тёплой, спутанной шерсти спящих зверей, поднялись, отряхнулись, переглянулись весело, взялись за руки и вышли на вольную волю.
Не верил я глазам моим.
Мы очутились в Раю.
Белый плат тундры обратился в слепяще-зелёный ковер, сплошь вышитый алмазами утренней росы. Посреди Райской длинной, водорослевой, колышущейся на ветру травы возвышались Райские дерева: висели на ветвях золотые, румяные яблоки, мандарины зрели, наливались золотом, мигали крупными сердоликами во тьме изумрудной листвы. Ветер играл листьями, листья шептались меж собой, трава шелестела, и в траве, Господи, кто спал, кто друг с дружкою играл, по разнотравью катался и валялся, кто навстречу нам брёл, кто перепархивал с ветки на ветку, царило, рычало, клекотало, заливисто, самозабвенно пело всё Живое. Медленно шли, осторожно, тихо, важно поднимая хищные лапы, золотые львы, играя хвостами; медленно бродили, в траву валились, улыбаясь и вываливая наждачные языки, волки, и серо-жёлтые шкуры их воинственно топорщились и сверкали на Солнце тысячью искр. Да! Солнце! Солнце!
Солнце испускало мощнейшие лучи, они вставали вокруг слепящего диска неснимаемой короной; жёлтая родная звезда лила лучи наземь белым, золотым молоком, молоко застывало, солнечные сливки замерзали и лежали в густой тёмно-малахитовой траве драгоценными слитками. Всё было драгоценность, а Солнце наипервейшее сокровище. Лежало оно в самой глуби синего небесного сундука! Распахнут сундук, и всем видать золотое счастье! Рай, ты счастье! Вдыхаем Райский Сад! Будоражат и утешают его ароматы, катятся к ногам его золотые цитрусы, и вот, вот оно, беспечное, весёлое яблоко. С того самого древа? Да, с того.
Я крепче сжал руку девочки. Её ладошка затрепыхалась в моей руке. Столько людей я разрезал на части, а вот всё никак не привыкну к трепету живой плоти.
Душа! Где ты, где ты, Душа!
— Что, милая?..
— Дяинька!.. спим ли!.. цо такое!..
— Рай…
Я скинул сапоги. Девочка скинула валенки. Опять взялись за руки и босиком пошли по Райской траве.
Зелёные стрелы, длинные зелёные змеи обвивали, ласкали наши босые ноги. Я пальцами, стопами, пятками целовал землю Рая. Сподобился! Ну, девчонка-то ладно. Она безгрешная. Ей положено. А я тут при чём? Душе, Душе моя, восстани, что спиши!
Вошли под сень дерев, под могучие раскидистые кроны. Неведомые заморские плоды качались, вспыхивали, таяли. Ничего этого нет: сейчас пройдём Рай насквозь, и исчезнет он. А может, переселится, перелетит по синим небесам в Иной Мiръ.
Обогнули толстый, в три обхвата, ствол. Резные листья шуршали вверху, пели над нами песню ветра. В траву упало огромное яблоко. Я еле поднял его. Наливное, бока жёлтые, красные полосы, будто кто кровавой пятернёй провёл. Изнутри сочится тихий свет, будто там, внутри яблока, свеча горит.
Держал на ладонях. Девочка глядела зачарованно.
— Оёй, дяинька… Тонь баско…
И это я, я сам протянул ей яблоко.
И ела она.
Откусила смачно, резко, весело острыми, лисьими зубками. Жевала. Зажмурилась от радости.
— Ух!.. Сладко…
Протянула мне надкусанное яблоко, и я ел.
Сладкий терпкий сок пролился в глотку, пьянил не хуже вина.
Там, в Мiре Иномъ, нами брошенном, в покосившейся на ветру деревянной часовне сама собою отворилась дверь, и все домашние звери вышли вон, таращились на сияние Рая, на мандарины в зелёно-угольной, глянцевой листве, на вьющиеся по ветру водяные, болотные волосья травы.
Я понял: есть Мiръ и Мiръ. Их два. А может, и побольше. Нам не все показывают. Рай, я увидал тебя при жизни, Рай; есть ли то знак, обязан ли я его прочитать? Запомнить?
Истолковать?
Но девочка… девочка…
Лица, лица, лица толклись незримой мошкарою близ меня, вокруг девочки, летали, окружали призрачной тучей, моросящей слёзной стеною, валящим из мрака снегом, а небо над нами так ясно синело, ни признака бури, ни намёка на снег, пурга сгинула, непогода умерла, мы шли по Раю, а зверьё наше шло за нами, и лица наши летели за нами, и опять девочка видела их, и пугалась и жалась ко мне, утыкалась лицом мне в тулуп, я расстегнул тулуп, жарко стало, бросил на траву.
— Сядем… отдохнём… в Раю…
Тулуп глядел в небеса всеми волосьями овечьей потрёпанной шкуры. Шевелился, как живой. Мы сели на шкуру; когда-то она была живою овцой, бегала, щипала траву, кричала тоскливо в загоне. Девочка опять грызла живое яблоко. Она не боялась его есть. Рядом со мной она ничего не боялась. Даже реющих в воздухе над нами чужих, перламутром плывущих лиц.
— Дяинька… то арханьделы…
— Херувимы да Серафимы, душенька.
Я всё ждал, когда сон оборвётся.
Рай тянулся и кончался. Шёл я и шёл. Длился и длился сон. Всё махала и махала мне ручонкой девчонка, прощаясь навек, и миновал я село, где избы-пятистенки, а оконца малюсенькие, как туеса. За селом на меня напали разбойники, они сидели верхом на голодных тощих лошадях, а один разбойник на ослице. Это был Гестас. Он ещё не знал, что его завтра распнут. Они затрясли копьями, вытащили из-за пазухи ножи, один сдёрнул с плеча ружьё: все, до одного, хотели меня убить. Это же не война, хотел я крикнуть, это же не война! Зачем человек убивает человека? Чтобы потешиться? Для услады сердца? Чтобы незнакомец первым тебя не убил? Бей первым! Не робей! Сумеешь ли защититься, враг?! Коли не сможешь — подставляй шею! Лик незримый подставляй!
Лица, лица, лица крутились перед мной. Надо мной. За моей спиной. Разбойники стреляли из ружья, махали ножами, но поражали лишь призрачные лица. Из окрестного воздуха на меня, на разбойников текла кровь. Они потрясённо озирались, трогали друг друга, ворчали, вскрикивали: чертовщина! Не понимали они: Мiръ Невидимый близок. Ближе, чем мы можем представить.
Я вынимал скальпель из контейнера, взмахивал им и резал воздух. Ветер. Я резал по живому, понимая: не рассечёшь плоть, не вспашешь землю чужой жизни защитным ножом, нет тебе больше Рая. Ни на земле, ни в небе.
Я резал и резал ветер, кромсал по живым невесомым летящим лицам, они метались, обливались небесной кровью, красной, а может, голубой, а может, зелёной, как Райская трава; лица сражались за Мiръ Иной, защищали его грудью, а я сражался за Мiръ земной, настоящий, ибо мне в нём надо было жить, и моим сомгновенникам жить, а похоронить друг друга мы всегда успеем.
Разбойники отступали, Гестас валился с ослицы в небесный снег, Дисмас гляделся в меня, в зимнее зеркало, я дрожал под старым овечьим тулупом, так дрожит цветок, пробиваясь из-под земли к золотому свету в Эдеме, василёк, ромашка, сияющий шиповник.
Я шёл и шёл, передо мной из тьмы возникали сёла, в них люди сеяли и жали, и заготавливали плоды земли на долгую зиму, и приходили другие люди и стреляли в них, как в зверей; птицы охотились друг за другом, и люди брали с них пример. Я шёл и шёл, а там, в Мiре Ином, приходили иные царевичи и иные генералы, и брали власть, и власть отдавали; за реку отбрасывали врага, и птицы, летя над боем, сверху видели, как падают убитые люди в траву, как вода в реке становится красной от крови.
Я шёл и шёл, и видел, как дикие звери, задыхаясь, переплывали реки и морские заливы, спасаясь от огня, от голода, от истребления. Видел, как в полях из-под земли вырастают мертвецы, посеянные в землю войной, и вспоминал мою войну, и видел: она точь-в-точь отражает войну любую. Я видел, как сажают человека в клетку, а человека того знает весь Мiръ, а я не могу сказать ему слово утешения, ибо он великий злодей, и на моей родной земле он много содеял непоправимого зла. Люди плясали около его клетки и визжали: убивал, теперь сам смерть вкуси! Око за око, и зуб за зуб, так жили люди раньше, так живут и теперь, и будут так жить; и я ничего не поделаю с ними.
Если уж, Господи, Ты поделать с людьми ничего не мог, какая же тут моя власть? Нет моей власти. Это я в Твоей власти. А во чьей власти люди, пусть они догадаются сами.
Я шёл и шёл, и на меня из пустоты обрушивался целый отряд, война в разгаре, а я иду, ноги идут, ноги идут, я не могу остановиться, я должен победить, я, одноглазый, худой, нищий, бездомный, и лечить уже не могу, и служить во храме уже не буду, могу только молиться, в пустыне, в тундре, в погибельной тайге, среди зверей и птиц, а люди бывают хуже зверей, я теперь знаю это, да что толку знать; надо любить, вот счастье — любить, даже если за любовь в лицо тебе плюнут. Они скакали, бежали ко мне, они целились в меня, они расстреливали одного меня, гудели машины, ржали лошади, звучали, схлёстываясь, страшные проклятия, а пули летели мимо, а лошади мимо скакали, спотыкались и на землю ребрастыми боками валились; а реки текли, полные крови, кровь била в берега, и люди, спасаясь от возмездия, бросались в кровь, спасались вплавь, уходя от пуль, гранат, огня, ножей и сабель. Переплывали красную реку — а на том берегу ждали сабли, ножи, огонь, гранаты и пули. Острия и разрывы! Война, она идёт! Она и не кончалась. Душа моя, ты видишь? Ты всё видишь! Что остановит войну? Победа? Но ведь победа — на время. Пройдёт Время, и победа проживёт жизнь, ей назначенную, и умрёт. И люди больше не смогут идти вперёд. Их, как овец и коз, хворостиной погонят назад. В стойло.
Я шёл и шёл, и видел я в разных местах земли, то в домах, сквозь отверстые двери и окна, то на улице, на свежем воздухе, на ветру, на горах и в лесах, во сугробах и в песках, на песчаных берегах рек и в разнотравных лугах, сидящих на табуретах и стульях, а то просто на берёзовых брёвнах, на сваленных старых дубах в три обхвата, спокойных молчаливых прях; они молчали и пряли шерсть, пряли светлые и тёмные нити, нити тянулись, как живые жилы тянутся по рукам и ногам, нити были сами жизни, и одна из нитей, что неведомая Арахна старательно и ловко вытягивала из комка овечьей шерсти, из густого тёплого руна, была моя жизнь; пряхи не смотрели на меня, не оборачивались ко мне, они не видели меня, они не видели друг друга, они видели только шерсть, только нить, только пряжу, только круговерть веретена. И я наблюдал их труд издали; мне хотелось встать перед ними на колени, до того эта работа озаряла меня изнутри переливами полнощного Сияния, его синими стрелами, алыми вспышками и зелёным мерцающим шёлком, и я понимал: женщина прядёт, ткёт и вяжет мужскую судьбу, детскую судьбу и всеобщую судьбу, и судьбу Мiра ткёт она, безымянная, молчаливая пряха. Я молился за прях. Мысли мои и слёзы мои текли бесконечными, тянущимися из хаоса в Космос нитями.
Я шёл и шёл, и всё сильнее билось сердце во мне, и всё горячее я думал про него, про то, как дух мой незаметно и верно становится моим сердцем. Как мысли входят в сердце? Как там живут? Где мысли рождаются? Мыслит мозг или же мыслит нечто иное, чему внутри человека имени нет? Василий Великий и инок Каллист, Григорий Богослов и Иоанн Златоуст называли это иное духом; да ведь и Господь говорил про Дух, и как он ведёт вперёд человека. Шёл ли я сам, или Дух Святой, Параклет Утешитель, меня вёл? Двигательные центры, тепловые, дыхательные, вазомоторные, мы знаем, где они находятся в мозгу; но великой тайной остаются центры, где рождается чувство. Где рождается радость? Горе? Ужас? Печаль? Молитва? Работою клеток можно объяснить всё. Да не получается. Мы объясняем ощущения. А сердце и Дух работают иначе. Сердце, плавильная печь. Плавится в нём и становится жидкой и ослепительной крепчайшая сталь судьбы, воли. Сердце, безумно бьющийся, оплетённый красными волокнами и алыми хвощами кувшин, амфора столетий, больная, бедная живая чаша, крепкий кулак, он сжимается и разжимается, и всё никак не ударит, ибо не бить он хочет, а любить. Сердце рождено любить. Зачем мы посылаем его воевать? Но если не оно победит, так кто же?
Я шёл и шёл, и открывался мне секрет победы: зерно погибает, уходит в землю, прорастает, воскресает Бог. Бога убили — а Он победил. Ты идёшь назад — а назад, как вперёд. Тебя окружат со всех сторон — а ты взовьёшься и полетишь. Твой полёт! Твой народ! Я шёл и шёл, и видел мой народ, любимый, до слезы родной, и мой народ шёл по земле со мной, рядом, впереди и сзади меня, справа и слева, надо мной и подо мной, везде шёл, неизбывно шёл, и это не он со мной шёл, а я с ним шёл, я шёл его дорогой, повторял его слово, пел его песню, веровал его верой, умирал его смертью.
Воскресал его Воскресением.
Я шёл и шёл, и уже не знал, как меня зовут, ведь я сражался со всеми, с кем суждено мне было сразиться, я нападал сам, не ждал, когда на меня набросятся, ибо сзади и впереди, с боков и в небесах, под землёй и среди звёзд, со мною шёл Господь мой.
ГЛЯДИ Я ВЕЗДЕ ИДИ ЗА МНОЙ НЕ БРОСАЙ МЕНЯ
Господи, нет! Господи, я с Тобой! Навсегда!
ГЛУМЯТСЯ НАД ТОБОЙ СМЕЮТСЯ НАД ТОБОЙ ГОНЯТ ТЕБЯ УБИВАЮТ ТЕБЯ А ТЫ ИДИ ЗА МНОЙ
Иду, Господи!
НАКИНУТ НА ШЕЮ ПЕТЛЮ ПОСЛЕДНИМ ДЫХАНЬЕМ МЕНЯ ВОСХВАЛИ
Последний выдох мой Тебе, Господи.