ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
Тайна художника. Она реально существует. Она притягивает мощным магнитом.
Игорь Чурдалев жил искусством и внутри искусства.
Даже если он не занимался им постоянно и целенаправленно, а занимался в жизни другими делами, целой вереницей хороших и верных дел.
Ему было врождено быть, пребыть художником; художество было его магнитным полюсом, его Полярной звездой; и для художественного высказывания он находил такие уникальные моменты в медленном и трагическом ходе Времени — и такие слова, что всемерно приближались к тому Слову, которое было у Бога и которое было Бог.
И для работы со словом такого уровня Игорю не нужно было непременно обращаться к высокой, небесной тематике. Он мог взять любое жизненное впечатление, любую зарисовку, любой этюд, любую мелочь жизни — и свободно, играючи, поднять их до планки мифа.
Поэтому Игорь Чурдалев мифологичен и необъятен.
Его лексика жестка и точна — он, при всем бесспорном романтизме ранимой души, далеко не всегда писал то, что гладило читателя по эстетической шерстке. Он смело брал матерьялом стиха политику — и делал ее поэзией. Он в слове сопротивлялся, боролся, выходил на площадь и уходил в ретрит. Он очень вольно, философски и играючи, обращался с Временем в стихе, договорившись до знаменитого своего: НЕТ ВРЕМЕНИ.
Да, для Игоря времени и вправду не было — в том понимании, в каком оно повседневно беспокоит нас: мы боимся, что оно утечет сквозь пальцы, ведь оно не вернется, мы хотим УСПЕТЬ.
А Игорь — он никуда не опаздывал. Он не хотел успеть, догнать и перегнать, посоревноваться, выскочить вперед, не хотел никому перейти дорогу, никого не желал затоптать и проклясть. Он, такой упрямый, точный и ювелирно-четкий в слове, в его мучительном поиске и единственной находке, не делал свою поэзию ареной личной войны или кардинально поданной эмоции. Он прекрасно слышал, чуял это вечное, русское, классическое: ГОРЕ ОТ УМА, — и сам, будучи всеобъемлюще умным, подлинным русским интеллектуалом, знатоком всего и вся, прекрасно, не боясь, мог нырять — и глубоко! — в море настоящего Орфеева безумия.
Вот это сочетание страсти и гордости, пугающей довременной бездны и жесткой словесной архитектуры, вдохновения аэда и бесстрастия летописца, любовной дрожи и острейшей насмешки (и даже над самим собой, не только над современниками!), нежнейшего сочувствия и справедливого гнева — и есть фирменная, стилевая «фишка» Чурдалева, та его трагическая интонация, что поднимает его над толпою поэтов его поколения и ставит вровень с сильнейшими.
Он любил бессмертного героя Михаила Лермонтова — офицера Печорина — и даже, думаю, тайно старался на него походить.
…ни на кого он не был похож. Он был предельно индивидуален.
Как любой сильный художник, он явился не только зеркалом себя, своего внутреннего богатейшего мира, но и зеркалом своей эпохи.
Сочетание пронзительно-личного, до дрожи интимного, и фресково-эпохального, масштабного, исторического — это синтез, что пылает-горит в стихах Игоря.
Он знал, как ухватить стихового быка за рога. И хватал.
Он превосходно знал, и чутьем и разумом, что к чему в словах, что лепятся друг к другу; и замечательно изъяснял свои творческие наблюдения братьям-поэтам — в Триклинии, на Марафоне: в атмосфере тех культурных пространств, которые он сам и создавал.
Вокруг него всегда клубились люди, люди, люди.
И он уходил от них в затвор.
Уходил как мог.
Даже если поэт не пишет стихов, ему нужна медитация.
Он хочет забыться, закрыть глаза, насладиться жизнью или горько поплакать над ней, невозвратной; ему нужно одиночество.
В последние годы пребывания своего на земле Игорь, что называется, расписался. Он делал новые, совершенно блестящие, мастерские работы, показывал их: и в журналах, и в Сети, и читал друзьям. Мы не знаем, что он думал о славе, об известности; о пресловутом бессмертии. «А наутро притащится Слава / Погремушкой над ухом трещать…» — усмехнулась как-то раз Анна Ахматова. Игорь запросто мог повторить эти ахматовские слова. Или неслышно прошептать их.
Разве дело в бессмертии? Все уйдут. И все останутся.
Ведь нет времени.
Мы радовались, читая его новые стихи. Понимали: вот истинный художник. Вздрагивали: о, как верно и глубоко! Печалились: как же нужны поэту книги, книги, читатели… и где она, эта пресловутая слава…
Художник не думает о славе. Он — просто — работает.
Знаете, Сальвадор Дали однажды взялся писать «Библию художника». И начал с десяти заповедей. Сел и написал на листе бумаги: ХУДОЖНИК, РИСУЙ!
И все. И больше ничего не написал.
…поэт, пиши.
Игорь написал, что чувствовал, думал, хотел.
«Он сделал, что хотел».
И это — главное.
ИГОРЬ ЧУРДАЛЕВ. БОЛЬШОЙ БЛЮЗ
Иерусалим
В коленах улиц Иерусалима,
где в лабиринте одного базара
сошлись все веры мира, все эпохи,
все языки Земли —
искал и я
бесспорных истин, очевидных смыслов
стезей прямых, ступеней восходящих,
ведущих из Геенны на Голгофу.
Но шумный торг сбивал меня с пути.
И символы бесчисленных религий,
болтаясь на гайтанах и цепях
подобно гроздьям рыночной лозы,
мне застилали взгляд сусальным блеском.
Семинарист армянский объяснил,
что нужно мимо… и тотчас отвлёкся,
поскольку замарал подошву кровью —
арабы здесь зарезали барана,
харчевня их обильно источала
тьму ароматов — специй смачный чад
мешался с духом конопли паленой.
И сам, полдневным зноем опален,
за столиком под римскою колонной
я помянул десятый легион
водой со льдом, но только под уклон
пустилось солнце, отступать не склонный,
продолжил путь —
сокрывший взгляд нахала
в потемках линз, любуясь на ходу
цветеньем юных дочерей Цахала,
несущих автоматы грациозно
над пеплом вечно тлеющей вражды.
И заплутал опять.
Роняя пейсы
из-под полей весьма лощеной шляпы,
хасид мне указал налево там,
где протестантский чернокожий пастор
какого-то неведомого толка
указывал направо.
Наконец,
я сдался — и на иродовы плиты
устало опустился. В их щербинах
и трещинах как бы сквозили знаки
невероятно древнего письма
и складывались в слово «безнадёжность»,
которое я не прочел, но понял.
Пустынный купол неба остывал.
Предо мной простёрся Божий город.
К его стопам ползли ряды могил
в надежде тщетной. И тогда я вспомнил
о тех кого любил и трижды предал,
пока петух зари не возгласил.
Должно быть, в круговерти мира есть
пути, что различимы лишь сквозь слёзы.
которые уводят нас туда,
где нам дано прощенье — как свобода
от упований, от самих себя,
куда побрёл я, больше не гадая
о чем евреи плачут у Стены,
зачем пытают камень безответный.
Нижний
Где попало выпивая лишнего,
школяром под вечной меткой «неуда»
обитал я в нижней части Нижнего
Новгорода, то есть – ниже некуда.
Помню трепачей с ночными спорами,
да разборки с местными задирами
под глухими ко всему заборами,
а за ними – трубы меж градирнями.
Приключений огребя заслуженно,
по проспекту Ленина холодному
на предмет картофельного ужина
шкандыбал я среди ночи до дому.
Так и прожил – в трюме нищей волости,
как на пароходе, где со шлюхами
сверху неизменно едут сволочи
рядом со спасательными шлюпками.
Кто-то из дружков свалил в Пендосию,
как рыбёшка выскользнув из невода.
Кто-то в глину, заколочен досками,
лёг навек, а думал – ниже некуда.
Я же и прощался – лишь «до скорого»,
чтобы снова в стыд и стынь галимую
возвратиться, как больной на голову,
из Парижа, Праги, Вены, Рима ли,
поражен заразою незримою,
как чумой, как лихорадкой Эбола —
потому что ни клочка земли моей
более нигде на свете не было.
Полёт вороны над Окой
Река, Ока, широка — эти рифмы истоптаны, как
снег у моста. Спазмом своим строка
их отторгает. Просто скажу о том,
что над мостом
летает
птица. Издалека
кажется, что это только
битый пиксель дня,
нервно пульсирующий от восторга
собственной лёгкости в мониторе окна.
Кто она? —
явно не из парящих
и перелётных, тощая, испитая —
слишком хлопочет крыльями, слишком прячет
вектор полёта, шарахаясь и петляя,
цель свою силясь в фокусе сохранить.
Вся затрепещет —
и кажется, что она
вроде и взмыть непрочь, но как будто нить
к лапке её озябшей прикреплена.
Штрих этот вдруг растворяется небосклоном,
а приглядишься вновь и увидишь — вон он,
в тщетной попытке кануть в пустую даль.
Это ворона,
суть — измельчавший ворон,
дщерь вещунов, потерявших свой тёмный дар.
Что с незаоблачной видится высоты?
Плоскости, линии. Льды, полыньи, мосты.
Схема лишенная глубины, основа
фона для расположения крох съестного.
И траектория ломкая объяснима
связью между полётом и коркой хлеба —
именовать судьбой эту связь нелепо.
Вдруг заплутавший вихрь пролетает мимо,
даже бескрылое поднимая в небо.
Крутятся лопасти смерчей его жестоких,
всё что во льды не вмёрзло,
что не пришито
насмерть к пейзажу — на вихревых потоках,
рвётся на юг, где вдоволь тепла и жита.
А надо льдом Оки исчезает мост,
собственно, и река исчезает тоже,
лишь завихренья, извилистые как мозг,
враз ниспадают завесой сплошной пороши.
Всё пропадает из виду.
Но ввиду
сумерек — это с порядком вещей в ладу.
Всё исчезает, но продолжает сниться,
стало быть, так написано на роду —
всё исчезает, кроме незримой нити
и кома перьев, остывающего во льду.
Плита
"И вступая в долину смертной тени,
не убоюсь я зла, ибо Ты со мной..."
Псалом XXII
В ржавой империи,
рухнувшей с высоты,
жившей единой заповедью —
«склонись!»
в мёртвых пространствах, где сожжены мосты,
где оборвался след её колесниц,
где мы в строю болтали,
сквозь страх дерзя,
там, под обвалом
забывших событья дат,
вы навсегда остались, мои друзья,
не захотевшие молодость покидать,
так и не ставшие,
чем вам велели быть,
канувшие в безумье — или запой,
доблестно павшие среди бесславных битв,
или иначе покончившие с собой.
Добрых путей вам в новых мирах, друзья.
В каждом созвездии будет вас ждать приют —
пусть вас усадят, грешных, под образа,
сладко накормят и до краев нальют,
как наливали в давешние года,
в небе которых тех же галактик взвесь
переливалась пламенем.
Как тогда,
там и обнимемся некогда.
Но не здесь.
Вас не оплачет мраморная Пьета,
не назовёт золотая в граните вязь.
Вот же вам –
окаменевшей мечты плита,
глыба надежды, не пережившей вас.
Вы обрели,
что искали в персти земной,
пылью теперь кружа на семи ветрах.
Вот же вам – суть свободы.
И нет иной.
Бог не расслышит меня,
но за этот прах
я помолился бы, если бы знал псалмы.
Смертной долиной всем суждено пройти –
пусть же в дороге не убоюсь я тьмы,
помня, чьи тени движутся впереди.
Граффити
Вдумчиво жили прежде. Не сгоряча.
Без истеричных всхлипов и нервной дрожи.
Ладили стены из красного кирпича
крепче обета, проклятья и первача
так, что сносить их потомку себе дороже.
Остов ещё вздымается, как ни стар,
над чередою дней человечьих, куцых.
Корни пустил фундамент. Ветвями стал
рухнувший свод.
Утопает руина в кущах,
рвущих её, как медленный динамит,
аж все бурьяны рядом — в кирпичных клочьях.
Сбрендил сентябрь.
Неуемной жарой томит,
золотом беден и листьев ронять не хочет.
-Дайте мне дней – умоляет он.
Бог подаст.
Ветер мольбой играет в полях широких.
Канем безмолвно в осень. Не молодясь,
просто не замечая урочных сроков,
как эти стены, которым что штиль, что вихрь,
лишь бы восстать над гнилью
и тьмой в подвале.
Зря ли развалины для миражей своих
юные граффитисты облюбовали…
Руны руин.
Шрифт изломан, как пьяный жест,
скомкан, как круг, кованый из квадрата.
Что вы, ребята, курите? Что за жесть
крыла вам крыши, съехавшие куда-то —
или взлетевшие? – юность всегда крылата.
Вам только критика и не хватало здесь.
Вот он является, зол, умудрён и сед.
Вот озирает фронт, на обломок сев,
тихо потеет ядом и копит желчь.
Видно, надумал травить, сокрушать и жечь.
Вот как сейчас резанет он, острей серпа…
Но всё молчит, потому что глядит в себя.
Видит угрюмый остов, кругом лежит
ясная осень. И в пику столь ветхим темам —
странную, яркую, следующую жизнь,
свежею кровью стекающую по стенам.
Площадь
1
Тогда Исаакий был ещё в лесах,
но длань уже простер над Петербургом
с Гром-камня восстающий Медный Всадник —
и конь его топтал змею измены.
Мой отдаленный пращур,
младший чин
Гвардейского Морского экипажа,
сквозь вьюжный, злой декабрь
по льду Невы
бежал к мятежной площади Сената
и мерз в строю — до пушечной картечи,
до сумерек, смятенья и бесславья.
Из видных заговорщиков никто
тогда не умер. Полегли солдаты,
да возбужденной черни из толпы
под тысячу.
И трупы до утра
городовые в проруби топили.
А знать, дрожа у изразцов печных,
осознавала: кончена игра
в таинственность и пламенную вольность,
в масонов, теллей, байронов и брутов.
Но странно, что никто из офицерства
не застрелился – ни позёр Каховский,
исподтишка убивший двух героев
Бородина,
ни Трубецкой – отступник,
как многие салонные трибуны,
на следствии топившие друг-друга.
Как будто малодушно предпочли
достойной смерти рудники, острог,
бесчестие — и виселицу даже!
При этом, на войне за государя
едва ли кто из них прослыл бы трусом.
Но пред монархом русский человек
впадает в паралич, в оцепененье,
теряет волю, пониманье смыслов –
и обмирает, словно в декабре
стоит недвижно под стеной Сената.
Лишь несколько витий,
солдатам лгавших,
беспомощно метались, не имея
ни цели, ни согласья меж собой.
Иные ночью кинулись в бега…
Восстания, по-сути, не случилось.
и миф живет лишь подвигами жен,
явивших верность, мужество, решимость,
которых не хватило их мужьям.
2
Но мнится сквозь пургу, что те полки
мятежные навек закоченели —
московцы, гренадеры, моряки.
Белым-белы мундиры и шинели.
И, как метель, сечет их шквал шрапнели.
Но все стоят, построены в каре,
готовые к последнему параду,
желая сгинуть за царя и правду
в российском беспредельном декабре.
Да царь – он не семи пядей во лбу.
Горазд лишь только выпалить в толпу,
насупленную, ропщущую робко.
Жизнь потечёт, как прежде неторопко,
зато найдутся пойло и похлёбка.
Но правды молвить некому досель,
какой бы сброд в сенатах не воссел —
она не то, что пустомели мелят.
Полки стоят, изваяны из льда,
и сдвинуться поныне никуда
не могут, не дерзают, не умеют.
… а пращур юный – сослан на Кавказ,
по путаным преданиям семейным,
уже затем домой, под Арзамас,
без права покидать свое именье,
в котором и осел, как за стеной.
Хозяйствовал, пока играла сила.
Венчался со своей же крепостной,
как либерал – но та была красива.
Детей рожал. И годы как вода
бежали. Был помилован, когда
сплошною сединою стала проседь.
Дождался внуков, долю претерпел.
Поэтому, живу и я теперь.
Но никогда не выхожу на площадь.
Только любовь
Слава ли, злато ли, почести ли – улов,
коим кичиться станешь ты на пирах?
Всё, что нам нужно –
это только любовь.
Прочее –
марево, разума сон, прах.
Мальчик, танцуя с девочкой под битлов,
не понимал, насколько он глуп и слеп,
искренне думал,
что только любовь, любовь…
Но поумнел,
забыв об этом на уйму лет.
Он произнес много прекрасных слов,
ловко связав их в мелкую жизни сеть.
Но, отыскав прореху, ушла любовь,
только любовь, оставляя прах.
Теперь он сед.
Шляясь по улочкам, между церковных глав
в золоте —
и новоделов под ар-нуво,
дедушка странный бормочет:
All you need is love.
Бабушки смотрят сочувственно на него.
Письма
Берег мой – из бетонных плит.
А мальчик, живущий на том берегу,
лугом бредёт, ночует в стогу.
И по волнам отпускает плыть
бумажные корабли.
Мальчик, живущий на том берегу,
письма пишет себе – старику,
в зыбкую даль, где за рекой
призрак земли.
Строчки размыты, сбивчива речь,
Почерк неровен… Седой адресат
Мальчику рад бы ответ написать,
Предостеречь.
Ведь берег мой – из бетонных плит,
город прогорклый над ним пылит.
Мне по плечу
камни его и его слова,
тяжкие, словно бетон, сперва.
Но промолчу.
Мальчик, живущий на том берегу,
Письма твои всё ещё берегу
Их затвердил, как старый мулла Коран.
Но этой реке не узнать моста
И не ответил я неспроста —
Вспомнить не смог, как из листа
Сделать корабль.
и всё же о вечном…
…и все же о вечном, о вечном,
о том, что превыше смертей,
о небе глубоком и млечном,
где звездная бродит метель,
о том, как в огромной природе
встречаются наши пути,
о том, как все в мире проходит
и все же не может пройти.
О том, что чудес не бывает:
назначена гибель всему.
Душа, как свеча убывает,
но целится жалом во тьму,
чтоб даже и самая вечность
оттаяла на языке,
смирясь с тем, что теплится нечто
в мертвящем ее сквозняке.
Последний кузнечик
Оба помним дорогу по волнам жнивья,
этот сон, уводящий в глухие края.
Чуть заметна на желтой стерне колея.
И кончается эта дорога
у безвестной речушки, ныряющей в лес
сквозь траву без тропы, ибо путников здесь
только двое, а это немного.
Но пока мы опору друг другу даем,
без труда перейдём эту речку вдвоем,
где расчерчен пунктиром стрекоз водоём,
где кувшинок душистая поросль.
Мир, который построен в моей голове,
Распадается поровну надвое, две
половины бессмысленны порознь.
Дай мне руку – и мы образуем чету
пересекших рубеж, преступивших черту,
мы чужие по сторону эту и ту,
где нас не было, нет и не надо —
и никто нас не встретит у райских ворот,
кроме наших собак, убежавших вперёд,
на разведку эдемского сада.
Так прощается август – и как ни моли,
но вагоны его исчезают вдали,
так летят и трепещут мгновенья мои —
как стрекозы над руслами речек.
Мир, который построен в моей голове,
Зарастает высокой травой. И в траве
Веселится последний кузнечик.
Большой блюз
Когда бы я умел играть на саксофоне,
я нанялся б на белый пароход,
который возит по морю туристов
вдоль солнечных и пряных берегов.
Представьте:
отоспавшись днем под гул
машины
и под переплески зыбей,
я вешаю ярмо свое на шею –
шнурок с никелированным крючком –
отличием завзятого джазмена.
Бреду наверх, где ресторанный тент
уже провис под голубою ношей
томительнейших сумерек морских.
Открыточно-шашлычный колорит:
дымок мангала тает за кормою,
официанты шелестят рублями,
и чайки, обожравшись, отстают
и пропадают в белопенном шлейфе –
но горестные крики все звучат,
все длятся, все тревожат…
Кто я есть,
подобно птицам получая хлеб
за сотрясенье воздуха пустое?
Я раскрываю жаркий раструб клюва –
и в путь, вдогонку плакальщицам-чайкам,
за взмахом взмах или за звуком звук,
зажав мундштук в мозолистых губах
и выдувая пузыри печали
холодного и чистого стекла.
За мигом миг или за годом год –
но час пробьет:
ведь случай вечно жаждет –
в порту случайном,
вечером случайным,
одна или со спутником случайным,
на палубу та женщина взойдет,
которой ради, словно ради Бога,
сбираю я на паперти судьбы.
О, как он прихотлив, изгиб трубы,
в котором звук скрывается до срока!
Схвачу за глотку звонкую змею,
измучаю десятком пальцев ловких,
и выдохну в нее всю жизнь свою,
всю темноту, накопленную в легких,
все, что словами высказать боюсь,
все, что назвать не смею от незнанья…
И только знаю – это будет блюз,
большой и не имеющий названья,
как этот гулкий купол надо мной
и над тобой – и надо всеми нами,
заверченными ярмаркой земной
минутными пестрящей именами,
где я трублю –
как шут из шапито,
мне вторят дрессированные птицы –
трублю всю жизнь, ушедшую на то,
чтоб встретиться, обняться и проститься.
Я выдохнусь.
Меня прикончит боль,
что хлынет горлом на казенный смокинг.
Но даже лабух раз в столетье — Бог.
Мой блюз звучит. И он вовек не смолкнет.
Прощай же, глупый белый пароход.
Пора на берег – подавайте сходни!
Мой саксофон валяется на дне.
Мечтаньям тоже свойственна усталость…
А все же интересно, что бы сталось,
когда бы я умел играть на саксофоне,
как музыка – на мне?
Рок
Пришла пора для похорон старья
Мир музыкою новою расколот.
Все только начинается!
А я
уже сутул, одышлив и немолод.
Натужные динамики хрипят,
колючие лучи шныряют в зале –
и вот юнцы выходят и кричат
все то, что мы когда-то прошептали.
Пой мальчик, пой.
Ты угадал свой срок.
Твоя гитара – словно лошадь в мыле.
Над нами тяготел тяжелый рок
еще в совсем ином, исконном смысле.
Пой мальчик так, чтоб шел от сцены зной,
чтоб музыка, сжигая побеждала.
Но нес ли ты сквозь ливень затяжной
горящий уголь для ее пожара?
Пой мальчик, пой,
давая «петуха»,
паясничая в судорогах бравады,
пой сгоряча, наотмашь пой, пока
в твоих молочных легких хватит правды.
Наяривай! —
«электропоп», «металл» —
пляши хоть на ушах, раз это в моде.
И не взыщи, что я на стул не встал
и не пошел приплясывать в проходе.
Но я с тобой!
Мы – вместе! Жги, ори,
пусть даже с пеньем и не сообразно,
пой, плача, задыхаясь –
но не ври.
Иначе – я и ты и все напрасно.
Василиск
За прежнюю ярость, а равно,
за злое потворство судьбе,
в душе так смеркается рано
и холодно, как в декабре.
Но где-то, в щелях ее мрачных,
огарком, сокрытым в горсти,
все теплится радостный мальчик,
не старше, чем лет десяти.
Бежит он, колосья колышет
в зеленом июньском дыму.
И нежная Родина дышит
в затылок пушистый ему.
Плутая меж ласковых сосен,
он ловит в рубашку ежей
и к бабушке хвастаться носит…
А все же порою уже,
пугая заботливых близких,
лицом омертвеет на миг –
и вспыхнут зрачки василиска
сквозь слезы, застывшие в них.
Железный проспект
Крещеному гарью в кирпичной купели,
клейменому пламенем доменных пекл,
исчадию труб, скороходу панели,
мне был колыбелью Железный проспект.
Там отчие окна светились ночами,
мерцая на черт-те каком этаже,
и ребра строительств напротив торчали,
пейзаж образуя во вкусе Леже.
Я вызубрил там все дворы проходные,
где жили крутого замеса друзья,
такие, что щерились вслед им блатные,
но предпочитали пройти не дразня.
Мы в местный ДК залетали под вечер,
и вновь рокотал нам Железный проспект
на всех барабанах – и был обеспечен
у девочек стильных железный успех!
Серийных подруг отштамповывал город:
их лица в одно совместились лицо,
как в парке деревья, названий которых
мы сроду не знали – деревья, и все.
Но счастье сбывалось, хоть редко да метко,
судьба выходила, как зверь на ловца.
Везучая доля, слепая рулетка —
скрежещущий круг городского кольца!
Гудели над нами контактные сети,
под нами – артерий подземки узлы.
Взошли мы в полях излучений – не дети,
но внуки убитой гудроном земли.
И пусть не звездой, отраженною в плесах,
а искрою электросварки сгорю.
«Вторая природа» – сказал бы философ.
«Любимая Родина» – я говорю.
Когда я к истоку вернусь виновато,
опять окажусь в этом гулком дворе,
где детские губы оставил когда-то,
целуя железо твое в декабре.
Охотники на снегу
Как умирала молодость во мне!
На дыбе выла, корчилась в огне,
под временем, как роща под пилой
вопила… Смертью медленной и злой,
нелегкой смертью умирала. Ей
еще хотелось наверстать, допить,
переиграть, себя перекроить,
переиграть –
но ярче и острей –
всю музыку бессмысленных, прекрасных,
зеленых лет в дождинках майских дней,
весь гул и гомон сил преступно-праздных.
Она металась, бедная, в жару,
вдруг затевала жалкую игру
и бредила, бодрясь, в смешной надежде,
что страсть и свежесть в ней кипят как прежде…
Но, обессилев, никла вновь к одру.
И оголились ветви на ветру,
пожаром кратким вспыхнув напоследок.
И пульс пропал…
А ветер нес пургу,
как на подушке, расправляя слепок
агонии на скомканном снегу.
Аукнулось и стихло эхо боли.
Горячечная спала пелена –
и стала жизнь других людей видна,
душе собою занятой дотоле.
Живящий холод в легкие проник.
И я, очнувшись, поднял воротник,
поежился и оглядел окрестность.
Деревья цепенели. Наст блестел
и утопал в дали, терявшей резкость.
Но там, где оттеняла синева
метелью нежной выбеленный берег,
щемящие, как их увидел Брейгель,
людей фигурки двигались едва…
Я побежал – постойте, я сейчас! –
за ними, к ним — я не один на свете! –
сквозь лес и холод, напрямик решась,
барахтаясь в снегу, ломая ветви,
глотая слезы…
Но уже не смерти,
а только одиночества страшась.
Кольцо
Еще не сутулый в плечах,
ещё не научен печалью,
швыряющий сходу:
-Прощай!
не помнящий слова «прощаю»,
по новой созвавший на пир
ватагу, как только проспался,
он в скупку отнёс и пропил
кольцо с безымянного пальца.
Бывалый подсказывал друг
и вторили пьяные рожи,
что надо загнать было с рук
и это бы вышло дороже.
А он бормотал до зари,
покуда орали и пили,
что с рук бы кольца не купили,
ведь там её имя внутри…
Египетская баллада
Образуют круг времен
дней мелькающие спицы.
Мчится юный фараон
в золоченой колеснице.
Он справляет торжество,
что ни схватка, что ни битва.
И на ложе у него
то хеттянка, то нубийка.
Вдоволь кипрского вина –
угощает победитель.
Пьет с друзьями дотемна
двух Египтов повелитель.
И выходит в час ночной
любоваться звездной далью.
И покорный лев ручной
лижет царскую сандалью.
Но военный брошен клич –
снова застит гнев зеницы.
Колесницы мчатся. Лишь
дней поблескивают спицы.
Неизбывен ход планет.
И хоть он столь молод с виду,
фараону тридцать лет.
Время строить пирамиду!
Время строить пирамиду,
краткой памяти назло –
и геометра стило
проторяет путь Евклиду.
В номы выслали гонцов.
И опять мелькают спицы.
Смуты. Ропоты жрецов.
Слезы матери-царицы:
-Устыдись моих седин!
Мы прогневали Исиду!
Позабудь забавы, сын!
Время строить пирамиду!
Не сдается фараон.
Отсылая жестом свиту,
прочь уходит. А вдогон:
-Время строить пирамиду!
Он твердит, забыв о сне:
-Я диктую полумиру,
кто ж отмеривает мне
время – строить пирамиду?
Кто желает мне конца?
Кто прикажет жить старея,
словно сыну кузнеца
или внуку брадобрея
мне, властителю Урея,
мне, носителю венца?..
Нет ответа.
Тьма в глазах –
то ли тени, то ли птицы,
то ли спицы колеса
беспощадной колесницы.
Нет ответа. Жалкий крик
повторится… Нет ответа.
И уже почти старик
входит в гулкий зал совета.
Как велось из рода в род
говорит, сглотнув обиду:
-Время строить пирамиду.
И построит. И умрет.
Морской вокзал
Горят огни рубиновых сигналов,
что значит:
«Осторожно! Я иду».
И он идет – и тяжко входит в гавань,
толстяк в поту.
Он возвратился из роскошной дали,
где города,
в которых мы покуда не бывали.
Не говорите слова «никогда».
Все некогда. То не хватает денег,
то – куча дел.
Ты в магелланы выбиться хотел,
а в результате – массовик-затейник.
Но может быть, ты видел среди льда
себя бредущим к полюсу, как Нансен?..
И труд завхоза тоже не напрасен.
Не говорите слова «никогда».
Пускай заткнется пресловутый ворон.
Бессильна тьма и безработен Воланд
и приговор не вынесен, пока
нас держит над уделом червяка
Несбывшееся вечными крылами,
в то время, как достигнутое нами –
меж пальцев уходящая вода.
Не говорите слова «никогда».
А если поздно – и уже сказали,
что делаете ночью на вокзале?
Пришли сюда,
чтобы потрогать судовые сходни
с привычной мыслью: «Только не сегодня…»
И – никогда.
Let it be
Как это было?
Я забываю.
Кажется, травы вставали до неба,
что-то шептала девочка рядом.
Мчались друзья на подножке трамвая,
юностью сладкой переболевая.
Всё было летом. И всё было садом.
Были свиданья на кладбище старом —
и паучок нас смешил на могиле,
ибо как боги бессмертны мы были.
Лет не считали, дни торопили.
Месяцы наши, наши недели,
в пропасть срывались, как автомобили
и, разбиваясь, красиво горели!
Если же дома сидел ненароком,
только и ждал, чтобы в дверь позвонили.
Помню — срываюсь, лечу, открываю…
Кто ты,
промокшая, там, за порогом?
Чтоб не завыть от тоски — забываю.
Дверь забиваю.
За дверью забитой
дребезги чьей-то мальчишеской жизни.
Длинные локоны. Драные джинсы.
Грустный мотивчик битловский,
забытый.
Как ты мелодию эту любила!
Если бы лёгкие снова наполнить
песенкой прежней, про то, как всё было…
Но невозможно всё было запомнить.
Снимок
Перехитрив недуг,
благодаря заботе
врачей, вернулась вдруг
душа в обитель плоти.
…Снаружи дом обшит
каким-то драпом темным.
Внутри – вполне обжит.
Но только кем – не вспомнить.
Душа с огнем в руке
бредет наверх понуро.
Что там, на чердаке,
под крышей из велюра?
Пережитого хлам
здесь кое-как свалили.
И плесень по углам.
И все под слоем пыли.
Мартышка, грузовик,
лошадка без копыта…
Ничто не говорит
о детстве. Все забыто.
Вот глобус… Что за прок
в разметке карандашной
несбывшихся дорог?
Душа бывала дальше.
Здесь свод успел протечь…
Вот рукописей свалка.
Размытых строк прочесть
нельзя теперь. А жалко.
…так мыкалась душа,
совсем уже поникнув,
покуда не нашла
поблекших фотоснимков.
Два молодых лица,
виньетка морвокзала
и море без конца…
Заплакала. Узнала.
ВОДОПАДЫ
Химера
Ламберт Ван Хорн –
из мореходов лучших.
И парусник его весьма неплох —
торговый флейт, несущий 20 пушек,
как прибыльной негоции залог.
Распарывая зыбь форштевнем острым,
вздымает паруса свои в зенит.
Химера, украшающая рострум,
в туманы пялит бельма без зениц.
Дубовые во тьму топырит груди,
облезшей позолоты не стыдясь.
Она не спит,
не бодрствует, как люди —
но уклониться от судьбы не даст.
Ван Хорн,
квадрантом пользуясь умело,
по маякам светил ровняет борт.
Но флейт идёт, куда глядит химера,
и ни на градус не наоборот.
Там, впереди,
для каждого, кто дожил,
оставив гавань планов и надежд,
уже готовит кок Весёлый Роджер
шторма, пиастры, оспу и мятеж,
упокоенье в океанской глуби.
Во имя вероломства и вражды
там жертвенною кровью мажут губы
химеры
людоедские вожди.
Заманивая к рифам галеоны,
откуда не славировать назад,
Ван Хорн опять уходит от погони,
столь круто к ветру, что его не взять.
Теперь – с командой выпить рому, что ли,
искусно обогнув опасный мыс,
за то, что мы своей не знаем доли,
а, значит, жизнь пока имеет смысл.
Акватинта
В шатком, бесцветном времени,
лязгающем, как трамвай,
в следующих годов марево убывая,
только не забывай меня,
только не забывай,
там, за слюдой дождя, в сутолоке трамвая.
Пусть за тобой искрятся
капли — алмазный прах.
Многие дни ещё вспомнятся и приснятся.
Только не забывай меня,
из виду потеряв,
за поворотом лет, за кисеей пространства.
Наше тепло пропало, выгорело, прошло.
Скоро уже дожди станут сырой порошей.
Может, в штрихах её я промелькну ещё —
даром ли по кольцу ходит вагон продрогший,
вечный круг замыкая,
снежный срезая слой.
Так и пройдёт зима — в технике акватинты,
тронув снегов пластины
холода злой иглой
и кислотой тоски вытравлена на цинке.
Пусть в ней сквозят давно стёртые имена.
Пусть проступает в ней
тень, чьи шаги неловки,
пусть она шепчет тьме: «Не забывай меня» —
под фонарём пустой, стоптанной остановки.
Полнолуние
Свет одинокий у темноты в плену –
это, печаль белым вином залив,
Лорка небесный включает Луну, Луну,
над благодатной листвою своих олив.
И — далеко от цикадовой песни рощ,
тотчас разбужен огромным сияньем сна,
некто дрожащий вперяется в эту ночь,
шепчет окну:
-Это просто Луна… Луна.
Но, как ни ярься в небе, ни жги-слепи,
есть и её волхованию свой предел.
Мыслим ли сон о столь яркой любви.
Любви,
коей не встретил.
Не выстрадал. Проглядел.
Как сотрясает она сердца! Её имя – дрожь.
Как её смех над смертью высок и чист!
Как её свет заливает потёмки – сплошь,
сколь безразличны ей умные смыслы числ…
Всё же – очнись.
Озарённость со лба сотри,
смой этот морок талой водой зари.
Вот уже мир проявился в растворе утра.
Мало ли, где и кому разливают свет.
Брейся и жарь омлет.
Доживай свой век
мерно, опрятно, уютно — хотя, и утло.
Если же снова накатит невроз весной,
тайну припомни, нашептанную Луной,
так беспощадно сорвавшей тебя с постели —
с ней ты бессмертен на целую прорву лет.
А без неё – ничего в этом мире нет,
что бы смогло обрести ипостась потери.
Холст
Видимо, движим суровым инстинктом пола,
прах, оживляемый доблестью, ищет поля,
честную смерть готовясь принять как милость
в образе рыцаря.
Впрочем, обличье — мнимость.
Нет ни врага, ни валькирий, кружащих топлес,
боли и гибели нет. Есть лишь прах и доблесть.
Прочее – рельсы, холмы, облака и волны,
замок зазубренный на горизонте мутном,
сам горизонт, смазанный мокрым утром —
зыбки, воображаемы, произвольны.
Всё в никуда – автострады, просёлки, тропки.
Тащится в пекло фура, но всюду пробки.
Жизнь осыпается с воза клочьями стога.
Строится башня.
Слепые бредут по луже.
Те, кто в себе обрести не умеют Бога
всё ещё тщатся встретить его снаружи.
Все, кто надеялись, верили и хотели,
в жиже намерений не обрели опоры —
им невдомёк, что в единственном чистом поле
есть только прах и доблесть на самом деле.
Им что ни птаха – ворон, что пень — то плаха.
Сами они – химеры, придатки к фону.
В мире, где мало доблести, много праха:
он принимает — от страха — любую форму.
Вымысел бедный подписью подытожен
Кончен пейзаж.
Персонажи готовы к бою.
Более холст никому ничего не должен —
или повинен перед одной любовью.
Радости здесь не наберёшь и горсти —
только и проку, что остаемся вместе
в поле, где рыцарь со смертью играет в кости.
И ничего на кону за ним, кроме чести.
Я
В нас — и вне нас — наступает красивая ночь.
В ней, непонятно, но мощно, как суры Корана,
певчая птаха, не ведая отроду нот,
музыку свищет, домой воротясь из Ирана.
Мы же с тобой на рассвете гнезда не совьём,
видим друг друга во сне — и становимся снами.
В отблесках света остались на свете вдвоём,
Бог говорит через нас, но отныне — не с нами.
Не без досады, но страха в душе не тая,
тьме уступаю, как поздний костёр догорая.
Только бы ты на свету оставалась, а я…
я — это трудный вопрос, извини, дорогая.
Знать не дано, на каком из путей бытия
переступлю, ни минуты не тратя на сборы,
грань, за которою местоимение «я»,
имя теряя, становится возгласом боли —
и ничего от меня не останется в нём,
как никакого меня и не мнилось в начале.
Я — это то, что ночами поёт за окном,
плача от радости, млея в счастливой печали,
вдруг понимая коротким умом соловья,
трелью слова безоглядно бросая на ветер,
что я не главное в мире — а главного я
ни на чужбине, ни в отчине
так и не встретил.
Марлен
Ремарковский последыш, нелюдим,
под скверный кальвадос о чем-то грезит,
один в кафе — в той степени один,
что если он уйдёт, кафе исчезнет.
Душа однажды сбрасывает вес,
точней из брутто переходит в нетто.
А вещи, остающиеся здесь,
ещё живут в попытках значить нечто.
Так мнит скамья, что будет на века
седалищами жаркими согрета,
и дым, всходя к виньеткам потолка,
не верит, что погасла сигарета.
И вся эпоха, словно тот же дым,
витает в обольщениях нескромных,
что в ней никто отныне не один —
все поголовно в штурмовых колоннах.
А этот пьёт, шепча под шум дождя,
в стакан, который кажется бездонным:
«один-один», упрямо счёт ведя,
себя не признавая побеждённым.
Ничья за ним – он канет в никуда,
не поклонясь ни символам, ни плахам.
И за его спиною города
становятся ничем — золою, прахом.
Кренится небо, осеняя тлен.
И выпевает дождь разноголосо
десяток тактов из «Лили Марлен».
И помнят капли привкус кальвадоса.
Сирень
Ставя цель рулям и парусам,
вычисляя все пути на свете,
юных не учу, поскольку сам
пил росу сиреневых соцветий.
После — познавай и понимай,
глубже Канта будь, Сенеки строже.
Но пока безумный месяц май
не сгорел — ты в нём безумен тоже.
Что накуролесил — всё твоё,
заживёт, пройдёт — и станет мило,
как любви калёное тавро,
что меня, жеребчика, клеймило.
В кутерьме страстей, гулянок, драк,
обожал, витийствуя, приврать я —
и при этом был такой дурак!-
просто за пределом вероятья.
Знать бы прежде, что там впереди,
в бездну эту заглянуть бы прежде…
Господи, прости — и снизойди
к молодости, глупости, надежде.
Эльджбета
Я не давал тебе пред алтарём обета –
спишем на разность
вероисповеданий это.
Сидя молиться — у нас дурная примета.
Каждый знается лишь со своей правдой,
а я из страны, где либо стой,
либо падай.
Вряд ли ты ещё помнишь меня, Эльджбета.
Девочка щебета,
вещий щегол лета —
музыку мягких щелчков и шипящих пела.
Трогала за нос бронзового Шопена.
Вряд ли ты ещё помнишь меня, Эльджбета,
в дебрях Варшавы, в путах её пространства.
В ломких проулках,
путавших право — лево,
спесью готической заражено славянство
было, но понемногу переболело.
Я разворачивал алхимический свиток —
улицу хиппи, туристов, иезуиток,
где ты подпевала уличному оркестру —
и Levi’s не шли в ущерб
твоему шляхетству.
А пан был ласков –
точно как ты велела.
Пан добирался до Виленской без билета
на электричке. Помнишь ли ты, Эльджбета,
мост, с которого сыпались поцелуи,
и уплывали прочь, становясь Вислой.
…как это лето
было тебе к лицу – и
всё это кануло.
Говорок твой быстрый
ветром смело с поручней парапета.
Воспоминание –
только игра света
с ветром, который вовек не даёт ответа,
куда отлетает всё, что ставили на кон,
на парусах сна,
на крахмальных крыльях монахинь.
Мне оставляя лишь выдох этот –
Эльджбета.
Слушаем птиц и ветер…
Слушаем птиц и ветер,
сбежав от дел.
Скрипы стволов. В заводи тихий всплеск.
В этот последний, быть может,
погожий день
лес не спешит скидывать кроны с плеч,
словно календари ему нипочем —
лишь, наклоняясь к струям живой воды,
яблоня дикая
молится над ручьем,
в быструю гладь сбрасывая плоды.
Падают яблоки в небо,
где напрямик,
сизую стужу взрезая, не глядя вниз,
тоненький след волочит истребитель МиГ,
точно паук из себя извергает нить.
В нем прозябает мужественный пилот,
в звании младшего ангела принят в сонм.
И невдомек ему,
что он плывет как плод
яблони дикой в малом ручье лесном.
Запад уже погас — но еще не весь,
Искры небес тлеют на ветерке.
Яркая тьма укрывает нас.
И невесть
чем отразимся в млечной её реке.
Обремененная звездами, с высоты
ночь, словно крону, клонит свое чело
к миру, который создан для красоты.
И, вероятно, больше ни для чего.
Над Большой Покровской дождь повис…
Над Большой Покровской дождь повис.
Небо разбухает, намокает.
Низко опустившаяся высь
что трамвай искрит и громыхает.
Вдоль бордюра мчит бумажный чёлн —
повезло тоскующей газете.
Улица воистину течет
под уклон —
как жизнь, как всё на свете.
Капель шквал с неё смывает пыль.
И сверкают самоцветы окон,
даром, что купеческий ампир
точно голубь вымокший нахохлен.
Так, меж бликов блёсткого стекла,
медленно клонясь от Главной почты,
улица Покровская текла
до меня — продолжит бег и после.
И во льды эпох, как мезозой
вмерзнут навсегда в грядущих стужах
тени танцевавших под грозой,
юных, бьющих степ в июньских лужах.
Но пока июнь при нас, друзья.
Без чечётки — впрочем, шагом чётким
сквозь него ещё иду и я
в такт дождю. И нет зонта. И чёрт с ним.
Моё солнце
В годы, которые
словно состав грохотали мимо,
в стылом краю,
где вовеки не жить канцонам,
о, мое солнце! – мы пели.
‘O sole mio! –
под непроглядным небом, слепым, свинцовым.
Путь наш был не по клумбам,
а дом – халупа.
Но и сквозь хмари падало нам на лица
солнце удачи –
как на квадрант Колумба,
как Бонапарту сияло у Аустерлица.
Между вагонов било – глаза ломило.
Кто-то хотел бы замедлить состав –
да где там.
О, мое солнце! – мы говорили,
‘O sole mio! –
сладким подругам, красивым женам,
любимым детям.
Как ты играло бликами водной дрожи,
как заставляло плакать смолою сосны!
Сколько всего не сбылось под тобой,
но все же,
больше сбылось, чем надеялись, моё солнце.
Доля моя светла, неудачи – мелочь,
хоть я и ехал в тамбуре, безбилетный.
Ты для меня остываешь теперь и меркнешь,
но я ещё поймаю твой луч последний.
Мы не постигли пока
главных таинств мира —
знаем вне разума,
что не разлюбим его, не бросим.
Может быть, каплей вольюсь в тебя я,
‘O sole mio! –
и пусть мелькают впредь
стробоскопы вёсен.
Каравеллы
Вот мы и приплыли.
За отмелью берег высок,
но пляж,
идеально раскатан прибоя валами,
полого восходит к лесам, походящим на сон.
Здесь флот поколения врежет форштевни в песок,
гася навсегда паруса, как намокшее пламя.
И можно в молчаньи на призрачный берег сойти,
без споров и слов запоздалых –
в них мало добра ведь,
когда подытожено, кто чего стоил в пути,
и к этому больше уже ничего не добавить.
Приплыли.
Подбиты балансы, закрыты счета.
Бессмысленны ревность и зависть – и вся суета,
поскольку приплыли — совсем, навсегда, отовсюду.
Сойдём в неизвестность, былым никого не коря.
Бортам опустелым теперь не нужны якоря.
Пусть боцман уронит фонарь, покидая каюту.
Но гляньте – пока за спиной догорают суда,
там, в чаще, чудовища
жаждут не нашей ли крови?
Мы сами свой суд. И не будет другого суда.
Шагаем же дальше —
и держим клинки наготове.
Водопады
(Исландские файлы)
Я видел нашу Землю молодой,
не оскверненной, пылкой и наивной,
не попранною ни одной ордой —
в Исландии,
Атлантикой хранимой,
бескрайней и студёною водой.
Там нету толп.
Отели пустоваты.
Лишь стайками туристы-азиаты
на улочках пасутся иногда.
Но вот экскурсовод им чудо явит —
и снова отойдёт ко сну Рейкьявик.
Вся жизнь –
в долинах, средь огня и льда
Люпинами заросшие поля
лиловы – и за ними, как пила,
нагроможденья зубьев из базальта.
А дальше –
ледниковая гряда,
где ночь не наступает никогда,
и не имеет смысла слово «завтра».
Под лавой пузырится кипяток,
но водопады с гор несут поток,
от горних льдов — на жаркий пламень ада.
И тотчас остывает в недрах пыл,
Так, умеряя боль, я тоже пил
целительную влагу водопада.
За тридевять земель,
в родном краю,
всё чудится его бессонный гомон,
как будто вновь в урочище стою,
где я поверил в эльфов, троллей, гномов.
И дело не в обилии красот,
но в странном чувстве рубежа, порога —
как бы со света этого на тот
мне дали заглянуть ещё до срока.
Туда, где твердь последнюю кроша,
Господь помедлил,
расслабляясь праздно,
уже не горячась и не спеша.
Где остывает жаркая душа
ото всего, что было зря, напрасно.
Где дни – как жемчуг.
Облака громадны.
Прохладный ветер — просто для игры —
гранит в лагунах льды, как диаманты.
И грани голубые их остры.
Я больше не взыскую в мире правды.
Теперь мне чистота нужна одна,
являющую глубину – до дна.
И пусть во снах грохочут водопады.
Их рокот для меня – как тишина.