c8c673bf45cf5aeb
  • Вс. Дек 22nd, 2024

Юродство в пространстве русской культуры: смыслы и оправдания

Июл 23, 2024
Сергей Кириллов. «Василий Блаженный (Моление)».

…О, называй меня безумным,
назови, чем хочешь…

Афанасий Фет

«Наша Среда online» — Она сидит на снегу, поджав под себя ноги. Она протягивает руку черпачком. Она смеется, полуголая, на морозе, не просто прося подаяние, а возвещая и пророча при этом. Она…
Или это он? Он, Василий Блаженный или святой Макарий, закутанный в рубище или совсем голяком, хохочущий над войной, гладом и мором, заставляющий мгновенно умереть, а потом воскреснуть незадачливых бабенок, вздумавших поглумиться над его наготою? Он, воздевающий двуперстие, обвязанный с головы до ног веригами и цепями, подносящий к губам тяжелющий чугунный крест, мотающийся на груди на перетершемся вервии?
И что людям, спешащим по своим мирским неотложным делам, в его рокочущем голосе, в его выкриках на снежной площади, в его воздетой, подобно лучу, руке?
Кто он такой?
Все просто — юродивый Христа ради.
Юродивый, юродство… Конец века в России — усиление повального сумасшествия crescendo. Больное общество? А кто и чем нас повально заразил? И почему в конце эпох, на изломе столетий и тысячелетий повышается тон не только эсхатологических настроений, но и личного людского безумия, круговерти чувственной, эмоциональной, — тормоза отпускаются, и дух, прежде запертый в мощную клеть разума и приличий, несется, взметая пыль и поземку, напролом и по бездорожью? Почему столь много нынче в подземках и вагонах, у ларьков на рынках и у входов в почти инопланетные роскошные дворцы нищих странных бабенок, старух, мужиков не в себе, орущих, дергающих крючьями пальцев волосы, дергающихся в подобии пляски св. Витта, одетых в дрань и рвань, с блуждающим горящим взглядом?
Это — юродивые? Или — просто безумные? Почему их не отловят… не отправят на излечение? Зачем они загрязняют и без того неряшливое и сумбурное пространство нашей жизни?
А что такое безумие? Где грань, разделяющая гения и сумасшедшего? Всегда ли сон разума рождает чудовищ, и во сне ли пребывает разум того, кто добровольно взял на себя послушание, на кого наложена Божия епитимья страдания, а ведь его, страдание, надо ОТРАБОТАТЬ, искупая грехи тех, кто искупить их изначально не может?
Великие психологи начала прошлого века — Фромм, Юнг, Фрейд, Леви-Стросс — старались подметить в поведении сумасшедшего параллели с поведением гения, ТАКЖЕ непохожим на обывательски-«нормированного» субъекта. Их старания, казалось, увенчивались успехом: и глухой Бетховен, мечущийся по полям с гортанными криками, и Шиллер, клавший, по легенде, для вдохновения, гнилые яблоки в ящик письменного стола, и тем более угрюмый Гойя, без конца рисующий свои странные и страшные «Капричос», оправдывались и сполна объяснялись умным доктором-ученым: для кого?
Для людей, сидящих в амфитеатре? А если из них, сидящих в амфитеатре, хоть один да взял бы на себя добровольный груз юродства, ЮРОДСТВО ХРИСТА РАДИ, — понял бы его безумный гений или нет? Пошел бы на родство с ним?
А может, это родство человека с человеком существует и вне института юродства? И зачем нужно это обоюдное понимание? Может, у юродства иные смыслы существования?
ЧТО ЮРОДСТВО ТАКОЕ И ЗАЧЕМ ОНО НУЖНО ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, И, В ЧАСТНОСТИ, СЕЙЧАС — МНОГОСТРАДАЛЬНОЙ РУСИ-РОССИИ?
Наше ломаное и хламное время очень любят сравнивать со Смутой. Мол, в Семнадцатом веке было так же… и то же… и похоже… и юродивые так же на снегу сидели…
Наверное, все же гораздо раньше все началось.
Юродивый — свет, юродивый — нежная песня; юродивый Франциск Ассизский, нянчащий птичек на ладони, светлоюродивый — да, да! — Спаситель, улыбающийся жестокости, нежно говорящий: «Подставь левую щеку, коли тебя ударят по правой»…
Не только просветленное юродство, не только пронзительная нежность молитвы и жеста любви. Лейтмотив горячего, как костер, Сумасшедшего, безумного Иакова, вступающего в неравную борьбу с Богом и изнемогающего в этой борьбе, прозвучал еще в Ветхом завете. Там же неистово кричат на площадях — своему народу — великие пророки, воздевая к небесам руки, и иной народ поворачивается спиной к ним, с площади прочь идет, этих космических криков, этого владения временами — не понимая.
Рядом с этой мелодией юродства, то тончайше-нежной, то мощно-великой, сгустком Dies Irae пробилась тьма: мрачная тема диавола. Мефистофель дорос до черта Достоевского; черт Достоевского — до черта Томаса Манна; черт из «Доктора Фаустуса» — до булгаковского Воланда; а булгаковский Воланд кажется детсадовским мальчонкой в сравнении с разгулом мегауничтожений двадцатого века: дьявол торжествовал в Хиросиме, на горах черепов эпохи Пол Пота, над черным пеплом концлагерных печей.
Ах, Смута, Смута, далекий русский век Семнадцатый! Юродивый сидит на снегу перед храмом, на обочине проезжей санной дороги, воздымает персты, благословляя спешащий народ, гомонящий простой люд, — и он благословляет — один — всех: и тех, кому до него дела нет, и тех, кто в него плюет, и тех, кто печалуется о нем; а сядет около мясной лавки либо калашного ряда — глядишь, и плохую булку от сердца убогенькому бросят, непропеченную, блин комом, — ешь да за нас, грешных, молись.
Ведь сказано Христу было Иоанном Предтечей: «Се Агнец, вземляй грехи мира!»
Вот и юродивый идет путем Бога своего. Он не просто сидит при дороге в лохмотьях да в веригах — он ВЫБРАЛ ПУТЬ.
Он уже идет по Пути — старательно и радостно отмаливает грехи другого человека, ближнего своего, а ближний-то об этом и не подозревает. Спасает его, ближнего, от дьявола. А дьявол для жителя эпохи Смуты — да и для тех, кто жил ранее — или живет позже — всегда не вовне, а рядом, и, более того, внутри. «Отрицаешься ли сатаны и всех деяний его?» И крещаемый, во храме, окунаемый в купель, должен обернуться и плюнуть. Плюнуть прямо в лицо сатане, в сердце ему. Отыди!
Вот и юродивый есть такая маленькая, убогая, грязная, неказистая живая церковка для каждого грешника: ты туда не войдешь, слишком мала она да смрадна и чадна, — а служба там идет постоянно, все время горят, не гаснут свечи. Прохожие их не видят. А вечно идет незримая служба любви.

СВИЩЕТ СИНИЦА

Царь-Волк юродивый мой господарь отец мой предвечный
стою пред тобой на коленях полоумно млечно калечно
стою не подняться я дочка твоя вся в отрепьях
Царь-Волк юродивый давай разобью твои цепи
Оковы твои каторжанин ведь ты виды видывал боен и тюрем
Кандальный пытальный хозяин прощальной Божественной бури
тебя — батогами
и в ребра — ногами
наваксенными сапогами
а ты по застенку — дремотно и дико — кругами кругами
однажды мой верный в темницу нахлынули волны народа
врата распахнулись и вытолкали тебя взашей — на свободу
и вот ты по миру пошел мой Царь-Волк и топорщилась шкура
вперялись в тебя при дороге крестьяне солдаты гадалки русалки авгуры
вонзали собаки глазенки что клюквы кровавей болотной
и вмиг умолкали когда проходил мимо ты гордый злой и свободный
собакой не стал никогда так на то ты и Царь хищна храбрая хватка
сиротский жемчужный январь зверий след заметает украдкой
а ты все идешь на меня так похож остановишься тут в городище
и волчью доху совлечешь со плеча бородатый серебряный нищий
и с матерью ляжешь моей санитаркой небес полудуркой больничной
с качанием лодочных ребер с душой синеокой синичьей
не будет постели у вас никакой вы возляжете на пол
она поцелует угрюмую холку и сильные лапы
она распахнет пред тобою себя детской скрипкой разбитой
сожженными гуслями песней безумной смешной позабытой
она воскричит когда станете вы о одним таким плотным единым
горящим единственным настоящим вовек непобедимым
и я войду о войду в это дивное смертное лоно
бессмертная дочерь Волка-Царя упаду с небосклона
так медленно сонно дремотно погружусь во сгустки Эдемовой крови
и встанут два Ангела обочь объятья наизготове
две острых секиры два яростных Мiра два сторожа мрачных
над лаской людскою над зверьей тоскою над вечерей брачной
и жалкий зародыш звереныш свободыш в любовь прорасту я
сияющей плотью и стану твердить я молитву святую
Царь-Волк юродивый в небесном заливе звериная лодка
глаз светится сливой какой ты красивый как больно мне кротко
как я зачинаюсь от мощного Зверя от сильного Тела
от хищного брюха от пламени Духа от края-предела
и вижу так вижу навеки запомню свое я зачатье
и матери брошенный на пол больничный халат и цветастое платье
и ситцевый полог и век наш недолог и звездные грозди
в колодец окна упадают до дна одеваются кости
горячечной плотью вздымает живот свою ношу сугробью
никто не загинет в военном Аду в позолоте надгробья
я — вот она я мой Отец так вот я зародилась
каков мой конец-кладенец о молчи Царь мой Волк сделай милость
еще танцевать и любить и реветь и смеяться беспечно
вино-молоко моей музыки лить лить и пить бесконечно
и млеко и мед и елей и ручей да ручьи во сугробе
Царь-Волк юродивый мой Царь Царей оставь мя в утробе
в чудных небесах где неведом страх ни зверю ни птице
где Ангела два стоят на часах и пьяняще свищет синица

Юродивый любит свое страдание, поскольку оно похоже на страдание возлюбленного Господа нашего Христа; он каждый день поднимает и волочит на гору, на Голгофу дня свой крест, он ежедневно принимает бичевания, терпит хулу и поношения — и рад этому, ПОВТОРЯЯ НЕПОВТОРИМЫЙ СПАСИТЕЛЯ ПОДВИГ. Тебе не только копеечку кидают, но в тебя же и плюют! А ты под личиной безобразия и умалишения скрываешь великую любовь, как под измызганной, но драгоценной плащаницей — любимое, оплаканное тело.
Но! Юродивый Христа ради был бы невероятным эгоистом, если б любил только СВОЕ страдание. Собственное страдание для него — чистое зеркало страдания другого, ближнего, которого по Завету надлежит любить воистину как самого себя.
А тот, другой, идет мимо — да недосуг ему! и было бы кому кланяться, а то — нищему юроду! — мимо живой церквушки с вечно горящими огнями — сквозь все морозы и дожди — живых глаз. Глаза слезятся от ветра; юродивый, со слезами на скулах, смеется над войной, гладом и мором, ибо знает, что они преходящи, просвистят и следа не оставят. А любовь вечна; она-то останется. Вечна, как горячий хлеб, поцелуй, смех.
Смеется не обидно — смеется вольно, радостно. Это свобода смеха. Равно же как и свобода плача, если над чужим горем — человека ли, княжества, государства — юродивый внезапно и принародно восплачет. Так свободно, с высокой горы радости, может позволить себе смеяться и плакать тот, кто вобрал духом все счастья и все печали всех; для кого толпа — семья, а Бог — родная кровь.
Это и есть предвечная любовь — в понимании юродивого ради Христа; любовь, смыслы которой утрачены. Взамен которой, НЕ ЗАВИСЯЩЕЙ ОТ ВНЕШНИХ ПРИЧИН И СЛЕДСТВИЙ, КРОМЕ ОДНОЙ — ПРИЧИНЫ ЖИТЬ, ЛЮБЯ, вместо обретения радостной свободы, появляются истерия, ипохондрия, души, стресс, депрессия, психоз, суицид и прочие симптомы душевного распада — иными словами, настоящее сумасшествие. Не то Высокое Сумасшествие Добровольной Любви, звучащее оправдательной нотой всего человеческого бытия на земле, а та патология, что просит срочной лечобы и умелого лекаря, — да никакие снадобья, никакие ножи хирургов здесь не помогут, кроме одного: звездного ножа, звездного Меча, что сжимает в руке карающий и любящий Ангел Апокалипсиса.
Юродивый — не Ангел мщения, не общественный доктор, хотя и несет в себе (не явно: тайно, ведь он тайнозритель) их прямые признаки. Он — живое оправдание мира, лишь ПРИТВОРЯЮЩЕГОСЯ нормальным, хорошим, пристойным, приличным. Он — камень яркого смысла в оправе серой дождливой повседневной бессмыслицы. На глупо-умный и заштампованный цивилизацией онтологический вопрос: в чем смысл жизни? — юродивый ответил молча, всем собой: в отражении страдания каждого — как в зеркале — в одном моем страдании, угодном Богу. Так я искупаю грехи. Так я соединяю времена.
Мне скажут: так было — во времена Смуты? А сейчас? Сумасшедшенькие у хлебных ларьков, у входов в кинотеатры, в подземках, в переходах метро, в толкотне вокзалов, где так прекрасно и благостно согреться, особенно зимой, в лютые холода, — их нынче считают юродивыми — по некоей исторической инерции, прежде всего, по похожести: ТЕ тоже сидели вот так же, тянули руку — так же… Нищий, голодный, просящий — значит, уже сумасшедший: на хлеб себе заработать не может? С головой что-нибудь не так? Проныры — живут, а этот — простодыра?
Тот, прежний юродивый, избирал свой Путь, любил косноязычной, смешной с виду и на слух, полудетской, простонародной молитвой каждого человека: недостаток любви в традиционно-неизменно жестоком мире компенсировался сумасшедшей любовью на виду, на миру. Старинный юродивый молился за всех — на виду у всех, и, значит, сакрал, тайна и тишина молитвы беспощадно и весело вытаскивались наружу, мотались на ветру, как свадебные простыни или скоморошьи ленты. Тогда, обвязанный цепями, увешанный крестами, в синяках и сукрови, со ступнями, порезанными о закраины льда, он хорошо понимал и знал, к чему, зачем он носит вериги. Он подносил к губам на морозе неподъемный крест, мотавшийся на ребрастой груди, обворачивал себя чугунными цепями, радуясь этим нехитрым символам преодоленного и возлюбленного страдания, и губы кровавились, когда он целовал обнимавшее его железо.
Юродивый носил вериги для того, чтобы все видели, как тяжело, страдально несение БОЛЬШОЙ ЛЮБВИ. Как не все способны на это несение, поднятие. Ни грана гордыни тут не было. Это была простая констатация факта: видишь — гляди. По Иоанну Богослову: иди и смотри.
И ни грана дидактики тут не было тоже. Яркая зрелищность, демонстрационность оригинальной, ни на кого и ни на что не похожей фигуры юродивого на Руси являлась формой, полностью эквивалентной его внутренней сути. Он БЫЛ, бытовал, и он сам, своим существованием, образовывал уникальное пространство (образовывал: одновременно и порождал, и просвещал).
Просветительская миссия юродивого! Не слишком ли сильно сказано? Но ведь и копеечки, и плевки — не единственные отдарки ему от (по-своему) сумасшедшей и (по-своему) благодарной пестрой толпы. Люди в России воспринимали, отдаляясь, уходя с площади, унося в памяти последние его слова и выкрики, нищего юродивого как ПРОРОКА, как провещивателя, что предсказывает и нового царя, и смертоносную звезду в небесах, и Последние Дни, и рождение детей, на чьей коже просмотрятся тайные знаки, и — заодно — угадывает, знает личную судьбу каждого, кто осмелится спросить его о ней, узнать…
Поэтому почитание юродивого неведомым образом уживалось в русской душе с поношением и снисхождением, направленными в его адрес: пророчья сила крепко чувствовалась в нем, когда он вставал над сугробом и кричал в толпу непонятные, дикие тексты, на деле разгадывающиеся крайне просто. Вся символика высказываний юродивого предельно проста, основана на мировых архетипах: жизнь — смерть, любовь — ненависть, зло — добро, грех — искупленье, грешное — святое, война — мир (и иже с ними). Пророческая нота взята изначально и смело, без напряжения горла и сердца.
А народ был отнюдь не глухой, чтобы ее совсем не услышать. Более того: именно эта постоянно, Grundton’ом, звучащая нота и будоражила души живые, не давала им уснуть, погрязнуть в спячке, в еде-питье, в забвении, в мертвости и тоске. Напоминала о том, КТО МЫ ТАКИЕ ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ.
Пророки — и юродивые. Страшно близко. Быть может — одно.

У меня в романе «Юродивая» юродивый Царь-Волк — отец юродивой Ксении; обе фигуры столь же мифологические, сколь и живые, вечно живущие на Руси и для Руси. И Царь-Волк, и Ксения — пророки; они видят будущее, проживают тысячи жизней, видят Время, насквозь проглядывают его синюю страшную толщу.

РОДИТСЯ ВОЛЧОНОК

…юродивый Царь-Волк прыгает через девять огней —
катайся колесом, скоморох, до скончанья дней!
Царь-Волк сер-мохнач, коронушка златая на башке,
вдоль по улице стелись — бесьей шкурой на Божьей руке!
вдоль да по широкой, удаленький, сер-клубком катись!
на тебе, Царь-Волк, смур кафтан, опоясочка-жись,
опоясочка небесная, шелковая,
шапка бархатна, локоток выгнут подковою,
ах, околыш черна соболя, сапоги сафьяновы!
ты, Царь-Волк, с ума спятил меж людьми пьяными!
рукавички барановы нацепил на лапы когтистые —
да вдоль по улице мостовой — перекати-полем неистовым!
рукавички барановы, за них монета не даванная,
с короба стащены у торговца обочь вина разливанного!
об землю вдаришься — обернешься, Царь-Волк, добрым молодцем…
таковому красавцу девки, яко Богу Осподу, молятся!
под полою гусли тащишь, а можа, на загривочке…
за пазухой — дуду-в-горюшко-гуду,
льется песня яко сливочки!
стань как в землю вкопанный, Царь-Волк, да заиграй на гусельках!
а зубами щелк, щелк… а дрожат-то усики…
а струна-то загула, загула, дотла ветер сожгла,
а дуда-то выговаривала, будьто солнце рожу жарило!
ах ты, Царь ты Волк, не узнать тебя, княжича!
не возьму я в толк, как измазал ты морду сажею.
как умыл пасть вдругорядь —
да пошел плясать,
колесом средь толпы кататься ринулся!
ах, палач ты кат,
ах, вор ты тать,
зачем яблочком наливным из-под сердца вынулся?!
а старуха с печки прыг — и с тобою пляшет вмиг!
и пляшет рядом старик,
/безумный беззубый гриб-боровик,
а теперь с Царь-Волком — безусый новик!
угости старуху, Волк, да пищей своей,
из кафтана выдерни гусей-голубей,
шею голубке сверни да старухе всучи —
пущай в чугуне сварит в широкой печи!
крынка овсяного теста —
вот бабка и невеста!
молчи, бабка,чай, не девка, на передок слабка!
а ты, девка красна, к Царь-Волку ближе шагни…
зришь, в глазенках его горят огни…
а ну, валяй, ближей подойди…
как он зраками жрет лалы на твоей белой груди…
а ты гляди, на Царь-то-Волке кафтанчик-полудурьице,
кафтанчик-полудурьице, златым дымком курится,
миткалинова рубаха развевается-трепещется,
скоморохово монисто бьет сребряным подлещиком,
ну давай, девка красна, Царь-Волка обними,
между всеми изумленными людьми,
пущай охают и ахают, возжигают очи ярче свечи,
а ты, девка, Зверя перед плахою, яко Бога, приручи!
а ты, девка, Волка из руки корми,
да за шею его крепче, крепче обыми,
развяжи на ём опоясочку шелковую,
шепни на ухо шерстяно ёму шелково слово,
а он тебе и прорычит в ответ:
не Зверь я на множество злобных лет,
не Волк я, резцов-клыков снежный горох,
а Царь скоморохов, наиважный скоморох!
скоморошки люди добрые, голосят-поют,
сухарь черствый весело жуют,
да так и помрут в безвестии,
скоморошки всюду дома, скоморошки очестливые,
скоморохи высоко летят, яко ангелы Божии,
скоморохи вина не вкусят во грязи-бездорожии,
скоморохи не смолят табак,
не обидят калик перехожих-нищих,
скоморохи не ловят в горсть пятак,
ежели деньга в кровище,
скоморохи шапки рытого бархата на затылке носят,
скомороху для веселой пляски все одно — весна ли осень,
обними, красна девка, Царя-скомороха да изо всех силенок!
зачуешь волчью силу!.. гляди, родится волчонок…

Юродивый — русская трансформация, родная трансляция ветхозаветных Иеремии, Иезекииля, Даниила, Исайи? А как же тогда быть с теми жалкими, скрюченными в грязи сумасшедшими, бормочущими не откровения — невнятицу и околесицу? Там, в этих сбивчивых косноязычных текстах, какой смысл просвечивается и пылает? И разве возможно сравнивать мощь Исайи или Амоса с бедным, совсем не Шекспировым и не библейским словарем уличного помешанного? Спасает ли его не чугунный — оловянный крест на груди? Или на Руси, хоть и гогочут и тычут пальцем в юродивого, а все же поклоняются ему тайком и незаметно обожествляют его, как некогда — язычники — идола, ибо темнота и заумь его речей предполагают тайносмыслие и силу неразгаданной и волшебной загадки?
Юродивый — некий тайный «лакмус» энергетики либо астении общества. Он присутствует в обществе всегда, но отчего-то на площадях — «на стогнах града» — его видно чаще и ярче и слышно громче тогда, когда на страну, на культуру, на эпоху обрушиваются всякого рода катаклизмы.
Излом времен! Это любимое пространство юродивого — здесь он как рыба в воде. И дело не в том, священен он для обывателя или презираем. ОН ЕСТЬ — и все тут. А зачем он есть? А чтобы воскликнуть: вот оно! То, что вы не видите, не слышите! А времена наступили, пришли! И над временами — поверх — то, что и есть ГЛАВНОЕ для вас! А вы только себе под ноги да в карман глядите!
На беду, охватившую этнос, юродивый реагирует мгновенно и сильно. Если Григорий Распутин был вместе и святым и дьяволом, и распутником и врачевателем, и диким зверем и просветленным паломником, — значит, он был несомненным юродивым. Юродство Серафима Саровского или Нила Сорского — абсолютно другого порядка, но происхождения того же. Пророк на Руси, так же, как и в пространстве семитской, вольнопустынной Библии, сильно, разительно отличается от простого человека: уклад жизни юродивого странен, его внешность часто уродлива, его выкрики непонятны и страшны, — но то, что он вещает ВАЖНОЕ, что он несет БЛАГО, а не ЗЛО, — понятно и грамотному и неграмотному.
Увеличивается количество больных среди здоровых, но возрастает и количество юродивых среди одаренных.
Как, юродивый, кроме пророка, еще и…
Да, да, именно так. Юродивый — ХУДОЖНИК, у которого цель оправдывает средства настолько, что сам он, весь, до капли крови, до последней жилы, состоит из этой цели, и даже арсенал средств ему абсолютно не нужен: ОН САМ ЕСТЬ ВЕЛИКОЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ СРЕДСТВО БОГА, посредством которого Бог, как худой и грязной кистью, тем не менее кладущей яркие и рельефные мазки, пишет мир и достигает своей единственной цели — пробиться в сердца: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».
Цель жизни художника — сама его жизнь: оставить яркий золотой, самосветящийся след во тьме, во мраке мира (мрак до рожденья и после ухода — беззвездный, пустой, НЕЗНАЕМЫЙ нами). Такой странный, ни с чем не сравнимый, издалека видный, как комета в небе или молния в тучах, ЮРОДСКИЙ след. То, что делает художник, он делает вразрез с обществом; общество его гонит, не принимает, давит, шпыняет, хохочет над ним — он упорно делает свое, то, к чему призван, идет по своему пути, не сворачивая. Он исполняет миссию, и миссия не приносит ему никаких ощутимых дивидендов, кроме дивиденда радости: Я СВОИМ ТВОРЕНЬЕМ МОЛЮСЬ ЗА ВСЕХ И ОПРАВДЫВАЮ ВСЕХ, КТО НЕ МОЖЕТ ТВОРИТЬ — ПЕРЕД БОГОМ.
«Священническая» миссия художника скрыта от догадок (наверное, даже самих священников) и тем более от невооруженного глаза простого человека. Для него самого она не значит ничего — он ее просто не осознает. Кто начинает осознавать, как, например, Гоголь в последнее время своей жизни, — уходит в мир иной быстро, странно, тайно и страшно: тоже по-юродски. Последнее слово Гоголя: «Лестницу!..» — не было ли намеком на восхождение, на восстание из гроба — сиречь, на ВОСКРЕСЕНИЕ собственное, на повторение миссии Господа? И он, Гоголь, взят был из дольнего мира ТУДА не за святотатство — не наказан, а вознагражден юродским и странным прощанием он был, хотя чаши весов пораженья и победы в Юродивом Пространстве космично уравновешены и нашим бедным земным рацио неразличимы. И он, Гоголь, по легенде из гроба пытался выйти, в домовине перевернулся. Да и находился ли он по эксгумации во гробе — еще вопрос, как бы ни была жутка и мистична сама его постановка.
Художник — мистика, легенда. Художник — юродивый преобразователь быта в бытие.
Художник, как и юродивый, — живое напоминание миру и клиру о горней силе.
Он не лицедей, он не исказитель и не нарушитель: он вестник очищенной от наслоений правил, этикетов и comme-il-faut живой истины, а она, как и Дух, ее проявление, реет, где хочет.

***

Ах, обнять бы всех!.. времена на смех
Не поднять… таковы неисходные…
По дороге идти между мук и утех…
Поминая шаги Господние…
Ах, да смейтесь вы!.. не сносить головы.
Хулиганила, непотребничала,
Во грехах, что гуще черной травы,
Все валялась — пьяной царевною…
Ах ты путь мой, путь!.. Вот возьму на грудь
Я тебя, мой путь, — истомилася!..
Так мне больно, путь… отдохну чуть-чуть…
Дай забвения сладкой милости…
Шире руки раскинь!.. Вьется синь-полынь
Да по ветру — вьюгой серебряной…
Я кричу: отзынь!.. визг: на кичку сарынь!..
Глотку жгу напевами древними…
Да, я древняя вся! И живу не прося!
И живу, на ветру скитаючись!
Утром щиколки мне целует роса…
Плачет тучею небо усталое…
Ах, иду-иду!.. Сколько раз в году
Вы в меня — то снежки, то булыжники?..
А мою ли песенную страду
Не услышите, вы, чернокнижники!..
Я и солнечных книг, я и лунных книг
До пяти смертей начиталася…
А ко мне щекой снег седой приник,
В лучезарной, холодной жалости…
Ах ты снег мой, снег!.. Может, ты человек!..
Лишь под коркою льда блестящего…
Да и я человек!.. Да и Мiръ — человек!..
До конца своего… настоящего…
Да и Бог — человек!.. не умрёт вовек…
А умрёт — воскреснет… под пыткою…
Вот он, свет мой, свет из-под тяжких век!
Век, зашитый белою ниткою!
Вот погибель моя!.. А танцую я!..
Шире, шире руки раскинула!
Эх, народ-народ!.. вся моя семья!..
Серебристый мой ствол осиновый!..
Иглы сосен-пихт!.. я — живая пищаль
Вдоль по рельсам, да по серебряным!
Мне канатом — сталь! Ничего не жаль!
И ни верности… и ни ревности…
Образ Твой Пречист… Боже, палый лист…
Боже, светишься весь прощением…
Там, за далью рельс, Ты для всех воскрес —
Из кадила времен каждением!
Наважденье мне… ах, гореть в огне…
Я согласна, в мешке-моем-рубище —
Вдоль по рельсам идти, Боже-Боже, прости,
Всерыдающей и вселюбящей!
Я устала молчать! Я хочу кричать!
На весь мир Твой, Боже, неистовый,
И босою стопой прожигать Твою гать,
Мчаться по ветру медными листьями!
Я согласна всем — да, всем! — умереть!
Каждой кошкою, каждой мышенькой…
Всем родиться! Всеми глотками петь!
Не споёшь всего… не надышишься…
Ах бы, жить да жить!.. Целый век иль два!..
Что за шум за спиною?.. поезд ли?..
Ах, задавит… и пусть… я останусь жива
С нежным, Живым в помощи, поясом…
Ах, сомнёт — и пусть… и не обернусь…
Голова не гола — свечусь кикою…
Не мешок — парча… низка перлов-бус…
А рубины с плеча — земляникою…
Не руби мя сплеча!.. я ж твоя свеча…
Я ж ещё погорю… не гаси меня…
Дикий, смертный гудок… как жизнь горяча…
Только пламя… ни воли… ни имени…
И на рельсы сребряные так упаду,
Распластаюсь… снега узорные…
…задавили бродяжку… загасили звезду…
Безымянную… беспризорную…

Вспомним знаменитого «Степного волка» Гессе: «ТОЛЬКО ДЛЯ СУМАСШЕДШИХ» — гласила вывеска, приглашая войти, и мы со страхом, с замиранием сердца, с холодком под ложечкой — нагнувшись, перекрестившись, вместе с автором — входили. Куда?
Разговор с дьяволом «тет-на-тет», так же, как и разговор с Богом, есть прямая прерогатива юродства — поступка из ряда вон, немыслимого в бытовом пространстве вообще. Обратим внимание на то, что в эпоху первохристианства учащались встречи с Богом — в позднейшие эпохи, особенно в последние двести-сто лет, участились свиданья с дьяволом. Художник, как мембрана, юродиводоверительно среагировал на тенденцию. Души и умы вверглись в страх и пребывали в нем, как в собственном доме, и это был не Божий страх, осветленный с самого начала, а темный и давящий — прямое отражение метаний и сгущений богатого мрачностями времени.
И все же! Доверительно входя в гости к высшим Силам, переступая надмирные пороги, художник-автор сам «впадал в грех» юродства, сам — и огульно — сразу записывал себя в изгои, в изгнанники, в поэты — в когорту тех, «кто жаждал быть, но стать никем не смог» (Макс Волошин, венок сонетов «Corona astralis»). НИКЕМ — с точки зрения опять же comme-il-faut. Шаляпин рассказывает об одной ночной поездке: после репетиции остановил извозчика, едет, трясется. Разговор затеялся сам собой. «А ты, Шаляпин, что делаешь?» — «Да вот, брат, пою». — «Эка! Да ведь и я тоже пою. Особливо на свадьбах, на гулянках люблю петь. А делаешь, делаешь-то ты что в жизни?» И извозчик успокоился только тогда, когда Федор Иванович сказал ему, что он держит хлебную лавку: «Ну, вот это я понимаю — дело!»
То, что делает юродивый в жизни, теряет всякий смысл, если глядеть на его действия из окна кухни или из ворот рынка, и НАПОЛНЯЕТ ВСЮ ЖИЗНЬ ВОКРУГ СМЫСЛОМ, ежели обозреть совокупность его действий, скажем, с горы Синай или горы Фавор.

Есть у Господа загадка — нам ее не разгадать:
Отчего одной заплаткой нам назначено мерцать
На рубахе злого мира, в клочья порванной стократ,
Где одни святые дыры бьются, плачут и горят?!

Юродивые воткнуты в мир, как угли в булку. Булка хороша, и вкусна и сладка единственная жизнь, и охота в ней уюта, вкусноты, довольства, комфорта и консорта. Да бац — уголек на зуб попался. Тьфу! — плюнул, да вместе с зубом. А в дыру от зуба ворвался ветер, вихрь, лютый холод, открытый Космос. И ты задрал голову в отчаянии и едва ли не впервые увидел, что над головой — тоже открытый Космос, и под ногами — он же, и вокруг. И страх охватил тебя, и понял ты, что подобен Богу и тоже, как и Он, от века летишь в пустом пространстве. И не за что держаться. И вокруг тебя, рядом, такие же летящие, отчаянно кричащие тела. Вопящие души. Прижаться! Найти родное! Обрести! Да, находишь свое. И хватаешь. И не отпускаешь больше никогда. Никогда — пока летишь. А пропасть бессознания, небытия — вот она.
И ты понимаешь в последний миг, что все правильно, что тебе и надо жить тут, вот так — лететь, гибнуть, видеть яркие звезды, прижимать к груди любимое тело, пить любимые губы, как вино Причастия. Ты причастился юродства, а это значит — свободы. Ты теперь в свободе — дока. Ты в ней царь и сам с усам. Да беда: времени на царствование тебе отпущено очень мало. До обиды!
Но, пока летишь ты, обрываясь в пустоту, как брошенный жестокой рукой камень (а сколько таких КАМНЕЙ было кинуто в юродивых! им в спины! положено в их ПРОТЯНУТЫЕ руки!), ты понимаешь единственное счастье свое и дело свое — долететь за нелетящих, разбиться за твердолобых и медных, увидеть — за слепых, выкричать — за немых.
Умереть — за бессмертных.

***

Бурное море моё, поёт справа и слева…
Снежное море моё, холодит тело рубаха…
По морковному хрусту летят стопы, на устах — напевы,
А лик закинут к небу без злобы, без страха!
Ох, наслушалась я небылиц про себя за век мой!
Ой, наслышалась я клеветы подмётной!
Бегу по снегам босиком, вижу вдали нежный брег мой —
Рассветный брег снежно-алой зари бесплотной.
Мя языком вырывали из колокола, в реке топили.
Мя похищали — а я опять на свободе!
Мя мазали грязью — а я во славе и силе
Опять пела грозные песни свои при народе!
Опять на младом снежку сидела и пела!
Опять певчие птахи изо рта моего излетали —
Мороз Пожирателю снов насквозь прокалывал тело,
А мя, яко Херувима, щадил, без тоски и печали!
Ползла изо всех проходных дворов многоглавая Гидра,
Брела Айравата по улице зимней, бивни топыря…
Меня убивали — а я, очами нагими
Снега сжигая, зубами блестя, плясала на пире!
Застыл ледовый дворец… конькобежцы сняли
Коньки… зашвырнули их за сугроб, за вереть…
Бурное море метели! Верещу в одеяле
Младенцем! Яблочны щеки! На колени валится челядь!
Ах, эта бродяжка, лишь миг назад… глянь-ка — ребёнок царский!
Да вырастет, вымахнет древом, всё одно расстреляют…
Меня бичевали — а всякий удар — подсказкой,
А всякая плеть — во благо, и рана живая!
Да я, мои зимние люди, давно уж сплошная горячая рана!
И это — веселье! И это мне — радость, праздник и воля!
День солнечный, холод, сегодня я встала рано,
Бегу по граду, плюнь ты вослед мне, что ли!
Застынет плевок на лету — жемчужиной нежной!
Застынет во взмахе кулак, для битья воздетый!
А я на снег воссяду боярыней снежной,
И брызнут от лика, от кики лучи великого света!
Да я уж нездешняя! Как бы вам это… тихо…
Слепым шепотком… чугун-молотком… рассыпаны гвозди…
Кровь на снегу… не пожелай врагу ни лешего лиха,
Ни лютого крика, родимой могилы возле…
О, пусть все живут!.. Хоть пять минут… хоть столетья…
А я уж небесная! По облакам пробегаю.
Свисти! Улюлюкай! Каменья швыряй! Я — ветер,
Я снег и солнце, и мёртвая я живая!
Бурная бездна, вздымай Посейдоновы вздохи…
Бурное море моё, пой мне гимны справа и слева!
Я бегу по вьюжной воде Альтаиром, слепящим сполохом.
Преблагославенна еси моя Богородице, Дево.

Наступающий век — быть может, век осознания Россией СВОЕГО СОБСТВЕННОГО ЮРОДСТВА. То, что выкаблучивает Россия-мать на протяжении своей истории и особенно последнего векового поворота времен, смело расценимо как юродство чистой воды. Куда она сейчас махнет? Что невнятное миру проорет?!
Невнятно это только ему, миру, разговаривающему на иностранных языках свободно, а вот нашего, родного, снежного, рваного, дымного, хвойного, слепленного, как снежок, из ледяной грязи и сукрови и птичьих перьев и стреляных гильз, ему — отчего-то — отчего бы это? — не понять.
Зато понимаем — мы. И лепечем на нем — мы. И отвечаем на этом языке сами себе — мы. И переводим на этот язык и перетолмачиваем с этого языка — на все остальные — чтоб хоть толику восчувствовали, ан нет, ЭТО — непереводимо! — мы. Миссия юродства России не такая уж и непонятная и непонятая — миф о «загадочной славянской душе» еще долго будет будоражить заевшуюся, заспавшуюся в сервисах Европу и новопланетный Новый Свет, заставляя простых людей Запада смутно мечтать о красавицах с косами до пят, плясках медведей на улицах и восстановлении монархии и коронации нового Царя. В этот знаковый пейзаж с руками и ногами вписывается юродивый — персонаж для России узнаваемый и ею востребованный, да не антуражно, а насущно.
Почему? До сих пор?! После всех адских юродств Октября, полувекового террора, научно обозванного «тоталитарной системой», после очистительного и жестокого юродства всех войн и возведений бытия из небытия, из руин, после издевательств над теми, кто — вполне юродски — в юродскую же картину никак не вписывался?
Ответ на сакраментальный вопрос даст будущее. Возможно, близкое.

Мы думали, что не стоит обольщаться по поводу осмысления Россией собственной великой и высокой роли, кою она либо забыла исполнить на мировой исторической сцене, либо не выучила — плохо затвердила — текст.

Однако Россия сама весело посмеялась над нами.

Она, ее народ оказались гораздо сильнее всех наших метаний, сомнений и сокрушений: она не актриса, Россия, она не притворяется, не играет, она в Мире — ЖИВЕТ, и держит СВОЮ речь, и поет СВОЮ песню.

Одно, только одно ключевое Слово и присутствует в этом суперкратком, но чересчур трудном для прочтения вслух, прилюдно, тексте:
ЛЮБОВЬ.
Да, как ни странно, но так. Любовь — и все. И больше ничего. Сейчас — и больше никогда. В безлюбном мире. В вакууме подлости и странного, сумасшедшего Всеобмана и Всеподлога.

И наступает тишина.

И каждый думает… или чувствует.
Кто ныне, в изломанном донельзя юродском мире, является НОСИТЕЛЕМ ЛЮБВИ?!
Кто ДАРИТ ее, кто ПРИЗЫВАЕТ ее, кто — хотя бы — НЕ БОИТСЯ ее?!
Если задаешь себе вот такие вопросы — поистине, все вокруг сошли с ума.
Этот «кто-то» — сокрыт от взоров. Нет, он сейчас не на площади. Не на вокзальном перроне. Не на заметеленных улицах.
Он, юродивый, чистый и честный и наивный и исцеляющий и беззащитный, упрятан гораздо глубже, дальше.
Он — воистину небесный Поэт — в каждом из нас, кто еще способен мыслить, страдать и выбирать; его следы — перед нашими ногами на снегу.
Страшно ступить вослед?! След в след…
В мире нью-рынка, нью-наживы, нью-формации…

Исчезни, страшный сон мировой… исчезните, глад, мор и землетрясения по местам…
А он все идет и идет себе впереди, выкрикивает слова — не разобрать, машет руками, просит подаяния.
И она сидит, все сидит, кротко протянув руку черпачком, на палящем солнце или под площадной аляповато разряженной черной елкой, и улыбается, поджав под себя босые ноги, и в волосах ее путается серебро снега, и ее воздетая над толпой рука освещает толпе — нам — Путь, по которому трудно и тяжело идти, который мы преступно и легкомысленно забыли, который нам еще предстоит восстановить — по знакам, по огням, по иероглифам впечатанных в память следов.
«Блажени кротцыи, яко тии наследят землю».

***

Я сегодняшняя. Я мгновенная.
Я под небом — о, неизменная.
Да оглядываюсь: грудничок во мгле —
Это ж я, я, крошенька, на земле…
Я росла-росла, да и выросла!
Я ждала-ждала, да и вылетела —
Клеть открыли, и — в Мiръ пылающий
Запорхала я, благословляюща!
Прославляюща, снежком пущена —
Над кондаков священными кущами,
Над ирмосами, полиелеями,
Всепрощающа и жалеюща!
Вся зверями злыми излюблена,
Вся слезами текуща, изрублена
Оговорами, лживой клятвою, —
А звучаща зарей троекратною!
Всех врагов незримо целующа,
Не душой вживую торгуща —
Душу всем отдающа: молитеся!
Насыщайтеся, упоитеся!

Рождество Твое, Христе Боже наш!
Воссия Мiрови свет разума…
Ты ж меня ещё не родишь, не дашь
Во ладошку — дитячьей радости!
Ты ж летишь один! Я ж горю одна!
В небесах Ты, а я — в заснежии…
Изойдет зима! Налетит весна!
Хлынет в лик безумьем, безбрежием…
Ты рождён! Ты не умер! Ещё не распят!
Ты Младенчик… смеётся Пречистая…
Колесо катит… не пойдёт назад,
Через вопли, снега неистовые…
Я зову Тебя. Я люблю Тебя.
Я пою Тебя — Бога меж людьми!
Ты один — в небеси — вся моя судьба:
Ты звездами мя осыпь, обними…
Половина хитона красная,
Половина хитона синяя…
Задрожала улыбка радугой,
А висок заискрился инеем…
Умирать нам всем… всё бы ничего…
По Тебе одному плачу-маюся…
Рождество Твое, Христе Боже!.. о,
Над вертепом низко склоняюся…
И Мария, в лоскутьях, парят власы
То ль из лыка, а то ли из кружева,
Мне глядит в лицо, будто на часы
Ледяные: сыплются стужею,
И Младенец, гусеница времён,
Чуть шевелится под лампадою,
Тихо так, в бинтах кровавых пелён
Возлежит под Мiра громадою.
И я молча, рядом, в огнях стою,
Во метели, с коровой бумажною,
Шерстяную овцу шепотком зову,
Вся полночная и бесстрашная,
Вся застыла на холоду Рождества,
Вся лоскутная и заплатная, —
Все забыла Тебе любови слова:
Осмогласные, необъятные.

Елена Крюкова