• Ср. Авг 12th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ПУТЕШЕСТВИЕ К АРАРАТУ

Июл 25, 2026

«Наша Среда online» — Завершаем публикацию романа-эссе американского писателя Майкла Арлена‑младшего «Путешествие к Арарату». Текст любезно предоставлен переводчиком Арамом Оганяном.

Начало

XXV

Как быть с таким рассказом? Я хочу сказать, что с ним делать, какое впечатление он создает или, как в данном случае, воссоздает? Не скажешь ведь, будто совсем ничего — ни легенды, ни мифа — не осталось от истории армян, а то, что сохранилось, пошло на пользу армянам или всему остальному миру. Разве пошла кому-нибудь на пользу жалость к самому себе? А злость? Была ли она полезна или созидательна, эта особая злость, которая живет в армянах, порою необузданная, детская, как у Саркиса и других, которым турки были ненавистны (это по одной серии мифов), словно застрявшие в нутре у армян раскаленные угли. А затаенный гнев и самообман, от которого страдали люди — такие, как мой отец; они очень тяжело переживали убийство своих предков (и, может, смерть уподобила эти жертвы Христу, согласно той же серии мифов), и все это было для них настолько унизительно, что им стало невыносимо оглядываться назад.

И потом, отличается ли чем-нибудь один случай политического террора и массового уничтожения от других, один случай геноцида от других случаев геноцида (больших, меньших по размаху?) в глазах гражданина двадцатого века — века геноцида, кровопролития, напалма и полицейских допросов? Может, правильнее и полезней было бы принять другую точку зрения, посмотреть в глаза реальности нашего века и признать, наконец, со спокойствием умудренного опытом человека, который пришел без особых затруднений к пониманию главной сути: «Такова жизнь. Такова реальность нашей жизни и человеческого существования, всеобщего вселенского контекста нищеты и страданий. Разве бывало когда, чтобы люди обходились без убийств и истязаний»?

Такой взгляд на вещи сразу же вызывал в душе протест: «Нет!». Ведь души, в особенности взращенные на американской диете, печально известны своим оптимизмом и идеализмом, они с готовностью примут идею Вознесения и постараются не заострять внимания на процессе Распятия. Но тут и рассудок кричит: «Нет!». Ведь, несмотря на некоторые исключения, мрачные и таинственные периоды истории, все же представляется совершенно неверным то утверждение, будто жизнь и впрямь или хотя бы в общих чертах «такова» и что истязания и кровопролитие были такими «всегда», что мешает выведению общей закономерности по данному вопросу. Концепция эта ложна, по крайней мере, в последнем пункте. И действительно, такими масштабными и предумышленными убийства прежде не бывали.

Серьезные исследователи, занимающиеся изучением эпидемиологии современного насилия, такие, как Ханна Арендт, достаточно подробно и аргументировано изложили свою точку зрения на рост массовых убийств, который произошел в двадцатом веке в результате того, что к вековечной страсти человека к насилию прибавилась также мощь технократии и технократического мышления. Именно косность, узколобость, — отмечает д-р Арендт, — то есть пороки современной бюрократии, позволили довести уничтожение евреев в Германии до таких пределов, а вовсе не какая-то потребность в убийстве, присущая человеку.

Есть все основания утверждать, что скрещивание современной техники с массовым политическим террором началось с резни армян в Турции. Или же, если не говорить, что она началась в такой-то день, в таком-то месте, потому что от таких «приоритетов» становится не по себе, то, во всяком случае, можно сказать, что массовые убийства и «депортация» армян были самыми чудовищными из всех известных ранее случаев применения техники и средств связи в разработке и осуществлении массового террора.

Очевидно, что вся организация или, если хотите, оркестровка геноцида армян проводилась на основе порочного использования, но явно при правильной оценке возможностей современного государства по перекройке своей политической структуры на новый лад; что и было реализовано усилиями техники. Со временем гитлеровская Германия усовершенствовала процедуру депортации по железной дороге, разработала газовые камеры и крематории; в России при Ленине и Сталине развивалась система концентрационных лагерей и полицейской слежки; и ныне во многих странах при содействии науки появилось эффективное средство причинения боли — пытка электротоком. Но почти во всех без исключениях случаях уничтожения, начиная, по-видимому, с армян, основным элементом — не единственным, а основным, — благодаря которому возрастало число жертв и усиливалось психологическое давление по сравнению с классической резней, был альянс техники и средств связи: внутренние сообщения, такие, как распланированные действия государства и его агентов, позволяли набросить «сеть», и сам процесс набрасывания сети являлся уже сам по себе частью всеобщего плана: не меньшей по размаху была и система внешних связей, посредством которой населению-очевидцу передавались сообщения о тех, против кого были направлены действия государства (т. е. против «жертв», «мятежников», «борцов за свободу» или «анархистов»), часто искаженные так, как это выгодно правительству, которое держало под контролем всю систему. Эти искажения приводят к тому, что жертвы оказываются оторванными от всего мира и даже от своего собственного народа.

Так что же выходит, история армян есть притча о средствах массовой информации, сказание о бессилии языка? Пока что можно утверждать следующее: эта история состояла из нескольких глав. То была история неизлитой ненависти (турки) и долгой национальной психической депрессии (армяне), история недопонятого братства (турки и армяне): история мужества и мучений, история унижения личности, подвергнутой террору, а также история о том, как великие христианские державы Европы лезли со своими сомнительными замыслами и морализаторством, во всяком случае, косвенно: в немалой степени это еще и повесть об извечных универсалиях – можно сказать, это кровавый поток, соединяющий все чудовищные события и преступления этого века, о врожденной нашей слабости, которая, наверное, свойственна человеческой природе, о современной системе средств связи — в нашу эпоху все народы в тот или иной критический момент поддавались этой слабости.

Поддались слабости… А что, если клиенты-очевидцы всемирной системы сообщений не согласились бы промолчать в 1915 и 1916, когда в цюрихских и базельских газетах стали появляться первые письма от учителей и миссионеров? На такой вопрос трудно ответить, а может и не имеет смысла, ведь нельзя же забывать о том, что человеческие существа везде и всюду необычайно легкомысленны, их заботят только свои, исключительно узкие интересы. Что, если англичане и французы вернулись бы на Дарданеллы? Если бы цюрихские школьные учителя организовали бы крестовый поход в Золотой Рог? Что, если?.. Может, кто-то скажет, что это было вызовом, брошенным крохотной, ненадежной частице человеческого естества, духа: вызов этот так и не был принят, его бросали позднее, потом опять и опять, а он так и не принят до сих пор. Согласно материалам, представленным на Нюрнбергском процессе в 1945 году, Адольф Гитлер перед самым вторжением в Польшу в разговоре с Германом Герингом спрашивал: «Ну кто теперь говорит об уничтожении армян?». Вот еще один вопрос, на который нет ответа.

Но даже если была бы возможность или необходимость в рациональном осмыслении геноцида армян с политической точки зрения или же с хладнокровных позиций специалиста в области техники и средств связи, то это, наверное, было бы роскошью для армянина, даже для человека, который только наполовину армянин, вроде меня. Как-то сам собой напрашивается вопрос. И вот какой: что же произошло с армянами (факты журналистов оставим в стороне)? Во время своих поисков Армении и армянского этноса я обнаружил, что армяне в книгах или высказываниях, будь то во время пирушки или просто на улице, постоянно возвращаются к разговорам о «геноциде» и «резне». Было бы жестоко и бессердечно или даже пошло приводить здесь сравнение со старой заезженной пластинкой и ставить этот рефрен на одну доску с шипением иглы, которая никак не может вырваться из какой-нибудь бороздки. Мы знаем, что эта одержимость происходит из глубокой раны. Очевидно, на этот вопрос («Что же на самом деле произошло?») нельзя ответить, оперируя только понятиями истории и политики или даже техники и средств связи, обвиняя одних или других. Наконец, на этот вопрос не ответить данными о людских потерях, как будто одним только численным выражением потерь (миллион убитых!) можно хоть как-то объяснить состояние тех, кто выжил. Последнее, конечно, вовсе не бесполезная статистика, но она относиться скорее к прошлому, чем к будущему, к мертвым, а не к живым. Хотелось надеяться, что если и есть ответ, то для живых.

С тех пор как я отправился в странствие по Армении, меня неотступно преследовал образ отца, причем в этом его присутствии далеко не всегда ощущалось одобрение. Я видел его лицо в снах и музеях и решил, что это естественно. Он же мой отец. Я чувствовал, что он рядом, и даже больше — везде и всюду я слышал отцовский зов. Что мне сказал, почти с горечью, Саркис однажды после полудня? «Ваш отец был армянином. Вы должны уважать его». Слова эти запали мне в душу. Отцы и дети. В голове отдавались слова: «Мой отец не сделал никому ничего плохого. Мы были невиновны, мы были беззащитны».

Стала вырисовываться картина других взаимоотношений; другие отцы, другие дети. Я думал обо всех армянских отцах, призванных в турецкую армию в 1914 году: солдаты-отцы в серо-коричневой форме, их увезли из родных городов и уничтожили, отцы, которых бросали в тюрьмы или же убивали где-нибудь по дороге, в стороне. Сколько армянских детей видело, как убивают их отцов? Или, что еще хуже, видело, как забивают насмерть или до полусмерти их матерей и сестер, когда отцов рядом не было? В то болезненно-тяжкое время сыновья скольких армян почувствовали себя покинутыми и преданными оттого, что их отцов рядом не оказалось, — что понимают дети в причинах и объяснениях, как им втолковать, почему отец не пришел к ним, когда они были в беде?

Авраам, отец, угрожал сыну своему Исааку ножом, то был демонический или священный пыл, заклание. Иисуса убили из ненависти, но перед этим Его замучили и распяли. А потом Сын воззвал к отцу: «О Боже, Боже, зачем ты покинул меня?».

Предательство рождает ненависть, но какой ненавистью сын ненавидит отца? Как может сын сознательно возненавидеть отца, который наказывал его, защищал его и только после этого (и уже навсегда) покинул его, потому что и сам был убит? Или как можно сознательно возненавидеть свою мать, когда тебя заставляют смотреть, как ее унижают и втаптывают в грязь?

В случае с турками — да. Нет ничего необыкновенного в том, что армяне ненавидят турок. Но тут есть один любопытный нюанс: ведь сами турки никогда не признавали за собой никакой вины. В отличие от немцев, которые после второй мировой войны хоть неохотно и с оговорками, но признали факты своих преступлений военного времени и свою вину перед евреями и даже превратили Дахау и Бухенвальд в огромные мемориалы и провели собственные судебные процессы, турки так и не признали своих преступлений, совершенных перед армянами.

Куда же было деваться ненависти?

Человек обращал свою ненависть внутрь, против себя. Появилась ненависть к самому себе. Нелегко было решиться на такое простое объяснение столь сложного явления; и тем не менее именно так мне все и представлялось. Я вспомнил, как многие армяне рыдали и ломали в отчаянье руки, причем как старые, так и молодые сыновья, этот жест был направлен скорее против самих себя, а не против турок, как можно было бы предположить. Главные обвинительные речи против турок – по сути приступы гнева — передались уже третьему поколению. Ведь самый верный способ вывести из себя обозленное дитя – это бросить, покинуть, оставить его наедине со своими обидами.

Ненависть к самому себе: «Мы были невиновны, мы были беззащитны». Из истории турецких армян времен первой мировой войны явствует следующее: армяне не были не так уж невинны и вовсе не так уж беззащитны. Там, где представлялась возможность для сопротивления: в Ване, в Зейтуне, в местечке Мусадаг – близ средиземноморского побережья, что позволило французским военным кораблям быстро вмещаться, — армяне сражались умело и храбро. Да и партизанские действия армянских добровольцев менее всего походили на лихие послеполуденные похождения константинопольских торговцев коврами. Большинство армян в Турции, оказывается, стало сопротивляться не из-за их разоружения (это был последний удар). А из-за нарастающего духовного и социального гнета, который и привел к разоружению – разоружению перед своими братьями, турками.

Ведь показало же исследование самоубийств в европейских странах во время второй мировой войны, что в моменты наивысшего напряжения и опасности, когда росло сопротивление, количество самоубийств уменьшалось. А в те периоды, когда сопротивление ослабевало, когда оккупанты прочно удерживали захваченное, люди снова начинали убивать себя – то было крайним проявлением ненависти, презрения к самому себе. В мусульманском обществе на протяжении пяти веков наирийских царей считали «гяурами» и «райя», и от такой жизни они стали постепенно уподобляться Артину, тому приказчику. В один прекрасный день эти Артины взглянули на себя в зеркало, и им стало противно от того, что они увидели.

Наверное, в первый раз в жизни передо мной в истинном свете, четко и явственно, предстал мой отец. Еще совсем недавно я видел, как за его холодной, надменной личиной, за его кажущейся бесстрастностью кроется безмолвный, бессильный гнев человека в синей бархатной шапке. Но как же долго я шел к пониманию того, куда направлен, куда обращен этот гнев, — а обращен он был в себя, в Дикрана Куюмджяна! Я думал: «Этот гордый и ранимый человек, как, должно быть, невыносимо трудно было ему, армянину, расти в Англии и не столько от того, что англичане относились к нему со снисхождением (хотя и не без этого, конечно), сколько потому, что он был меченым или ощущал эту свою отмеченность, от чувства коллективной вины или ненависти к самому себе, от того, что он происходил из народа, который смертельно ненавидели. Ведь в этом-то и заключается проклятие геноцида: смерть уносила свои жертвы, а на тех, кто выжил, оставалось клеймо, «осадок» смертельной ненависти.

Я думал: чего только отец не делал, лишь бы избежать своих армянских корней, не быть армянином, чтобы это «коллективное бессознательное» не касалось его. Его напускное равнодушие. Маска безразличия к своему национальному прошлому. Он даже не писал об этом, а «это» как раз и есть личность, индивидуальность, та самая твердая сердцевина, косточка, которая сидит в каждом писателе.

Я спрашивал себя, сколько же армянских сыновей чувствовали себя покинутыми, брошенными своими отцами – оставленными один на один с собственной армянской сутью, с национальным комплексом вины, гнева, который не на что было обрушить, который всегда рядился во что-нибудь другое… в бахвальство и браваду или же в скорбь и отчаяние, тьму и свет. Как же это, наверное, было горько! Я думал, вот если бы мой отец рассказал мне об этом!.. То что тогда? Что бы я сделал? Я понял, что ничего бы я не сделал, разве только бояться бы стал еще больше. К тому же он и сам этого не знал.

ХХVI

И вот однажды днем мы с женой и Саркис выехали еще раз на позаимствованном лимузине в Араратскую долину: солнце горело бледным огнем, небеса окрасились в серо-голубой. Это была наша последняя вылазка, хоть никто об этом и не говорил. Саркис сидел за рулем, вел машину медленно, а может, так казалось; мимо проплывали поля, уже совсем желтые, поля, усеянные камнями, в пробке перед нами стояли три повозки, запряженные волами, что представило Саркису возможность продемонстрировать свою выдержку и порассуждать о необходимости механизации на селе. Вернулись в отель, наши чемоданы были уже сняты с крыши высокого вишневого гардероба и дожидались, пока их уложат.

Идея поехать за город, чтобы бросить напоследок прощальный взгляд на Арарат, принадлежала мне. Саркис говорил, что где-то по дороге есть сельцо, которое неплохо бы посмотреть, а может, в том селе была церковь. Жена сидела рядом и держала мою руку в своей. Я знал, ей не хочется уезжать.

— Я так хорошо запомнила эту дорогу, — сказала она в какой-то момент.

Я подумал: «Да, и я помню, но по-другому… Словно и я был другим в тот день, когда проезжал по ней в первый раз». Ведь эта дорога вела к памятнику жертвам геноцида, мы ездили туда в день нашего прибытия в Ереван — это мемориал в Араратской долине. Догадывался ли Саркис, что мне хочется туда опять? Хотел ли я сам ехать туда снова? Пожалуй, на оба вопроса можно было ответить утвердительно.

Саркис щурился на солнце. Он казался до необыкновенного уязвимым и беззащитным в этот момент — моргает, щурится.

— Хотите, я дам вам мои темные очки? — сказал я.

— Нет, спасибо. Нужно, чтобы глаза привыкали.

Впереди, наверное, в миле от нас, стояли красные автобусы.

— Ну вот мы и на месте, — сказал Саркис.

— Давайте сойдем тут, — предложил я.

— Как хотите, — согласился Саркис.

Я ощутил почти непреодолимую близость к Саркису в этот миг, мне даже захотелось прикоснуться к нему. Это была даже не близость, а интимное чувство. Но что такое интимное чувство? Я испытывал интимное чувство к жене, но мне хотелось обнять Саркиса. Я смотрел на него и видел, как из пор на лице сочится пот — и вот это чужое лицо мне хотелось прижать к своей груди. Я чувствовал, как жена сжимает мою руку все крепче.

Саркис поставил машину рядом со стоянкой красных автобусов, и мы стали подниматься вверх по холму, прошли по открытой площадке и вышли к знакомым уже склоненным колоннам, они напоминали недостроенный металлический вигвам. Саркис шагал впереди. Справа от нас маячили белые рубашки, голые ножки — стайка школьников, они составили свой кружок. Просто стояли? Слушали? Их голоса плыли над тишиной, словно крики тропических птиц. Вдалеке, из плоской равнины, вырастал Арарат (памятник доисторических времен). И опять, думал я, мы стоим посреди ничего.

На вершине Арарата поблескивали снега. Арарат… Урарту… Чья благородная фантазия заставила воды потока плескаться у гор Араратских? Мне вспомнился вдруг виконт Брайс, который в семидесятые годы девятнадцатого века в возрасте тридцати восьми лет поднялся на вершину горы. Впоследствии два участника восхождения писали, что они обнаружили там несколько кусков дерева — «Возможно, это была древесина, выброшенная потопом, потому что как иначе объяснить ее происхождение, ведь вершина горы совершенно бесплодна». И все же Брайс воздерживается от утверждения, будто это были остатки Ковчега. «С главной вершины Арарата открывается живописный вид, — пишет он, — подъем на гору вселяет радость и воодушевление; но если Ноев ковчег и в самом деле причалил сюда, нам необходимы новые доказательства этого». Умеренный, выдержанный человек был этот виконт Брайс, он не торопится делать поспешные выводы о кусках дерева, занесенных на горные вершины.

Я слышал голос Саркиса, который шел впереди и опять рассказывал жене о мемориале:

— Каждый раз, как я прихожу сюда, я не могу надивиться на изобретательность наших армянских архитекторов. Посмотрите на эти наклонные плиты, ничто их не поддерживает! Вот, убедитесь, никаких подпорок.

Я думал, как это странно — встретиться, наконец, с собственным прошлым, вот так просто взять и встретиться, — это все равно что признать какого-нибудь человека, который бывал с тобой в одной компании долго-долго: «А-а, это вы!».

А я стоял под нависающими плитами мемориала и смотрел на огонь. Помнится, я думал, хорошо бы у меня в руке был цветок, я с готовностью бросил бы его в огонь, но я забыл сорвать его. Я пошарил глазами по полям, в окружении которых стоял мемориал, то были поля желтых цветов. Я думал, цветок не главное; я вдруг почувствовал, что я дома. Ощущение было легкое, непринужденное. И я сказал себе: «Так вот, значит, что это такое!..»

Потом мне почудилось прикосновение отцовской руки. Ощущение было настолько реальным, что я и сейчас могу испытать его заново. Хотя, может, не так явственно. Во мне возник отклик не просто на «касание» — это случалось и раньше, и нередко. Одним из самых впечатляющих воспоминаний моего детства было почти физическое, осязаемое ощущение того, что меня тащат за руку (мы шли? бежали?), это отец ведет меня по какой-то улице, уж не помню, где это было, когда, но помню только, как он меня тащил, даже лица его не видно было, выражение лица стерлось из памяти, и только рука его высовывается из темного рукава пальто.

Но на этот раз я знал, что все иначе, я стоял там и чувствовал, что все теперь будет иначе (как и бывало прежде). Ведь эта рука никуда меня не влекла; руку этого человека я держал как-то в своей, очень недолго, в Нью-Йорке, это была рука моего умирающего отца. В тот день она была такая хрупкая, хрупкая и даже маленькая, меньше моей, я помню, каким потрясением было для меня это прикосновение (оно подействовало на меня сильнее, чем его угасающий голос, его бледное лицо, его попытки узнать меня), эта отцовская рука: он отпускал меня, освобождаясь от меня и освобождая меня от себя (как будто возможно такое между отцами и сыновьями). А я не знал, как держать его руку в ответ на его прикосновение. И вот оно опять. Мне казалось, я держу его руку в своей. Мне казалось, я каким-то образом привел его сюда, в это место. Не знаю, что там мне еще казалось, но я плакал, по щекам у меня катились крупные слезы. Даже в этом я не был уверен. Не могу сказать, что мне было плохо, напротив, я чувствовал себя естественно, непринужденно, дышалось легко.

— Я знал, что вас переполнят чувства перед отъездом, — сказал Саркис, который подошел ко мне.

Я заметил, что жена смотрит на меня и на мои слезы. Саркис положил мне руку на плечо.

— Ни один армянин не может стоять тут без того, чтобы его не тронули страдания его народа, — сказал он.

Я почувствовал, как Саркис обнял меня, почувствовал его тепло. И подумал: «Родня… брат… да будет так». Я думал: «Мы, армяне, много потеем».

— У вас есть с собой цветы? — спросил я.

— Да, конечно, — сказал Саркис.

Мы с женой взяли с его ладони по желтому цветку и бросили в огонь, оранжевое пламя поглотило их.

Мы трое медленно зашагали прочь от мемориала по узкой тропинке, по желтым полянам. Вдалеке школьники играли во что-то, мелькали их руки и ноги, голосов не было слышно. Жена взяла меня под руку. Саркис рассказывал, как в последний год жизни его отца они с братьями на руках принесли старика в Араратскую долину, и тот спал целый день в открытом поле.

Я думал, интересно, весной, наверное, вся долина в желтых цветах, а снега на вершине Арарата тают когда-нибудь? В голове не укладывалось, как это всегда жизнь так тесно соседствует со смертью. Я думал о том, что ведь и в самом деле, я привел сюда своего отца, хоть и не мог объяснить, как. Я подумал: «Каким же долгим и запутанным было мое путешествие, которое привело нас всех сюда, — куда армяне вечно едут чуть ли не со всех концов света».

XXVII

И мы уехали: однажды утром, рано; солнце медленно выплывало из-за оливково-зеленых холмов.

Гостиничные служащие драили и без того надраенный пол вестибюля, словно ожидалось прибытие кого-нибудь архангела. Ни дать ни взять моряки! Пришел попрощаться Вартан. Он держался даже суше обычного, но, видно было, встал на час раньше привычного для себя времени и теперь являл нам свой трезвый взгляд на вещи. Он спросил, известно ли нам, что футбольная команда Армении вышла на первое место в Союзе?

Мы ответили, что нет, хотя потом я припомнил, что накануне вечером в гостиничном коридоре, где стоял телевизор, было много шуму и возгласов.

— Да, — важно сказал Вартан, — вчера вечером наши выиграли у команды Украины. Мы теперь на первом месте!

Его так и распирало от восторга, и мне захотелось обменяться с ним сигарами или броситься в какой-нибудь переполненный кабачок и пропустить по этому случаю стаканчик-другой, я пребывал тогда в таком расположении духа, что эта замечательная, нежданная-негаданная весть и впрямь вызывала в душе отклик. «Арарат» — команда номер один!

— Конечно, долго они там не продержатся, — сказал Вартан. — В следующее воскресенье им играть в Москве.

Конечно. Мы с Вартаном робко пожали друг другу руки, подобно родителям, оставляющим в школе сына. Казалось, с каждым мгновеньем нашего короткого ритуала Вартан все больше и больше молодеет. Наконец он схватил свой «дипломат» и почти помахал им, как талисманом, нам на прощание.

— Счастливого вам пути! — воскликнул он.

— Надеюсь, вы удержитесь на первом месте, — вырвалось у меня.

Лицо Вартана озарилось улыбкой Чеширского кота, и он исчез.

В аэропорт нас привез Саркис. Он был в своем коричневом костюме, в руках — два пакета: книга и цветной календарь, по-видимому, в ответ на несколько наших скромных, незначительных сувениров, которые мы преподнесли ему за день до этого. Мы обменялись адресами — тщательно, аккуратно, как люди, которые неожиданно для самих себя сблизились и вот теперь расстаются. Я все порывался сказать: «Во мне здесь произошла какая-то важная перемена». Но это были не те слова… Все было намного сложнее, и в таких выражениях этого было не высказать. Вместо этого я говорил о том, как хорошо мы провели тут время, как все было интересно, и так далее. Мимо пронеслись улицы и розовые дома Еревана. Мне вдруг захотелось так много сказать Саркису — я понял, что мы с ним армяне, хотя в каком-то смысле здесь не все сходилось, но, с другой стороны, в этом была и своя доля истины. И вот он остается здесь, в этой суровой стране, а еду домой — в свой другой дом, — плавно покачиваясь на волнах, плыву в свою тихую американскую гавань, где про «голод» и «болезни» читаешь в газетах, «убийство» там тебе показывают по телевизору, а «резней» там называют происходящее на спортивных аренах. Конечно, я ничем не отличаюсь от своих соотечественников. Но, с другой стороны, я обнаружил, что у меня, оказывается, множество разных соотечественников.

— Посмотрите! — сказал Саркис, показывая на мрачноватого вида сооружение в строительных лесах. — Мы все время в работе.

— Эта страна прекрасна, Саркис, — сказал я.

— Я знал, что вы будете гордиться ею, — сказал он.

В самом деле, я гордился ею.

В аэропорту царила совсем другая жизнь. Наш аэрофлотовский лайнер летел до Бейрута, оттуда нам нужно было сделать пересадку на Стамбул и затем в Нью-Йорк. Маленький ереванский аэропорт напоминал приграничный пропускной пункт какого-нибудь балканского государства времен войны: вооруженные охранники в серой форме смешались с толпой пассажиров-армян, которые большей частью были одеты как крестьяне: в зале не протолкнуться, все вместе принимают участие в современном ритуале Осмотра и Обыска. Повсюду валяется разбросанная одежда, прямо как на карикатуре, изображающей распродажу в универмаге. Крестьяне ползают по полу, подбирая вещи, заталкивают обратно и достают новые. Во всем этом хаосе расхаживают милиционеры, они тоже армяне.

В очереди перед нами стоит молодой человек, по нему явно видно, не крестьянин: темно-синий костюм, в руках два чемодана и пара кукол чудовищных размеров, бумажный пакет с печеньем и большая картина из подарочного магазина, написанная маслом, на ней запечатлен заход солнца над озером Севан. После того, как он выплеснул из чемодана все содержимое, солдаты достали ножи и распороли матерчатую подкладку каждого из чемоданов, на дне и на крышке. Молодому человеку пришлось оторвать головы куклам: он стоял теперь с головами в руках и подтолкнул солдатам картину, и они принялись отдирать ножом картину от рамы, а холст от картонной прослойки.

Когда подошла наша очередь, мы достали свои американские паспорта, их быстро просмотрели и (к удивлению всякого, кто взращен на мифах и страхах «холодной войны») пропустили безо всякого досмотра. Разве только открыли нашу сумку с книгами, уж слишком много она весила. Книги про крестовые походы, про Абдул-Гамида и турецкие зверства вежливо просмотрели и вернули. На стойке остались лежать два тома: «История России» Сэра Бернарда Переса и «Двадцать писем другу», книга, написанная дочерью Сталина, ее читала жена; теперь эти книги глядели на нас, словно орудия взлома, найденные в нашем багажнике. Подошел строгий русский офицер и взял книги.

— Мы их забираем, — сказал он.

Я весь напрягся и холодно кивнул в ответ.

За нашей спиною остался пол, усыпанный одеждой. Молодой армянин с кукольными головами в руках пытался вставить картину обратно в рамку — безнадежное дело. Пожилая женщина склонилась над пустыми чемоданами и впихивала в них одежду. Жалкое было зрелище, и все, что тут творилось, вызывало жалость и отвращение, было что-то зловещее даже в том, что все это лишь слегка коснулось нас: простые люди вновь испытывали на себе диктат политики силы. По сравнению с севанским солнцем, которое выставили из рамы, Сэр Бернард Перес и Светлана Аллилуева казались небольшой потерей.

Мы вышли к самолету и увидели Саркиса, он стоял в толпе прямо у здания аэропорта. А перед этим небольшим скоплением народа выстроились солдаты в серой форме. Саркис махал руками, что-то кричал нам, но из-за свиста самолетных двигателей ничего было не разобрать. Мы помахали ему в ответ и зашагали дальше по летному полю, поднялись по трапу. Шум двигателей становился все оглушительный. Вдалеке сверкали снега Арарата. Саркис еще махал рукой, его плотная фигура в коричневом виднелась у каменного здания, он все махал и махал нам рукой. Вот он уже совсем скрылся из виду. Исчез. Пропал.

ХХVIII

Наше прощание прошло как-то разобщено, как-то оборвалось на полуслове, хотя, может, так оно ближе к жизни, реалистичнее, что ли.

В самолете жена спросила меня:

— Тебе грустно уезжать отсюда?

— Нет, — сказал я.

Я прижимал к груди этого чужака, незнакомца Саркиса, словно это был родной и близкий мне человек, и я проникся этим чувством, а может, мне только так казалось; я стал понимать в своем отце то, чего раньше не понимал; я видел церкви и холодильные заводы; я слышал армянскую речь за завтраком, обедом и ужином. И вот пришло время возвращаться. Жена спросила:

— Как, по-твоему, заканчивается эта история?

Армянская история? Внизу были видны очертания Еревана, которые быстро удалялись от нас: дымили один-два завода; дома, тесно прижатые друг к другу, напоминали чем-то большую деревню. Нет, конечно, Ереван — это нечто большее, чем просто большая деревня; вон у них и футбольная команда лучшая в стране. Я подумал: наверное, если у армян будет приличная футбольная команда, они позабудут про ненавистных турок.

Мы летели по направлению к Арарату, наш самолет держался вровень с его вершиной, милях в десяти от него, пожалуй. Как здорово, что мы будем пролетать рядом. Вдруг самолет стал круто сворачивать, да так, что в салоне, у нас за спиной, что-то задребезжало. Позади кто-то разговаривал, послышалось слово «турецкий». Ну ясно, мы стараемся держаться подальше от турецкой границы. Турецкое воздушное пространство — это еще что за понятие такое?! Арарат — обломки Ковчега и радар.

— В какую сторону мы летим? — спросила жена.

— Думаю, на восток, в сторону Азербайджана, а затем на юг.

Наш самолет летел высоко над темно-зелеными гребнями кавказских гор. Внизу, казалось, нет ничего, кроме деревьев и скал, да еще виднелась тонкая коричневая черта проселочной дороги. С высоты эта горная страна выглядела и вовсе пустынной и безжизненной. И тут я понял, что Армения настолько мала, что к этому моменту мы уже наверняка вылетели за ее пределы — за пределы этого крохотного островка в океане Советского Союза. Как было не задуматься над тем, что армяне оказались зажаты в этот неуютный северный угол урартских владений, прекрасный своей суровой природой и не очень благодатный, в качестве граждан и подданных очередной самодержавной империи. С другой стороны, припомнились слова Саркиса, сказанные однажды, когда мы осматривали развалины древней армянской церкви — ее стены и карнизы, как это нередко бывало, порушены какими-то неведомыми завоевателями или грабителями, а может, силами природы.

— Скажите, друзья мои, где теперь лидийцы с фригийцами? — вопрошал он бодрым голосом, забравшись на опрокинутую базальтовую плиту. — Куда подевались могущественные ассирийцы и каппадокийцы?

Чем-то, конечно, история напоминает игру «кто быстрее займет стул», хотя трудно ответить, уселись ли фригийцы и лидийцы на свои места слишком рано или слишком поздно. Но мне запомнилось и то, что говорил мне Саркис, пребывая совершенно в другом настроении, всего лишь за вечер до этого, когда мы прогуливались с ним по площади; я спросил его, получил ли его коллега Геворк какие-нибудь вести о своем сыне или нет? Саркис покачал головой. Потом, показывая на памятник Ленину, который в серых сумерках показался мне вдруг совсем неуместным, сказал мне просто, почти мимоходом:

— Постарайтесь понять: таким манером мы получаем доступ ко многим достижениям современности. Армяне, так сказать, заключили с миром сделку, хотя, может, и сами об этом не догадываются.

Наверное, так оно и есть на самом деле, думал я, хотя огородникам, выращивающим редиску, заслуженным астрономам, футболистам и даже тем, кто заключал эту сделку, переварить ту лошадиную дозу реальности, с какой я столкнулся в аэропорту, будет не так-то легко. Как бы там ни было, армяне оказались в данной политической и географической ситуации не в результате воплощения в жизнь какого-то грандиозного армянского замысла. Если говорить кратко, то произошло вот что. Большое количество армян, уцелевших после младотурецкой резни, — приблизительно сто восемьдесят пять тысяч — устремились на север, под защиту русских на Кавказе. Здесь они слились с армянами России, которые проживали в закавказских провинциях, главным образом в Тифлисе, Эривани, Елизаветполе и Карсе, что составило разрозненных два миллиона армянского населения. На протяжении всего девятнадцатого века царское правительство, по крайней мере на словах, выражало свою озабоченность положением армян в Турции и в начале войны заявило о своей готовности предоставить турецким армянам автономию. К середине 1916 года русские войска глубоко вклинились в обезлюдевшие армянские провинции и продвинулись на запад до Трапезунда и на юг до Битлиса. Затем, получив все военные выгоды от армянских добровольцев, царское правительство расформировало их отряды, и стало ясно, что Россия намерена аннексировать Турецкую Армению, а не освобождать ее.

В начале 1917 года в России была свергнута династия Романовых. При новом Временном правительстве Армении было предоставлено гражданское правление, армяне занимали многие посты в новой администрации. В Эрзрум, Ван и Битлис стали возвращаться беженцы. Но осенью власть захватили большевики, и ветер снова подул с другой стороны. Ленин хотел вывести свое правительство из войны, и русские войска стали повсюду отходить. В марте 1918 года Ленин подписал Брест-Литовский договор с европейскими державами и Турцией, который, помимо всего прочего, позволял туркам не только заполучить обратно армянские провинции, но и отдавал им армянские области, захваченные Россией в 1877 году. В то время как русские войска тысячами покидали турецкий фронт, турецкая армия снова продвигалась на север, на Кавказ, и к началу апреля дошла почти до старых предвоенных границ.

Сотни лет бессильного томления под турецким игом, годы борьбы с устоявшейся системой правления царской России и Османской империи не дали Армении сколько-нибудь значительного контингента государственных деятелей и административных кадров. И тем не менее, в мае 1918 года, когда турецкие части продолжали свое продвижение на север, армяне сосредоточились в Эриванской губернии и провозгласили независимое государство, как это сделали грузины на северо-западе и мусульмане-азербайджанцы на востоке. На Кавказе тогда царил голод — с Украины перестали прибывать эшелоны с хлебом, и особенно тяжелым этот голод был в менее плодородных областях молодой Армянской республики. Положение усугублялось еще и тем, что армяне остались теперь в полном одиночестве — им пришлось сражаться кроме турок еще и с азербайджанцами, которые заключили союз со своими друзьями-мусульманами. Очевидно, и время, и место мало благоприятствовали созданию небольших независимых государств. Но приемлемых альтернатив тоже не было; так, например, когда турки и азербайджанцы совместными усилиями захватывали Баку, который в то время был армяно-большевистским анклавом в Азербайджане, то генерал Халил-паша тактично и ненавязчиво придержал свои османские части на двадцать четыре часа на подступах к городу, пока азербайджанские войска и местное население учиняли бойню армянам, которые оставались в городе, и вырезали пятнадцать-двадцать тысяч человек.

И все же, когда окончилась Первая мировая война, осенью 1918 года турки вынуждены были очистить Баку и отказаться от своего наступления. Армяне решили, что пришло, наконец, их время. Флот союзников вошел в Босфор и встал на якорь у Константинополя. Мухаммед VI, исполнявший обязанности султана, был фактически марионеткой в руках союзников; он готов был согласиться на раздел Турции, лишь бы ему что-нибудь осталось. Когда европейские державы созвали в Париже мирную конференцию, из Эривани в Париж были присланы представители Армянской республики, там они объединились с делегацией турецких армян и попытались убедить делегатов Антанты создать после ожидаемого раздела Турции независимое Армянское государство, в которое войдут не только области на Армянском нагорье, но также Киликия; государство это будет под мандатом какой-нибудь европейской державы, что защитит их от турок.

Но и тогда, когда армяне в Париже вели в кулуарах переговоры в пользу своего народа — стелили перед президентом Вудро Вильсоном карты, и он несколько раз высказывался в поддержку автономной Армении, простирающейся от Кавказа до Средиземного моря, — обстановка опять изменилась. Союзники-победители переусердствовали в своих замыслах раздачи побежденной Турции британцам, французам, итальянцам и грекам. Дело кончилось тем, что поднялась новая волна турецкого национализма, и выразителем его стал «герой Галлиполи» Мустафа Кемаль. Пока делегаты в Париже, а затем в Сан-Ремо вели осторожные переговоры о перекройке Османской империи, Ленин в Москве и Кемаль, который поднял восстание в Анатолии и избрал сам себя президентом нового Национального правительства, пришли к собственному соглашению. Советам предоставлялась свобода захвата независимых Закавказских республик. Туркам предоставлялась возможность вернуть себе армянские провинции. А в придачу большевики снабжали Национальную армию Кемаля столь необходимыми боеприпасами и оружием, а также деньгами для того, чтобы изгнать из Турции европейские державы и в особенности Грецию. К осени 1920 года турки подошли к северной оконечности Армянского нагорья, к границе, которая включала в себя и Арарат, — нынешняя граница. Красная Армия вошла в Эривань и, воспользовавшись турецкой угрозой как рычагом, «советизировала» Армянскую республику, которой было два года от роду. В марте 1921 года в Москве был подписан договор между Советским Союзом и Турцией, который придал официальную форму прежним договоренностям. Это было уже свершившимся фактом, и европейские державы признали его. В 1922 году вмешательству европейских держав в армянский вопрос был положен конец; заключительный аккорд: вновь оснащенные войска Кемаля выбили греческую оккупационную армию из Смирны, подожгли город и вырезали около ста тысяч греков и армян, в то время как союзный флот стоял в гавани.

Я думал, эта история одна из самых страшных и жутких. Было до слез обидно за армян, которые обманулись в своих ожиданиях, поддались на либеральные сантименты Запада и заботились, как дети, о том, чтобы политические деятели и миссионеры «заинтересовались» ими; смотрели, как мощная волна национализма девятнадцатого века приносит государственность странам и провинциям, где национальное «единство» было давно уже утрачено, раздроблено. Для армян это было не чем иным, как мечтой, политическим миражом; их идея пробуждения к жизни заключалась в противоречивой и непоследовательной поддержке могущественных конституционных демократий Европы и Америки. До чего же наивно было ожидать от мира чего-то более значительного, чем то, что произошло! Хотя под конец это была уже не наивность и не жертвенность; есть что-то величественно человеческое в армянской судьбе со всеми ее несчастиями и тревогами, гордостью, неистребимым духом и надеждой на лучшее, которое грядет, — который раз уже эту надежду растаптывали. И если впоследствии армяне страдали ненавистью к самим себе, то точно так же они (как и многие дети) страдали и надеждой на лучшее. Исцелиться от такого недуга, как и от всякого другого, не так-то просто.

Далеко внизу, под рассеянными облаками, тянулись бесконечные зеленые горы, в отдалении лежало озеро и клубился дым. А потом облака затянули землю.

Самолет со свистом рассекал непрозрачный воздух. Я долго спал, а может, мне казалось. В какой-то момент жена спросила меня:

— Тебе не кажется, что Саркису нельзя было оставаться там?

— Там же его дом, — сказал я.

— Знаю, — сказала она.

— У них там есть гидроэлектростанции, заводы по сборке компьютеров, апельсины, — сказал я. — Политика не стоит на месте.

— И это мне известно, — сказала она.

В другой раз, всего через несколько минут после первого вопроса, а может, через час, жена сказала:

— А знаешь, почему мне не хотелось оставлять те две книги?

— Они денег стоят.

— Нет, в книге у Светланы Аллилуевой было совершенно потрясающее упоминание о твоем отце. Я как раз собиралась тебе показать.

Воздух в салоне нагрелся и загустел. Я не знал толком, сплю я или уже проснулся, сон это или явь.

— Я и не подозревал, что они были знакомы, — сказал я. — О чем там говорилось?

— О книге твоего отца — «Зеленая шляпа». Мать Светланы читала ее незадолго до самоубийства, и Сталин считал, что это книга довела ее до самоубийства. Ты слыхал об этом?

Нет, я не слыхал об этом. До чего же иногда все странно бывает на свете, до умопомрачения странно. Не исключено, что так и было: Сталин подозревал, что модный английский роман двадцатых годов развратил его жену. И это роман моего отца. Я вообразил себе сцену: Арак, утопая в снегу, бредет к дому стариков Меликянов. Армения на заре Эпохи Джаза. Вспомнил Саркиса, машущего нам рукой у аэропорта.

— Как ты думаешь, твой отец знал об этом? — спросила жена.

— Вряд ли, — сказал я.

Почему-то мне вспомнились пожилые женщины под рыночными сводами, горы редиса. И пришли на ум строки из «Путешествия в Армению» Мандельштама, те, в которых говорится об неизъяснимом отвращении армян ко всякой метафизике. Полностью эта цитата звучит так: «Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей — все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь…»

Внизу, под нами в разрыве облаков показалась яркая синева Средиземного моря. Мы шли на посадку.

XXIX

Мы остановились на несколько дней в Стамбуле — новом Константинополе. Каждое утро восходящее солнце озаряло Босфор, который лежал под нашими окнами, в полумиле. То был поток черной воды, лодки и десятки паромов непрерывно сновали взад-вперед от одного берега к другому, иногда безмолвно проходил русский танкер, возвращавшийся порожняком в Черное море.

За Босфором простирался азиатский берег, утопающий в зелени и густо застроенный. В двух милях вверх по течению стоял новый мост, который теперь соединяет оба берега, это изящное сооружение, выкрашенное в зеленый цвет, с двумя высокими башнями и провисающими тросами, на которых подвешен мост. В гостинице говорили, что в часы пик на мосту возникают пробки. Чуть ниже, у самой кромки воды, стоит серая громада дворца Долмабахче — тяжеловесное здание девятнадцатого века, разукрашенное, напоминающее торт; построено оно для османских султанов армянином, архитектором Баляном. «Армянин, архитектор Балян», так и сказано в нашем туристском путеводителе, изданном в Турции. Это одно из немногих, если не единственное упоминание об армянах или Армении в стандартных турецких туристических справочниках. Кроме случайного включения армян в перечень «многоязычного конгломерата народов», населявших «Малую Азию до прихода турок», ни имени, ни следа, ни духу армянского в сегодняшнем Стамбуле не осталось. И дело не в том, что здесь не ощущалось присутствия Армении (здесь, в стране, которая поглотила классическую родину армян), с точки зрения политики это еще можно было понять, но вот что было труднее постичь, так это то, до какой степени была вообще вытравлена самая память об Армении. Все было стерто начисто, как будто нарочно, по чьему-то велению, и если не начисто, то уж во всяком случае настолько, насколько возможно.

Помнится, в первый день мы проезжали мимо старинной церкви, она была до того армянская — с коническим куполом, — что мы попросили нашего турецкого гида остановиться.

— Это греческая церковь, — сказал он. — Я хорошо ее знаю. Ничего особенного из себя не представляет.

— А похожа на армянскую, — сказала моя жена.

— Здесь в округе нет ничего армянского, — сказал гид. — Церковь греческая.

И мы покатили дальше.

Потом мы вернулись на то же место уже сами. На древней каменной плите над входом в церковь виднелась наполовину стертая армянская надпись — буквально выведенная, выскобленная. Но что-то оставалось. Сама церковь была закрыта, а рядом был выстроен жилой дом, да так, что загораживал боковой вход и витражи на окнах. За столиком в аллее сидели два человека в грубой одежде и играли в карты. Один из них вопросительно посмотрел на нас.

— Армянская церковь? — спросила жена.

Тот покачал головой и сказал что-то по-турецки. Второй бросил на нас недобрый взгляд и поднялся с места. Мы покинули аллею.

— Не нравится мне все это, — сказала жена, когда мы опускались по более многолюдной улице.

— Он нас не понял, — сказал я.

Сомневаюсь, что кто-нибудь из нас думал, будто он не понял нас.

Я знал, что когда-то в Стамбуле было много армянских церквей и армян. Армяне составляли ключевой элемент населения великого города, и особенно, наверное, армянские ремесленники и мастеровые. Я читал, что в поздневизантийский период, когда рухнули западные своды юстиниановой Святой Софии, вызвали армянского зодчего, чтобы тот, изучив нагрузки и строение купола, взялся бы за его восстановление. Позднее, когда Мухаммед Завоеватель взял Константинополь, он призвал в свою новую столицу армян, греков и арабов, чтобы те отстроили ему город.

Веками, независимо от своего политического положения, армянские мастера занимались обжигом изразцов, тесали камень, производили предметы материальной культуры, Мандельштам писал, что им чужда метафизика. И вот же как странно: я приезжаю в Константинополь и узнаю, что всего этого, оказывается, не было и в помине.

— Обратите внимание на эти необычные изразцы, — говорит нам уже другой гид, показывая на замечательные оранжевые и синие плитки, которыми украшена мечеть шестнадцатого века.

— Кто делал плитку? — спросил один турист из нашей группы.

— Турецкие мастера, — отвечает гид. — Были и мастера-арабы.

Снаружи мечети стояло несколько двадцатифутовых базальтовых колонн, они были украшены изысканнейшей резьбой, знакомыми геометрическими узорами, мы видели их на древних армянских церквах, мне запомнились даже гладкие, обветренные виноградины и гранаты с обрушенных карнизов Гарни и Звартноца.

— А резьба по камню чья? — спросил я.

Гид-турок, услужливый человек средних лет, смотрит вверх, рассматривает орнаменты, — делает он это явно каждый день — и отвечает;

— Это работа турецких каменотесов из Анатолии.

До чего же это абсурдно, почти смехотворно! Я обнаружил, что мною пройден долгий путь от пренебрежительного отношения ко всему армянскому в прошлом до откровенного шовинизма здесь и сейчас, в Стамбуле. Может, я зашел слишком далеко? (Неужели меня действительно задела эта фраза об анатолийских каменотесах?) Но я чувствовал — что-то неуловимо зловещее витало в воздухе. А может, дело в другом; как армянин я в первый раз за свою жизнь понял, почуял, испытал, что это такое, когда тебя ненавидят за то, что ты армянин. Ведь если целому народу отказывают в существовании, то что это, как не ненависть?

Однажды утром мы поехали осматривать еще одну армянскую церковь. В телефонном справочнике значилось несколько армянских церквей. Мы выбрали одну, выписали адрес и попросили водителя отвезти нас туда. Сначала наша просьба его удивила, потом позабавила.

— Рядом с гостиницей есть греческая церковь, и намного лучше, — сказал он.

Это был дружелюбный, приятный молодой человек, он сказал, что хочет оградить нас от лишних хлопот.

Но мы все равно доехали. Когда мы прибыли на место, я понял, почему водитель отдавал предпочтение греческой церкви. Мы очутились в бедных, обшарпанных кварталах города: улицы узкие, замусоренные, почти безлюдные. Церковь выглядела захудалой и заброшенной: стены в трещинах, некрашеные, никаких орнаментов. Но было видно, что церковь действующая, она напоминала пустую раковину: было в ней что-то от пещеры. А рядом стояла армянская школа, двор кишел детьми. В Ереване я уже привык видеть множество армянских лиц, и эти армянские лица в Стамбуле показались мне до необыкновенного знакомыми. Действительно, дети как дети — подвижные, застенчивые, любопытные. На ломаном французском и английском они расспрашивали про «Битлз» и про Боба Дилана. Мы им отвечали. Потом появился армянский священник, я сказал ему, что мы армяне, из Америки. Он производил впечатление человека замкнутого и неразговорчивого, увел нас от детей в свой маленький кабинет, уселся за свой пустой столик, вытащил из нижнего ящика электроплитку, банку растворимого кофе и кофеварку, заварил три чашечки кофе.

Кофе готов и выпит. Я стараюсь задавать ему вопросы об обычных школьных делах. Священник по-английски говорит неплохо, но явно без охоты. Разговор наш похож на интервью с государственным деятелем на какую-нибудь очень деликатную тему. Хотел бы я знать, что это за деликатная тема такая. На столе у него пластиковый турецкий флажок, а за флажком две фотографии — одна Мустафы Кемаля, другая — тогдашнего президента Турции. Мне хотелось спросить у него или у кого-нибудь другого, как живется сейчас человеку в Турции, если он армянин? Тяжело? Легко? Как всем? Моя жена показала на флажок и спросила, кем он себя больше чувствует, турком или армянином. Священник медленно, монотонным голосом рассказывал о школьной программе, не меняя ни ритма, ни темы разговора. Когда закончил, выпил свой кофе. Наконец, я спросил его:

— Ну а каково сегодня армянину в Турции?

На лице у священника появилось страдальческое выражение, замешательство. По лицу скользнула еле заметная улыбка, он пожал плечами и ответил до того неслышно, что мне пришлось переспросить.

Он глянул на меня в упор.

— Извините, на этот вопрос у меня ответа нет, — сказал он.

После того, как мы покинули армянского священника с его турецким drapeau de la patrie[1]   и портретом Кемаля, я почувствовал себя подавленным, хоть и знал, что это ни к чему. В конце концов, я живу в Америке, я — американский подданный, а он живет в Турции, он — турецкий подданный. И все же разница была. Раньше я все никак не мог взять в толк, как это армяне даже при Абдул-Гамиде могли оставаться жить в Турции? И какого черта армяне потеряли в Турции сейчас? Я думал о Ереване, с его угловатостью и пылью, камнями, заводскими дымами, розовыми жилыми зданиями, гробницами сталинских времен и с полицией в аэропорту, я думал о том, что там нет решительно ничего похожего по красоте, что могло бы сравниться с красотой Босфора на закате, и говорил себе: «Да, но по крайней мере там у тебя хотя бы твердая почва под ногами, там ты хоть кто-то».

Вернувшись в гостиницу, мы договорились встретиться с нашими американскими знакомыми, друзьями нашего нью-йоркского приятеля, профессорами английского языка, которые вот уже много лет преподают в Американском колледже на Босфоре. Был приятный, даже романтический вечер, благоухали сады, нас обволакивал неподвижный прохладный воздух. Нетрудно было представить в такой момент, почему Константин избрал для Нового Рима именно это место, почему византийцы держались за него до последней возможности, почему султан Мухаммед, когда пришел сюда, старался не рушить слишком много.

Мы поболтали о том о сем. Бывшие наши соотечественники поинтересовались из вежливости нашим путешествием, но явно недоумевали: зачем человеку, даже если он армянин, может понадобиться ездить в Советскую Армению, хоть и ненадолго? Это было все равно, что объяснять бостонцу, почему ты живешь в Чикаго.

— Конечно, когда-то в Стамбуле проживало немало армян, — сказал один из профессоров, человек лет пятидесяти, худой, тонкий, в твидовом костюме, бостонец, наверное.

— Здесь теперь мало что напоминает об их существовании, — сказал я.

— Да, это печально, — сказал он. — Но вы должны и турок понять. Уж больно много армяне досаждали туркам, да и потом, это же их страна. Это, может, и жестоко, но это жизнь.

— Досаждали? Чем же? — резко спросила моя жена.

Профессор улыбнулся.

— Я думал, вам это и самим известно. И в книгах об этом, конечно, написано. Изо всей этой страшной истории ясно одно — резню провоцировали главным образом армяне, и… в большей степени, чем тогда было допустимо.

— Да, правда, — сказал второй профессор, молодой человек в очках и полосатом пиджаке. — У меня здесь есть немало знакомых армян, и все они охотно соглашаются с этим. Они говорят: «Из-за преступного эгоизма революционеров нас всех чуть было не уничтожили». Вообще, знаете, резня была не такой страшной, как ее описывают.

Тут началась перепалка, одна из тех удручающих, культурных словесных драк, в которой одна из сторон держит себя в руках и ведет разговор холодно и бесстрастно.

— Мой дорогой друг, вам, конечно, известно, — говорил профессор постарше сдержанным, спокойным тоном.

Наша сторона уже готова была сорваться на крик. В запале я приводил статистику, явно производя впечатление человека, который все это придумывает на ходу.

— Да, да, это очень любопытно, — говорил другой профессор, поглядывая при этом куда-то мимо, на воду.

Дело кончилось тем, что жена моя выпалила:

— По-моему, вы оба дураки, что торчите здесь на своем дрянном Босфоре и не знаете, что тут на самом деле творилось.

Это была одна из тех сцен, при которых люди за другими столиками начинают оборачиваться и официанты становятся до необыкновения внимательными. Американские профессора (наши новые знакомые) стали еще более собранны и ироничны.

— Дрянной Босфор? — сказал тот, что постарше, нахмурившись, словно главным объектом наших нападок был пролив. — Ну, знаете, дорогая, я не уверен, хочется ли мне продолжать разговор в таком тоне.

Ну нет, так нет. Под конец мы уже не затрагивали интересных тем, мнениями не обменивались. Мы замяли наши «разногласия», велели принести еще выпить, хотя никому пить не хотелось, выпили залпом, чтобы показать, какие мы друзья, и попрощались.

— Когда приедете в Нью-Йорк, не забудьте передать привет Генри, — сказал профессор в твиде, перед тем как раствориться в темноте.

Да, непременно, пообещали мы. Цивилизация торжествует. Когда мы поднялись к себе в номер, жена сказала:

— Не удивительно, что многие армяне такие пронзительно взвинченные.

— Оттого, что «ничего не случилось»?

— Оттого, что турки ничего не признают. И никому уже сейчас нет до этого дела. Выхода нет, отдушины.

Никогда прежде эта истина не была такой жгучей, как тогда, в Стамбуле. «Армяне когда-то ужасно досаждали». Из гостиничных садов плыли звуки танцевальной мелодии. На малоазиатском берегу зажглись огни — в зеркале Босфора засветились их желтые отблески. Пришвартовались два больших пассажирских судна, их мачты были расцвечены, словно новогодние елки. Небо над нами было темно-синим и становилось все темней: спокойным, бездонным и почти прозрачным. Вдали зазвонил паромный колокол. Я вспоминал то, что видел и читал, стараясь выделить из этого хотя бы самое главное. «Вообще-то, знаете, даже резня была не такая уж страшная, какой ее пытаются изображать…»

В металлической чаше пылают желтые цветки. Ритмы южноамериканской песни заставляют подрагивать наши оконные стекла — голос молоденькой певицы, гитары.

На следующий день даже сама мысль о том, что придется снова ездить по турецким мечетям, казалась невыносимой. Позвонил один из вчерашних профессоров, тот, что помоложе, и предложил познакомиться с их другом, доктором Дермеджяном, пожилым армянином, которого вырастили приемные родители, турки, он окончил Оксфордский университет, у него богатые культурные запросы, он очень милый человек, знаток иранского искусства. Мысль о встрече с господином Дермеджяном была мне почему-то тоже невыносима, со всеми его культурными запросами и обаянием. Я представлял себе его бледное лицо, мягкие руки, покоящиеся на старинной персидской шахматной доске, тоже какие-нибудь английские твиды, а может, еще и свитер колледжа Магдалины. «Мой дорогойдруг, вы должны понять, все это раздуто сверх всякой меры…».

Вместо этого, безо всякого четкого плана, я взял стамбульский телефонный справочник и стал листать его на букву «К». Куюмджян — фамилия моего отца. И действительно, в списке оказалось четверо или пятеро Куюмджянов, что, впрочем, неудивительно, ведь это распространенная у армян фамилия и очевидно, что армян в Стамбуле и теперь немало. Там был даже Дикран Куюмджян — тезка моего отца. В минутном порыве я попросил телефонистку набрать его номер.

Слышно было, как зазвонил тот, другой телефон. Потом — щелчок. Кто-то отвечал мне по-турецки.

— Алло, — сказал я, не зная, повесить мне трубку или продолжать.

— Алло, — голос человека на том конце провода изменился, и он заговорил по-английски, грамотно, но с акцентом.

Я объяснил ему, что я армянин из Америки, что моего отца тоже звали Дикран Куюмджян, что, хотя мы едва ли приходимся друг другу родней, я все же решился позвонить, когда увидел его фамилию в справочнике.

— Обязательно заходите к нам, — сказал он.

Мы немного поговорили о роде Куюмджянов.

— Дальняя ветвь нашего рода жила в Болгарии, а затем в Англии, — сказал он.

— Наверное, ваш отец принадлежал к этой ветви.

— Да, — сказал я.

— Непременно заходите с супругой к нам на чай, — сказал он.

После полудня мы ехали по одному из главных бульваров, забитых машинами, затем стали пробираться сквозь путаницу узких улиц, тоже забитых, и въехали, наконец, в другой заброшенный квартал города. Наш водитель, все тот же милый турецкий юноша, который возил нас в армянскую церковь и по другим местам, высадил нас на узкой неопрятной улочке, на всем протяжении которой стояли темные лавки и магазинчики; по тротуару были разбросаны газеты, валялись апельсинные корки, в канавах было полно мусору. В конце улицы стоял скромный четырехэтажный жилой дом с облупившейся коричневой штукатуркой. В парадном играли несколько оборвышей, во всяком случае, когда-то это было парадное. Куюмджян жил на четвертом этаже.

Дверь отворил он сам — спокойный, приятный на вид человек, слабая улыбка на лице, лет пятидесяти. Волосы редеющие, но так вообще в хорошей форме. Он производил впечатление преуспевающего специалиста или владельца магазина. Сказал, что он инженер-электрик. Жилище его было ограждено от замызганной улицы, казалось уютным и хорошо обставленным. Стояли комоды и столы, довольно массивные, но тщательно отполированные. На каминной полке ваза с цветами. В серванте розовые хрустальные стаканы, что на какое-то мгновение напомнило мне квартиру Саркиса в Ереване — чешское стекло, полированная мебель.

На столе в большой комнате лежали стопкой английские книги; «Лорд Джим», «Мэр Кастербриджа». «Гордость и предубеждение», объемистый оксфордский словарь.

— Изучаете английскую литературу? — спросил я.

— Пытаюсь выучить английский, хочу уехать в Австралию, — сказал Куюмджян. — Три года уже учу.

Он посмотрел на нас робко и застенчиво, словно мы могли не понять его или осудить.

Я подумал: «Ну вот, все проясняется. Армянин, все еще живущий в Турции, они даже с отцом моим тезки. Дикран Куюмджян проживает в Стамбуле, где апельсинные корки, мечети, где с минаретов передают записанные на магнитофон молитвы, это город, который, наконец, стал полностью мусульманским, — все это у него под окнами, а у себя в квартире он держит домашние армянские талисманы; сверкающую полированную мебель, цветы в вазе, аккуратно расставленный хрусталь. И вот, наконец, путь к отходу: Джозеф Конрад, Томас Харди, Джейн Остин, Австралия».

— Вам жаль уезжать? — спросил я.

— Здесь становится худо, — ответил Куюмджян. — Думается, армянам здесь живется плохо уже давно, но такие вещи трудно распознаются, когда это происходит в твоем доме. — Потом сказал: — Но я люблю Стамбул. — Сказано это было с таким чувством, словно говорилось не вслух, а про себя. — Мой отец всегда очень любил Стамбул, — продолжал он.

— Это он привез нас опять в Стамбул после войны. По-моему, это было ошибкой, ведь мы жили в Париже, но он говорил, что любит этот город. Ему нравилось ездить на побережье весной, смотреть на сады и цветы. И после паузы: — Наверное, он думал, что после войны здесь станет лучше.

Куюмджян улыбнулся. В нем не было никакой резкости. Подумалось, что всех резких и крутых армян в Турции давно уже перебили, а может, они сами уехали. Нет, это был скромный человек, но он попал в затруднительное положение; он взялся за тяжелое дело.

— Иногда, когда я задумываюсь об отъезде, мне становится не по себе. Видите ли, мне уже пятьдесят один, здесь у меня хорошая работа. К тому же турки не разрешат взять с собой ни гроша. То, что они хотят, чтобы армяне уехали из Турции, это факт. Они хотят, чтобы от армян в Турции не осталось ни следа, и многие армяне уже уехали отсюда. Осталось, наверное, тысяч пятнадцать. Но они ничего не разрешают с собой брать. Они не разрешат нам забрать даже деньги, полученные от продажи нашего имущества. В Австралии мне придется начинать все с нуля.

— Что заставило вас принять окончательное решение? — спросил я.

— Мне все вконец осточертело, — сказал он. — Знаете, когда-то при султанах они обзывали нас «гяурами», притесняли. Сегодня творится то же самое. «Папа, а что такое «гяур»? — спросила меня дочка после того, как в первый раз сходила в школу. — Мы «гяуры»? Ей-богу, сначала мы думали, станет лучше. Но это был самообман. Потом здесь стали усиливаться мусульманские настроения, особенно в сельской местности, откуда все это обычно и начинается. Недавно, помните, в Америке был случай: какой-то сумасшедший старик-армянин в Калифорнии застрелил в отеле двух турок. Там его судили. Но здесь на улицы хлынули толпы турок. Видно было, что за этим всем есть официальная организация. В Эрзруме они повесили двоих армян, в отместку многих избили. В Стамбуле они готовились повесить человек десять, но решили, что это будет заметно, и поэтому занялись зверскими избиениями, один армянин ослеп. Я уже вконец разуверился, что нашим детям здесь будет хорошо.

В комнату вошла жена Куюмджяна, она несла поднос с чаем и европейскими пирожными. Она была довольно высокая, светловолосая, волосы забраны вверх, приятной наружности, европейской внешности. Вообще-то она оказалась француженкой, по-английски говорила с трудом.

— Наш отъезд в Австралию и меня тревожит, — сказала она. — Но я слышала, народ там доброжелательный. Хорошо, что Дикран читает эти книги. Он говорит: «Я, может, не очень много могу сказать по-английски, зато правильно».

— Как вам жилось все эти годы бок о бок с турками? — спросил я.

— Без проблем, — ответил Куюмджян.

— У нас много друзей среди турок, — сказала его жена, словно сказать обратное было бы предательством.

— Турки приятный, мягкий народ, — сказал Куюмджян. — Но иногда на них находят какая-то злость, какое-то буйство.

— Просто буйство? — спросил я. — В них нет неприязни к армянам?

Куюмджян посмотрел в свою чашку, потом на свою жену.

— Думаю, есть в этом доля истины, — сказал он.

В чем-то это был приятный, очаровательный момент — мы четверо сидим в уютном, ухоженном жилище, попиваем чай, едим пирожные, пока Дикран Куюмджян рассказывает о плохих и хороших сторонах жизни армян в Турции. Но было в этом и что-то зловещее, об этом не говорили — это не выскажешь, об этом не подумаешь, это нечто такое, что не подвластно нашим мыслям. Известно, что над армянами Турции висит проклятие, и вот мы в Турции, мы ощущаем это проклятие, мы обоняем это проклятие. Оно витает над куюмджяновской вазой с цветами, над тарелкой с пирожными. Оно притаилось где-то за пределами нашего разговора. Но его невозможно назвать по имени. Может, имени у него и нет вовсе. Жена спросила, есть ли у них еще дети. Оказалось, сын двадцати двух лет, который уехал в Австралию. Очевидно было, что Куюмджян очень им гордится.

— Он учился здесь на инженера, — сказал он. — Очень хорошо сдал государственные экзамены, по результатам набранных баллов ему дали хорошую работу в одной важной компании. Но когда служащий фирмы посмотрел на его фамилию — явно армянская фамилия, — он сказал: «Извините, это место уже занято». Потом это повторилось, и, думаю, не раз, тогда сын решил уехать в Австралию. Он работает в одной инженерной фирме в Сиднее.

Так вот оно что, подумал я. Молодое поколение решило, наконец, вытащить отсюда армян. Я взглянул на хозяина дома и его застенчивую жену-француженку — Дикран Куюмджян, приятная внешность, вежливый, немного рассеянный, инженерная сметка, тома Конрада и Джейн Остин на столе, розовые хрустальные стаканы, лысеющая голова, много друзей-турок — и подумал: «Как же вы могли вернуться сюда из Франции, они же вас тут терпеть не могут, ненавидят». Готов спорить, — думал я, — ваш сын высокий, энергичный, и вы ничего не можете сказать, объяснить ему.

У меня оставался еще один вопрос, я хотел задать его поделикатнее, со всем должным уважением. Под конец я просто спросил:

— А почему вы так задержались с отъездом?

Куюмджян посмотрел на меня в замешательстве, словно не понял вопроса. Потом нагнулся ко мне, дотронулся до моей руки, как это делают армяне, и откинулся назад на спинку стула.

— Я мог бы привести уйму всяких причин, почему я задержался здесь так надолго — работа, дети в школе, может, послевоенные надежды на лучшее. Я много думал об этом после отъезда сына, ведь теперь и мне ехать за ним следом. Взрослый, зрелых лет мужчина следует за своим сыном. Почему я задержался здесь так долго? Здесь мой дом.

Жена Куюмджяна поднялась с места, обошла стул, на котором он сидел, и положила руки ему на плечи.

— Я не знаю другого такого народа, который бы так заботился о своем доме, как армяне, — сказала она, так, без упрёка или одобрения, просто констатируя факт.

— Но скоро мы уедем, — сказал Куюмджян.

И в этот момент он вовсе не казался мне растерянным, сожалеющим или даже скромным: это был нормальный человек средних лет, следующий за своим беспокойным, непоседливым сыном; человек, которому вскоре суждено было освободиться от чего-то, может, от неведомого проклятия.

В дверях Куюмджян протянул мне руку и пожал мою, с необыкновенной твердостью.

— Надеюсь когда-нибудь побывать в Америке, — сказал он. — Я слышал, армянам там живется счастливо.

— Живется как всем, — сказал я.

Потом он сказал:

— Будет возможность, прокатитесь к побережью. Не к берегу, а не доезжая до него, там такие цветы, такие фрукты! Поистине, там разлито благоухание. Мы стараемся ездить туда на машине каждый год.

Он помахал нам на прощание.

И мы уехали. Куюмджян стоял в рубашке с короткими рукавами, с вытянутой рукой. Куюмджян отплывает почти на самый конец света. На столе остаются чашки, недоеденные пирожные, «Гордость и предубеждение». Мы покидаем запруженный людьми, медлительный, полуизящный Стамбул — Единственный Великий Город — с его Босфором, кривыми мечетями, снующими лодками; мы покидаем тёмно-синий Босфор с берегами, утопающими в зелени деревьев, большим зелёным мостом и танкерами, проплывающими в сумерках.

Мы не поехали в южном направлении, к цветам и фруктам.

XXX

Мы вернулись в Нью-Йорк. Какое-то время спустя, однажды вечером, жена спросила меня:

— Так что же, армянская история кончается на Куюмджянах, отъезжающих в Австралию? На Саркисе, который машет нам рукой из-за милицейских спин? Или, может, она оканчивается здесь, в Америке?

По-моему, главное в «армянской истории» то, что она как раз не кончается, не обрывается, она продолжается, как и в случае явлений природы — скала, водопад, — мы не можем сказать, хорошо это или плохо, но замечательна сама ее непрерывность. Наконец, в этой непрерывности есть своя красота.

В Америке. Путешественник-американец армянского происхождения возвратился из поездки к армянам — чем-то это напоминает того хрестоматийного индейца, которого вырастили бледнолицые и который много лет спустя едет к себе на родину и затем возвращается после того, как побывал в своем племени. С кем же вы теперь, сэр? С нами или с ними? Вопрос этот, увы, чисто риторический.

Я живу жизнью американца. Армяне приходятся мне родней. Иногда они мне как братья, иногда как двоюродные братья, а порой даже троюродные. Временами мне хочется быть ближе с ними, но не всегда это мое чувство искреннее. Мы будем близки настолько, насколько сможем.

Я часто задаюсь вопросом: а что же в самом деле означает быть армянином в нашем мире? Какая идея заложена в нас, что мы взяли с собой в свое путешествие по векам? Можно слышать об «армянской культуре», по крайней мере, от армян. Но главное, конечно, не это. Или, скажем, о дымной горечи и строгости армянской церкви, или даже о меркантилизме — о «коммерческой жилке». Но, как оказалось, армяне склонны к торговле не больше, чем другие цивилизованные народы, разумеется, это выяснилось не раньше, чем нации Запада перестали рядить своих торговцев в одежды добродушных йоменов (носителей природного благородства) и присоединились к остальным.

Армяне были… Я не совсем могу сказать «народом», но как бы там ни было, они существовали задолго до того, как в мире появились нации и национальности в современном понимании этого слова. Армяне напоминают о своем существовании и сейчас — они рассеяны по всему свету, часть их собралась снова, на этот раз в крошечной Советской Армении, которая стала провинцией очередной амбициозно настроенной империи. Армяне, во всяком случае некоторые, проповедуют симпатию к своей нации, которая является целостным организмом, как и те, от чьего безумства и честолюбия армяне настрадались подобно другим народам. Но идея, которую несут в себе армяне, заключается, наверное, не в простой непрерывности, тут все сложнее. Может, в сознании этого древнего, упорного и маленького народа существует некая глубинная способность, свойство выходить за рамки национального. Ведь быть народом, современным народом, это значит унаследовать территорию, гордиться своими владениями, быть связанным коллективными мечтами о совершенно невероятном величии и варварстве, богатстве и ненависти. Быть армянином означало взмывать и падать по принуждению обстоятельств или же уворачиваться, избегать, уходить от так называемых императивов национального и собственного, и таким образом у них появлялась возможность бороться за нормальную, обычную жизнь, мечтать о более скромных вещах и обращаться со своими мечтами так, как хочется. О, воистину — многие годы мечтания армян были в страшном смешении и беспорядке. Наирийские цари попали в ужасную западню либеральных политических авантюр. Наирийские цари мечтали о величии, брошенные на произвол судьбы в заморских королевских дворах. Горные цари, увенчанные коронами из ветвей, живущие в скальных дворцах. До чего же неметафизические цари! Но правда и другое: появилась хорошая возможность для того, чтобы непоседливая, трезвомыслящая молодежь начала, наконец, освобождать своих отцов.

После своего путешествия я часто думал об отце, хотя он уже не снился мне так часто. Однажды я вспомнил про сон, который он рассказывал мне когда-то давно. Пожалуй, это единственный сон, рассказанный им. Он говорил сиплым, слабым голосом — это было в последний год его жизни, спал он неровно, часто разговаривал во сне, неожиданно вскакивал. Это был сон о его отце.

— Знаешь, он был таким, каким я запомнил его с мальчишеских лет, — сказал отец в то утро. — Только волосы у него были совсем белые… но очень густые. Он был в сюртуке, носил очки в стальной оправе. Стоял в конце дороги и звал. Но говорил он по-армянски, и я не мог понять ни слова…

Иногда мне представляется все это кругом, который был когда-то разорван и теперь составляется заново, восстанавливается. Что это за круг? Начнем с того, что мы— родные друг другу люди.


[1] drapeau de la patrie (фр.) — флаг родины

Послесловие