ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
Впервые в Армении я побывал на похоронах Аветика Исаакяна. Это было похоже на траурный праздник победы поэзии над смертью. Из разных городов и сел Армении шли десятки тысяч людей, чтобы отдать дань любви великому Варпету. Похожие на сгустившийся дым газовые накидки покачивались на головах женщин, и толпа черной нескончаемой рекой лилась по розовому ущелью туфовых зданий.
В отличие от некоторых других похорон, случавшихся на моем веку, я не замечал никакой суеты, никакой толкотни, никакого футбольно-эстрадного любопытства. Люди отдавались своей печали величаво, сдержанно, предоставляя сами себя её медленному течению, и в этой общей печали находили как утешение единство, а может быть, надежду на будущее единство, еще более всеобъемлющее. Благословен поэт, который дает людям, разобщенным повседневностью, чувство единства — пусть даже в тот час, когда тело поэта опускается в землю, становясь ею навсегда.
Наверно, в этот день и предстала предо мной душа армянского народа в его исторической трагедийной разбросанности по всему земному шару и в то же время с неутраченной, а может быть, еще более обострившейся жаждой единства. В чувство родной земли всегда входит понятие духа народа, а дух народа непредставим без поэзии, и поэтому комья армянской земли, бросаемой на гроб Исаакяна, были не соприкосновением живой земли с мертвым телом, а соприкосновением живой земли с живой землей.
Падала, стуча о крышку гроба, земля в землю, а на наши головы падали тяжелые теплые капли дождя, как бы утверждая связь земного с небесным, ибо мировой дух рассредоточен и в нас, ещё ходящих по земле, и в тех, кто уже лежит в земле, и где-то над нами, в небе.
Понимал ли я это тогда — не знаю, ведь я был еще слишком молод, но, оглядываясь на похороны Исаакяна и как бы заново идя с непокрытой головой по улицам Еревана, я понимаю это сейчас пусть запоздалым, но всё-таки пришедшим пониманием.
Само понятие «талант» я совсем не свожу только к сфере искусства. Однажды мы шли с писателем Василем Быковым по вечерним ереванским улицам и услышали музыку и пение, доносившиеся из арки какого-то старинного дома. Полюбопытствовав, мы остановились у арки, и тут же незнакомые нам люди, даже не интересующиеся тем, кто мы есть, пригласили нас во двор, на свадьбу, устроенную прямо на открытом воздухе, где нас приняли как самых дорогих гостей. Это тоже талант — талант широты, гостеприимства, свойственного армянскому народу.
Когда мы были в туманяновской деревне, я что-то плохо себя почувствовал то ли от серпантинной дороги, то ли от предыдущей свадьбы, то ли от перепада давления, то ли от всего вместе взятого. Между тем мы шли по улицам, уставленным столами, где каждая семья предлагала гостям все, чем была богата. Одна армянская старая крестьянка заметила, что я бледен, спросила через переводчика, что со мной, и тут же, сделав успокоительный знак рукой, подала мне тарелку зелени, называвшейся авелук. Действительно, когда я попробовал авелук, у меня все как рукой сняло — доброй армянской рукой. Когда я уезжал из Еревана, армянские друзья спросили: «Что тебе подарить?» Я ответил: «Авелук». И действительно, был вознагражден полученной мною через день связкой сушеного авелука, улетевшего со мной в Москву.
Это тоже талант — вовремя почувствовать, что нужно человеку, и тот момент, когда ему плохо.
Ни один народ нельзя понять, мысля лишь обобщенными категориями. Иногда, к счастью, иногда, к сожалению, очень многое в нашем отношении к любому народу зависит от первого знакомства с конкретным человеком. Конечно, и среди армян, как и среди русских и среди людей любой национальности, есть плохие люди, но мне повезло, что первым армянином, с которым я близко познакомился и подружился, был выдающийся поэт и человек — Паруйр Севак.
Паруйр Севак и внешне, и внутренне не походил на бытующее поверхностное представление об армянах: лицо у него было с крупным, чуть приплюснутым носом, с эфиопскими, выпяченными губами, движения резкие, и слова отрывистые, обнаженные. По художественной природе своей Паруйр был, пожалуй, близок какими-то чертами к Маяковскому, но по природе чисто человеческой — к Некрасову, ибо для Маяковского жизнь села была на втором плане, за индустриальными трубами и ареной политической борьбы. Второй поэт, с которым я познакомился тогда же в Москве, — Ованес Шираз — был полной противоположностью Паруйру. Основной темой всех его разговоров был он сам. Схватив меня за руку где-нибудь в продымленном литинститутском коридоре, он лихорадочно говорил мне, путая падежи и склонения: «Слушай, ты великий поэт в России, а Шираз самый великий поэт в Армении…» Мещанам, относящимся» к поэтам насмешливо, как к «поетам», как к гордецам, задирающим нос до небес и ничего не видящим на земле, такое определение самого себя, конечно, показалось бы бахвальством, саморекламой. Но я, сам поэт, хорошо изучил своих братьев по перу и могу сказать о том, что часто в беспокойном, нервном детском самоутверждении больше неуверенности в себе, чем надменного зазнайства, хотя это иногда и причудливо смешивается. Кроме того, хочу не без оснований добавить, что многие люди искусно умеют прятать свою гордыню под маской скромности и, наоборот, под внешней, бурно выплескиваемой нескромностью таится порой трогательная застенчивость. Таким образом, Шираз остался в моей памяти именно как трогательно застенчивый человек, правда, с застенчивостью весьма своеобразной. В отличие от Севака, стихи его были далеки oт меня своим ориентализмом, орнаментальностью, но я всё же всегда инстинктивно чувствовал в них какое-то очарование, к сожалению, почти не ощущаемое в переводах и лаже и подстрочниках. Но хотя бы одно качество Шираза: это то, что в тот момент, когда он с тобой говорит, он думает именно то, что говорит,- уже служит неопровергаемым доказательством того, что он по своей природе истинный поэт.
Третий армянский поэт, с которым я познакомился примерно в то же время,- Геворг Эмин, человек, абсолютно не похожий ни на Севака, ни на Шираза ни по человеческому характеру, ни по стихам и этим тоже по-своему драгоценный, как и они. Он, может быть, более рационалистичен во взгляде на жизнь, более широки терпим по отношению к людям, хотя и сохраняет истинно поэтическую мудрость благородной неразумности. Геворг великолепно знает русскую и зарубежную поэзию, и ему свойственна глобальность мышления, не исключающая, а, наоборот, обогащающая национальную традицию. Он неутомимо любопытен, но его любопытство никогда не переходит в недостойную суетливость, а его толерантность предоставляет ему возможность воспринимать мир не только под каким-нибудь одним, ограниченным углом зрения. Его иногда упрекают в рассудочности.
Рассудочности здорово досталось на ее веку от критиков поэзии. Но нередко бывало, что рассудочность критиковали с рассудочных позиций. Возводя эмоцию на трон королевы поэзии, некоторые ее апологеты упускают из виду, что такая королева хороша лишь тогда, когда по ее правую руку с королевским скипетром будет восседать ум. Принято ссылаться на Есенина как на сугубо эмоционального поэта, но вся поэзия Есенина, избегающая холодного поучительства, дидактических схем, в то же время является развернутой метафорической философией отношения к природе, Родине, людям, и применить к Есенину такую сомнительную похвалу, как недостаток ума, невозможно. Эмоция, основанная на постулатах совести, переходит в состояние мысли, но и мысль, рожденная глубоким чувством, становится эмоцией. В этой взаимопереливаемости эмоции и мысли и есть истинная гармония поэзии.
Я не знаю армянского языка, но армянская поэзия, начиная с её классиков, всегда производила на меня глубокое впечатление в русском переводе, хотя почти любой, даже самый превосходный, перевод обречен на неумолимые, языковые потери. Начиная с могучей классики Исаакяна, доказавшего заодно с русскими классиками мощь прозрачности, переходя в напряженную драматическую силу Чаренца, а затем в яростную, исповедально обнаженную стихию Паруйра Севака, армянская поэзия всегда хранила в себе единение эмоции и мысли, как естественный брачный союз, благословленный наследием великой национальной культуры.
Такие по-разному прекрасные поэты, как Амо Сагиян, Маро Маркарян, Сильва Капутикян и многие другие, идут в развитии выношенных историей традиций. Несколько особняком стоит блестяще одаренный Ованес Шираз, упрямо не боящийся упреков в старомодности и строящий большинство своих стихов из розового туфа эмоций, настойчиво стараясь не прибегать к скрепляющему раствору холодного рассудка. Свое особое место с противовесной настойчивостью занимает и Геворг Эмин, не боящийся в открытую показывать рациональную арматуру своих стихов. Его стихи порой напоминают ручные часы с прозрачной обратной стороной, где откровенно видно движение каждого зубчика и колесика механизма. Но эти часы и не спешат, и не отстают — время, показываемое ими, точно.
В одной из своих книг — «Семь песен об Армении» — Геворг Эмин смело применил конгломерат самой возвышенной оды и прямого репортажа, возвысив факты до уровня эмоции, сделав их фактом поэзии. В новой книге Эмин с не меньшим мужеством соединяет так называемое «прозаическое» с так называемым «поэтическим», гротеск с благородной сентиментальностью, не переходящей в банальность, резкую отповедь тупицам — с мягкой строгостью к заблудшим, но не потерянным, почти пессимистическую, но только кажущуюся таковой, иронию — с радостью великого дара жизни, достойные, величавые мысли о смерти, дающие понятию «жизнь» драгоценное осмысление,- с пониманием шаловливой детской единственности мимолетного. Есть поэты, которые ускользают от высказывания мыслей по поводу запечатленного ими самими, как бы боясь упреков в рационализме. У Эмина другой характер. Даже в самых интимных стихах он не боится вывода, определенной, неразмазанной авторской позиции. Недосказанность многоточий ему чужда — он любит четкую точку высказанности. Я вовсе не отношусь к недосказанности возбранительно, но считаю высказанность тоже правом поэта, особенно если это право завоевано решительностью характера. Эмин справедливо замечает:
Короче слов, чем «да» и «нет»,
Не сыщешь, хоть пройди весь свет.
Но если молвить нужно «да»
Или отрезать «нет»,
Нам не хватает иногда
Всей жизни на ответ.
Но его самого трудно в этом упрекнуть — он не боится распахнутого жизнеутверждающего «да», ничего общего не имеющего с деловитым оптимизмом, и не боится резко акцентированного «нет», ничего общего не имеющего со снобистским, рассчитанным на любителей «рокфора» пессимизмом. Иногда может показаться, что Эмин ироническое всепонимание жизни ставит выше жизни как таковой:
Сам не знаю — теряю ли след,
Нахожу ли русло,
Но на ваши слова в ответ
Улыбаюсь грустно.
Этот создал себе богов.
Улыбаюсь грустно.
Тот — из сонма еретиков.
Улыбаюсь грустно.
Добродетельность и порок.
Улыбаюсь грустно.
Этот грешник. А вот пророк.
Улыбаюсь грустно.
Слишком мудрым я, что ли, стал?
Или, как ни грустно,
Стал я попросту слишком стар?
Улыбаюсь грустно.
Эмин, однако, настолько умен, что посмеивается над «головной мудростью». «Если нас нарисует вдумчивый портретист (нас, которых лишь книга интересует), он нарисует большую голову, во весь лист, и ничего другого, наверное, не нарисует. Ни ног, которые шагать отвыкли давно, ни рук, которым явно дел не хватает, ни носа, которому нюхать цветы дано, ни ушей, которые слушают, как трава прорастает. Он не будет ни плеч рисовать, над листом корпя, ни мускулов слабых, вздутых от напряженья. Нарисует он голову — ту, что сама себя очень мудрой считает для собственного утешенья».
Есть люди, которые превращают свой ум в стеклянный безвоздушный колпак, отгораживающий их сердце и плоть от мира. Эти люди как будто все видят, как будто все понимают, но, не вкушая сердцем яд страданий мира и не вкушая плотью сладость его радостей, действительно ли они умны и не глупеют ли незаметно для самих себя? Ум, отделенный от эмоций, чахнет, жухнет, как лист, отделенный от ветви. Но сколько эмоций и одновременно ума в горьком стихотворении о сыне, живущем за моральный и денежный счет отца: «А ты вырос, стал как будто человеком, но, дотянувшись до моего кармана, на этом уровне остался, а далее не поднимался и более расти не захотел…» Но Эмин относится к бездуховности не примитивно, не отождествляет ее только с личным процветанием за чей-нибудь счет. Он видит и иную бездуховность, порой даже кичащуюся своей жизненной неустроенностью и сумевшую прекрасно устроиться в этой неустроенности:
Того свалить совсем не сложно,
Кто держится на высоте
Посредством, скажем, славы ложной
Иль на чужом сидит хребте,
Кому корысть иль страх опорой,
Иль денежный мешок тугой.
А что поделать с тем, который
Разлегся на земле нагой?
В этом стихотворении есть сила двунаправленности: оно одновременно и разоблачительно по отношению к категории эксплуатирующих свое показное «изгойство», и защитительно по отношению к тем, чья нагота не мнима, а действительна на нашем все еще наполненном обездоленными земном шаре. Дополнительное направление — это презрение к тем, кто «на чужом сидит хребте». Эмоция, возможно, родилась только в результате одного направления, но мысль с натянутой тетивы эмоции пустила сразу не одну, а три оперенных чувством стрелы по трем разным целям.
Стриптиз, с легкой руки Вознесенского, был неоднократно разоблачительно зарифмован во многих стихах советских поэтов. Казалось в начале стихотворения «В ночном кабаре», что Эмин пошёл по проторенной дороге прозы «разоблачителя», не теряющего, однако, пол пристальным изучением, хотя бы визуально, конкретного негативного материала подозрительно здорового мужского любопытства. Однако эмоция не стала рядиться в одежды ханжеской рациональности, и последовал неожиданный конец: «А между тем — вот сейчас ты б, наверно, отдал весь мир за один уединенный миг, за то, чтобы расстегнуть своей рукой хоть одну пуговицу на груди женщины — именно этой, а не другой». Трагичность этого зрелища раскрыта не через разоблачительство, а через естественный человеческий вздох.
При многих своих заграничных стихах и стихах на общечеловеческие темы, лишенные географической определенности, Эмин всегда и везде поэт своего армянского народа, вложившего в мозаику мирового духа свои неповторимые, политые кровью и слезами камни. О судьбе своей страны Эмин говорит просто, традиционно, но это и есть святая традиционность народной правды: «И сладостнее делается гроздь от горечи, что ей испить пришлось». Эмину до сих пор чудятся приклады янычарских винтовок, стучавшие в восемнадцатом году в ворота Армении, его мучит рассыпанность многострадального армянского народа по свету, в нем звучит гордость за почетное место Армении в семье народов нашей страны. Но Эмин чужд какой бы то ни было национальной ограниченности, и так же, как речь создателя армянского алфавита Месропа Маштоца, в него естественно входят сочный язык Бёрнса, океанские ритмы Уитмена, а в Турции помимо янычар, принесших столько страданий Армении, он чувствует братское биение сердца Хикмета.
В нашем двадцатом веке, может быть, как никогда подлинно национальным поэтом можно быть только на основе интернационализма. Именно этот интернационализм звучит в гневных стихах Эмина, когда он пишет: «…я хочу во имя правоты предать правосудию те цветы, что расцветали у концлагерей, и в палисадниках у палачей… и тех соловьев, что в Освенциме пели над человеческим теплым пеплом. Бумагу за то, что молчала, когда на ней отпечатывалась клевета. Всех тех… Но немыслимо никогда перечислить достойное чуда!»
Эмин спокойно улыбается брезжущей где-то вдали смерти, как случаю «если больше не будет случайного конгломерата атомов, что Эмином именовался, горел, волновался, мучался, страстно хотел (по своей принадлежности к племени донкихотов) изменить эту жизнь вместо того, чтобы попросту ею насладиться…». Но нет смерти для тех, кто прожил свою жизнь неравнодушно. Конечно, иногда поэта мучат наскоки и нападки «завистливых ничтожеств», конечно, иногда возникает старая, как мир, печаль о том, что «ничто не ново под луной», но это приводит Эмина не к бессилию, а к новой энергии, «если надо уничтожать средневековье любого века». Восклицательному знаку Эмин предпочитает вопросительный: «Знак вопросительный, жалкий, согбенный, что же ты сгорбился так? Кто бы подумал, что ты — тот надменный, тот восклицательный знак, что искривился, согнулся, состарясь — только ль от лет? Иль от бед трудного века, воззваний и здравиц, и похорон, и побед? Но у него и вопросов немало — у века утрат и атак… Знак вопросительный — мудрый, усталый, вопрошающий знак…» Как будто крюком портального крана, Эмин поднимает вопросительным знаков тяжелые грузы проблем двадцатого века и, не застывая на вопросительности, всегда старается, хотя это и трудно, дать ответ и сегодняшним, и будущим поколениям. Эмоция вопросов переходит в мысль ответов.
Эмин любит жизнь не просто физиологической любовью, а любовью умной. Профессию поэта сравнивали с героическими профессиями мореплавателей, полководцев. Но почему бы не сравнить ее с прекрасной профессией повара, ибо приготовить хороший обед при отсутствии всех желаемых продуктов разве не героическое дело? Пабло Неруда, восславивший праздник стола, согласился бы с этим. Вот стихи Эмина: «Вкусный бозбаш! Ничего нет проще! Для этого нужен кусок мяса, три луковицы, нарезанных мелко, гороху немножко, молодая картошка, зеленая фасоль, ну, и свежая зелень и, конечно, соль. И… чуть не позабыл то, что бозбашу придает особенный вкус, особенный аромат, едва ли не самую важную часть — попавший в бозбаш хотя бы один седой волосок твоей старой матери». В поэзии Эмина, как в хорошем бозбаше, есть плоть двадцатого века, и луковицы едкой сатиры, и горох шуток, и молодая картошка радости, и зеленая фасоль пахнущих росой, только что сорванных впечатлений, и свежая зелень чувств, и соль разума, и седой волосок его матери — Армении. Одна из книг Эмина называется «Век. Земля. Любовь».
В ней действительно есть наш двадцатый век с его страстями и борьбой, земля людей и любовь к этим людям. И если такое обязывающее название оправдано, то оправдана и жизнь поэта.
Евгений Евтушенко
1975