c8c673bf45cf5aeb
  • Чт. Дек 12th, 2024

Грета Вердиян. В мастерской художника

Янв 17, 2020

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

Композиция для театра поэзии
по поэзии НИНЫ ГАБРИЭЛЯН

Действующие лица:

  1. – Художник
  2. – Поэтесса
  3. – Композитор
  4. – Философ
  5. – Сестра поэтессы
  6. – Жена художника

У Художника в его мастерской его друзья. Оформление сцены, передвижения актёров – всё это от видения содержания Режиссёром.

________________________

Художник – (в зал, как в окно на природу)
Сколько солнца, сколько Бога
Над землей нашей разлито!
Льется огненное слово в души детские растений,
И к земле так близко небо, и так много синей шири,
И будто вправду смерти нет в этом мире.

Философ
Не тороплюсь, придет и мой черед
Катиться вниз и обдирать колени,
И тяжестью своею подминать свою же хрупкую основу,
Чтоб из раздробленных своих костей собрать себя другого снова.
Надо мною небо раскрыто — как молитвенник голубой!
Всё в природе покоем налито, и небесная книга раскрыта —
Только мне её — как прочитать?

Композитор
Это сладкое бремя – душа:
Тяжела и прозрачна она, как мёд.
День за днем, век за веком трудясь
Удобряя собой песок,
Предки сладкий янтарный запас
Для меня накопили впрок.

Поэтесса
Памятью детства хранимый видится мне городок:
Рынок, где стайки бродили ярких цыганских детей.
В нежных размывах полдневных видится мне, как сейчас,
Сохли рыбацкие снасти, и лучи упадали на них —
Столько там было счастья!
Ах, когда, когда это было?
Мама розовой салфеткой отгоняет пчелу от миски —
Письмена золотые рушит.
А над самою головою
Там, где с веткой срастается ветка,
Домовитый паук свивает зыбкий мир из кружев.
Плотно к виску прижала ладонь: с рокотом, ропотом гневным,
Как необъезженный красный конь,
Кровь моя мчится по венам,
Рвется путь проторить к цели, мне не известной.

Сестра поэтессы
Помню и я: хорошо стоять разутой –
Холодит подошвы крыльцо, и синим соком спелого тута
Перепачкано все лицо.
Сонный воздух, коровка божья долго-долго ползет по руке,
С нею сколько угодно можно строить замки на желтом песке.
Вечер черной отарой спускается с гор,
И внизу за костром расцветает костер;
И лиловые буйволы грузно бредут
В остывающей красной вечерней пыли,
И ноздрями лиловыми медленно пьют
Бессловесную темную мудрость земли.
И кудрявый ребенок сидит под горой,
Туда и стадо спускается на водопой,
И бык склоняется к могучей силе полуденных вод.
Колышется, плавится бронзовый зной,
Вот так бы всё длилось из века в век –
Ребенок и полдень, и зной, и река, и стадо, и бык.

Жена художника
И ничего, вроде, уже и не надо,
В сердце — солнечная игла; над лиловой душой винограда
Золотая колдует пчела.
Небо льется нежней елея, и паук натянул свою нить —
Ах, печальнее и светлее уже и не быть.
Желтая теплая полумгла над развалившимся храмом плыла:
С темной шершавой стены улыбалась женщина
Та, что давно умерла.
Длинным лиловым смотрит зрачком, будто и вправду не знала о том,
Что телом своим давно напитала жирный и жадный густой чернозем.
И плывёт над смотрящими — взгляд её,
Не видавший смерти любимых своих сыновей.
Взглядом глубоким, как небытие, мерит молча смущение наше.
Что сегодня наше жалкое знанье пред великим вчера незнаньем её!

Художник
Из какой черноты, слепоты, немоты ты возник,
Как прорваться наружу из косного плена сумел ты на поверхность земли
Такой чистый, лучистый родник, с голосом всех подземных глубин!?
Ты прорвался оттуда,
Где склоняется дед мой над темной подземной рекой,
Ладонью своей загрубевшею черпая воду,
Но воды в горсти уж не удерживает его рука…
И к воде твоей сейчас я припадаю губами сухими.
Нет, не надо терзать себя, от вопросов сходя с ума…
Мудрое тело наше знает больше, чем мы сами:
Звериная мудрость его ухищрений бывает что и рассудка важней,
И только надо вслушиваться в темный голос плоти своей…
Я гроздь винограда сжимаю в руке.
Белая лодка скользит по реке, смуглая женщина в лодке поет,
Белое платье на ней и белый платок над чертою тёмных бровей.
А я на высоком стою берегу, и слов разобрать никак не могу,
Но манит меня она за собой в оцепенелый и белый свой покой.

Поэтесса
Я в этот мир так прочно вбита:
Вблизи корней земного сада, вдыхая прародимый мрак,
Душа моя — зерно граната, не может прорасти никак.
Но срок настанет отторжения меня от собственных основ,
И я познаю боль цветенья, боль созидания плодов,
И наполняясь новой сутью алой, пред миром встану в наготе,
И позабуду все, что знала там, в той изначальной темноте.

Философ – (перед картиной художника)
В море твоём бурей вода разворочена,
По волнам материи косной парус твой, накренённый грозно,
Неподвижно мчит туда, где во тьме густой
Разверзается дикое око, словно окно в пустоту…
Как понять картину твою?
Почему в ней такая ярость?
Почему так изодран парус?
Ппочему там матросов нет?
И так мчит он, твой парус, всё вырваться хочет
Из полотна за предел тяжелой плоти вон —
В тот далёкий изначальный Свет.

Композитор
В городе, где грохотом стотонным
Стиснуты природы голоса, и где намертво бетоном
Замазаны пращуров бессмертные глаза,
Собственную почву попирая, громоздя этаж над этажом,
В небеса, по направленью к раю, тянутся Почтамт и Гастроном.
Раня слух чудовищнейшим ритмом, город весь грохочет и гремит —
Это век, безумный композитор, новую симфонию творит.
(Берёт скрипку) А ты о себе поёшь:
Хотел бы деревом остаться,
Но корни обрубили и воловьи жилы приживили
К плоти дикой моей — в скрипку меня превратили,
И вот, вместе мы с ней теперь –
То тихо плачем, то смеёмся громко!

Жена художника – (подходит к картине)
Люблю картину эту: как будто средневековье немецкое:
Горожане на площади пляшут, в зеленом и красном,
А в левом углу, в сторонке притаилась фигурка детская,
Смотрит на праздник этот, на веселье, будто, опасное;
На танец угрюмый этот, на лица возбужденно-серые,
На какое-то непонятное, такое веселие взрослых.
Не знает ребёнок, какая же это мука, работа какая тяжелая –
Друг перед другом выплясывать на Площади Одиночества.

Сестра поэтессы – (у другой картины)
А эта вот: кухня отделана розовым кафелем,
Женщина полотенцем вафельным вытирает посуду.
Справа в окне: осеннее марево, слева на стене: картинка «Париж»,
Свет, источаемый розовой лампою, пляшет у женщины на лице,
Низко склонила голову, и белокурые волосы упали ей на лицо.
А на столе: стеклянный террариум: в нем – белая мышь
Перебирает лапами в колесе, и всё быстрее крутится колесо.
И воздух призывно жаркий там, на картинке «Париж»,
И изнемогая, мечется здесь в клетке белая мышь.

Философ
Без рамы стоит картина эта — словно колодец без дна.
Женщина и мужчина сидят у окна.
А между ними – город, грубый и обнаженный.
Мужчине, наверное, тесен ворот: так он глядит напряженно.
Грохочущий и огромный город — женщине сдавливает виски.
Между мужчиной и женщиной воздух – цвета тоски.
А между домов сутулых — меж мужскою и женской рукой,
Узкий лежит переулок – по нему бредет слепой,
По стенкам растерянно шарит, палкой стучит по камням —
Это ведь он мешает соединиться рукам.
Кто же затеял игру такую: где-то маятник ходит гулкий,
Ты в постели заснешь ввечеру, а проснешься в глухом переулке.
Как звала она его сквозь мрак в том глухом переулке полночном!
А ведь знала: он рядом, надо только напрячься, встряхнуться!
Но такая стояла тишь, что ей сил не хватило проснуться.

Поэтесса
Как калитку ту мне снова найти…
У отца моего был сад, но… нет туда пути…
А я всё который год к этому саду иду и иду:
Там отец мой и рядом мать! Беседуют, щурясь на свет,
Но слов их мне не разобрать, потому что меня еще нет.
Шелковица тихо шуршит, из-под корней бежит белый ручей.
И множество смутных лиц дрожит в водяной пыли –
Это те, кто ещё не родились, и те, кто уже ушли…
Ах, не играй на дудочке из тростника: он же некогда был мною!
И дыханье твое легкое, и рука легка,
Но плачет душа моя у тебя под рукою.
Я не знала, что это так больно, — претерпевать превращения:
Ах, не играй на дудочке, не надо мне музыки этой.
Мне бы снова стать девочкой там, в саду у отца моего,
Но зачем? Зачем возвращаться туда, где никого уже нет.

Сестра поэтессы
А в саду у отца шуршит шелковица!
Да не играй на дудочке, ну, не играй,
Не выманивай за калитку своей игрой,
Дай побыть ещё немного собой.
У отца – глаза в пол-лица и ресницы в солнце!
А желтые груши на ветках – будто это
Прадедов души стерегут наш сад.
И зачем заманил ты меня в тот зал, под искусственный небосвод,
И когда заманивал, не сказал, что в душе моей сад умрет?..
Серые стены, и в прорезь окна мутно-грязная каплет весна.
Голая комната, в ней табурет, и ничего больше в комнате нет.
Голая лампочка низко висит. На табурете ребенок сидит!
Сыплется тихо известка, шурша… ведь этот ребенок — моя душа!

Жена художника – (перед картиной)
Здесь всё, как тогда. Помнишь?
Не бойся, я осторожно в картину войду!
Красная створка двери полуоткрыта, и лесенка голубая
В проёме дверном видна, и вот я уже за дверью —
Какая же здесь тишина! Ни времени года нет, ни месяца, дня,
И воздух в твоей картине — тихий и ветхий…
Так лестница эта, подумала я тогда, куда поведёт она меня?
Может, в квартиру, где звонко смеются дети, или
Где устало молчат оставленные всеми старики?
А может, там наверху давно уже никого и нет? Страшновато.
А лестница голубая — всё выше и выше, и
Уже далеко внизу все кроны и крыши.
Куда ж мы с тобой забрались? Здесь так трудно дышать.
И уже ничего не видно. И ни звука нет, будто вот-вот
Поглотит совсем нас эта синяя тишина.
Художник ты — тихо смеёшься, а мне теперь
Из картины этой твоей назад – никак!

Художник
А вот старики мои, на прогулку выходят.
Шаги их уже не гулко звучат в мире предвечерне-голубом.
С лицами, похожими на осень, старики мои по городу бредут.
Бредут по-стариковски, мелкими шажками семеня: ведь
Любая улочка способна заманить их прямо в небеса.
А вот здесь, смотри: во вкрадчиво-желтом свете
Мерцает и мягко всплывает лицо из глубины картины:
Женщина стиснута тесной рамой, хрупким овалом,
И как глаз, юный, изумленно-длинный — бабочка в янтаре,
В глуби давно застывшего огня — хрупкая бабочка,
Смотрит, не понимая, зачем её пометили туда.
На картине моей она, как живая!

Поэтесса
Именно «как»: из смолы бессмертия не вырваться ей.
И я так долго по улицам этим бродила,
По раскисшему снегу средь серых домов,
Я так долго от ветра промозглого стыла
В гулком чреве сырых неопрятных дворов.
И вдруг очнулась в раю, среди яркого света,
Средь полдневного лепета южного лета –
То был сад и прудок, и увитый плющом,
белый-белый, с зелеными ставнями, дом.
Вот сейчас… тихо щелкнет щеколда дверная,
И откроется дверь в рай этот, рай!
Я ведь знаю, как брела я сюда, как скользила в снегу!
Почему же так страшно горят эти розы?
О, как прочно примерзли к глазам моим слезы:
Я уже ничего разглядеть не могу.

Философ
О, этот подземный исток, скрытый от всех глаз:
Скопом не ходят к нему, хором не пьют всласть,
Только по одному можно к нему припасть, —
Катит издалека волны видений своих
Медленная река Сон-Стикс.
Сон-Стикс – и вот я по горло бреду в водах души моей:
О, сколько же на том твоём берегу милых теней моих…
Сон – по тебе, где идти вспять, означает «вперед»;
Стикс – по тебе идти, значит выйти на берег тот.

Поэтесса
И снится мне, будто ползу я,
Цепляясь за камни руками, по отвесной скале,
И глотаю воздух железно-красный от зноя.
Зной надо мной, а внизу подо мною – бездна.
И хрустят под ногтями, и вниз осыпаются камни.
Я не знаю зачем, но мне нужно достигнуть вершины.
Нет со мной никого: один воздух пустой, камни и глина.
Я от страха кричу, но в ответ мне — ни звука.
И вдруг оттуда, с вершины, ко мне кто-то тянет руку,
Наклоняется ниже и ниже…
Красный зной в моих венах клокочет: человек тот
То ли помочь мне, то ли столкнуть меня хочет.

Композитор
Темный ветер ползет, шурша,
Тихо гаснут прохожих лица, замурована в плоти душа,
Не может к свету пробиться.
Света жаждет она, сотрясая прутья решетки.
Но, как будто в колодце:
Со дна видит только лишь отблеск нечеткий.
Может, в своей доброте, берегущей и птицу, и зверя,
Нас природа хранит в слепоте, чтобы мы не нащупали дверь
Ту, за которой, когда уже нет между ней и нами преграды –
Мир, как он есть: слепящий свет,
Нестерпимый для смертного взгляда.
Мне жаль старинного фарфора,
Где кисточкою тонкой легко запечатлён и личика овал,
И ниточка пробора, и на бархотке черной — медальон.
Мне очень жаль, глядящей так тревожно, той женщины изящной,
С припухлым детским ртом…
Не лучше бы в тяжелой бронзе иль в мраморе солидном
Была б воплощена она, а не в фарфоровом ковчеге
Скользить сквозь времена? Но, и пройдя сквозь три войны,
И грохот революций, ни капли не поблекла её голубизна!
Но все-таки, мне жаль того старинного фарфора,
И женщины, беспечной той, — мне почему-то жаль.

Художник
Странные дети живут в лоне вот этого мира:
Ночью, когда засыпает квартира,
Ускользают они от надзора родителей
И уходят в ту дальнюю область,
Из которой недавно явились на свет,
И там обретают изначальный свой облик –
Облик тех, кого на Земле ещё нет.
С тихим смехом скользнув за черту,
Всю ночь они что-то делают там.
А когда мы будим их поутру,
Они о том ничего не рассказывают нам.

Жена художника
Красное солнце лежало в пыли посередине двора.
С улицы люди во двор к нам вошли и сказали: Пора.
И все зашумели, и встал мой отец: Пусть молодые идут.
Да, я знаю, что это конец, но мы останемся тут.
И мать облегченно вздохнула: Иди, а мы с отцом не пойдем.
Старые мы, и у нас позади – не один разрушенный дом.

-Мама, ведь это конец и нельзя вам оставаться тут.
И снова отец сощурил глаза: Пусть молодые идут.
Они улыбались друг другу, доверчиво и светло,
Когда молодые ушли: ведь над ними уже полыхали огни,
И пламя по крыше текло.

Композитор
И белый бред объял столицу, и
Сплющивал пространство ветер, не маски, нет, —
Срывая лица с людей, как будто двери с петель.
Дрожали стекла, и вскрывались с белесым визгом льдины окон,
И сны на волю вырывались, и в ночь вперялись белым оком:
И всё, что в мозгу людском дремало, вмиг стало
Голым и бесстыдным, вмиг стало явным и подсудным.
Самих себя не узнавая, неслась на волю с хрипом, свистом
Тайных вожделений стая, а в парке хлопали качели,
И всё трещало и качалось, и клочья белые летели,
И, слава Богу, — ночь кончалась.

Сестра поэтессы
Веки смежи: всплывут пред тобой
Солнечные обои и на столе — графин голубой с водой голубою.
Солнце начнет из лучей своих вить радужные паутинки,
Кони придут, станут воду пить из реки на картине.
Мама войдет с виноградом в руке в длинном лиловом халате.
Отец в парусиновом пиджаке присядет на край кровати.
И распахнется окно во двор, и в комнату смех донесется…
Тут и смерть сама… из-за штор… тихо так — улыбнется.

Поэтесса
Когда мы из жизни уйдем, сестра моя Вера,
Мы снова в детей превратимся: морщины сойдут с лица,
И кудри вспыхнут на голове, и, взявшись за руки,
Мы вбежим в сад, что с калиткою голубой!
И рванется к нам солнечный луч, и стрекозы вокруг застрекочут!
Я найду там свой красный мяч, ты — зеленый свой самокат!
В белом домике скрипнет дверь: выйдет бабушка на порог —
И помчимся мы к ней с тобой, под собою не чуя ног!
У мамы — халат лиловый, у отца — нет ни халата, ни времени,
Но китель — военный, и Майором отца зовут.
К нему приезжают родственники из далекой Армении —
Это страна такая, где армяне живут!
Дядю зовут Бабкеном — грозное, будто, имя, на барабан похоже!
А у тети такое пушистое, такое домашнее имя — Шушаник!

-Мама, так значит, я тоже? А ты кто? А папа, он тоже?
И Дуся тоже – армянка? Нет? Только наша семья?
Значит, это не страшно, что я на других не похожа?
Значит еще бывают, ну, вот такие, как я?
Мама в халате лиловом, папа всегда в работе,
Но вот он на фото, где звать его – Солдат…
Вот красный гранат разламывают белые руки тети,
И красные крупные капли на белой салфетке горят.

Сестра поэта
Мама перебирает зернышки риса,
Светят все четыре конфорки: мне и тепло от огня,
И в книге историка Куна читаю я про Нарцисса,
И зыблющиеся виденья плывут со страниц на меня:
Мифология греков! Море и слово «мрамор»,
И Греция древняя пахнет грецким орехом, и…
И жалко, что всё это умерло, жалко-то как!
Вот он над ручьем наклонился, бегущим из-под корней,
И кто-то оттуда ему улыбнулся с любовью, так нежно,
Как больше, он думал, никто не полюбит его потом.
Ручей трепетал, то ли от солнца, то ли от взгляда, и
Никак не давал поцеловать себя, увертывался на бегу.
Видно, ручей тот вытекал из самого из Оттуда,
Где и наши все тени ждут нас на том берегу.

Поэтесса
Тот лес, куда мы, детьми, так боялись,
Но очень хотели войти, был похож на подвальное помещение:
Желто-серый, с тусклым освещением, — было страшно,
Но мне не нравилось, когда запрещали нам прятаться.
Вот здесь-то уж точно, мама, ты меня не обнаружишь,
Здесь, наконец-то, можно остаться мне с самой собой,
Я уже выросла, мама!
В этом лесу осеннем, жёлтом, как стены квартиры моей одиночной,
Я листок прижимаю ко лбу, и крупные коричневые желуди
Крепко сжимаю в своей горсти.
Нет, не на подвал похоже всё это — похоже на мою судьбу.
А знаешь, мама, в мире взрослых меня называют по отчеству,
И стихи мои уже читают! И печатают!
А я всё та же — маленькая и худая, и боюсь одиночества,
А в этом лесу — небо такое белое, как потолок больничный.
Мама, мама, знаешь, я ведь отсюда, может, и выбраться не смогу.
Что за странный бесшумный лес — даже шорох в нём не живет:
Ну, хотя бы какой-то звук в тишину пробился б на миг…
Вон, между веток красный паук сотворяет свой зыбкий мир.
Вздрогнула памяти тонкая нить, и так зазвенело в крови:
Ах, ну, зачем же снова бродить по чаще,
Где так и не было — не случилось любви…

Философ
Сколько в сердце скопилось накипи,
Снов нечистых, мертвого воска,
Как с отрешённым лицом монахини, как снег над землей,
Над рядами торговыми, над заводами и над реками…
И небесные сновидения голубеют под веками, и
Не речь, а толпа невнятных звуков, и рука —
В сети бугристых жил: он пережил детей и внуков,
Он две эпохи пережил, но помнит он и полночь, и ту реку,
Где рыба мечется без сил…
Как мерно дёргается веко — он что-то главное забыл:
Да, женщина его любила!
Милый! Милый! — вскрикивала горячо,
Вцепившись пальцами в плечо.
Что там еще?
Вот-вот он вспомнит, так пристально он смотрит
Из душных комнат туда, где уж промчался
Тот самый самолет, и — только звук его остался.

Композитор
Дремлет в почках зеленый пожар,
И в белесой предутренней мгле от земли поднимается пар,
Как дыхание спящих в земле.
И пока не раскинуло сеть солнце между землею и мной,
Смогу, может, я тихие сны подсмотреть тех,
Кто дремлет в земле моей голубой.
О, как трудно душа прорастала,
Продиралась сквозь грунт зачерствелый,
Столько грубого знанья впитала, что вконец и сама огрубела.
Стала жесткой душа и колючей от избытка накопленной силы,
Но таинственный этот и жгучий прорастания зуд
Сохранился и всё тянется в небо куда-то.
Видно, сила затем и копилась, чтоб душа,
Как репейник косматый, за мерцающий луч уцепилась.

Художник
С белых стен в тишине наплывают полотна Сарьяна:
Этот воздух дневных миражей, эта знойная фата-моргана,
Где по улочкам узким крадется в полуденный мрак
Остромордая стая лиловых поджарых собак.
Это полдень души, нестерпимо горячее лето,
Жгучий свет, вавилонское столпотворение цвета!
В изобилье чудно-чувственно-мощных плодов
Скрыта жажда корней — вожделенья подземного зов!
Эти сны наяву, эти дикие яркие краски, эти желтые,
Синие, эти багровые маски, где сквозь узкие прорези
Длинных египетских глаз Боги мертвых эпох
Неподвижно взирают на нас!
Клёнов осенних сухая сутулость, старческий трепет листка.
Меж корней, почернев, свернулась чистая кровь родника.
Скоро деревья надышатся снегом, чтоб в предвечный час
В белом пространстве предстать перед небом
Голыми, без разных по жизни прикрас.

Философ
Память моя хранит… там от солнца жёлтый двор,
И красный мяч, упавший под забор.
Там девочки бегут через ручей, и смех их там,
И кто-то продаёт прозрачный виноград, и там…
И там пока ещё никто ни в чём, ни перед кем не виноват.
Вот какой-то тусклый двор, и тянется, и тянется забор…
Глухой поток речей, речей… и смех… чей это смех?
Кухонный склочный бред, как чад… а ясно ведь, что
Каждый перед каждым виноват.
Потом… больничная стена, и виден жёлтый дворик из окна:
В нём дети бегают, их смех…
На тумбочке прозрачный виноград…
И вот уже никто ни в чём, как будто, и не виноват…
У реки в тростниковую дудочку дует дитя,
Думая, что слышит простой мотив, но то
Свежий срез болит, и рыдает тростник,
Отлучённый от почвы родной.
Души предков из раны сочатся, свистя,
И сливаются с шорохом трав.
В тростниковую дудочку дует дитя,
Невинно к тайне смерти губами припав.

Художник
Деревья уходят в корни в преддверии увяданья,
Это время такое, когда, чтоб выжить, надо в корни уйти.
Это надо уметь и людям: уходить в корни, когда надо понять:
Кто я, кто ты, кто мы, откуда мы, и надо ли уходить,
И если да, то – только в корни свои.
Чьи корни мне дали жизнь?
Чьи соки переполняют кожу мою и губы,
Набухшие, словно почки, что лопаются весной?
Чьё солнце, ласкавшее веки, веками хранилось в глазах,
Навсегда застывших, чтоб оживая,
Вспыхнуть в черных моих зрачках?

Композитор
Грубый ветер рукой своей ободрал облаков нарост,
И ковыльный простор степей пьёт полынное небо без звезд.
В древнем небе огонь сверкнул –
И траву вздыбил темный бугристый гул,
И пополз по земле, пополз, и — раздвигалась степь,
И в земле, голубеющей, как вода,
Проступили погребённые города:
Там, на площади бубен бил, пел слепец и торговля шла,
Надо рвом был багровый кизил, а во рву – казненных тела.
Но единый гигантский миг озарил и спалил всё дотла,
В небо вырвался дымный крик — и всё залепила мгла.
Лопнул свод небесный тугой, и на землю пала вода,
И с молодою и грозной тоской в небе уж новая пела звезда.

Сестра поэтессы
Вот мы и снова вернулись на эту землю.
Какие здесь жёсткие формы:
Ни одного полукруга, только углы и квадраты.
Жилища из мертвых камней… умерли все, кого мы любили…
Подруги веселые наши, в красных одеждах до пят,
Хороводы водили в бликах солнечной пыли,
Где плыли в едином ритме души камней и зверей, и людей.
Мы пели, и звук был густой и длинный,
И рядом растенья струились, и пчелы гудели у наших глаз…
Ещё… мы лепили посуду из жаркой глины,
И плыли округлые формы из-под ладоней у нас!
Мы поклонялись кругу, рисовали меандры и дуги,
И в каменных синих сосудах священный огонь берегли…
Умерли верные наши подруги — в желтую глину сошли.
И о чём там шепчут тени, звезды и вода —
Об этом знают только дети, не так давно
Пришедшие сюда из тайной дали глубин небытия.

Жена художника
Финикийская статуэтка! Ты всё такая ж,
Какой тебя вылепил Бог из полуденной красной глины!
Археолог в кургане тебя раскопал…
Это ж сколько тысячелетий никто тебя не ласкал…
Мне всё видится город с жарким именем – Херсонес,
Где облиты шершавые храмы светом солнечно-древних небес.
Там, одетая в платьице синее, сквозь языческий звонкий зной
Легкий обруч из алюминия катит девочка перед собой!
И летит она, солнцем объятая, источая запах морей,
И тяжелые древние статуи белым взглядом следят за ней.

Сестра поэтессы
О, Персефона, было больно падение твоё в Аид?
В материнском солнечном чреве, обнимая себя руками,
Как сок, созревающий в древе, ты недвижно спала веками,
Купая лицо в улыбке, к животу поджимая колени.
И были легки и зыбки очертанья твоих сновидений –
Девственно, без напряженья спала ты.
Преджизненные силы текли сквозь тебя в мерцанье,
И в трепетном их слиянье ты любила себя сама!
Радостно и беспробудно жила ты в глубине своих снов,
Но вот странный, таинственный, чудный тебе послышался зов:

-Я сны твои удвою! Я супруг твой, Персефона!
И упала ты вниз головою из материнского лона, и закружилось!
Зеленый и алый – в волосах твоих пели ветры,
И руки вслед тебе простирала матерь твоя Деметра!
Но к тебе уже плыли упорно жизни земной виденья:
Неведомые цветоформы, символы, люди, растенья!
Мчалась ты средь блеска и гула, глаза слепил свет —
На лету промелькнуло пятнадцать девических лет:
Вдруг в теле твоём дрогнул властный истомный ток —
Из-под земли взметнулся навстречу дивный цветок,
Ты расслышала слово: Ирис! — тонкий прозрачный зов,
Будто бы вырос он из девственных твоих снов.
Послышались легкие звуки: шелест, лепет, пенье —
К нему тянула ты руки в восторге и в нетерпенье.
Он в руки просился прямо, и ты сорвала его — и
Вскрылась в траве яма – противно злая дыра…
И померкло сиянье света, и пенье сменил вой,
И в мерзкую яму эту… упала ты вниз головой.
Навстречу мчались тени, линии, пятна, точки, виденья,
Полые оболочки, злые — вне смысла, игры не твоего,
Чьего-то другого кошмарного сна, и вот…
Ты достигла там самого дна… Тут тяжёлая поступь,
И властный глас: Я супруг твой!
За тобой явился для брачного венца и общего сна.
И навалился он, кто-то серый и без лица,
И не выйти из страшных его объятий… — О, Персефона,
Этот ужас соитий… без наслаждения и без зачатий.

Жена художника
Пляшут солнечные пятна на волнах и на песке.
Спит средь моря Ариадна на скалистом островке,
Терпкой ласкою Тезея до глубин утолена,
И колышется пред нею голубое море сна.
Море плещет, омывает островок ее любви,
Блещет, плещет, напевает песни синие свои.
Море сна качает кротко остров, словно колыбель.
А от острова мчит лодка к берегам иных земель.
Пляшут солнечные пятна на груди гребца тугой.
Спит средь моря Ариадна, обнимаясь с пустотой.

Философ
Тюбетейки, ватные халаты, сводит скулы яростный азарт:
Страстью пред-полуденной объятый, потным гулом полнится базар:
Здесь торгуют острою приправой, жёлтым мёдом,
Розовым вином, словом, страстью, славой, мясом,
Мускусом и полотном; продают румяна и белила
Для соблазна плоти, для грехов;
Продают пергамент и чернила для счетов, доносов и стихов.
Здесь в ходу дирхемы и динары, и таньга, и золотой песок…
И философ здесь, коллега, посреди базара.
Чалма ему сползает на висок, взгляд его блуждает по толпе:
Скользя поверх голов, видит он в небесной синей бездне
Зыбкие черты иных миров.
Разве в юности вина он не пил; не любил ли шум он твой, толпа?
А теперь глядит вокруг и видит — пепел,
Смотрит в лица – видит черепа.
Он глядит в себя, сосредоточен, видя к совершенству путь прямой.
Но вокруг рыдает и хохочет горестный и теплый мир земной.
На лице, к бескрайности подъятом, — тишины прозрачные круги,
И ему торговец виноградом, сжалившись, подкинул полтаньги.

Композитор
Холмы над желтым временем пылают в бликах голубых,
Как в чреве женщины беременной, спит прошлое до срока в них.
Холмы, холмы, к земле приросшие, погружено в утробный сон,
В вас глухо шевелится прошлое, словно гигантский эмбрион.
Долина, пламенем объятая, сверкает в голубой пыли —
Здесь наши города богатые под землю некогда ушли.
Как бередят лучи полдневные шиповника кровавый плод!
Прильну к земле – услышу: древняя из-под земли зурна поет.
И вижу я сквозь время, смутное то, что сокрыто под холмом:
Там девочка играет смуглая с большим коричневым жуком,
А детских рук так хрупки линии в тяжелом бронзовом песке,
И платьице такое синее, как вена на моей руке.

Художник
Воспаленный вопль граната, черный жар винограда,
Персик розовый и белый чеснок, помидоры, перец багряный,
Фиолетовый блеск баклажана — исступленного полдня сок!
Нет, не я создал натюрморт этот дико-дивный
Этих красок разнузданных крики – как на это осмелится кто?
Так творит только Он, Живописец Великий —
Сам плодородия огненный Бог!
Я помню, как солнца луч перерезал речь ручья,
И зноем был высосан воздух последний,
И горечь трав была суха и горяча,
И куст на скале — природы хриплый возглас,
Когда, хрипя от жажды, хребтами гор
Природа ввысь рвалась и пить хотела –
Жить хотела жадно!
Я в день такой вот точно родился!

Философ
Подземные древние соки плещутся в жилах моих.
Мне люди милы и могилы, не знаю,
Кто осушает истоки и делит людей на мёртвых и живых.
Может, та, что этой ночью пришла убедиться, что умер я?
Да, но я снова в родимое русло вернулся.
Она звала меня, но я не обернулся.
Когда-то сюда под торжественный свод
Из окрестных селений стекался народ:
Шли бесплодные жены и нищие шли,
Полз безногий и тряс головою в пыли,
И прощупывал воздух руками слепец,
Шли воитель и пахарь, пастух и кузнец.
Шли они босиком сквозь полуденный зной
И баранов, круторогих вели за собой.
Шли сюда в годовщины торжеств и смертей
И в купели крестили кудрявых детей.
Черных вдов приводили и белых невест,
Целовали объятье распятое — крест…
Так до сих пор и подпирают сухой небосклон
Голоса их в хоре храма колонн.
Здесь в желтой глине предки и мои лежат…
В дни веселья, в годины горя — их объятия были крепки.
И как реки впадают в море,
Так в меня влились они — мои предки.
И чуя тяжесть собственной крови,
Припадаю я к отчим могилам: нерушима основа основ,
И незрима крепкая нить, потому и стремимся мы
Кровь свою — в дитя новое перелить.

Сестра поэтессы
Нынче родня моя вся в сборе была: брат жены моего брата,
И Каро, и Маро, и Шушаник и Астхик – у своих я была!
Луком, тархуном, кинзой, помидорами, мясом, перцем и солью,
И яркими, жаркими разговорами перенасыщено наше застолье.
Смуглые лица, черные головы;
Льется речей раскаленное олово;
Запах витает жирный и чадный;
И от усердья взмокают затылки;
И льется кровавый зной виноградный
В чаши из смешно-пузатой бутылки…
Отчего же так душно мне?
Слишком много соли и перца? сладости много?
Иль шума да крика? Отчего же мне
Так одиноко? Сердце моё, отчего?
С памятью какой и о ком тебе стало так грустно?
Родовое, темное, слепое, растворенное в моей крови,
До чего же ты владеешь мною –
Это ж ты велело мне: Живи!
Это ж ты из мрака и из тлена, из густых сетей небытия,
Вызволило, вырвало меня, чтобы я покорная лежала,
А потом в ночи детей рожала, да всё таких же, как сама!?.
Кто ты, дух могучий рода?
Невозможна от тебя свобода,
Потому как нет тебе начала, и нет тебе конца!
Уйти я хотела, но женщины из моего рода,
Недолюбленные и недоласканные, подняли свой плач.
И как было уйти мне,
Если они во мне хотели своей любви?!.

Поэтесса
Я бежала под солнечной дрожью, и вот здесь,
В духоте бездорожья духи предков настигли меня:

-Подчинись, мы ж трудились, любили, рожали,
Ты не смеешь нам изменить.
Посмотри, ты стоишь над обрывом.
Не упорствуй в упрямстве дерзком,
Не ходи по тропе узкой, как нож,
Оборвёшься и упадешь:
Горы – сзади, обрыв – впереди,
Но с двух сторон возле рук твоих –
Мы, предки твои!
Воспаленная река и камень, треснувший от зноя,
И красный силуэт быка на ржавом выжженном холме –
Зачем-то мне всё время это снится.
И вот по желтой глине — черный топот, и –
Толпы, толпы, толпы, и плач, и разоренный кров…
Мне снится край наших отцов в те страшные годины их:
Безумных матерей седины, сухие личики детей –
Ко мне взывают эти лица, чтоб
Воплотиться и продлиться в горящей памяти моей…
Мне постоянно это снится…

Жена художника
Стоны, протяжные стоны, длинные, как дорога,
По которой бредет бессонно горстка былого народа.
Воздух, звенящий тонко; зноем выпиты очи.
Склонившись над телом ребенка, безумная мать хохочет.
Хохот звучит похоронный…
И стоны — стоном пространство расколото.
В небе солнце гудит, как колокол;
Крики впиваются в голову, и она набухает болью.
Комитас в этот мир с любовью пришёл,
Губы его не для стона были…
Но плачет и он, и в небе самом –
Колокол бьет похоронный.

Композитор
И пошла моя музыка в мир.
Слышу звуки неуловимых гармоний:
Они льются, как линии женских ладоней,
Хор детей и мохнатые хрипы мужчин,
Темный плач и всплески яркого смеха…
О, мой Бог, это я во всём том виноват?
Я посмел на запретную суть посягнуть –
Заглянуть захотел по другую сторону гулкого эха?
И ты показал мне мир людей изнутри –
Мол, видеть хотел, так вот — смотри…
О, мой Бог,
Не может сердце выдержать видения такие.
И, обезумевший, касаюсь я, будто струн,
Волос дитя, поседевшего с матерью вместе…
Он сидел на какой-то высокой стене
Посреди пустыря — ни звезды, ни огня,
И карабкались крики к нему,
И сердце билось его, как бубен,
Ударяясь о ребра.
Словно в храме орган,
Трепетало его естество, струны нервов кричали:

-О, Боже вседобрый!
А внизу бушевало чужое веселье,
И руки взлетали, будто смычки,
Те руки, что вешали наших мужчин…
Они перед ним недвижно висели…
И сердце своё он просил:

-Не стучи, слушай, как музыка в душе моей набухает
И уже не вмещается, слышишь?
Вот они — хлынули музыки звуки: чёрный, лиловый, алый –
Вниз по стене, и — рекой по земле…

Художник
Нёбо его — пересохшая глина, падает медленно он на песок.

-Чей крик там? Мой? Какой же он длинно-протяжный.
Что изнутри бьёт так сильно в висок? В пустыне я –
Почему?
С неба тянутся желтые пальцы ко мне –
Чьи?
Пить хочу, но вода течет лишь по спине моей –
Отчего?
И сохнет дыхание в легких моих на самом дне –
Как же так?
Желтый отблеск песка ударяет в глаза, слепя, и –
Никого? Я один во вселенной?
Есть ещё и песок вокруг, раскаленный,
Есть свет, иссушающий всё в глазах воспаленных.
Но, вот слышу: плещется звук! Только где он?
В каких-то мирах отдаленных, или во мне?
Во мне! Мой Бог, к тебе это я — о моём народе…

Поэтесса
Порой и природа плачет от зноя,
Что до срока испалит, иссушит всё вокруг.
Так и мне, порой, непосильна судьба поэта:
Когда не слышен в зное голос мой.
Но голоса ушедших слышу: Пой! — велят, —
Мы быть хотим тобой, и жить, покуда ты не станешь нами.
И я пою, пою…

Сестра поэтессы
Ошакана знойное небо над головой, пыль на зубах;
Коричневый хруст –
Это солнце хищно гложет обессиленный куст;
Белый голос ручья исковеркан камнями;
В пустоте повисая, плавится взгляд.
От жажды томятся человек и птица, и зверь.
И дорога Маштоцу — одиночеством выжжена:
И в палящей любви Бога есть наказание.
Кровь приливает к ноздрям, чтоб наружу вырваться.
Испепеляет и она, Боже, твоя любовь, как поучение.

Художник
Бредёт Армения сквозь кровь и пепел бурый,
А здесь, в монастыре, склоняясь над листом,
Художник Киракос рисует миниатюры,
Где красный с голубым цветут на золотом.
Горячий черный зной навис над древним краем,
Над смуглым ужасом иссохших детских лиц.
Художник Киракос рисует двери рая,
И яркую листву, и разноцветных птиц.
Твори! Ведь у тебя такая есть свобода –
Как велика она — размером в целый лист:
Там дерево цветет и под зеленым сводом
Стоят апостол Петр и Марк-евангелист.
Копытами коней, храпящих, сумрак пьющих,
Раздроблено лицо страны твоей родной,
И кисточка дрожит, плутая в райских кущах,
Залитых ласковой небесной синевой.
Спеши!
Ведь там, в грязи горячей умирая, стенают матери,
Прижав детей к груди, и если ты сейчас не нарисуешь рая,
То после смерти – им, куда с детьми брести?
Твори! — В этом твой огненный зов!
В этом сильная воля грядущего века!

Философ
Урарту! Там травы густые исполнены хищной животной силы.
Там снами предков налитые, плоды свисают на могилы.
И, словно чей-то выкрик страстный, кружит над пропастью дорога,
И древний храм, тревожно-красный, всё слышит своего языческого бога.
Пусть, как семя тяжелое, паду в плодородье земли,
И восстану цветком, травою восстану, и
Тугим крутолобо-упрямым плодом, чтобы
Терпкий расцвет мой своею рукой загорелой
Поутру оборвало дитя, безмятежно и громко смеясь.

Жена художника
Эребуни! Глаза от света сильного прикрою:
Посмертной чернокаменной тоскою
Зачем меня развалины твои влекут?
Я разве сторож им? — я бормочу как Каин…
И слышу, как могильная трава ползет на камень,
Сильна подземным знанием своим.
Недвижна крепость в мареве полдневном.
Умершие цари в меня глядят,
Как будто их усилием подземным
Воздвигнут этот мир и этот град.
Небытие так жаждет воплотиться,
Чтобы себе воздвигнуть алтари.
Небытия ваятели, цари и воины бормочут мне:

-Смотри, Державы нашей вот она – столица!
Полдневным сном, покровом сонной майи
От глаз укрыта черная земля.
Шуршит трава, шершавая, сухая, и неподвижно –
Прямо мне в глаза — фасетчатыми страшными глазами
С большого камня смотрит стрекоза.
И ужасом довременным к стене прижата,
Не в силах оторваться я от выпуклого слюдяного взгляда –
От взгляда инобытия.
Косые знаки клинописи древней, как будто бы
Штрихи миров иных: животные диковинные дремлют
На барельефах блекло-голубых.
И высоко мерцает над камнями диск солнца,
Словно космоса часы.
И выпуклыми царь глядит глазами –
Точь-в-точь такими, как у стрекозы.

Философ
Как он тяжек — Урарту базальтовый сон:
Воздух вечности добела раскалён, и
Отблеск солнечных стрелок дрожит на камнях —
Как давно я вдыхаю державный твой прах;
Стены крепости, зыблясь, плывут в зенит,
Тишь такая, что слышно, как время звенит.
Но кто прячется там?
Кто за камнем стоит?
Кто за нами следит, притаившись?
Воздух вечности добела раскален,
И то ли сам я камней этих древних – сон,
То ли они мне – сон непрерывно-вечный.

Композитор
Не видать лица поющего, но купол Гегарда звуки его пьет!
И тьму колеблет голос мерный, но нет певца –
То голос печали мелодий медных: мы все уйдем,
Сотрутся имена, на шёпот и на крик разъято будет слово.
Не мы тогда, не мы, а музыка останется важна!
Она войдет в народ тоской времен:
Под храма куполом свой голос сохранив,
Для всех споёт в Гегардском древнем храме!
Камни шершавые трогаю теплой рукой,

-Погоди, — себе говорю, — побудь ещё на исходе
Нежно-тягучего лета, ведь еще не дозрел виноград,
И персик ещё томлением смуглым объят,
И пока далеко до поры листопада.
Успеешь ещё возвратиться в свой город сырой,
Надышаться своею холодной свободой.
А пока погоди и побудь ещё под младенчески-древним,
Под ласковым небосводом Гегарда.

Жена художника
Как-то на рассвете заблудилась я в лесу сосновом и высоком,
Где пахло хвоей, и вдруг — запахло смертью.
Шуршали травы, спали совы, и казалось,
Конца не будет блужданью…

-Пусть кто-нибудь тебя разбудит, — мне хвоя тихо прошептала.
В лесу росли большие камни, бесшумные летали птицы.
Я воздух трогала руками: нет, не хотела превратиться я
Ни в этих птиц, ни в эти камни.
Казалось: умыть лицо водой студеной просто надо,
Ведь я ещё не виновата…
Воды найти скорее надо!
Вот на болоте предо мной пляшет Водяной, говорит:

-Сюда иди, здесь спокойная вода; здесь ни встречи,
Ни разлуки, ни лица, ни голоса.
Станут лилиями руки, станут тиной волоса.
Станешь слушать под водицей, как поют лягушки.
Хорошо тебе поспится на моей подушке. —
То присядет, то привстанет, руки тянет, тянет, говорит:

-Иди ко мне, сладко будем жить на дне.

Сестра поэтессы
А осень жаждет наготы: горячечной сумбурной исповеди.
Орут облезлые коты, и ветки кланяются истово.
И старческий венозный лист летит на землю угреватую,
И солнца изможденный лик глядит сквозь ветки угловатые.
Горбясь горько, виновато, тяжело топча росу,
Что ты бродишь здесь в лесу?
У горбатой дикой груши пахнут горечью плоды.
Потерявши свою душу, что в лесу здесь ищешь ты?
Мой несчастный, мой угрюмый, погляди на небосвод –
Там овцою белорунной не твоя ль душа бредет?
Ей тебя уже не надо – к синим пастбищам Отца
Без тебя вернулась в стадо та заблудшая овца.
Тихо-тихо иду я сквозь полдень высокий,
Даль до самого неба чиста и пуста.
Черный куст у обочины желтой дороги,
Весь иссохший, склонился, как странник убогий,
Подаянья просящий за ради Христа.
Видно, вправду нужна только самая малость,
Чтобы дальше идти этим долгим путем –
Ведь такая разлита горячая жалость
В этом воздухе ветхом, в этом мире простом.

Художник
«Назеник была очень красивая и пела руками» —
Сказала о ней так летопись мне.
Солнце — огненно-неизбывный пульс небосклона,
Жёлтой дрожью исходит.
О, пусть звенит этот воздух зеленый —
Запрокинут мой лик, жадно музыку пьющий!
Мое тело – тростник, под губами Творца поющий.
Как трепещет душа моя – небосклона горячий выдох,
В смуглом сумраке бытия ищет выход.
Сон и явь, светлый смех, чёрный крик –
Всё сливается в танце едином: мое тело — горячий родник,
К небу рвущийся в ритме дивном!

Композитор
Как большой барабан, земля под ногами моими рокочет,
Набухает голосами глухими – это предков моих
Голоса распирают рыхлую почву.
Бубен бубнит, звуком зазывным исходит зурна,
И к желтому небу летит взмах моих рук — это весна!
Это она распирает мне грудь, это она
Зачинает во мне жажду движенья – творенья!
О, эта жизнь, — звонкой струною напрягся мой стан!
Звук нарастает во мне и вокруг,
И в зное сгустившемся – вспышки рук!
О, эта жизнь – жажда моя любви и бытия!
Жги меня, жизнь, твое имя – любовь!
Я признаю твой облик любой!
Я принимаю тебя, Небосклон!
Я принимаю тебя, земля:
Ты жгучий мой стон и радость моя!

Философ
И женщина откидывала прядь со лба, и тихо руки поднимала
Ладонями открытыми – Нет, нет, — от лица своего махая.
И плоть ее смеялась и стонала, переполняясь взорами толпы.
И горло в вороте, как лань в капкане, дрожало.
И воздух, желтый от желаний, в напрягшиеся бился лбы.
И посреди вселенной, среди лжи, паучьих мыслей, разговоров потных,
И глаз нелюбящих, и ртов бесплодных –
Плясала женщина – смеялась жизнь!
Катилось время криво, вкось и вспять,
Империи неслись во тьму развала.
А женщина откидывала прядь со лба
И медленные руки поднимала.

Сестра поэтессы
Стала душа темней и серьезней: осень прядет суровую нить.
В пору глухую осени поздней трудно учиться любить.
Здесь каждый шаг чреват листопадом, и
Все тяжелее взлетает птица…

-Куда ты ведешь меня? Слышишь, не надо,
Я бестолковая ученица: я спотыкаюсь при каждом шаге,
Путаюсь в каждом движеньи… —
И желтой листвой задохнулись овраги,
И скорчились в напряженьи сухие коряги по склонам.
Как медленно распрямляется в теле душа,
Как не хочется ей просыпаться в холодном рассвете!
Но так осторожно,
Так не спеша ты вел меня этой дорогой,
И я шла за тобой, послушная смутному зову,
Не различая, понять ещё не умея, кто я:
Ребенок ли, идущий во тьму за дудочкой крысолова,
Или тень Эвридики, ведомая к свету Орфеем?
О, как хлынули с небосклона лавиной, со всех вершин,
Отовсюду деревья с розово-желтой кроной;
Как обступили нас древние горы – земли моей
Нерукотворные храмы! И как жрецов языческих хоры,
Гудели цвета: багровый, охряный…
И плыло густое мощное пение, раскачивая деревья грузно,
И марево к нам нисходило осеннее, как будто
Душа моя душою страны моей была.

Художник
Помню, туман был, древнего храма — синяя черепица.
Белокурая женщина в черном платке, прислонившись к платану,
Что-то пела невдалеке.
Дождь моросил, и кричала серая птица, и
Заплаканный камень запрокидывал к небу лицо.
Тускло мерцало кольцо обручальное у неё на руке.
Женщина в черном платке всё пела и пела что-то печальное,
Будто плутала где-то там в своей белокурой тоске.
А птица кричала, и дождь раскидывал свои сети,
И где-то в тумане уже затерялось само начало дороги нашей.

Философ
«Люди, жившие в этом городе до нашей эры, поклонялись ящерице» —
Прочитал я в Пещерном городе на камне мёртвой страны.
Серая ящерка — владычица здешних мест, жрецов истлевших богиня –
Смотрит сквозь меня со стены взглядом застывшим.
Какое холодное это солнце осеннее,
И ящерка так тиха в своём оцепенении,
Ни один луч не согреет здесь древней крови ее усталой.
Ты погоди прикасаться к моему плечу,
Если не хочешь, чтобы она убежала.
Ее так легко вспугнуть, осторожней, она спрячется, и все кончится.
Не видишь ты разве — это не она, это я, ты, мы — так бежим
По камням своего одиночества, по камням нашей древней тоски,
Не в силах нести в своем теле окаменевшее сердце.

Поэтесса
Устала уже дорога, и вечерний сгущается свет.
Как огромные птицы, деревья нахохлились,
А мы все едем и едем: может, и вовсе нет на земле,
Твоего Тианетти? Посмотри, как уже высоко
Мы забрались с тобой, скоро кончатся горы,
И небо начнется сплошное, а мы всё едем и едем,
И будто и вовсе его нет, этого твоего Тианети,
И нам грустно немного, и много смешно от того,
Что ещё далеко загадочный твой Тианетти.
То ли день прошел, то ли век, наконец-то какой-то дом,
Наконец-то какой-то ночлег: люди входят, выходят,
Снуют, вносят вещи, включают свет.
Как непрочен этот уют, но другого, видно, и нет.
Уже хочется спать: тяжелеет и никнет душа, но
Что за странные тени дрожат на обоях пустых,
Шевеля темноту, за спиною моей шурша?
Я туда не смотрю, но дыханье сырой темноты,
И не глядя назад, можно чувствовать кожею всей;
Я туда не смотрю, я боюсь, что увидишь и ты,
Сколько темных теней за спиною нашей стоят.

И было утро, и глаза я открыла, чтоб замереть растерянно –
В окно тихо смотрело незнакомое дерево, с кроною розовато-охряной.
И я поняла: окно было фреской старинного храма, времен языческих.
Женщина-дерево на нас смотрела, и лиственное покрывало
Горело на плечах ее, угловато-девических – ожившая фреска!
Смотрит так тихо, так ясно, женщина, с телом изящным, ящерки…
Так вот ты какая!? Прекрасная!
Вот и сумрак ночной отступает,
Прячется и обнажает комнаты светлое дно.
И свет шелестел, когда ты глаза открыл, посмотрел на меня неуверенно
И спросил: — Как называется это дерево?
К веткам подкрался ветер, послышался тихий звон,
И кто-то тебе ответил: — У деревьев не бывает имен.
Комната полнилась охристым светом, шелестом веток,
Щебетом птиц, и, освобождаясь от долгого сна,
Предметы утрачивали имена, всё растворялось в утреннем свете,
И только у него самого было названье,
И звучало оно как Тианетти!
И вот, разметав свои волосы-ветви, в комнате дерево пело,
Не моим оно голосом пело, но мною было оно!

Художник – (после нависшего молчания)
Какая пауза меж нами!
Куда ж мы вместе забрели? Во всех моих картинах побывали.
И музыка маэстро нераздельно с нами была.
И мысли поэта так волновали.
И друг мой, жена, и Верочка, наша сестра, —
Право, философу нашему мы не уступали. (К зрителю)
И дыхание зрителя, к нам во внимании, слышно было,
Осталось нам только с благодарностью друг к другу
Проститься с вами до следующей встречи.

ГРЕТА ВЕРДИЯН