c8c673bf45cf5aeb
  • Пн. Дек 23rd, 2024

Елена Крюкова. Солдат и царь

Дек 20, 2016

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

soldat-i-tsar

«Наша среда online»Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

«С добрым утром, дорогие мои. Только что встали и затопили печь, т. к. в комнатах стало холодно. Дрова уютно трещат, напоминает морозный день в Тобольске. Сегодня отдали наше грязное белье прачке. Нюта тоже сделалась прачкой, выстирала Маме платок, очень хорошо, и тряпки для пыли. У нас в карауле уже несколько дней латыши. У вас наверное неуютно, все уложено. Уложили ли мои вещи, если не уложили книжку дня рождения, то попроси Н. Т. написать. Если не выйдет, то ничего. Теперь уж наверное скоро приедете. Мы о вас ничего не знаем, очень ждем письма. Я продолжаю рисовать все из книжки Бем. Может быть, можете купить белой краски. Ее у нас очень мало. Осенью Жилик где-то достал хорошую, плоскую и круглую. Кто знает, может быть, это письмо дойдет к вам накануне вашего отъезда. Благослови Господь ваш путь и да сохранит Он вас от всякого зла. Ужасно хочется знать, кто будет вас сопровождать. Нежные мысли и молитвы вас окружают — только чтобы скорее быть опять вместе. Крепко вас целую, милые, дорогие мои и благословляю +.

Пойдем сегодня утром погулять, т. к. тепло. Наверное вам будет ужасно грустно покинуть тобольский уютный дом. Вспоминаю все уютные комнаты и сад. Качаетесь ли вы на качеле или доска уже сломалась?

Папа и я горячо вас милых целуем. Храни Вас Бог +.

Всем в доме шлю привет. Приходит ли Толя играть? Всего хорошего и счастливого пути, если уже выезжаете.

Ваша М».

 

Из письма Великой Княжны Марии Николаевны сестрам в Тобольск.

28 апреля 1918 года

— Груз по-лу-чен… И подпись. Здесь? Вижу.

Подписывая бумагу, Белобородов высунул язык от усердия.

— Возьмите.

Яковлев взял бумагу и затолкал за пазуху.

Повернулся, прошел по вагону и постучал в купэ царя.

— Гражданин Романов!

Дверь отворилась. Царь стоял перед ним, но смотрел не на него, а на свое отражение в зеркальной двери.

— Да.

— Ваше величество, — тихо сказал Яковлев, — идемте.

Старуха уже сидела в дохе. Мария, тоже в пальто, стояла у вагонного стола. Девица Демидова поправляла меховой воротник дергающимися пальцами.

— Слуги готовы?

— Да.

— Мне их позвать или сами позовете?

— Можете позвать.

Яковлев протянул руку царю.

— Вы бледны. Можете идти? У вас сердце как?

— Благодарю.

Отвечал сухо, но руку Яковлева принял.

Прошли по вагону вместе. Старуха тяжело ступала следом. Мария семенила в своих натертых лондонским кремом сапожках.

Яковлев спрыгнул и протянул руку царю. Царь, опираясь на руку комиссара, вышел из вагона.

Стоял в фуражке. Холодный ветер трогал его солнечную бороду.

Яковлев подал руку царице. Она руки не приняла. Вышла сама, тяжело цепляясь за перила.

Мария сошла легко и невесомо. Кажется, она не видела под собой ступеней.

Лямин стоял перед составом.

«Яковлев, спасибо тебе. Ты меня – с ней – оставил».

Грузовик с арестованными охранниками тронулся, и Сашка Люкин, перегнувшись через борт кузова, крикнул во всю мочь, на весь перрон:

— Мишка! Ежели што, не поминай лихом!

Он не ответил.

*   *   *

«И почему города на Руси всегда строили кругами, да на холмах, да близ реки? Ну, река — оно понятно. Сплавляться по ней можно, зимой — на санях мчаться. Дорога, земли связывает. На холме, на горе — тоже вроде понятно: враг полезет, а на горе Кремль, крепость, и жители отобьются от неприятеля. А — кругами? Кольцами, вокруг единого центра? И в центре обязательно храм божий. Точка в круге — святое место, что ли?»

Ему сказали чужие бойцы: видишь купол? Это Вознесенская церковь. Наша любимая. И в горе-беде, и в радости жители туда бегут. Бога благодарят, бога просят.

«И так всю дорогу: от горя избавь, за счастье спасибо. И боле нет других слов. Бедный наш язык. А бог — бедный? Если он есть, как же ему печально глядеть на все наши ужимки и прыжки».

Лямин ехал в грузовике вместе с пешими. Другие здешние солдаты, их было немного, скакали на лошадях; цари и слуги и комиссары тряслись в авто. От вокзала до дома инженера Ипатьева, сказали, не так далеко. На моторах да верхом, оно быстрей не придумать.

Лямин видел эту церковь, она возвышалась над каменными сотами домов. Трубы дымили. Екатеринбург, рабочий город. Самый, может, бешеный из всех восставших городов. Сильно здесь люди страдали. Спину горбили перед богачами. Теперь настал черед заплатить народу сполна за его муки, сдавленные стоны, нищету, когда в кулаке грош сжимаешь и не знаешь, что на него купить; за свинячье, безмозглое валяние в лужах на Пасху да на Рождество, за вечное гиблое пьянство, за самоубийц в петлях и под колесами, за пропахшие дешевой водкой бабьи рты, за крики девчонок, истязаемых в подворотнях. Простой народ? Жил как нельзя проще. Проще уж некуда.

А богатеи — плясали.

Пускай теперь попляшут иной танец. Поживее вздергивают ножками. Крутят, крутят ногами и руками колесо времени. Резвей! Шибче! А, не хочешь?! Так мы тебе пулю в самую мякоть! Как оно, больно? кровь течет? кричать охота? кричи, а пляши!

«Больно ножки хороши, больно ножки хороши», — пока трясся в кузове, повторял Михаил невесть откуда всплывшую и запомненную попевку. Из песни, что ли, народной?

«Как давно мы не пели! Не до песен».

Моторы тарахтели. В первом моторе ехали царь, Авдеев и Белобородов в белой папахе с красной лентой. Во втором — Мария, царица, Голощекин в рыбьем пенснэ и Дидковский с лицом благородного дворянина. Девица Демидова и доктор Боткин ехали следом. С ними – Яковлев. Авто, черные, глазастые, чихали и клокотали, беспрерывно тормозя и издавая глупые пронзительные сигналы. За автомобилями трясся грузовик с солдатами. Конница сопровождала машины — кони резво, сыто скакали перед фарами царского авто и позади машин, замыкая кортеж.

Церковь источала странный свет. Ее стены светились. Вокруг храмового камня стояло непонятное марево. А может, виной всему жара. Лямин вытер лоб, приподняв фуражку. Жаркое лето будет. По всем приметам. А ведь до Троицы еще палкой не добросить.

Доехали до храма. Лямин видел: старуха поднесла руку в белой перчатке ко лбу и перекрестилась. Перекрестились и Николай, и Мария.

«Великая княжна, цесаревна Марья Николавна, и еще три курочки прибудут. И цыпленок. Как же я устал от вас».

Думал с нежданной злобой, стервенея.

Ехал, рядом тряслись чужие солдаты. Смотрели на него, и мраком налиты глаза. «Чушь какая, я же свой, тоже красный!». Грузовик, как конь, подбрасывал все его полегчавшее от голодухи тело. Он глядел на игривые шелковые крупы чужих коней, и вдруг над лошадиной холкой стало мотаться лицо Пашки. Ее плечи. Ее голая грудь. Он пошлепал губами, как конь, повертел головой, стараясь прогнать бред. Пашка не уходила. Она странно, вроде как святая на обшарпанной фреске в разрушенной церкви, реяла рядом, моргала, пыталась улыбнуться, у нее не получалось.

— Пашка, уйди, черт, — сказал он вслух. Сам себе засмеялся и сам на себя озлился.

Отвернул голову, согнул шею. Глядел на уши, на морды чужих лошадей. Царский мотор внезапно заглох. Все притормозили. Комиссар Голощекин вышел из авто, обвел глазами всадников, поиграл наганом.

— Эй! Слазь! Толкните мотор!

Из кузова попрыгали наземь солдаты. Спрыгнул и Лямин. Навалились сзади на авто. Шофер Самохвалов пытался завести машину. Она хрюкала и захлебывалась.

— Ах, етить твою, и на самом подъезде! — Голощекин хлопнул ладонью по бедру. — Толкай еще, еще!

Мотор особо громко чихнул и завелся. Голощекин тяжело втиснул увесистое тело на сиденье. Царица что-то спросила; Лямин не слышал вопроса.

Пока возились, призрак Пашки исчез.

«Сегодня ночью опять придет. Она меня в слабости, в дреме настигает. Что это значит? Тоскует она по мне. А я по ней?»

Не было ответа на этот вопрос.

Моторы объехали Вознесенскую площадь. Церковь, белая жирная свеча, продолжала бросать косые лучи на серые, как вываренное мясо, камни мостовой.

— Где этот чертов дом?! — весело и раздраженно крикнул один из конных.

— Говорять, тута близко, — немедленно отозвался беловолосый, не космы — путаная февральская метель, белоглазый всадник.

— А ты, Патрушев, что такой кислый?

— Да палец болить! У меня портупея порвалась, я нынче утром сапожной иглой зашивал, да иглу в палец всадил, палец – вот он! – Боец показал палец. — Болить! Распух не хуже сытой пиявки!

— Да, Ванька, с иголками только бабы умеют…

Ванька Патрушев пососал больной палец и сплюнул на дорогу, в белую пыль.

— Тута! — передразнил Ваньку другой конный и по-собачьи высунул язык. — Я уж от жарищи сморился! В баньку бы! На Троицу березоньку заломаем, а, хлопцы?!

— Что ты так орешь-то, — миролюбиво бросил, оглаживая коня по холке, чуть раскосый красноармеец в коротком расстегнутом полушубке.

Голощекин поднял руку. Все. Прибыли.

…Круглая тарелка площади. Выжженный белым бешеным солнцем асфальт. Майская жара. Свежие листья. Тополем пахнет. В синем воздухе густо, мощно жужжат майские жуки, они похожи на летающие желуди. Крепкий, широколицый и широкозадый дом белого кирпича, могучей старой кладки. Пушкой не разобьешь. Крепче военной крепости. Низкий, к земле жмется, по земле распластан, вроде лягушки. Гигантская лягушка, белая жаба. Стены толщиной в тысячелетний дуб. Кто строил? Навеки строили. Никто и никогда его не порушит, в осколки взрывом не разнесет. Ни огонь его не возьмет, ни землетряс.

— Эх, ребята, резьба какая! Загляденье.

Кудрявый, как ангел на церковной росписи, солдат Лавричев водил глазами по искусной каменной резьбе, обегавшей квадраты окон. Резьба ускальзывала узорчатой ящеркой под крышу и широкой снежной, кружевной лентой обнимала дом.

— Экая красотища! Ну, как раз для царей, ха, ха.

Кавалерия спешилась. Солдаты выпрыгнули из грузовика. Голощекин и красноармейцы распахивали двери царских машин, нагло играя в учтивость и галантность. Белобородов презрительно курил трубку, созерцая похожие на свежий творог облака.

Низкий, вросший в землю фасад глядел на церковь Вознесения. Если дом обойти, увидишь — он массивной боковой стеной падает, валится вниз по крутояру. Стекла горят под солнцем. Кто-то на краткий, призрачный миг открыл и закрыл ворота. Ага, есть и подвал. Вон подвальные окна из-под земли торчат. Они тоже жизни хотят. Видеть небо хотят; да никогда не увидят.

— Бывший царь!

Царь вышел. Сапог его тяжело наступил на прокаленную, голубино-сизую мостовую.

— Бывшая царица Александра! Ныне гражданка Романова!

Голощекин отвернулся в строну и тихо выцедил — но так, чтобы услыхали:

— Проклятая старая немка. Изменница.

Старуха вышла. Она все слышала. Ее щеки мгновенно стали цвета флага Совдепии. Царь вцепился в ее руку.

— Тихо, прошу тебя, Аликс. Учись прощать. И забывать.

— Нет, я не смогу!

Она почти кричала.

— Бывшая великая княжна, хм, да, Мария Николаевна!

Голощекин играл, жонглировал титулами, издевался.

Мария выставила ногу из двери авто и нашаривала землю. Будто ослепла.

Лямин еле удержал себя, чтобы не рвануться вперед и не подать ей руку.

«Собака! Ты мог бы быть ее собакой».

Ей так никто и не подал руку. Она с трудом вылезла из машины сама. Голощекин, смеясь, глядел на это. У него на щеках вспрыгнули ямочки. От удовольствия.

Он так доволен был, что хочет и может унижать самих царей.

Мария подошла вплотную к высокому забору. Все взрослые люди — солдаты в гимнастерках и портупеях, кожаные черные жуки-комиссары, царь, царица, слуги, — и даже все лошади смотрели на нее.

…И еще смотрели — люди.

Людей-то они, вылезши, и не увидели. Они были слишком заняты единоборством со смеющимся над ними Голощекиным.

А люди стояли перед забором, куда подошла Мария; вокруг авто и лошадей; у ворот; на мостовой; обтекали дом; притекали, появлялись из переулков, с площади, между домами, заполняя фигурами, запахами, угрожающим молчаньем жаркий светлый воздух.

Лямин сжал кулаки. Пошевеливал пальцами, вдавливая концы пальцев в потные ладони.

«Если полезут – нечем стрелять».

Призрак винтовки давил на плечо. А что гнать истерику. Люди молчат, ну и ты молчи.

Да ведь и цари молчат тоже.

И деревья молчат; ветер угас, и не шевельнут ни единым листом.

Комиссар Белобородов тихо и гадко выругался.

Филипп Голощекин вздернул остроугольную бородку.

— Товарищи! Попрошу всех разойтись. Здесь вам не цирк!

Люди глядели мрачно, насупленно.

А иные — любопытствуя, искрясь и кося веселыми глазами.

А кое-кто — жалеючи, скорбно. И тут же жалельщики отворачивались. Чтобы не заметили их ненужной, преступной жалости.

Товарищи не расходились.

Лошади переступали ногами на мостовой, и подковы издавали тонкий нежный звяк, ударяя о булыжники. Окна подвального этажа вставали на цыпочки, чтобы выглянуть из-под земли, но земля всасывала, глотала их, их тусклый свет и пыльный блеск. Люди не видели этих окон и этой бесполезной борьбы. Ее заслонял забор. Огромное дерево росло перед забором. Оно победило забор, его крона летела по ветру, на свободе.

— То-ва-ри-щи! Я кому говорю! Меня не слышно?!

Крик Голощекина сошел на противный щенячий, бабий визг.

И тогда все увидели, что за толпящимися людьми в ситцевых платьях и плисовых кофтах, в пиджаках и кепи, в картузах и жилетках, в рубахах, заправленных под ремни, и в марлевой кисее, стоят еще люди. Рядами стоят.

— Охрана, — выдохнул сквозь прокуренные зубы Ванька Патрушев.

Лямин смотрел поверх людских голов на охрану. Солдаты молчали.

«Солдаты Голощекина, кого же еще».

И он, солдат Яковлева, молчал.

Солдаты против солдат. И вроде все родные, красные. И вроде все свои. Свои, да не свои. И у тех, и у этих, и у третьих, и у сотых одинаковые волчьи, настороженные глаза, да думки разные. Кто кого сторожит? От кого защищает?

«Правду Яковлев говорил тогда у костра. И Хохряков, и Бусяцкий, и Авдеев, и Белобородов, и Голощекин — все хотят на нас напасть. И перебить».

«Кого это нас? Ты что, уже заодно с царями?»

«Ни с кем я. Я сам по себе».

«Ври, да не завирайся! Ты выполняешь приказ! И ты с теми, кто этот приказ отдает! Под теми…»

Охранники Ипатьевского дома пошевелились, мялись, переминались с ноги на ногу. Давно тут стояли, видно. Кое-кто и по нужде захотел.

Голощекин вскидывал бороду, вздергивал нос. По-крысиному скалил зубы. Так смеялся. Царь смотрел на него с сожалением. Мария сделала два шага к отцу и встала. И подойти боялась, и двигаться не хотела. Оторопь ее взяла.

«Морок, какой морок». Лямину захотелось бросить фуражку о землю. Взвихрить волосы жесткими кольями пальцев. «Что мы тут делаем все, а?! Друг за дружкой охотимся?! Как нам всем не стыдно! Как нас молния с небес не убьет всех, скопом! Человек привез человеков в каменную клеть, сейчас замкнет ее, будет привезенных стеречь, как кроликов, потом забьет и освежует. Ведь мы — их всех — точно — убьем! Мы?! Кто это мы?! Ты?!»

Он почуял, а не увидел, около себя Марию. Что-то теплое, ком тепла, едва не жара, не огня. Иное существо. Рожденное в ином, блестящем и жемчужном мире. Она и песни другие пела, не то что он в Жигулях, в Новом Буяне. И на иных языках трещала. Что она сейчас скажет ему, когда он все разом, жутко, как на негативе в фотоателье, увидал?

— На вас лица нет, товарищ Лямин. Вам плохо?

Оглянулась на отца. Уже никого не стеснялась. Крикнула высоко, чистым и ясным голосом:

— Воды! Кто-нибудь!

Михаил моргал. Перед глазами растекался и таял туман. Он презирал себя и свое тело. Тело сплоховало, не дало ему выстоять.

Охрана выставила штыки против людей. Люди не уходили. Их становилось все больше, и Лямин испугался — сейчас толпа разрастется, и все смешаются, невозможно будет отличить своих от наших, прохожих от чекистов. «Только эти, главные, их всегда узнаешь. У них походка особая. И одежда получше. И нос дерут».

— Куда смотрит местная ЧеКа?! Идиоты! Что стоите, олухи! Разогнать зевак! Быстро!

— Вишь как орет, глотку надсаживат, — прохрипел светлоусый старый, с тяжелыми бородавками на носу, охранник, — глотка казенная.

Уже все взяли ружья наперевес. Стояли, лица равнодушные, кто-то даже странно, неприлично улыбался над торчащим впереди штыком. Люди топтались, шарили взглядами по Николаю, старухе и девочке.

— Это вот они и есть?

— Царь и царица?

— А девица хто?

— А девица, верно, прислуга.

— Ты! Не видишь, што ль! Барышня ето. Царевна, мабудь!

— Красивенькая.

— Да у них же погуще детишек-то. А остатние иде ж?

— Может, уж поубивали… а-а-а-а…

— Што ноешь! Царь, малорослый, однако, у-у-у… Пожиже меня будет. Я его одной левой!

— Бедненькие… Как глядят… Как на паперти нищие…

— Иди ты! Нищие! У этой, немки, не глаза, а огни на болоте! Подожжет глазенками и сожжет! В пепел! Вот как нас ненавидит!

— Это она, баба эта, нас предала. Продала.

— Она, змеюка! С Гришкой этим Распутиным, в гробу ему перевернуться! Со Святым Чертом!

— Она с ним снюхалась.

— Товарищи, ну как так можно… разве так можно… они же слышат…

— Слышат, слышат! Пущай слышат! За Кровавое воскресенье, за кровь братьев наших — пущай слышат!

Жар под мышкой, около груди, не проходил. Девочка стояла слишком рядом. Лямину захотелось крепко ее обнять и прижать к себе. И, никого не стыдясь, поплакать над ней.

«Я очумел. Превратился в мальчонку. Так я лежал и плакал в зыбке, а мать подходила и качала меня. А если я ее обниму, она меня тоже обнимет?»

«Царь тебя тогда еще как обнимет. Обнимет, сожмет, сдавит, кости в хруст сомнет. И задушит. Кинжала у него нет, нагана нет, но у него же есть руки».

Мария стояла к нему боком, и медленно наливалась алым ее белая, будто замазанная известкой, щека.

— Товарищ Лямин. Вы же не такой, как они?

Кивнула на народ.

«Я не могу тебе соврать. Я такой же, как они. Я — народ».

Михаил потряс головой. Не поймешь, да или нет.

— Вы их не слушайте. Ты…

Его будто мокрой веревкой хлестнули поперек голых телес от этого непонятного, бессознательно-судорожного «ты».

Он схватил ее руку и тут же выпустил.

Голощекин кричал козлиным, мемекающим фальцетом:

— Очистить площадь перед домом! Прочь все! Прочь! Эти, — вскинул руку и ткнул пальцем в царя, — привезены сюда не для смотрин! Это живые люди, и им надо отдохнуть!

«Ишь ты. В сердобольного играет».

Тепло рядом исчезло. Мария отшагнула. Спряталась за спину матери. Выглядывала оттуда. Что-то заячье, затравленно-убегающее появилось в ее лице. Охранники тыкали штыками публику. Народ нехотя пятился, лениво расходился, понимая: не будут стрелять, все спектакль, все понарошку. Голощекин приглаживал рукой крутые, густые седеющие кудри.

«Красивый жид. Портрет с него писать. И сам себе нравится. И что в комиссары пошел? Пошел бы в коммерсанты. Ему там самое место. Жиденята это дело любят».

— Вперед, граждане Романовы. Не мнитесь тут! Охрана, открыть ворота!

Царь стоял, как влитой в землю. Царица тоже. Мария двинулась к воротам.

— Маша, — глухо произнесла старуха, — Машинька…

Первой в ворота вошла Мария. За ней — Голощекин. За ним — Авдеев. Яковлев подошел к царю и Александре.

— Ваше величество…

— Не надо, — царь смотрел не лицом — черепом, с обтянутыми бледной жалкой кожей скулами.

— Хорошо. Товарищ Романов. Пройдемте в дом. Не стойте тут.

Царь беспомощно, просяще оглянулся на уходящих людей. Люди уходили и оглядывались. Его люди. Его народ. Еще вчера — народ, и еще вчера — его.

Передвигал чугунными ногами. Поддерживал под руку старуху.

— Аликс, мужайся. Мы очень устали. Мы отдохнем.

— О да, Ники. Мы отдохнем.

На миг Лямину показалось: не царь поддерживает жену, а она его. Она стала мужчиной, а он женщиной. И плакал, слабый, и стонал, а она называла его ласковыми именами, держала за локоть все крепче, все больнее вцеплялась, все жесточе дергала: вперед! вперед!

Они вместе, бок о бок, вошли в ворота. За ними вошли слуги и доктор. Царица все оглядывалась. Кого-то искала глазами.

За людьми в ворота въехали машины. Оба авто, громко кашляя выхлопами горючего, протряслись по булыжникам и вкатились во двор.

Тесовые ворота скрипло, натужно закрылись. Люди их закрыли, их живые, властные руки. Живые закрыли за воротами живых. Сегодняшний день закрылся, захлопнулся, и никто не мог бы сказать, кто и когда откроет ворота завтра. А может, их уже никто никогда не откроет.

…Двор тоже был вымощен, как и площадь.

Робкие, усталые, испуганные ноги шли по камням, по уральским булыжникам.

Лица глядели вперед — на дом, где теперь предстояло жить.

Солдатские руки открыли им двери. Не услужливо, а сурово. Они все хорошо чувствовали: другой воздух, другие кирпичи, другая кладка. Иное отношение. Иные глаза под иными лбами. Все вроде вежливо, а на деле — лучше бы наорали.

— Мне страшно, — поймала Мария летящую бабочку молчанья, ставшего словами, вспорхнувшего с морщинистых губ матери.

— Мама, ничего. Это мы просто все очень устали. Дорога долгая была, и нелегкая. Мы поспим… тут ведь есть постели?

Они уже поднимались на второй этаж по деревянной лестнице с резными перилами. Деревянные ступени длинно, тонко скрипели под ногами, под солдатскими сапогами, под женскими сапожками — разношенными Аликс и намазанными английским кремом Марии.

Белобородов стоял внизу. Цари остановились и оглянулись. И растерянно переглянулись, все трое, между собой.

Голощекин, широко расставив ноги в густо наваксенных сапогах, стоял за спиной Белобородова, в его тени. Лямин разглядывал лицо Белобородова. Глаза Лямина метались, ощупывали, шарахались в сторону, будто кто-то мог застать его за постыдным занятием; все молчали, давя друг друга молчанием, колотя молчанием по головам, как молотом. «Какое открытое, ясное, душевное лицо. Даже нежное. Острые внимательные глаза, нежный склад губ. Высокий лоб. Папаха эта белая, веселая. Живой какой, веселый! Душа-человек. И, наверное, хорошо поет. И пьет. Такие добрые лица у пьющих бывают».

Николай положил руку на перила. Медленно смыкались пальцы, беря перила в клещи. «А сильная рука-то у царя, армейская хватка. Такой поводья лошади схватит — не выпустит. Даже если его на лошади той — застрелят. Так и поскачет: мертвый, в кулаке — поводья».

Белобородов поднял руку. Царица шумно вздохнула.

Мария быстро обняла ее за талию.

«Боится, без чувств грянется».

— По постановлению ВЦИК бывший царь Николай Романов и все его семейство, включая ныне проживающих в Тобольске трех дочерей и сына, переходят в ведение Уралсовета… и будут впредь находиться в Екатеринбурге… — Набрал воздуху в грудь. — На положении арестованных. Вплоть до суда. Суд над гражданином Романовым будет в обязательном порядке.

— Но почему?!

Гневный крик старухи тут же превратился в частое, хриплое, как у чахоточных, дыханье.

Белобородов стоял внизу, перед лестницей, и смотрел на старуху снизу вверх, как будто сверху вниз.

— На совести гражданина Романова слишком много преступлений, включая убийства отдельных граждан, разжигание войны, уничтожение собственного народа и предательство интересов своего государства, — четко, как заученный урок, вычеканил Белобородов. — Комендантом дома назначается товарищ Авдеев. Все просьбы и жалобы приказываю подавать через коменданта в Уралисполком. На этом все.

Повернулся и пошел. За ним Голощекин. Они все, стоя на лестнице, услышали во дворе гул и рык моторов. Авдеев подошел к лестнице и быстро, гремя сапогами, поднялся на второй этаж. За Авдеевым шел еще один человек. Тот, благородный, утонченный.

— Товарищ Дидковский, — поднял Авдеев руку ладонью вперед. — Предлагаю вам осмотреть помещение. Вашим… питомцам… здесь жить все-таки.

Смешок, неприятный, короткий. Лямин поправил ремень на животе. Пряжка больно врезалась в кожу. Урчало в желудке. Судорогой, как при морозе, сводило правую ногу. Хотелось искупаться в реке, в озере. Хотелось простора и чистой воды. Здесь пахло затхлым. Гнилым луком, слежалой овечьей шерстью. Распахнулась входная дверь, и дикий веселый голос взахлеб, как тост на пирушке, прокричал:

— Вещички прибыли! И с ними еще народ! Встречай!

Мария крепко обняла доктора Боткина.

— Евгений Сергеич! Миленький! Идемте!

Уже плакала. Мокрое лицо, мокрое до того, что в него можно глядеться, как в зеркало.

«Все мы зеркала друг другу. А еще — все мы друг другу наганы. Друг в друга целимся… и не промахиваемся, вот ведь беда. А как на докторе повисла! Обняла. Вот если бы она меня так».

Лямин повернулся и быстро вышел на крыльцо. Дышал жарой. Потешался над собой.

Из мотора выгружали вещи. За спиной Лямин услышал вздохи. На крыльце, за его плечом, стояла царица. У нее было лицо, как покусанный собаками хлеб.

— Куда вещи нести? — кричали солдаты.

Старуха махнула рукой.

— Туда!

Она коснулась пальцами, обтянутыми телячьей нежнейшей кожей, грубого, кочергой, локтя Михаила.

— Товарищ Лямин. Доктор приехал, и наши люди с нами. Но где генерал Татищев… и где Валя?

— Какой Валя?

— Князь Василий Александрович. Где он?

Голос Александры Федоровны превратился в седую мышиную муку, плывущую сквозь безвозвратное сито.

Лямин дергал глазными яблоками, как конь.

— На вокзале вроде был… Долгоруков?.. я видел…

Старуха прикрыла глаза, и Лямин видел — под полузакрытым веком косит, уплывает далеко влажный угольный зрачок. Глаз — бездна. В него иногда нельзя смотреть.

— Его схватили на вокзале. О майн готт! Я все поняла. — Оттолкнула его, хотя он не сделал и шага к ней. — Только не надо меня утешать.

*   *   *

Всех тобольских бойцов, схваченных на вокзале, выпустили из каталажки.

Они прибыли в дом Ипатьева, весело и нагло стучали сапогами по лестнице, заглядывали в каждую комнату, кричали царям: «Здорово, граждане!» — хлопали по плечам Лямина: «Ну, ты тут без нас не отощал, брат!»

Красноармейцев выпустили, а князя — нет.

Авдеев, оглядев стрелков, сказал, как отрубил: Люкину и младшему Завьялову — тут, в доме Ипатьева, после пребыванья в тюрьме немного побыв, вернуться в Тобольск, надзирать за великими княжнами и сопровождать их на пути в Екатеринбург. «Ишь, я надзиратель какой, я так там за ними понадзираю, што миня потом за это надзирание — как бы вы, товарищ командир, первый к стенке не поставили!» — заблажил было Люкин, да Авдеев оборвал его смешки: «Отставить зубоскалить! Выполнять приказ!»

А вечером, при волчьем, таежном огне керосиновой лампы, в дыму папирос, и курили одну за другой, искуривали и опять щелкали спичками, огонь добывая, Сашка Люкин, приставив губы к уху Лямина, баял ему всякие небылицы в лицах: и про тюрягу рассказывал, где они содержались после ареста на вокзале, и про комиссаров, что отрезали носы и уши арестованным, а несчастные орали так, что на небесах слыхать было, и про детство свое, и про маманьку с папанькой, и про любовь свою деревенскую, как он ее обрюхатил под ивовым кустом, на реке, на желтеньком песке, — и Мишка, устав от этих бессвязных россказней, взял да оборвал его: Сашка, ты что, пьяный, мелешь и мелешь языком?! И Сашка обиделся очень, лампу керосиновую погасил, отвернулся от Лямина, а потом опять обернулся к нему, и слезы в глазах блестят, в лунном заоконном свете хорошо их видать, как по скулам катятся: ты, говорит, мне, Мишка, единственный дружок расхороший, а ты взял меня да пнул, негоже это.

И Михаил, растрогавшись, крепко обнял его за шею и шептал ему на ухо: брось, Сашка, что выдумал, реветь как баба, да разве сейчас ревут, сейчас не ревут, а бьют да стреляют, сражаются, за лучшую жизнь, за всемирное счастье.

А Сашка хлюпал носом и выговаривал — не ему, Мишке, а вроде как целому свету: эй, а где ты, это самое счастье? где? эгей, отзовись! Нет да нет тебя! А мы все гонимся и гонимся за тобой! Никогда не догоним!

*   *   *

— Эй, эй, ты! Ну стой, чо сказал, повтори.

— Да што слышал.

— Тише, ты. Гудишь, как паровоз.

— Глотка луженая.

— Ищо раз валяй. Два пистолета, говоришь, у него нашли?

— Да, вот те крест. Скумекай, пистоли с собой таскал! И нас мог ведь положить.

— Ну не положил же.

— Вовремя мы его.

— Это не мы, а комиссар. Умный дак.

— А ищо знашь што нашли при ем? Ну, угадай-ка.

— Деньги.

— Точно. Целую кучу!

— Куча, это сколь же?

— Антошка баял — много тыщ.

— Много тыщ? Да, это важно. Важнецкий князек-то оказался. И хитрюк.

— Иван и Петька седня поскачут в Тобольск. Там нашим тоже расскажут.

— Слухай, а много тут нас. Ну, Дом сторожит. Цельная толпа. Ищо немного — и рота.

— Да што рота, уж рота и есть. Бойцов тут пейсят? шейсят?

— Ха, ха, ха-а-а! Спроси чо полегше. Я в арихметике не силен.

— А ты по головам сочти.

— Как скотов?

— Ну навроде!

Лямин шагнул к солдатам.

— Обсуждение — отставить! Слухи распускать — отставить!

Смородяков и Путилов, новенькие, один уралец, другой вятич, отпрянули друг от друга. Смерили Лямина горячими взглядами. Но подобрались, выпрямились.

— Слушаюсь!.. юсь!..

— Вот так-то, — не по-уставному выдохнул Лямин.

…На крыльце стоял Мишка Кудрин, тезка, жадно курил. Лямин подошел неслышно. Хлопнул Кудрина по локтю.

— Фу, — вздрогнул Кудрин и рассмеялся тихо, — что ты как тать в нощи.

— Какой я тать, хожу как медведь.

— Это я медведь, а ты на меня… лямку накинешь, — похохатывал Кудрин, обсасывая папиросу. — Мы щас с Гришкой Никулиным только что с работенки вернулись. Руки у меня не дрожат?

— Нет вроде. — Лямин с сомнением оглядел кургузые, волосатые, с короткими пальцами одинаковой длины, будто подрубленными шашкой, бородавчатые руки Кудрина. — Да нет, не дрожат, брось! Папироски еще не найдешь?

Кудрин поковырялся в кармане штанов, вынул расплющенную папиросу, из нее сыпался табак, как грязное пшено из крупного сита.

— На. Такую будешь, увечную?

— Давай.

Лямин раскурил папиросу и уставился на Кудрина.

— Так что за работенка?

— Нам приказали. — Кудрин покривил рот. — Никулину и мне. Лучше б я больным сказался.

Лямин втянул воздух.

— От тебя несет горючим.

— Правильно, на моторе ездили. В поле.

— В поле? На сенокос? Трава густая уж.

— Язви тя в сенокос. Если бы. Убивать ездили.

Теперь Лямин старался, чтобы руки не дрожали.

«Сколько ни иди война, а убивать все одно не привыкнешь. Никогда. А кто-то, может, и обвыкает. Им легче».

— Кого?

— Князя.

— Какого, едрить, князя?

— Какого-какого. Долгорукова, вестимо.

— Я не всезнайка. Ты успокойся.

— А что волноваться? Все уж сделалось. После драки кулаками не машут. — Кудрин впился в папиросу, как мужик в сиську бабы; сосал, мял, искурил, сплюнул. Тяжело поглядел на Лямина. — Нам приказали, отрядили авто с шофером. Вывели из камеры Долгорукова. Он трясется, белый весь. Издали видать, хворый. Мотор увидел — еще больше посинел. Понял. Мы затолкали его в авто. За ним Никулин вынес его чемоданы. Что в чемоданах? А черт знает. Нам не говорят. Князек чемоданы свои приметил — и затрясся, теперь уже от радости. Ну, вроде как с чемоданами поедут, значит, не на смерть. А может, на вокзал, куда переправлять. Шофер мотор завел. Князек нас так тоненько спрашивает: в Москву меня отправите? И слезы по щекам. Никулин хмыкает: Москва слезам не верит. Едем. Я Никулину: куда мы? Гришка рукой машет: мол, вперед! И наган на боку щупает.

Замолчал. Лямин его не торопил. Понимал: человеку надо высказаться. Вывернуться наизнанку, старым медвежьим тулупом.

— Отъехали от города прилично. Поле оно и есть поле. Широкое. Ржаное. Рожь в этом году родится отменная. Жара и грозы. Самое то. Все спеет… зреет… — Кудрин повел плечами. Отвернулся к перилам. На его гимнастерке меж лопаток медленно расплывалось темное пятно: зеленый хлопок пропитывался потом. Так и говорил дальше, не оборачиваясь. — Солнце палит. Мы задыхаемся. Я уж все понял. Никулин велит шоферу вынести чемоданы. Князек вертит головой и дико спрашивает: а где же тут вокзал? Я — ржать. Гришка на меня цыкнул.

На перила села маленькая трясогузка. Мелко-мелко трясла серо-черным, узким перламутровым хвостом. Косила чечевичным глазом.

— Ну и… стали убивать.

Лямин вздохнул.

— Не надо, не рассказывай.

Кудрин этого не услышал.

— Гришка орет: вперед! Иди вперед! Долгоруков развел руками… и пошел. По меже. Колосья вокруг него. Ветер их треплет. У князя вся шея потная. Мокрая. От жары. От страха! Идет, медленно, ногами загребает. Гришка вытащил наган и целится. Целится! И все не стреляет. Не стреляет! Шофер опустил башку на руль. Чтобы не видеть. Я кричу Гришке: целься в голову! В голову! Или в сердце! Князь мои крики услыхал. Замер. Стоит. И не идет никуда. Я ору Гришке: дурак, ты ж так далеко не попадешь! Князь… обернулся. Поворотился к нам! И руки раскинул. Ветер волосы его отросшие мотает. Рожь клонит. Горячий такой ветер, Мишка! Обжигает рожу! Я, видишь… весь обгорел…

Помазал себя ладонью по лицу. Стер пот, а может, слезы.

— Ты… Не надо…

— Гришка выше поднял наган. И — жахнул! В полях далеко раскатилось. Землеройки все… козодои… спужались… — Еще потер щеки, брови. Выдохнул, как пьяный. — Князь стоит. Руки раскинуты. Прямо нам в глаза смотрит. Прямо! А над ним — высоко — птица летает. Хищная. Может, коршун, может… ястребок… Добычу чует… Ну, думаю, как поляжет он тут, без погребенья, коршунята вмиг налетят, глаза выклюют, это для них самое лакомство…

Михаил слышал клокочущее табачное дыхание у Кудрина в широкой, как у циркового борца, груди.

— Гришка палит! Стоит. Еще палит! Князь стоит. Я кричу: мазила, дай мне! — и у него наган пытаюсь выхватить. Он не дает. Мне локтем — в грудь — заехал! Синяк посадил, хуже кулака, костью же. Опять наган подымает. Целится. И тут князь на землю оседает. Еще и Гришка выстрелить не успел. Значит, ранен! Подбегаем. Лежит навзничь, колосья вокруг него шуршат. Еще жив! Никулин ко мне обернулся… и белыми губами мне лепит: ну что, достреливать или так умирать кинем?.. а ну как не помрет?.. отлежится, очухается, в город явится… Так нас тогда расстреляют! Давай, Мишка, ты же хотел!.. и тыкает мне в руку наган…

Трясогузка напоследок особо грациозно потрясла хвостом, порхнула сначала на ветку березы, потом исчезла навсегда.

— Я наган взял. Нацелился! Князю в лоб. Гришка кричит: не в лоб! Череп не пробьешь так просто! Пуля может в кости застрять! В ухо! Я целюсь в ухо. А князек тут поворачивает голову! Кровью истекает. Мы ему в ребра попали, думаю, навылет. Земля кровь вбирает. Земля, она жадная до нашей крови. Сколько уже… выпила…

Птицы пели в ветвях и на стрехах, заливались.

— Я стрельнул… ему в ухо…

Лямин, не сознавая, что делает, крепко погладил перила и больно, глубоко занозил ладонь.

Кудрин кусал колючие губы.

— Стрельнул… и он… перестал двигаться. А глаза-то открыты. И смотрят, знаешь, в небо. По-живому — смотрят! Я и думаю: а может, смерть это не смерть, а тоже какая-то, язви ее, жизнь? Ну как живые глаза-то глядят, Мишка! Как живые!

Опять растер лицо, уже обеими руками. Лямин положил ему на плечо кулак. Надавил.

— Ты поплачь, солдат, и вправду поплачь. Оно легче станет.

— Я не баба, — Кудрин вздернул губу над зубами, как пес.

— Не баба, понятно.

— Возвернулись к мотору. Шофер башку от руля поднял: все, закруглились? А чемоданы, спрашивает, куда девать? Тут кинуть? Никулин морщится: обратно повезем! Начальство обыщет. Да оно уж их сто раз обыскало! Небось, костюмчики там английские… книжки любимые… фотографии семейные… кому нужно это барахло… Заволок я их обратно в мотор. До города доехали. Шофер заартачился: в тюрьму не поеду, обедать хочу! От жары сдох уже! И — фюить, умотал. Я чемоданы подхватил. Они тяжеленные. Никулин морду воротит: не потащу, у меня… рука в локте сломана, недавно шины сняли! Ишь, хитрожопый… Ну и волок я их до тюрьмы… и что, думаешь, там было?

Лямин глядел вдаль с крыльца, далеко, далеко.

В то поле — глядел.

— Банки… с вареньем… домашним… в зимнюю старую одежу — укутанные…

*   *   *

Вещи. И тут вещи. Везде вещи, вещь – это то, из чего состоит мир.

«А разве он состоит еще из чего-то другого? Как называется это другое? Если бы мне кто хоть слово подсказал! Я б ему спасибо сказал».

Вещи смирно, будто собаки спали в ряд, лежали в коридоре. И не надоест им таскать за собой всю эту поклажу. Как немного надо человеку на земле! Чистая рубаха, кусок хлеба, кружка воды. Ну, правда, иногда водка, мыло и баня.

Дидковский и Авдеев еще не рылись в вещах. Еще смотрели на царей, а цари – на них. По лицу Александры расходились круги, как по воде от брошенного камня. Она хотела что-то произнести и не могла. Видно было, как она силилась выдавить слово, а потом махнула рукой и просто судорожно, поспешно, молча глотала слова.

Слова, мусор, шелуха мелких семячек. Бросовые семячки, ты на рынке такие не покупай.

Царь стоял, тяжело расставив ноги, словно ногами хотел продавить пол и достать до живой земли. Время от времени он громко вздыхал. Жена смиренно положила ему руку на обшлаг. Он напрягся, как для прыжка. Потом выдохнул, плечи его опустились, он опал весь, стал меньше ростом, и ноги так тяжело уже не давили на чужие половицы.

Лямин стоял навытяжку, ожидая команды. Дидковский был строже и злее, чем Авдеев.

«Военная косточка этот Дидковский. Бывший кадет. Все – бывшие! Только я настоящий».

Ему сказали про то, что Дидковский – из кадетов; и он все равно смотрел на него, как на белую кость, на обманщика народа, — «а при случае и предаст, и не охнет», — думал иной раз о нем презрительно. Вот в Авдееве он чуял своего: простого. Не знал до сегодня, что Авдеев бывший слесарь. Утром ему зачем-то об этом Бабич сказал. «Рукомойник не работает! Кран заклинило. Надо коменданта попросить, он слесарь, починит».

— Это все ваши вещи, граждане арестованные? – Дидковский кашлянул в кулак. Дышал с присвистом.

«То ли простыл крепко, а то ли чахоточный». Лямин поскреб ногтем щетину на подбородке.

Старуха стояла как столб. Молчала. Царь наклонил голову:

— Да.

Это «да» прозвучало как «пошел вон». Авдеев почуял этот хлесткий потяг царской плети и вскинулся.

— Спросить нельзя?! Цацы!

Мария шагнула вперед. Лямин сидел – она волнуется.

— Все вещи наши. Сестры, когда приедут к нам из Тобольска, привезут свои.

Авдеев, склонив голову, разглядывал Марию, становился похожим на собаку, делающую стойку на дичь. Михаила затошнило. Он вцепился в кобуру, будто держался за нее, чтобы не упасть.

— Начинай осмотр! – поднял и опустил руку Дидковский.

Охранники ринулись к чемоданам – открывать.

Иные чемоданы были закрыты на замки. Дидковский протянул руку в перчатке.

— Ключи мне от чемоданов! Живей!

Царица перебирала пальцами в ридикюле. Кровь медленно и верно отливала от ее сморщенных щек.

Нашла связку маленьких, игрушечных ключиков, протянула Дидковскому. Михаил думал – сейчас даст ему пощечину.

Не дала. Дидковский бросил ключи Ивану Логинову, тот ловко поймал. В уже открытых чемоданах копошились солдаты.

— Тщательней доглядывайте! – рявкнул Авдеев.

— Есть, товарищ комендант!

Сначала перебирали царские тряпки прямо в чемоданах, потом, под пристальным и колючим взглядом Авдеева, стали все вываливать на пол. Мария закусила губу. Все-таки вырвалось у нее это, господское, сверху вниз:

— Вы испачкаете мое платье. Извольте положить обратно.

На полу лежало белое, из тонкой ткани, а может, марли, Лямин не разбирался в этом, девичье платье с круглым вырезом по вороту, с нашитыми на рукавах, груди и бедрах маленькими, меньше голубиного клюва, атласными розочками.

Митя Пастухов, не оборачиваясь, копаясь в вещах и поглядывая на разложенное на полу платье, выпалил:

— Положим, гражданка Романова! Еще как положим!

Что-то прозвучало в этом выкрике Пастухова пошлое, подлое. Лямину захотелось заехать Пастухову по затылку.

Он сам, сверху вниз, смотрел на это беззащитное платье, будто бы это не марлевая тряпка, а сама Мария вот так лежала на полу. Раскинув ноги. Раскинув руки. Ожидая. Кого? Что? Его? Поцелуев? Насилия? Ужаса? Пули?

«Вот так бы… лечь на нее», — смятенно, почти без слов, под череду своих хриплых вдохов и выдохов, думал он.

Пастухов выпрямился и носком сапога наступил на это белое, будто невестино, платье. Будто случайно, хотя – нарочно. Наклонился над следующим чемоданом.

— Хорошо как пахнут одежонки, в бога-мать!

Бабич издал смешок, похожий на клекот птицы.

— Да уж. Духами сбрызгивают.

— Да, это тебе не пижма.

— Пижма шибче всех духов воняет.

— Пижма — от моли хороша.

Лямин нагнулся и уцепил подол платья. Потянул на себя.

— Эй, Митька, подними-ка лапу. Медвежья она у тебя. Барышнину кисею потопчешь.

Нарочно грубо сказал, с ухмылкой.

Пастухов огляделся.

— А? Что?

Лямин потянул еще. Нежная марля надорвалась, затрещала.

— Сойди, говорят!

Митька уже в голос, не стесняясь, хохотал.

— А ты попробуй выдерни! Выдерни!

Лямин тянул. Ткань рвалась в поясе, по шву.

Пастухов с платья ногу не убирал.

— А то мы сами дернем! Подернем, подернем… да ухнем!

Мария стояла не шелохнувшись.

Лямин скомкал марлевку в руке и отбросил прочь от себя.

«Твоя взяла, поганец».

Но хорошо, хоть кусок ее ткани, ее материи, прикасавшейся к ней, в руки брал, мял, — в руках подержал. Будто ее самое пообнимал. Потискал, потискал – и прочь отшвырнул.

…- Отставить шалости! – Авдеев брезгливо дрогнул выбритыми губами. – Продолжить досмотр! – Сам наклонился над саквояжем царицы. – Откройте!

Лямин колупался в саквояжном замке. Открыл. Авдеев низко наклонился над саквояжем. Сам окунул туда руки, перебирал там ими.

— А это что тут у нас такое спрятано? А? – Вытащил фотоаппарат. – Никак фотографическая камера? Да самоновейшая. Немецкая! – Посмотрел в окуляр. – Цейсовская оптика, а? Отличная вещица, я вам скажу!

«Кому это «нам», кому это… нам? Или – им?»

Вертел аппарат в руках, любовно рассматривал. Видно было – редко такие вещи в руках держал. И еще видно было: положил на нее глаз.

«Себе забрать – недорого взять. Конфискует сейчас, и делу конец».

— А тут… что же? И пленка есть? И – снимки на ней?

У Александры не было ни сил, ни желания послушно, утвердительно наклонять голову.

— Не прикидывайтесь соляным столбом, — назидательно и ласково сказал Авдеев и повернулся к Дидковскому. Дидковский то натягивал на руку черную кожаную перчатку, то стаскивал ее зубами. – Понимаете, меня раздражает, когда эти господа… начинают прикидываться. – Опять развернулся к царице. — Фотографировали что запрещенное?

— А что – запрещено?

Это спросила Мария, и Лямин дернулся весь, будто к нему прикоснулись голым электрическим проводом.

Авдеев, не оборачиваясь к Марии, крикнул:

— Много чего! Расположение наших войск! Расположение Советов, где квартируют! Оружейные склады! Красные казармы! Да… объяснять вам! Вы сами знаете!

Смотрел на царицу. Потом стал ходить вокруг нее, молча и прямо стоящей.

«Так паук обматывает муху».

Авдеев прекратил вертеть в руках камеру, крепко сжал ее: закогтил.

— Мы у вас конфискуем камеру в пользу Красной Армии! Понятно?

И только тогда царица повела полным, под серым сукном, плечом и улыбнулась.

Да, она улыбалась. Вежливо, холодно, как на балу – надменная мамаша взрослой дочери, увлеченно танцующей с офицером в золотых пышных эполетах.

— Куда понятнее. Пожалуйста!

И сделала книксен. Как девица Демидова.

Авдеев передал камеру Дидковскому, снова рылся в саквояже.

— Так, так… Сорочки ночные. Кофта шерстяная… с золотыми пуговицами. А пуговицы точно золотые? Или не точно?.. Не знаете?.. Ай-яй… Золотые – срежем. Драгоценные металлы с собой возить не дозволено. Зимние носки, теплые… семь пар…

«Носки? Деревенские? Крупная вязка, толстая шерсть, поярковая… Видать, кто-то добросердый им связал… на сибирские зимы…»

— В Тобольске связали.

Опять Мария. Он старался не глядеть на нее, и у него получалось.

— Сами вязали? Да вы мастерица.

Насмешничал.

— У нас мама и правда мастерица. Она вышивает гладью! Она… нижет ожерелья! А эти носки нам связала тетя Клавдия Шевченко. Ее с Украины… в Тобольск выслали…

— Ссыльная, значит, и связала носки царям?

Мария не опустила глаз.

— Да!

— И вам не стыдно было брать подарок из рук женщины, которую вы же сами в Сибирь и сослали?

Бросил носки обратно в саквояж.

— А это еще что? Карта?!

Со дна саквояжа добыл сложенную вчетверо большую географическую карту. Развернул. Все притихли. Царь смотрел спокойно, ясно.

— План города Екатеринбурга! Подробный. Прекрасная картография. Изго-тов-лено… в типо-гра-фии города… Петрограда… Пет-ро-града… — Авдеев читал, спотыкаясь. – Ясно как день! Шпионы не дремлют! Зачем вам карта Екатеринбурга? Молчите? Зачем?!

Царь переглянулся с женой. Мария нашла рукой руку матери.

— Я не знаю, откуда у нас эта карта, — просто и достойно ответил Николай.

— Но она на дне вашего баула!

— Это саквояж.

— Ваше объяснение меня не удовлетворяет!

— Ваше обвинение, — угол рта царя пошел вбок в легкой презрительной улыбке, — меня не удовлетворяет тоже.

— Мне плевать! – Авдеев свернул карту еще и еще по сгибу, затолкал в карман гимнастерки. – Вам же сказал товарищ Яковлев, что вас везут в Москву! В Мос-к-ву! – проорал он почти по буквам. – Так откуда же карта Екатеринбурга?!

— Я уже вам сказал, что…

Авдеев сел на корточки у настежь распахнутого огромного кожаного чемодана. Лямин не знал, что чемодан английский, из самого Лондона, и подарен Николаю королем Георгом. Комендант похлопал чемодан по кожаному боку, как коня по крупу.

— Знатный чемоданишко. Что в нем? Коробка. Красный крест! Аптечка?

— Да, — Мария чуть было не сказала «сэр», — походная аптечка.

— Поглядим! А может, тут взрывчатые вещества! Или – яды! У царей всегда с этим делом было неплохо, с ядами, да?

Из аптечки прямо на пол вытряхнули все флаконы, коробочки и пузырьки. Один пузырек разбился. Стеклянная пробка покатилась по полу. Сильно запахло анисом.

— Мои анисовые капли, от горла, — прошептала Мария. Так, никому, в воздух.

«У нее когда-нибудь болит горло. Неужели у нее что-то может болеть? Ну да, она такая же, как все люди. Такая же! И в нужник она так же ходит. И пучит ее. И рвет, коли отравится. И… наступит пора… так же, как все, как все девки, раздерет ноги перед… кем-то… а может, и на плечи кому задерет…»

Обыск не кончался. У Александры подгибались ноги, но она стояла все еще с прямой спиной, как на военном смотре на Дворцовой площади.

— Да что же вы все-таки ищете?!

Не выдержала Мария. Сорвалась на звонкий, короткий крик.

Авдеев обернулся, потный, красный. Тяжело ему было стоять на корточках. Он перебирал флаконы и тщательно, придирчиво рассматривал их.

Лямина осенило.

«Никакую взрывчатку не ищут. Ищут – алмазы. Жемчуга. Сокровища шукают. Вот гады!»

Но ему самому очень бы хотелось поглядеть на сокровища.

«А какие они, царские клады? Ожерелья там разные, перстни… алмазы величиной с голубиное яйцо…»

— Горчичники! – выкликал Авдеев. Виссарион Двенянинов записывал, что комендант крикнет, в большую желтую бумагу. Бумагу и чернильницу примостил на перилах, бумага то и дело съезжала, из-под пера чернила брызгали Двенянинову в лицо. – Бутыль с облепиховым маслом! Вазелин, круглая банка!

У царя мелко дергались усы. Лямин видел – закипает.

— Пузырек с… с чем, с чем?! Тут только по-ненашему!

Дидковский обернулся, взял из рук у Авдеева пузырек и прочитал:

— Спиритус вини. Великолепно! То, что надо.

Отодрал пробку. Нюхнул. Блаженно закатил глаза.

— Чистый спирт. Девяносто шесть градусов.

Солдаты оживились.

— А спиртяга-то им зачем?

— А все затем! Где подранятся – ранку прижечь!

— Так то едом можно.

— Едом, едом! Спирт, он как лимон, от всех скорбей!

— Да врешь ты все. Внутрь принимали!

— А хто ж от ево откажецца-то. Самое оно, особливо ежели в мороз.

— Мороз, красный нос! Вот енто дело – конфискуй, начальник!

Авдеев, не вставая с корточек, протянул пузырек Николаю.

— Возьмите. – Глаза коменданта нехорошо смеялись. Лямину почудилось, что под ресницами Авдеева внезапно заскакали мелкие, размером с муху, черные и гадостные черти. – Приложитесь, гражданин! Выпейте за наше здоровье! И за свое.

Взглядом царь давил коменданта, как блоху. Из последних сил, сколько позволяла выдержка, вымолвил:

— Вы не имеете права насмешничать, даже над арестованными. Этого и в ваших красных реестрах не записано.

Авдеев разогнулся. Шагнул к Аликс. Стоял перед ней, и нарочно качнулся, как пьяный. Теперь ей протягивал пузырек со спиртом.

— Тогда ты… вы! За мое здоровье! А то у меня сегодня что-то… поясницу прихватило…

Царица, вне себя, взяла из заскорузлых рук Авдеева пузырек.

— Фы не имеете прафа ни на что! Фы… не мошете… истефаться над бессащитными!

Когда старуха волновалась, по ее речи становилось понятно, что она немка из немок.

Царь вышагнул вперед, как гусак-вожак, и заслонил собой разгневанную жену. Он бросал слова, будто рубил тяпкой капусту, и куски летели вбок, ввысь, в лица тем, кто теперь смел их обыскивать и смеяться над ними во весь рот.

— Это подлость! – Лямин увидел: в его бороде, в гущине усов, в волосах над лысеющим лбом – новые, яркие белые нити. – Вы ведете себя как подлецы, не как солдаты! Я, как полковник, требую, я приказываю вам: прекратить эту комедию! Вы лучше других знаете, что у нас с собою ни взрывчатки, ни оружия, ни Бог знает чего, о чем вы предполагаете! Кончайте мучить людей!

Авдеев, по мере того как Николай говорил, наливался алой краской – лоб, щеки, переносье, шея.

Николай задохнулся, и тогда Авдеев подал голос. Тихий и жесткий.

— А вам? Вам, когда вы мучили людей… нас! Нас всех!.. когда вы замучили и убили полстраны… вздернули на виселицы… сгноили в тюремных подвалах… расстреляли… уничтожили на этой вашей… — Резко, жутко перешел на «ты». – На этой твоей войне, ты ее, дерьмо, и развязал! Никто ее не хотел! Мы – ее не хотели! А ты… под знамена! Под штандарты! Ура, вперед! На поля сражений! Под иприт и люизит! Под взрывы бомб, под танки! Пол-России погибло! Пол-России! И что?! Это мы – над тобой – издеваемся?!

— Фы некотяй!

Крик Александры, и все охранники разулыбались. Их смешил ее немецкий акцент.

Михаил сжал кулаки. «Ну, Авдеев сорвался… Как бы не ударил царицу».

Сунул руки в карманы штанов и с видимым безразличием пододвинулся ближе, ближе к царю.

— Вы… не надо так. Не давайте волю гневу. Он… сожрет вас…

«Черт, я балакаю как поп!»

Николай изумленно воззрился на Лямина.

— Гнев?! Я уже не имею права на собственные чувства?!

Лямин хотел откашляться. Он сам не знал, что сейчас скажет.

Но сказал такое, от чего Николай замолчал, и надолго.

— Вы на все имеете право. Но ваше время закончилось. Кончилось, и все. И всем все равно, что будет с вами.

Михаил вдохнул глубоко и повторил еще раз, тихо и внятно, как для глухого:

— Все равно.

Царь молчал. Зато говорила царица. За двоих. Сыпала и сыпала словами без перерыва. Мария прижала ладони к щекам. Зажмурилась. Солдаты стояли вокруг распотрошенных чемоданов и сумок и переглядывались: мели, Емеля, твоя неделя.

— Что фы сепе посволяете! Фы, русский нарот! Нарот-поконосец! Фот фо что фы превратились! Фы таже не понимаете, что фы телаете с лютьми! Фы префратили нас в скотоф… но фы – сами скоты! Скотины? – Повернулась к Николаю, ища слово: может, неверно по-русски сказала. Царь молчал. Отвернулся. – Скотины! Фы – хуше пыкоф, короф! Фы никокта не уснаете, что такое честь! Совесть! Вот каспадин Керенский. Он рефолюционер, та! Та! Но он снал, что такое вешлифость… что такое тостоинстфо! И теликатность! И… калантность!

— Што, што? – уже не выдержав, хрюкнул в кулак Ванька Логинов. – Што? Какая кала… как там?.. ох, не могу…

Охрана хохотала, уже не стесняясь.

— Молчать! – хриплым, как у плохого петуха, фальцетом крикнул Дидковский.

Замолчали.

— Он пыл… тшентльмен!

И теперь, в тишине, взорвался смехом Авдеев. Он не знал, что это за слово такое заморское, но оно так рассмешило его, что он гукал и булькал, как младенец в люльке, завидевший звонкую погремушку.

— А-ха-ха-ха! Ха, ха, га… Пельмень?! Пельмень?!

Солдаты, рассмелев, потихоньку стали вторить, и разгуделись, раскочегарились. Хохотали откровенно, со смаком, будто век не хохотали. А хороший повод был: постоять рядом с бывшими царем и царицей, гадами ползучими земли Русской, и насмеяться над ними, им в глаза. Если б им в глаза можно было кровавым солдатским бельем потыкать! Оторванными взрывом ногами, руками моряков с Цусимы! Крестиками с шей убитых в Красное воскресенье детишек!

— Пельмень господин Керенский, говоришь?! А может… ремень?! Я не расслышал!

В Николае все дрожало. Пряжка ремня. Воротник гимнастерки. Пуговицы у ворота. Волосы надо лбом. Губы. Брови. Усы. Борода. Дрожало сердце под ряской сукна. Дрожали сморщенные запыленные, голубино-сизые голенища. Седые ресницы. Морщины, медленно стекающие из подглазий к углам рта.

— До сих пор мы имели дело с порядочными людьми!

Царь против слесаря. Слесарь против царя. Кто тут главный? Все тут главные. К кому ни обратись – к самому распоследнему охраннику, к коменданту, к комиссару – все равно: любой – царь. И больше нет на них царя.

Есть человек, а толку ли им в человеке? Столько человеков уже убито за последние двадцать лет, что и во сне никому не приснится такая гора костей, черепов, мертвого мяса.

Авдеев, непонятно почему, кукольно поклонился. Как Петрушка на ярмарке над красной ширмой. Только дети не хлопали в ладоши. А втихаря матерились за спиной, пересмеивались солдаты.

— Обыск окончен. Можете пройти в ваши комнаты.

Охранники гулко топали, гремели сапогами, сбегая по лестнице. Стук эхом отдавался под крышей.

*   *   *

— Ники. Любимый. Страстная неделя.

— Да, любимая. Страсти Господни.

— И никто нас в храм не поведет тут.

— Да. Никто.

— Значит, надо самим, в Доме, все страстные службы служить. Ты ведь помнишь? Сможешь? Я тебе подпою.

— Я все помню.

…Быстро соорудили домашний аналой. Конечно, не такой, как в Царском Селе у царицы был – там от икон ломилась спальня, и за черным пологом – отпахни его – пряталась настоящая монастырская келья: киот, образа, огромный аналой, на нем запросто умещалась Библия in folio, Цветная и Постная Триоди, громоздкие Четьи-Минеи.

С собой из Тобольска иконы привезли, какие смогли; разложили на столе, вместо аналоя – стул, укрыли его вишневым бархатным жилетом царицы. Вместо требника и Евангелия Александра положила на темный бархат худые морщинистые руки. И царь смотрел на эти руки и думал: Боже, как же она состарилась. А ей всего лишь только сорок пять лет.

О, нет, совсем скоро – сорок шесть.

Ее эти мрази называют старухой…

…старуха то, старуха се…

…нет, нет, не надо так думать о людях – «мрази»; это недостойно христианина, все люди братья, все…

Царица огромными, просящими глазами глубоко глянула на мужа, и в этих глазах он прочитал: «Прости меня, я ведь никакой не священник, я не могу, нет, я могу, на самом деле я все могу по службе, я все помню, все знаю, я с радостью сейчас все сделаю!» — а потом он посмотрел на ее руки, лежащие на аналое одна с другой рядом, тесно, ладонями вниз, на эту белую истонченную родную кожу, и эти руки показались ему желанной раскрытой книгой, книгой облачной и небесной, и вдруг она и правда повернула их ладонями вверх, будто принимала неведомый дар, и он падал с потолка, с неба прямо ей в раскрытые ладони.

И на ладонях тоже были начертаны письмена.

Пот потек по спине царя. Письмена, их можно прочитать!

Читают же толковые люди… хироманты…

Широко перекрестился, отгоняя наваждение. Дьявол рядом. Рядом хироманты, спириты, сплетники. За окном, за стеной – вся Россия, великая сплетница, и орет нынче от боли, ибо сгорает на костре.

— Вонмем! – протяжно пропела царица.

…В коридоре Михаил слышал пенье. «Поют, мелодично как. И женщина бормочет. Церковное».

…В другой комнате Мария сложила руки у груди и наложила на себя крест.

«Страна тонет в крови, а они поют», — думал Лямин.

«Наша родина умирает, и мама с папа за нее молятся», — думала Мария.

…В комендантской Авдеев услышал кондаки и тропари.

«Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Авдеев пошарил по столу, нашарил ручку, подвинул к себе по столу жесткую бумагу. У бумаги заворачивались концы, она смахивала на берестяную лодочку в мальчишьей луже.

«Ни телеграфа тут, ни телефона. Связи с миром никакой. Начнут стрелять, и то не сообщишь; гонца надо посылать».

Быстро, крупно писал на бумажной бересте:

«В УРАЛСОВЕТ. ПРИСЛАТЬ ДЛЯ КУХНИ ТРИ БОЛЬШИХ ЧАЙНИКА, ЯЩИКИ ДЛЯ РАЗМЕЩЕНИЯ КАРТОФЕЛЯ, ЛУКА И МОРКОВИ, А ТАКЖЕ ЗАПАС ПАТРОНОВ ДЛЯ НАХОДЯЩЕГОСЯ У КРАСНОАРМЕЙЦЕВ ОРУЖИЯ. ОТДЕЛЬНАЯ ПРОСЬБА ПРО ПУЛЕМЕТ. ЕСЛИ ПОЛУЧИТСЯ. С КРАСНОАРМЕЙСКИМ ПРИВЕТОМ КОМЕНДАНТ АВДЕЕВ».

*   *   *

День серый и холодный. День — голубиное крыло. Это Пасха, и это солнце за тучами взошло. Оно взошло за тучами, и мы не видим его свет. Тучи его заслоняют, но это совсем не значит, что его — нет! Мама, мама, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Папа, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Поцелуемся крепко, троекратно и светло. Мама, день серый, и снег метет, но ведь все равно солнце взошло! А солдат можно поцеловать? Похристосоваться с ними? Можно. Нынче все можно. Возлюби врага своего, сказал Господь, и подставь, если тебя по правой щеке ударят, левую щеку. А нынче праздник великий! В этот великий праздник никто не одинокий! А вдруг я ему: Христос воскресе! — а он меня толкнет в грудь? Ничего, детка, поклонись ему и скажи спасибо, это ничего, мы… ничего… мы как-нибудь…

День серый и волглый. И мокрый снег. И метель, и грязь. Мама, а ведь любовь это совсем не страсть. Мама, страсть — это плохо, это очень плохо и тяжело! Папа, папочка, не плачь, сегодня Пасха, сегодня все равно солнце взошло!

…может быть, и не так все оно было. А может, совсем и точно так. Жизнь мне так спеть положила, жизнь сама зажала меня в кулак. Они все меня обступили, они глядят на меня и стоят вокруг. Они все руки сцепили — и не разрывают, не разнимают рук.

*   *   *

Конь под ней шел быстро и жарко, далеко выкидывая вперед сухие крепкие ноги, скакал наметом, и она пригибалась к конской шее, обнимала ее, шептала коню в ухо: ну давай, давай, живей, скоро село, там отдохнем, я тебя накормлю и напою, милый, быстрей.

Копыта коня взрывали снег и грязь по обочинам дороги, расплескивали черными искрами лужи, конь вброд переходил ручьи и малые речки, что разлились и весело, гомонливо бурлили под дерзким, мощным солнечным огнем.

— Скачи… милый… скачи…

Кто привез ей из Екатеринбурга в Тобольск весть, которую не надо было слушать? Надо было заклеить уши воском, забить солдатской корпией.

— Скачи… давай…

Она поднималась и опускалась на ходящей ходуном конской спине, ударяла зад о седло, пригибалась ниже, приникала крепче, но скачку не останавливала. Посещала горькая мысль: загонит она коня. А другого взять неоткуда. Негде? В любую избу зайди, револьвером пригрози: тут же тебе, приседая от страха, лошадь и выведут. Под уздцы.

«Твой Лямин… с царской дочкой…»

Нет! Вранье. Обман! Чтобы ей больно сделать. Кто ее хотел эдак вздеть на вилы? Он? Или кто другой? Кому она дорогу перешла? Кто ее захотел, а она отказала?

«Я убью его! Прискачу — и убью!»

Щекой чуяла жар, исходящий от конской холки.

По обе стороны от конского крепкого тела, от этой скачки, — грязь и блеск и вода, и мокрая земля, и запахи ее, теплые, счастливые, как от пирога, от хлебов в материной печи.

— Я убью тебя.

Она выдохнула, над холкой коня, это — буднично и просто, и увидела, как это может быть: он валяется у ее ног, у сапог ее грязных, дорожных, и он не сразу убит, он еще умирает, она выстрелила ему в грудь, раз, другой, — и она подойдет и спросит: а ты что, зачем с царской дочкой, она что, лучше меня?

И он будет молчать и мычать, ползая у нее под ногами, и пол кровью вымажется.

И она выстрелит третий раз — ему в башку: добьет.

— Скачи… давай!..

Земля вокруг отдавала тепло, и земля хотела тепла. Все жило, и земля жила. И конь под ней жил. И молодая она была. Молодая и сильная. И не было удержу горю. И, сходя с ума, она сама вырывала из горла у себя крик, чтобы в крике утонуть, криком изойти и уже ни о чем не думать:

— Скачи-и-и-и-и!

Конь, запаленный, встал.

Пашка легла грудью на его холку. Бока коня вздымались и опадали.

Она, обняв шею коня, сидела мертво, и тоже, как конь, глубоко, тяжело дышала.

…Ей из Екатеринбурга прислали письмо. Почерк незнакомый. Она близко подносила мелко исписанный листок к глазам. На что уж сама неважнецки была грамоте учена, а тут видела — раскорячливые каракули, искаженные до жуткой кривизны слова; вроде по-русски писано, а в то же время не по-русски; и с трудом доходил до нее смысл этих кривых и торопливых, гадких слов, и уже некогда было гадать, кто же это все сочинил, а может, это была правда, самая верная, самая горькая и святая правда.

«ПАРАСКОВЬИ БАЧАРОВОЙ У ДОМ СВАБОДЫ У СОПСТВЕННЫИ РУКИ. ПАРАСКОВЬЯ ДУРА ТЫ НЕ ЗНАШЬ ШТО ТВОЙ МИШКА ЛЯМИНЬ С ЦАРСКАЙ ДОЧЬКАЙ ЛУБОФ КРУТИТ ВАВСЮ ИВАНАФСКУ ОТ НИЕ НИ АТХОДИТ НЕНА ШАК. А ВСРЕЧАЮЦА АНИ У КЛАДОВКИ И ТАК АРУТ СЛЫХАТЬ НА УВЕСЬ ЕПАТИСКАЙ ДОМ. ПРИИЖЖАЙ ЕЖЛИ ХОЧИШЬ НАБЛЮСТИ КАК АНИ ЛЮБЯЦА. НА ТВАЕМ МЕСТЕ Я БА ЗАРУБИЛ ТВОВО ЛЯМИНА ПРОСТА САБЛЕЙ. ПРИМАЙ К СВЕДИНИЮ. ПИШУ ТИБЕ ЧИСТАЮ ПРАВДУ. ДАБРАЖИЛАТИЛЬ».

Она еще и еще раз читала, перечитывала, верила и не верила, хотела порвать грязную записку — да пальцы сами застыли, и не порвала; чего испугалась? Того, что правда, — или того, что без этих каракулей не найдет ту сволочь, что их писала? Носом — в эту вонючую писанину — его не ткнет?

Но грудь занялась огнем, и трудно было дышать, и уже собирала вещи, и взнуздывала коня, и рапортовала Родионову: должна сегодня же, сейчас, отправиться верхом в Екатеринбург, — и командир смотрел подозрительно, всю ее общупывая глазами — где там у ней вранье затаилось, под мышкой, под воротником, в сапоге? — но так ясно, жестко и чисто, катая желваки под скулами, смотрела она глаза в глаза командиру, и так быстро и непреложно он поверил ей, ее честности и тому, что на Урале именно ее Авдеев к себе требует и ожидает, — что махнул разрешающей рукой: «Ступай! Езжай!»

Садилась на коня, сцепив зубы. Ни с кем не попрощалась.

Молча ехала по городу. Не видала ничего по сторонам. Ни людей, ни домов.

И лишь когда выехала из Тобольска на Тюменский тракт — вот тут уже дала волю и крикам, и слезам, и била и била коня пятками по худым бокам, и скакала бешено, и в огромных, на полземли, весенних полях громко, в голос, трясясь в седле, плакала — уже без слез: ревела раненой, дикою зверью.

*   *   *

Этот день наступил, Михаил неотступно думал о нем: как увидятся? когда приедет? а может, не приедет уж никогда? да нет, явится, куда денется! — и вот — день этот пришел, а может, он сам придумал его. Как коня, время — плеткой хлестнул.

У ворот послышались крики, свист, смех. Лямин стоял на деревянной лестнице внутри дома. Он шел наверх, но услышал голос, — и сердце оторвалось и покатилось вон из него, вовне, в кромешную тьму.

Стуча сапогами, он выбежал на крыльцо.

Пашка стояла напротив. Они чуть не стукнулись лбами.

Он глядел ей в обветренное, красное, схваченное жадным весенним солнцем лицо.

Слишком выпирали скулы.

«Истощала… плохо ела…»

Близ ворот заржал конь.

«Скакала… одна…»

Загудел клаксон авто.

«А может, кто на моторе подвез».

Ледяные, стальные глаза смотрели прямо в его глаза, выжигая их, и он ощущал: вместо глазных яблок, живой зрячей дрожи — пустые черные глазницы.

Он видел ее не глазами — чуял нюхом, звериным сердцем, внезапно ставшим горячим и жгучим пахом, видел памятью и неизлитой злобой, несбывшимися объятьями.

— Пашка!

И вместо: «Здравствуй, Мишка», — она быстро, незаметно, но сильно, по-мужицки размахнулась и ударила его по щеке кулаком так, что он едва не упал.

— Ты! Что ты…

Солдаты, стоящие у ворот, гоготали.

Настойчиво, гнусаво гудел клаксон авто на улице.

У Михаила гудело в голове, и сильно болели глаза.

— Ты мне зуб выбила.

Он плюнул и выплюнул на крыльцо зуб вместе с кровью.

Она вытерла кулак о штанину, отодвинула Лямина ненавидящим, жестким плечом, толкнула кулаком дверь и стала подниматься по лестнице, тут же цепко, жадно, колюче схватывая острыми, как у дикой кошки, зрачками все, что подворачивалось под локти, под кулаки, под тень ресниц: перила, деревянные балюстрады, бутыли и ящики вдоль стен, выкрашенные белой, чуть желтоватой масляной краской, высокие двери, корзины с прошлогодними, уже высохшими тыквами, с репчатым луком, и белым и лиловым, вбитые между кирпичей мощные четырехгранные, огромные, будто корабельные, гвозди и длинные цветные вязаные половики. Дом как дом, как все дома. И люди живут. И пахнет людским: съестным, духами, крахмальными тряпками.

Лямин, слепой, шел вслед за ней, хватался невидящей рукой за перила, вминал в них пальцы и ладонь, поднимался по лестнице, с трудом воздымая ставшие вдруг необыкновенно тяжелыми сапоги; он проследовал за Пашкой в комнату, куда она безошибочно, на запах табака и мужика, шла — в комендантскую.

Пашка рванула дверь на себя. Закрыто.

В комендантской никого не было.

— Где Авдеев?

Она кусала губы.

— Откуда я знаю.

Он по-прежнему не видел ничего. В полутьме коридора еле различал белую мотающуюся тряпку ее лица.

— А где эта?

Пашка плевала в него словами, будто он был пригвожден к позорному столбу на рынке, и его должен был сейчас излупить палач, привести в исполнение приговор, а она грызла семячки слов и плевала в него, плевала черную, пеструю кожуру.

— Кто — эта?

Лямин изо всех сил старался не протянуть вперед руки, не схватить ее, не смять, не притиснуть к себе, не изломать, не искусать.

— Сам знаешь кто.

— Не знаю!

— Врешь!

Она не кричала. Но ее слова, быстрые, резкие, били больнее крика.

— Честное слово. Пашка…

Она резко и быстро повернулась. Ее сапоги затопали по коридору. Она уходила.

«Сейчас уйдет прочь. От меня. Навсегда».

— Эй, Пашка! — крикнул ей вслед. — Догадался я! Ты — это из головы выбрось! Кто тебе об этом сказал?! Да ведь нет же, нет… ничего!

Крикнул ей в спину это: «Ничего!» — и сам испугался черной, безглазой пустоты, разъехавшейся по обе стороны этого такого простого слова.

И Пашка — остановилась.

И, пока она стояла, он подходил к ней — медленно, осторожно, боясь, что вот сейчас она сорвется, или опять крепко, зло его ударит, или побежит прочь, скатится по лестнице, дверь распахнет, выскочит вон. Сядет в авто, крикнет шоферу: гони! — как ямщику прежде. И поминай как звали.

Но она — стояла. Стояла!

И он не стал ждать; еще не подошел вплотную, а уже хватал и обнимал; не получил еще раз по морде, а уже шептал, горячо и темно: «Бей! Бей еще! Бей меня, дурака!» — уже лапал, тискал и целовал, и мял и сгибал, и смеялся от радости, и шептал еще и еще это горячее, настоящее, другого и быть не могло: «Пашка, прости, прости меня», — и ее рука вздернулась, легла ему на плечо, пальцы вмялись в плечо, вцепились, вкогтились, безжалостно и хищно царапали его, процарапывали кожу сквозь гимнастерку, а губы уже раскрывались, влажно круглились, дрожали под его губами, — целовали.

Пашку Авдеев встретил ни радушно, ни холодно, — равнодушно. Вписал в реестр: «ПРИБЫЛА ИЗ ТОБОЛЬСКА БОЕЦ КРАСНОЙ АРМИИ ПРАСКОВЬЯ БОЧАРОВА». По расписанию она вставала в караул. Когда натыкалась глазами на Марию — вздергивала губой, будто видела раздавленную крысу или на куриный помет ногой наступила.

Авдеев отряжал Пашку и на кухню работать: бойкие бабенки, солдатские женки, не всегда приходили в полном составе еду стряпать и посуду мыть. Требовались женские руки.

Пашка зубами скрипела, да на кухне торчала. Она делала всю работу быстро, ловко и зло.

…Авдеев все-таки сжалился. Он перевел охрану вниз. Ближе к странной подвальной комнате, оклеенной полосатыми обоями. Пашка в этой комнате чистила картошку. Велела внести туда мешки с картошкой, садилась и чистила. Шелуха валилась на пол из быстрых рук. Нож играл и вспыхивал. Лямин увидал ее за этим занятием и попытался пошутить: ай, хозяйка, ловкая, не зарежь бедную картошку! Пашка быстро встала, подскочила к нему с ножом, глаза горели, и тоже вроде бы шутила. «Хочешь, тебя зарежу?» Он тогда отступил, нарочно весело свистнул: «Попробуй!»

…Солдаты острили: ну теперь цари запляшут на просторе. Шутка ли, охрану с этажа сняли! Под их началом были дворцы и залы с диким блеском громадных светильников. Земли и пастбища. Деревни и города. Они проживали то в Зимнем дворце, то в Царском Селе, и перед ними веером раскладывались комнаты, залы, зальчики, анфилады и палаты.

…и халупы, и дощатые сараи…

…а теперь они рады тому, что у них есть свободный от солдат – коридор. Всего лишь коридор.

Теперь им не стыдно. И ей – не стыдно. Человеческие отправления – дело ежедневное, и по многу раз, бывает, человек на горшок бегает. Как она… кусала губы, наверное, когда туда… входила! И запиралась на задвижку. И губы, и кулак. Вот тебе твой дворец! Вот – апартаменты!

Стоял внизу, и все слышал, что наверху, в коридоре, говорили. На этот раз – по-русски.

— Господи, как прекрасно! Больше я не буду нюхать эти адские запахи!

— Какие запахи, солнышко?

— Солдатскую махорку! Они же курят в столовой, любимый! Курят – там, где едят! И скоро будут – гадить там, где едят… это такой народ!

— Это мой народ, Аликс.

Лямин поймал ушами ужасную паузу: пустоту и ненависть.

— Это не твой народ! Он перестал быть твоим. И… самое страшное…

Еще один прогал пустоты.

— Он перестал быть народом.

*   *   *

Старуха, Мария и царь поселились в спальне.

«Им бы, конечно, каждому — по спальне, и не по такой… замурзанной. Инженер Ипатьев, сказали, женатый… а спаленка, как у холостяка. Теснее можно, да некуда».

Когда цари гуляли, Лямин воровато заходил в спальню. Перебирал вещички Марии, разложенные на тумбочке у изголовья, и ему его пальцы казались черными, дикими, грязными. Мраморный слоник. Гжельская собачка. Забавная, стоит на задних лапках: служит. А икон-то, икон! Опять иконы. Всюду возят с собой. Вот из Тобольска иконы пропутешествовали в Екатеринбург; и зачем? Зачем им эти золоченые образа в таком количестве?

«Этими ихними иконами голубей можно кормить, воробьев. Что воробьев, и на кур, и на свиней хватит».

Рассматривал образа. На столе, укрытом не камчатной скатеркой — простой клеенкой, царица разложила иконы, любые ее сердцу. Святитель Николай Мирликийский. Святая равноапостольная княгиня Ольга. Алексий, божий человек. «Эк какой Алексий-то голый. Лишь повязка на животе. А так нагишом, не хуже нашего Василья Блаженного. Что, тоже голяком круглый год ходил? И на морозе? Какие у них, на юге-то, морозы. Там и изб рубить не надо. Поселись под абрикосом и живи».

О, Богородица.

Лямин не особенно разбирался, какая: Владимирская, Донская, Тихвинская. Взял икону в руки, любовался. От головы Богородицы исходили звездчатые лучи. Руки она сложила на груди, будто сама молилась: кому? Собственному сыну? А вот интересно, как это мать понимала: ее сынок — Бог?

Лямин смотрел, смотрел на икону, и до него вдруг дошло: а ребенка-то и нет.

«Ребенок? Где же ребенок?»

Он вертел икону в руках. Где младенец? Ни сзади, ни спереди младенца нет. Нигде нет. Мать без дитяти. А ведь всегда с дитем малюют.

— Э-эй, — тихо сказал Лямин иконе, — младенец, выходи.

Богоматерь все так же прижимала к груди смиренно сложенные руки: просила, благодарила? Или кому-то кланялась?

«Хоть бы раз Пашка меня о чем-то попросила. Или поблагодарила меня за что-нибудь хорошее. Я б ее… — Внезапно чуть ли не слеза прошибла его. — На руках носил…»

Осторожно опустил икону на стол. От клеенки пахло затхло, вонюче. Михаил потрогал клеенку пальцем. Палец прилип. Да разве тут горничные есть? Баб раз в неделю присылают, жен рабочих, они полы моют, а пыль вытирать забывают.

Он так и не узнал, что держал в руках Богородицу Умиление.

«Сирота ты, — сказал он Богородице, — сирота, сирота. Убили у тебя ребенка».

За дверью стукнуло. Лямин попятился от стола. Слышны были крики, они вспыхивали, отдалялись. Смолкли. Бабьи голоса, а среди них и мужской.

«Кухонные бабы о чем-то повздорили. Пашка, должно, на кого-то набросилась. Она такая».

Лямин вышел из спальни, в дверях оглянулся. На полу остались следы грязных сапог.

«Ерунда. Я имею право досматривать помещения… арестантов».

…Спустился во двор, набрал воды в ведро, снял сапоги и мыл их. Пашку увидел краем глаза. Она подошла и глядела, как он с сапогами возится. Губы ее изгибались насмешливо, ухмылисто. Щеки розовели на солнце. Подбоченилась, будто в пляс собралась. Ее галифе гляделись будто бы французские штаны из модной лавки — чистые, отглаженные.

— Ну и… что зыришь?

Тер рукой сапог. Лил воду из ковша. Сапог уже блестел.

Пашка жестко рассмеялась. Кусала губы.

— Хочу и смотрю. Мои глаза.

— На кого давеча шумнула в кухне?

— Шумнула? Когда это?

— Получаса не прошло.

Натянул сапог, повертел ногой. Солнце заплясало на черном носке, на голенище.

— Не знаю, про что ты.

Натянул другой. Стояли друг против друга.

«Как два петуха. Петух и курица. Что мы всегда вот так? Что не поделили?»

С ужасом чувствовал всегдашнюю, адскую и сладкую тягу.

«Я как олень, а она важенка. Сладу мне с собой нет».

— Ты… кричала на кого-то.

Пашка заправила за ухо выгоревшую прядь.

— А что? Ревнуешь? И на тебя, хочешь, покричу.

Выхватила у него из-под ног ведро с грязной водой, выплеснула воду вбок, и пыльная земля живо свалялась в катышки грязного теста.

«Будто мы с ней двадцать лет прожили. И уже друг другу смерть надоели».

Повернулась и пошла прочь с пустым ведром. Ведро легко и сиротливо качалось на гнутой ручке, Пашка ступала легко и размашисто, как всегда, но нечто странное уловил Лямин в ее походке. И в том, как она, пройдя полдвора, в тени забора обернулась и коротко, жгуче поглядела на Лямина через плечо.

…Уборной пользовались все, кому не лень. И цари, и кухонные бабы, и охрана. Баб заставляли чистить уборную, устанавливали очередь, список фамилий уборщиц и числа месяца старательно карябали на листе бумаги и на двери уборной вывешивали. В столовой, на продавленном диване, спала девушка Демидова. Диван на ночь вносили из кухни в столовую. На день — убирали. Внося диван, охранники нечестиво шутили. Глумились. Ах, девушка, да может, ты уже и не девушка давно! Проверим! Вот нынче ночью и проверим. А самой, небось, охота, чтоб проверили? Ага?

*   *   *

…Сестра Царицы сейчас рядом. В этом же уральском городе. Как это прекрасно, как ужасно, что Эллу сюда привезли. Идет пасхальная неделя, но красные люди не празднуют Пасху. А люди другого цвета – старых, презираемых цветов – все равно празднуют. Все равно. Куда денутся от Пасхи русские люди? Да никуда.

Элла, ты рядом, я тебя чувствую. Аликс, я в Новотихвинском монастыре. Монашки прелестные. Каждый день пасхальная служба. Радость переполняет сердце. Ты еще не знаешь, душенька, я послала тебе посылку. Немножко порадуйся моим подаркам. Аликс, я еще не знаю, что из этого моего монастыря скоро тебе монашки будут носить еду. Молоко, творог, яйца – чудесные! Я забыла вкус настоящего творога. И я тоже забыла. А какую пасху монашки из этого творога сделали! Положили в нее настоящий сахар, настоящий изюм и посыпали настоящим ванильным порошком. И растерли яичный желток и тоже вмешали. Пасха благоухала, как ливанские кедры! Сестрица, я бы хотела побывать на Святой Земле. И ощутить страдания Господа; ведь наши страдания – ничто рядом с Его страстною мукой. Сестрица, и я бы желала попасть в Иерусалим! И я еще не знаю, что ты тут, рядышком, будешь недолго: тебя отправят дальше, по этапу, ведь ты теперь каторжанка. Ты провинилась лишь тем, что ты моя сестра. Сестра! Я от тебя не отрекусь никогда. Я ведь монахиня, и я молюсь за тебя, Ники и всех детей. Господь с вами всеми! Я еще не знаю, когда увезут и куда увезут; но смутно вижу яму, глубокую, черную, дна у нее нет. И вижу лица сыновей великого князя Константина, вижу юношу, это юный князь Палей, и вижу еще чье-то лицо, родное, знакомое, но разобрать не могу. Мне тяжело, и сердце бьется очень сильно. Я пишу тебе это письмо мысленно, сестра. Да я и читаю его тоже мысленно, сестра! Но ведь мы с тобою не спириты, мы никогда не вызывали духов, и мы не медиумы, не читаем на расстоянии ни книги, ни мысли. Тогда что же это такое?

Да, что же это такое?

Что бы это ни было – благословенье этому; и я крепко целую тебя, сестра, как в последний раз, ибо никто не знает часа своего и мук и благостей, сужденных ему. Помнишь, как учил нас наш святой, блаженный Иоанн Кронштадтский? Я стояла в толпе и плакала¸ когда он проповедовал. Как он говорил: «Да принесет каждый человек своего Исаака в жертву Богу». Я принесла свою жизнь в жертву Богу, принеси и ты!

Да, сестра. А скоро Ники исполнится полвека. Мы уже двадцать два года вместе! Целая вечность.

Вечность или миг, сестра. Все мы мгновенные искры, мотыльки однодневные рядом с вечностью.

…Пятьдесят. Они уже исполнились. Они, все пятьдесят – прожиты – целиком, без остатка.

Перо скрипит. Царь пишет дневник.

Он пишет его всегда, всю жизнь, сызмальства; он привык к дневнику, как привык к сапогам и гимнастерке и кителю. Бог видит, как и что он пишет. Ему от небес ничего не надо скрывать. Но небогат земной язык; и не надо нарочно украшать его, обрамлять виньетками, приставлять к нему картонные ручки и ножки, обшивать кружевами. Язык Библии прост и суров. Шестое мая, день Иова Многострадального. Перечитать книгу Иова? Он помнит ее наизусть. Да это же его собственная жизнь. Все отнято у него, как у Иова – дворцы, дома, челядь, скот, пастбища, леса, угодья, друзья; даже честь отнята. Спороты эполеты. Оболгана семья. Аликс превратили в распутницу, вздергивавшую ноги в постели с мужиком Распутиным. Когда он впервые увидел эту дикую карикатуру на Аликс и их Друга – в бульварном питерском журналишке, ему на подносе услужливо принесли, и затаились, и ждали, что скажет, как поступит, — да просто чтобы причинить боль, — он ощутил эту боль, резкую, сильную, по ходу всех крупных нервов, по хребту и пояснице; боль ударила в ноги, и у него отнялись ноги. Он чуть не упал. Устыдился и рассердился. Это он, полковник! Растянуться среди залы?

Унесите прочь. Я не хочу, чтобы царица видела эту грязь.

Унесли, так же с поклоном. А перед глазами все стояли: черная борода Гришки, его лапти около алькова, безобразно вскинутые вверх палки в кружевах, он только потом догадался, что это – женские ноги.

Пятьдесят. Здравствуй, Иов. Я пришел к тебе. Или это ты пришел ко мне?

Или ты – это я сам?

— Сколько мне осталось? – тихо спросил сам себя, вслух. – Сколько? Родина разодрана на клочки. Все грызут друг друга. Жгут. Рубят. Нет путеводной звезды. Они нацепили красную звезду. Но разве это путь? Где же тут – любовь?

…Лямин проходил мимо царской комнаты по коридору. Нес в руках кастрюлю с прошлогодними солеными грибами – в гостиную. Гостиную уже прокурили насквозь. Охрана решила отобедать сегодня не в столовой, с царями, не в кухне и не в караульной: в гостиной, так многие пожелали, и велели все туда стащить – и кастрюли с супом, и закуски, и бутылки. Он услышал голос и в первый момент не понял, откуда; потом дошло.

«Это царь говорит. С женой или сам с собой?»

Он не расслышал ничего, уши поймали лишь голос, горестный, заупокойный.

«Должно быть, опять молится. Они все время молятся».

И уловил последнее слово – «любовь».

Ноги не остановились. Прошел мимо. Кастрюля с грибами оттягивала руки.

«Тяжелая какая, стерва».

Толкнул дверь ногой, внес кастрюлю в гостиную. Всюду окурки. «Надо заставить Пашку подмести».

Поставил кастрюлю на стол. Приподнял крышку. Рыжие огромные грузди, каждый груздь величиной со шляпу, плотно набивали кастрюльный зев.

«Экие грузди знатные, хоть сейчас на ярмарку».

Не удержался, стибрил один груздь, помельче, засовывал в рот, смеясь и давясь. Проглотил, почти не прожевав.

— Ух, до чего же вкусно. И даже без водки.

Кинул глаза вбок. В углу стояла метла.

«А, это Пашка приготовила. Мести хочет! Ну так вот я ей устрою подарочек».

Подошел медведем к метле, ухватил, стал мести – грубо и неуклюже, будто косу держал на сенокосе. И косой отмахивал крупные пласты бедной, обреченной травы.

А пока мел, в темени все билось: любовь… любовь…

«Какой любовью бредил царь? Что за любовь далась ему?»

Мел, выметал мусор. Обрывки газет для самокруток, окурки, рассыпанный табак, клочки гнилых портянок, вот медная оторванная от гимнастерки пуговица – кто-то, задыхаясь, ворот неловко рванул, — яичная скорлупа, красная, крашеная вареной луковой шелухой – от пасхальных яиц осталась. Тут все христосовались: и солдаты, и цари. Только цари сами с собой, а солдаты – сами с собой.

Ни один из царей не подошел похристосоваться с охраной.

«И вот вся их любовь! Вся!»

Брезговали? Ненавидели? Или просто – не их поля ягода?

Метла мела, сметала в кучу человеческий мусор.

«Ну вот подмел. А где совок?»

Поставил метлу снова в угол. Мусор колючим муравейником затих у порога. Грузди пахли так соблазнительно, что Михаил не удержался – шагнул к столу, грязными пальцами уцепил еще один и съел.

На сей раз жевал долго, вдумчиво. Наслаждался соленым соком, грибным духом.

«Эх, в Жигулях у нас летом грибов – страсть… Смерть сколько… По лесу идешь – а они сами под ноги бросаются…»

Крышку на кастрюлю надвинул плотно. На метлу посмотрел уничтожающе. Замазанному белой краской окну – усмехнулся. Люстре взял под козырек.

«Вот жизнь людская. Насыщение, питье, спанье. И – нужник. А любовь? Любовь, к чему она?»

Вышел в коридор. Прошел мимо комнаты царя. Голос молчал.

*   *   *

…Лямин чистил во дворе коня плотной и густой щеткой. На крыльце курили Авдеев и охранник Еремин. Еремин, крепкий низкорослый мужик, скулы высоко приподнимаются, таща за собою все лицо, смуглое, то ли отроду, то ли солнцем спаленное, раскосый, глаза узкими вороньими перьями подо лбом приклеены, Лямин все гадал: чуваш? мордвин? удмурт? – запросто болтал с комендантом. Еремин прибился к отряду Яковлева в Тобольске; в Тюмени, когда царей сажали в поезд, он улыбнулся Мишке. Лямин откуда-то сильно и садняще помнил его. Этот говор знакомый. Волжское оканье. Может, Еремин охранял царей еще в Доме Свободы? Но тогда б они обедали, вечеряли вместе, а то и раскалякались бы при случае.

Щетка мерно ходила по влажному, блесткому крупу коня. Под вечерним солнцем конская шкура золотилась, вспыхивала.

«Живой, красивый. Красивое какое животное, конь. И служит ведь человеку. Верой и правдой. Вот теперь – на войне – пулеметы возит, под пулями, под взрывами погибает. Как человек. И только тоскливо заржет напоследок. – Лямин повел плечами. – А я как заржу? При смерти коли буду? Иго-го? Ого-го, выдохну, смерть, какая же ты большая, баба, не обхватишь тебя!»

Плохо было слыхать разговор, что люди вели на крыльце, да у Лямина всегда острые уши. Что надо, все услышит.

— И то, командир, пошто ты устроил эту охоту на чемоданы ихние? Дал бы ты им волюшку. Ну, прибыли, устали как собаки. Ну, рассупонились… расположились… а ты…

— А я, по-твоему, такой жестокий царь Ирод? Велел всех младенцев под покровом ночи перерезать? Так, что ли?

Оба затянулись глубоко, переглянулись. Посмотрели, как Лямин трудится, прыгает возле коня.

— Честно давай, что ты там у них вышаривал?

— Драгоценности.

«Так запросто солдату – комендант – раскрывает все карты? Непросто тут все. А может, Еремин – у него – свой? Лазутчик? Мужик крепкий, основательный, соображает быстро и мудро… такие – на вес золота…»

— Драгоценности? Какие еще? А, ну да, цари ведь… Думаешь, припрятали и с собой по Расее таскают?

— Если бы думал один я. Мои люди не думают, а знают.

— Ах-ха… Ну да. Все поставлено у тебя, гляжу… на широкую ногу…

— А как же без широкой-то ноги. Из узкого следа только комар напьется.

— И что знают… твои люди?

— А все. Прознали, что они называют свои сокровища знаешь как? Лекарства. «Ты взяла лекарства с собой? Ты выпила лекарства? Упакуй лекарства как следует, чтобы они, не дай бог, не протухли!» — Авдеев противным бабьим голосишком передразнивал речь царицы. – И в письмах ихних тоже. Это же слово. Везде и всюду.

— А ты что, письма ихние тоже перехватываешь?

— А ты бы как хотел? Все пустить на самотек? Плыви, плыви, кораблик, до гавани святой?! Э, нет, тут надо с умом. И кокнуть мы их теперь не можем; распоряжений нет; и догляд нужен особый. Потому… — Авдеев наклонился к уху Еремина, и ветер отнес шепот в вечернюю вышину, к закатным тополиным ветвям. – Понял?

Еремин сдвинул картуз и почесал себя за ухом, по-собачьи.

— Как не понять. Теперь ясна картина. То-то ты флакончики эти так тщательно разглядывал. И нюхал, и вертел, и тряс. Но вот жемчуг, известное дело, в иных жидкостях растворяется… ты знаешь об этом?

— Жемчуг! – Авдеев выплюнул сдавленный презрительный смешок. – Если б там один жемчуг! Там, брат ты мой, чего только нет… каждой твари по паре… мне показали документы… там черным по белому… все, чем они владели… начиная от деньжищ – и заканчивая драгоценностями… там, если все собрать, все, все… такая революции подмога… и нас с тобой наградят… помяни мое слово… только ты помоги мне, помоги, слышишь…

— А где ж те каменья, — кхекнул Еремин, — ежели ты их тут – не обнаружил?

— Где, где… Остались в Тобольске. Теперь надо ждать приезда тех дочерей… и их обыскивать… раздевать догола…

— А ты их в баню утолкай, — простодушно посоветовал Еремин, — и тогда уж начинай…

— И еще. Слышишь. Ты только никому из охраны… лады? Они хотят сбежать.

— Сбежать? Вот чудно! Да нас тут пятьдесят душ или больше… разве ж от нас сбежишь!

— Если на нас на всех наведут трехдюймовку и дом этот разнесут в клочья – поймешь, что охрана тоже смертна… как и все люди. Они хотят – свободы! Как все, кто под стражей! И кто обречен! Думаешь, они сами не понимают, что их ждет?! Глупенькие такие?! О, нет… Нет. Все соображают. Как быки, когда их на бойню везут. Любой зверь смерть чует. А человек и подавно. Они только такими беспомощными прикидываются… для нас. Ну, чтобы мы их пожалели. Молодые солдатики, телятки, жалеют. Ах, девочки, ах, мальчоночка хворый! Ничего подобного. Мать – хитрая змея. Держит связь со всеми королями Европы. Николашка – кузен того короля, брат другого, тоже строчит во все концы. В Лондон… в этот, как его… — Еле выговорил. – В Котпен-га-ген. Монархический, сообрази, заговор! У нас под носом. А что товарищ Ленин скажет?! Да он нас… в первой же телеграмме… если они вдруг сбегут… к расстрелу… нас, а не их, ты понял? Тебе жить хочется, Еремин? Мне – да.

— Мне тоже.

— Карта Екатеринбурга – вот крупная улика. Фотографическая камера – ай-яй-яй! Вот оно, доказательство! А помнишь князя Долгорукова? А вот не помнишь, что у него при обыске два пистолета обнаружили. Мы их взяли, понятно…

— Не знал я.

— Ну теперь знаешь.

— А князя из тюрьмы-то – выпустили?

— Э-э-э! Шалишь, уехал в Париж! какое выпустили! смеешься… Его в царствие небесное впустили – это да. Весь аж сиропом, патокой исходил, такой умоленный!

— Эй, командир, слышишь. Ну найдете вы побрякушки. Ну на фотографической пленке отыщете улики. И что? Они ж и так в застенке, цари-то!

Авдеев бросил бычок в дворовую пыль и потянулся за другой папиросой. Вытащил из коробки, мял в пальцах, дул в нее, как в дуду.

— И опять дурачок, Еремин. А вроде умный мужик. Заговор – это ихняя казнь.

Словом поперхнулся не Авдеев, а Еремин.

— Казнь?

— А ты бы хотел, чтоб мы их – на английский корабль – в Мурманской гавани – с почестями, с трубами и цветами препроводили? Или, может, чтоб их Ленин – в Кремле поселил, а они бы там с Лениным… чай пили, пироги с капустой ели?! Так бы хотел?!

Оборвал сам свои крики, закурил.

Еремин стоял рядом и смотрел, как комендант курит.

Лямин бросил чистить коня, положил обе руки ему на холку и так стоял. Их с конем заливали красные теплые струи заходящего солнца. Красное солнце, красный Урал. Красные камни в горах. Как они зовутся, забыл. Такие густо-красные, как кровь. Найти бы один такой и подарить. Кому? Пашке или… Машке?

С колокольни плыл звук колокола – басовый, тягучий, бесконечный, мощный.

*   *   *

Царь сидел и старательно рисовал на большом листе, когда в комнату, после короткого стука – он всегда стучал, хотя многие к царям и без стука входили, — зашел Михаил.

Ему комендант Авдеев приказал занести царю на подносе чай. Лямин сначала выпучил глаза: как! чай! царю! на подносе! какое преклонение, какая… вежливость? забота? подобострастно согнутая спина? и это после обыска, насмешек, пьяных карикатур в нужнике? – но Авдеев быстро все ему разъяснил. «Чай – замануха. Повод. Ты должен войти, поставить поднос со стаканом ему на стол и поглядеть, так, невзначай скоситься, что он там делает. А делает уже целый час. Или больше. Я в щелку подглядел. Да сам… боюсь спугнуть. Лучше ты».

Заставил Пашку вскипятить воды. Завтрак уже за плечами. До обеда еще далеко.

Пашка заварила крепкий чай прямо в стакане, сыпанула ровно столько, чтобы и крепко, и горло не задрало. «В повариху превратилась, в бога-душу, из солдата». Угнездила стакан на тонком серебряном подносе. А поднос ихний, спросил Михаил. Нет, помотала Пашка плохо расчесанной головой, инженерский. «А что, красивый, приглянулся, спереть хочешь?» — «Да было б куда переть. Дома-то нет и не будет». Захотел после этих слов заглянуть ей в лицо. Она сердито, горько отвернулась, лица так он и не увидел.

Затылок ее сказал ему: дрянь ты.

Лямин держал поднос на одной руке, на вытянутых палками пальцах, другую сжал в кулак и брякнул по двери раз, другой. И вошел, долго не ждал. Царь обернулся к нему через плечо. Как ребенок, прикрыл широкую бумагу локтем, грудью.

«Хрен чего тут увидишь. Сейчас спрячет. Выкомаривается Авдеев! В любое время зайди к царю и обыщи комнату. А письма – что письма? Их же все равно распечатывают и читают».

— Гражданин Романов. Вот вам горячий чай.

Он потрясенно наблюдал, как лицо царя ясно, ярко засветилось. Ощущение было, что от носа, от бороды, от ресниц идут длинные золотые лучи. И бьются об стены. И уходят наружу, пронзая грязное стекло окна.

— Да что вы? Вот не ожидал! Чай? Горячий? И… с сахаром?

Царь радовался опять как ребенок.

…Господи, да он и был ребенок – несуразный, старый, бородатый, в морщинах, развенчанный, нелепый, — потерявшийся напрочь, как Россия.

…- Да, с сахаром.

Авдеев распорядился насыпать в чай царю две чайные ложки сахара.

— Ну, это просто божественно!

«Чего тут божьего. Чай как чай. Вот как людей загнобили, что даже простому чаю радуются, как выносу чудотворной».

— Пейте на здоровье.

Наклонился ниже, чтобы поправить стакан, поставить его в центр подноса. Глазами стриг, резал, надрезал воздух комнатенки. «Ага. План. Вроде бы дом! Ну да. Вот комната одна. Вторая. Третья. Подвал. Все ясно. Куда он ему? По кой черт? Понятно все. Авдеев прав! Замышляют они побег, явно. Ну кто не замыслит! Им тут томно. Гадко. И смерть они свою… видят. Или чуют. Это еще страшнее».

— Ох, спасибо!

Локоть отвел. Гляди не хочу. Доверял? Да просто чай пил вкусно, с удовольствием, медленно, отставляя худую руку со стаканом, то и дело прихлебывая. Почти не отнимал стакан от губ. Потом оторвался, поглядел весело, опять по-детски, на молча, прямо стоящего Лямина и опять с восторгом сказал:

— Ах, хорошо! Чудесно!

Лямин на это не знал, что ответить.

Все так искренне. Искренне радуется чаю царь, искренне чертит план дома на бумаге величиною почти со стол.

— А на улице-то – тепло, капель! – Царь коротко и радостно глянул в окно. – Скажите, товарищ Лямин, а нам что, совсем-совсем нельзя погулять?

— Отчего же, гражданин Романов. Можно. После обеда вас поведут гулять. – Подумал и добавил: — Как всегда.

— Поведут! – Николай дернул туда-сюда плечом, будто его колол давно споротый погон. – То-то и оно. Во двор. И – вдоль забора, туда и обратно? По улице бы походить! На весну полюбоваться!

Лямин не ожидал от себя, что так спросит. Но так уж спросилось. «Может, к лучшему. Может, мне-то он скажет. Я чай ему принес. Мне… доверится… Да мне самому просто интересно… зачем…»

— А вы зачем план дома рисуете?

Царь опять съежился, помрачнел, опять прикрыл бумагу, теперь уже обоими локтями. Лямин смотрел честно и вроде бы непонимающе. Царь поднял руки, будто его уже расстреливали. «Какой же он… беззащитный. На охоте таким беззащитным бывает зверь. Когда ружье охотника целится ему прямо в голый, открытый бок. И нечем ему заслониться. И уже не убежать».

— Да видите, хочу подробный план дома в Тобольск послать.

— Кому?

Против воли это вырвалось остро, подозрительно, слишком жестко.

«Плохой из меня шпион. В ЧеКа не возьмут такого пентюха».

— Дочерям. – Царь улыбнулся, и опять от бороды и усов заструились горячие лучи. – Дом-то тесноват, товарищ… Михаил! Вы же сами видите. Тесноват! А мы большая семья. Надо, чтобы девочки знали, что их… ждет…

— Что… ждет? – повторил он слова царя, с точно такой же паузой.

Николай сжал руки и потер, не размыкая ручного замка, ладони друг об дружку.

— Пусть представят себе, где они будут жить.

Голос царя потвердел. Осуровел. Михаил тоже выпрямился. Царь допил остывший чай быстро, раздраженно, большими глотками. Поставил стакан на поднос, крепко, с бряком.

— Спасибо.

Сухо, быстро сказал. Как стене. Не человеку.

«Как подменили его. Почему?»

Лямин взял поднос со стола. Пошел с ним к двери. Неудачно наклонил серебряную плашку, и пустой стакан легко поплыл вниз. Лямин поймал его уже на лету.

— На здоровье, — и впрямь стене, не царю, выходя из комнаты, бросил он.

…Через три дня к царю явился комендант Авдеев. Губы крепко сжаты. Глаза под фуражкой – два темных твердых камня.

— Письма, что писали намедни, на стол! Быстро!

Ни «здравствуйте», ни «как здоровье», ни «день добрый».

Николай выдвинул ящик стола. Авдеев смотрел по-медвежьи, красными горящими зрачками, темно и настороженно.

Николай стал выкладывать на стол бумаги. Исписанные листки, надписанные конверты, открытки, чистую бумагу. Странные черновики: на чистом листе написаны две, три строчки, а потом бег чернил обрывается, и белизна бумаги равнодушно заметает жалкую, бедную человечью мысль, нацарапанную стальным когтем, — как метель, хищная пурга.

Авдеев глядел.

— Так. Хорошо! Вижу. Но это не все!

Царь развел руками.

— Что вы еще хотите?

Авдеев наклонился и рванул на себя самый нижний ящик стола.

— А это что?

Николай улыбнулся жалко, губы прыгали, будто замерзал.

— Но это не письмо!

— Но это вы чертили.

Царь молчал.

— Вы или не вы?!

Царь наклонил голову.

— Я. Для девочек…

— Для девочек?!

Авдеев не скрывал ярости. Царь сидел перед ним.

— Встать!

Царь встал.

Лямин, за дверью, слышал этот крик. Эту команду.

— Через десять минут – ко мне в комендантскую!

Царь разлепил губы.

— Но я ни в чем не виноват.

— Бросьте! Разберемся!

…Царь стоял перед столом, а за столом сидел Авдеев. Авдеева трясло. Он не знал, с чего начать. А начинать надо было.

— Лямин! – зычно крикнул он через закрытую дверь.

Дверь толкнули снаружи, и вошел Лямин.

— Часового поставь другого! И приходи! Ты мне нужен. И как свидетель, и – как писарь!

— Это что, допрос? – белыми губами высвободил тусклые слова царь.

— Да! Допрос!

Царь согнул ноги в коленях и медленно опустился на стул. Без разрешения коменданта.

Лямин шагнул в коридор и молча, скрюченным пальцем, подозвал мотающегося взад-вперед по коридору Илюшку Перфильева.

— Перфильич, стой здесь. Здесь сторожи. Меня Авдеев вытребовал.

Илюшка утер нос кулаком и встал, куда сказали. Лямин обвел его взглядом, будто сеть на него накинул.

Опять ввалился в комнату. Чувствовал себя черным подстреленным ястребом. А комендантскую – громадным ягдташем. Еще одна подстреленная дичь – вон она, на стуле. Царь. Нет, это не царь. Это жалкий бездомный котенок. Его подобрали из жалости. Он мяукает, просит есть, пить. Ему дают, а потом дают пинка под ребра. Он пищит: за что?! А, говорят ему откуда-то сверху, из-под потолка, в горелых ароматах военной кухни, в заревах и дымах, ты не знаешь, за что? Да за дело, за дело! И – еще раз – в живот, в живот. Он забивается куда угодно: под шкаф, под печь. Твердый тупой сапог настигает везде.

Но ведь этот котенок в другой жизни был воином! Полковником. И шпынял своих подчиненных. Нет, никогда он воином не был. Разве он мог быть воином – вот этот, на стуле? Согнутый дугой, безмолвный?

— Встать!

Стоит.

«Вот так. Царю – командуют. И он выполняет команду».

— Отвечать правильно! Не хитрить!

Лямин поймал краем глаза еле видную, тончайшую усмешку Николая.

«Как же они нас ненавидят. Мы для них – насекомые. Черви, жуки. Они нас давили и будут давить, дай им снова волю».

— Боец     Лямин! Бумага, перо – на столе! Записывай все, что гражданин Романов скажет!

— Слушаюсь. – Лямин со скрежетом пододвинул стул ближе к столу. Сел. «Благодарю церковно-приходскую школу, вот грамоте учен». Окунул ручку в чернильницу. Чернильница господская, две емкости, каждая в форме бочонка, между ними сидит стеклянный медведь. Для ручки – специальные бронзовые рожки. Ее туда кладут, и так она сохнет.

«А ведь мы-то пишем не чернилами, а кровью. Кровью!»

«Экий догадливый, что сам себе мелешь. Мозги туманные. Лучше смотри и слушай, слушай и смотри».

— Гражданин Романов! Вы чертили план дома инженера Ипатьева, в котором вас поселили в Екатеринбурге?

— Да.

Лямин нацарапал на бумаге жирное «ДА».

«А молчание, если человек молчит, ничем не запишешь. Нет, почему, запишешь: молчит».

— Зачем вы чертили план?

Царь молчал.

Лямин записал: «МОЛЧИТ». Потом зачеркнул слово.

— Зачем вы чертили план?!

Царь стал бегать глазами туда-сюда, туда-сюда. Соединил пальцы и противно хрустнул ими. Стоял прямо, будто парад принимал, пятки вместе, носки сапог врозь. Лямин вообразил его на коне, в густых эполетах с витой золотой бахромой, сапоги начищены до угольного блеска, конь белый, ахалтекинский, грудь выпячена, улыбка наложена поверх бороды, намертво приклеена, и скачет перед солдатским строем, и глядит на солдат сверху вниз. Солдаты! Грубый колкий материал, из него шьются войны. И этот малорослый, бородатый портной – шил и порол, порол и шил? А материя все кровила, и пачкалась новой кровью, и пачкала кровью подолы и юбки своей страны – ее долы и овраги, леса и деревни, и на снегу кровь, и на траве кровь. Не остановить.

— Я же вам сказал: я хотел отправить план в письме дочерям в Тобольск.

— Такой подробный план? Зачем девицам план? Приедут и все увидят! Я утверждаю, что план предназначался для переправки кому-то другому! Не в Тобольск!

— А я утверждаю…

— Вы можете утверждать все что угодно. Мне все равно. Я – знаю, кому!

— Вы… знаете?

— Да. Знаю!

— Кому же?

Теперь царь задал вопрос. Авдеев взорвался не хуже пороха.

— Вашим союзникам! Тем, с кем вы сговариваетесь о вашем побеге!

— Но мы не собираемся никуда бежать.

Голос царя был слишком смиренным. Почти овечьим. Авдеев ярился.

— Еще как собираетесь! Нам все доподлинно известно. Не только нам, но и – Москве!

— Вот как? И что же знает Москва?

Царь уже не скрывал иронии.

— Это я задаю здесь вопросы, а не вы! Когда вы последний раз писали союзникам?

— Я писал своей матери. Марии Федоровне. И своей сестре Ольге Александровне. Если моя мать и моя сестра – мои союзники, то я хороший сын и брат. Вы не находите?

— Прекратите издеваться!

Лямин не успевал записывать. Перо процарапывало бумагу, брызги летели Лямину в лицо, он брал со стола пресс-папье и слепо, на ощупь промакивал чернильные кляксы на щеках и подбородке.

«Когда цари приехали – ты над ними издевался. Теперь царь берет реванш».

Становилось весело, тряско и стремительно, будто они, все трое, скакали на конях по степи.

— Прошу прощенья.

— К чертям ваше прощенье, — Авдеев шумно дышал и весь лязгал и двигался, будто работала паровая машина в трюме корабля. – Нам нужны факты. Вы – в заговоре с теми, кто жаждет вашей свободы!

— Но у меня нет таких фактов. Заговор – это ваша сказка.

— Что?! Повторите!

— Заговор – это ваша страшная сказка для московской ЧеКа, — твердо и раздельно произнес царь. – Если бы мы пожелали, нас бы давно освободили.

«Вот этого ему не надо бы говорить», — смутно, обеспокоенно подумал Лямин.

Авдеев вскочил и близко подскочил к недвижно стоявшему царю. Если бы комендант мог, он бы ударил его. Занес уже кулаки. Лямин бросил ручку на медные рога чернильницы и привстал; дело запахло рукоприкладством.

— Вы! Вас! – Авдеев уже не сдерживался. – Тебя – освободили?! Да мы каждый шаг твоих прихвостней за версту видим! Страна борется за новую жизнь! Да что там – просто за жизнь! Страна в кольце врагов! Нас возненавидели… и нас ненавидят! Ой-ей как ненавидят! А знаешь, ты, немецкий волчонок, за что?! За то, что мы – богатые! Природа у нас! Земли! Леса! Пажити! Зверье в лесах! Драгоценности, руда, золото! И – люди, главное, люди! А ты-то о людях не думал! На войну – на скотобойню – без раздумий повел! – Задыхался. Ревел. – А эти твои… благодетели… спасители… спаси-и-и-тели! Убили вы все Россию! Убили!

— Это вы ее убили, — тихо сказал царь.

— Что?!

— Вы – убийцы.

Лямин бросил писать. У него странно, сначала холодно, потом горячо, стало внутри.

…За другой стороной двери, за стенкой, стояла Мария, положив руки на дверь комендантской, будто грела об нее ладони. И все слушала. И слышала.

…- И нас – будут ненавидеть! Всегда! Во все времена! Но мы станем красной Россией! Советской Россией! Мы – станем – Советами! Уже – стали! И мы сделаем наш народ счастливым! Дай только срок! И дай – выиграть эту новую войну! Войну с вами, с беляками! С теми, кто вас, отребье, поддерживает… еще поддерживает! Но победа за нами! За народом! А не за вами, лебедями хрустальными!

Вернулся за стол. Сел. Лямин сидел напротив, быстро писал.

— Я всегда был со своим народом, — кротко сказал царь.

— Нет, — говорил Авдеев, опять вставая из-за стола и медленно, устрашающе подходя к царю, — не-е-ет, поросенок, врешь, никогда ты не был со своим народом. Разве ты знал, как живет народ? Как он ест, пьет, страдает, умирает? Разве ты это знал, чувствовал, видел? Ты видел свои смотры. Парады. Ты – обедал с послами и танцевал с балеринками! А потом кувыркался в перинах с блядями! Тебя купали в сливках… в шампанском… ты жрал на золоте, пил из серебра…

Авдеев ловил ртом воздух.

— Но так устроен мир, — так же кротко вымолвил царь и развел руками, будто извиняясь за такое устройство мира.

Авдеев внезапно выдохнул шумно и длинно, выпустил из легких весь яростный воздух.

«И правда, ведь так устроен мир, — вихрем пронеслось подо лбом Лямина. – Но, это значит… мы… посягнули на его устройство?»

«Да, мы переделаем мир».

«Но это же так трудно! Невозможно!»

«Красная Россия будет первой на этом пути. Тяжело! Смертельно! Но мы попробуем. А вдруг у нас – получится!»

«Ни хрена у нас не получится. Беляки нас задавят. Вон, Логинов сказал, белочехи скоро подойдут к нам. Крестьяне повсюду восстают. Атаман Дутов силы скапливает. Тут цари под нашим крылом, да крыло-то больно легковесное! Мы с оружием, да, но на ружье всегда найдется пушка!»

«Ты просто трус. Как смеешь!»

Лямин сжал виски ладонями, и перо, обмакнутое в чернила, больно и остро впилось ему в скулу. Он чертыхнулся, кинул ручку на стол и обтер скулу обшлагом.

…- Вы никогда не вернете того, что было, — уже спокойно, совсем спокойно сказал Авдеев. – Старая Россия умерла. Самодержавие умерло. Все, вас больше нет.

— Но мы-то есть. – Царь уже улыбался.

— Вы есть, а царства вашего нет.

— Вы меня извините, товарищ комендант, если я вам нагрубил.

— Хм! – Авдеев не знал, что ответить. И Лямин ждал. – Это ваше… воспитание…

И не договорил: проклятое или хорошее. Слишком хорошее.

— Всякое бывает. Особенно в такое время.

«Извиняется, а сам думает: у, проклятые тюремщики».

— Но вы ведь испугались? Когда я вас к стенке прижал?

— К какой стенке?

— Ну, что нам все известно про ваш заговор. Я, видите, говорю уже спокойно. Все существует, не отпирайтесь, это глупо, в конце концов.

— Но обвинение в заговоре – это уже… — Николай старался говорить четко, у него не получалось, он глотал слова, мялся, начал дрожать. – Дело.

— Дело?

— Не прикидывайтесь наивным, товарищ комендант. Если вы докажете заговор, это развяжет вам руки.

Лямин осторожно положил ручку на исчерканную бумагу. Затаил дыхание и даже открыл рот.

— Вы настолько предвидите будущее, гражданин Романов?

И тут царь сказал такое, что ни в коем случае нельзя было записывать.

— Я это будущее знаю.

Глаза Авдеева. Глаза Лямина. Глаза царя. Три пары человеческих глаз. Они скрещиваются, разбегаются, ищут друг друга, летят, возвращаются, опять улетают, слепо натыкаются друг на друга, нежно и осторожно ощупывают воздух, остро, насмерть прокалывают лица, лбы, виски. Как – знает? Почему – знает? Такого быть не может. Люди не прозревают время! Только пророки. Что, царь – пророк? Какой он пророк! Человечишка. Такой же, как все!

— Что ты знаешь? – Авдеев нежданно перешел на свистящий шепот. – Ну, что?

— Один монах… — Царь тоже шептал. Лямин еле слышал. – У Серафима… Саровского… в обители… Да что тебе говорить. Нельзя это говорить. Мне вынесли ларец. Заперли нас… вместе… Читал жене. Плакала… Не поверила. Потом – поверила…

— Когда – потом?

— Сейчас…

— Что за… чушь…

В комендантской стало темно. Земля совершала еще один поворот вокруг оси. Ночь наползала, весенняя холодная ночь. Ледок сахаром стягивал черные лужи.

— Вышли… жена еле идет, лицо мокрое… у меня все плывет перед глазами. Она шепчет мне: еще долго, долго… еще поживем… Шествие. Молебен… Много света, солнца… а мы идем, как в ночи. Ночь вокруг нас… кровь, ночь и горе. И по земле – трещины… такие длинные трещины… от жары… земля потрескалась… И к нам по этой высохшей земле – юродивая подбегает. Длинные волосы… мне так жалко ее стало… она вся маленькая, грязная… подол вымочен… по лбу пот течет… жена шарахнулась, нос зажала… а блаженная как завизжит, нас увидев… потом жене в ноги повалилась, за руку ее хватает: слушай!.. И я – склонился… И она нам… обоим… шепотом: падет ваша корона… и заточат вас… и убьют. А земля наша вся в огне сгорит. В огне!

— Брехня, — таким же шипом-шепотом отозвался бледный Авдеев.

Авдеев отражался в зеркале, висящем на стене, но не видел себя. Лямин поднял голову, наткнулся глазами на зеркало и увидал в нем спину Николая, лопатки, шевелящиеся под гимнастеркой цвета сена.

«Брехня», — мысленно повторил вслед за Авдеевым Михаил – и тут же непреложно и быстро понял, что нет, не брехня.

Правду всегда хорошо и горячо чувствуешь.

Это ложь всегда холодная, склизкая, как озерная старая жаба. А правда – горячая и живая. И горькая. И очень больно, страшно, когда ее так просто, не под пыткой, не под винтовкой, а просто так – говорят. И особенно — ту, которую никогда и никому не говорили.

«Я сегодня что-то большое узнал. То, что узнавать было нельзя. Авдеев – понял? Вряд ли. Тогда бы он не сказал «брехня». Я всему верю. Я… в бога не верю – а вот в ту блаженненькую – поверил. Почему? Не знаю. Бедные! Бедные!»

Он сам не понимал, не сознавал, что бормочет, жалуясь кому-то на все происходящее, жалея царей. Он так впервые шептал им и о них. Шепот сам корежил его губы. Щека горела чернильным фонарем. Ночь уже навалилась на крыши и придавливала молчащие дома тяжестью набухших мокрым снегом туч.

…А с той стороны Мария прижала щеку и ухо к сумасшедшей двери, пытаясь услышать, понять, и скорбь и ужас внезапно вылепили ее лицо чистым, строгим и небесным, слишком взрослым.

*   *   *

…Он видел, как они мучатся.

И ей было плохо, главное, ей. Он старался думать о ней без имени: «она», и все. Почему-то стал запрещать себе называть ее по имени, даже мысленно. Непонятный запрет этот возник сам собой. И вообще странно было, что их – каждого – как-то по-человечески зовут.

Они сейчас были для всех – просто люди. Люди, а почти вещи.

Цари. Граждане Романовы. Граждане арестованные. Суки, сволочи. Бедное семейство. Бедное по-настоящему: паек урезали до нищеты, на благотворительных обедах при церкви кормежка лучше.

Ей плохо, и ему это передается. Тише, нельзя разводить антимонии. Нельзя давать слабину, никогда. Тем более мужику. Это баба может разнюниться; нюни – их прямое дело, наследное.

Охрана. Караул. Они их стерегут, и им за это харч дают и кое-какую денежку, кому как перепадет. Армейский харч, довольно он нажрался его на полях мировой войны. Но лучше, крепче и сытнее этого харча нет. Ты прыгаешь рядом со смертью – на тебе за храбрость миску кулеша, миску каши, а если в кулеше еще и мясо плавает, а в каше – масло, так радуйся, пой!

Караул, и он – в карауле. Тобольск издали, из времени, виделся огромным кованым сундуком, откроешь – а там снега, шерстяные метели, серебряные вьюги, старые позолоченные фамильные ложки там и сям торчащих церквей; град-сон, град-пряник, весь в глазури пороши, в заоблачной лазури. И реки, эти реки. Она… тоже их видела, реки. Их ширь, их затягивающую ледяную бездну, их вольное течение. Тогда ее… и их всех еще пускали по улицам гулять. Под охраной, правда, но и то хлеб: человек идет по воле, и воля дует ему в лицо. И он может вспоминать прошлое и даже думать о будущем. Воля – это и есть будущее. Все о ней мечтают. И… она.

Караул. Его товарищи. Бойцы, ружья на-а-а-а… пле-чо! К но-о-о-о…ге! Все они ютятся в двух комнатенках около столовой. Комнатенки тесные. А кто им приготовит и когда – хоромы? Никто и никогда. На сегодня это их дом. И его дом тоже.

Цари выходят из своих комнат. Двигаются осторожно, слишком неуверенно. Особенно царица. Она переступает ногами так, будто идет по болоту, по торчащим из тины спасительным кочкам. Шаг шагнет – и озирается. Как в зверинце.

«Ну да, все мы для этой забалованной бабы – зверинец. Звери, и сейчас набросятся и загрызут. А они сколько погрызли?»

Припомнил, как Степка Васильев про Ходынку нашептывал. Они, слившись в тесный кружок у ночного костра, курили и ежились: хорошо, нас там не случилось!

«Волосы дыбом встают, сколько. Бессчетно душ. Помни об этом! Не жалей их!»

«И… ее?»

«Ее – тоже. Она плоть от плоти этих чудовищ».

«Но они же люди! Не чудовища!»

«То, что они делали с людьми, могут выделывать только чудовища».

Они все гудели в комнатенках-ульях, ругались, спали, растянувшись – кто на голых железных койках, как в гамаке, покачиваясь на пружинах, кто на полу – Авдеев распорядился постелить солдатам тощие матрацы, выписал из ближней больницы. А у дверей ванной и уборной всегда, днем и ночью, стояли часовые. Да не по одному, а иной раз и по двое распоряжался ставить караульных комендант. «Каши маслом не испортишь, — щурился, — чем нас больше, тем они смирней».

Он стоит на часах. У ноги винтовка. Он верно служит новой, Красной России. По всем сторонам, куда ни глянь, на всех фронтах полыхает война. Русский против русского. Вот и мы дожили до гражданской войны. Гражданская война самая жуткая. Они еще этого не осознают. Шкура – осознает. Сердце – понимает. Как можно стрелять в брата? А тебе приказывают – и ты стреляешь все равно.

Все равно.

«Я русский, и он, что движется взять город, — русский. Мы оба родились здесь. Как же мы можем друг друга убить? А вот поди ж ты. Ленин приказал! А этим кто приказал? Краснов. Дутов. Да ихние генералы все: Каледин, Юденич, Деникин. Этот, как его, в Крыму, Врангель. А этот, у нас в Сибири… этот, как его… с ненашенской фамилией… еврей, должно быть… Каппель. А еще Голощекин баял, я слыхал – далеко, за Иркутском, к Монголии ближе – какой-то… черта ли лысого, опять иноземская фамилия!.. Унгер, что ли».

Сильнее стиснул ствол винтовки. Железо холодило пальцы. Глядел на недавно крашенные половицы коридора.

«И подо всеми ними – люди. Наши, русские. Крестьяне… горожане… казаки. Да ведут их в бой – против нас – эти, царские выкормыши. И мы их побьем. Побьем! Все равно».

Царь шел в уборную тоже медленно. Они не спешили. И он, бывший владыка, теперь никуда не спешил. Коридор длинный, как жизнь. О нет, очень маленький. Пробежишь за миг. А он идет так гордо. Вышагивает, как гусь. Или эта, заморская птица, павлин называется.

Мимо часовых. Мимо солдат. Вчера еще эти солдаты были твоими. А теперь уже не твои. Они – народа.

«Какого народа? Какой над нами царь? Все. Кончилось ихнее время. Будем без царя. Не надо нам царя!»

Что-то все равно глодало душу.

«А что… кто… вместо царя? Ну Ленин, это понятно. Ленин – вождь! Это значит, ведет. А куда он приведет?»

Мысли казались крамольными, с них капала кровь, как из свежих ран.

Уборную, по распоряжению доктора Боткина, обильно посыпали хлоркой. Хлоркой пропах весь коридор. Запахи нужника мешались с запахами вареной гречки.

«И вот вся наша жизнь: жратва и сранье, и больше ничего. И – холмик, и крест безымянный, и никто не придет помянуть».

Гнал от себя мысли, как мух, а они все прилетали. Вот царь уже идет обратно. Поджал губы. А что, у него даже красивое лицо. Но – не мужественное. Такое… будто у нежного, милого кролика. Посадили в клетку, и там сидит. Волк – прутья перегрыз бы! Убежал! И подстрелили на бегу, с окровавленными клыками! А этот…

— Здравствуйте, товарищ Лямин.

Улыбнулся ему, как родному.

«И правда родной я им всем, ведь я пасу их, овец, еще с Тобольска».

— Здра… жла… — Осекся. – Здравствуйте, гражданин Романов.

«А Яковлев звал его – ваше величество. Ну, я не Яковлев».

Не остановился. А что зря калякать. Прошел мимо. Его спина. Смотреть ему в спину. Чуть сутулая. Плечи широкие, одно чуть выше другого. Торчат под гимнастеркой круглыми деревяшками. Исхудал. Лопатки двигаются равномерно. Дышит. Поршень, насос работает. Еще не старый. А жена старуха. Вот опять она вышла в коридор: его встречает, видать. А то он ненароком заблудится. На старухиной голове – вечная мокрая повязка. Намочит полотенце и привяжет. Болит у нее голова, и она всем на свое страданье жалуется. А вот не надо бы.

Человек никогда не посочувствует боли другого: не у него ведь болит. Ну так, для приличия поцокает языком, головой покрутит: ай, ай. И все.

Боль чужого – не своя боль.

…Особенно больно это понимаешь на фронте. Разрывы. Орудия жахают. Снаряды летят. И любой – в тебя. Нет! Не в тебя. В товарища твоего.

…и думаешь позорно, счастливо: о, не я, не я умру.

…- Ники, я больше не могу! Эти люди убивают меня!

— Аликс, пожалуйста. Возьми себя в руки.

— Я не могу! Они глядят на меня! Они слушают, что я делаю в клозете! Стенки такие тонкие! Все слышно! Лучше умереть!

— Солнце, не растравляй себе сердце.

«По-иностранному брешут. Он ее утешает».

Лямин глядел, как царь обнимает жену за талию и медленно, осторожно уводит из коридора в комнату.

«Как в танце, будто вальс танцуют на балу. Дотанцевались!»

*   *   *

…ложились спать, и сначала нежно, потом все сильней и крепче, потом все отчаянней обнимали друг друга. Царь шептал в ухо жене: не бойся, никогда не бойся смерти, что такое гибель, что такое наши тела? Они всего лишь куколки, а душа — порх! и вылетела бабочка. И летает над нами, над красотой, ужасом и пустотой, надо всем летает, над миром и над тобой, а ты ее не видишь, а она — тебя — видит. Жена прижималась к нему, приникала губами к его горячей, твердой и крепкой груди, бормотала тихо и нервно: а бессмертие, милый, бессмертие, ведь оно есть, если душа бессмертна? Значит, там мы тоже что-то будем чувствовать, слышать, видеть? И царь шептал в ответ: родненькая, я ведь не знаю, как оно там все будет, но давай представим, если бессмертие есть на самом деле, то ведь оно не всегда радостное, а может быть и печальное. Как это печальное, бормотала царица, почему печальное? Да потому, что человек, должно быть, в мир иной переходит именно с тем ощущением, какое он испытал во время своей кончины. Вот человека переехало поездом, вагонными колесами. И лежат две его половины на рельсах. И все эти огромные, нескончаемые века, все эти века его бессмертия он вынужден будет опять и опять переживать эту лютую боль, когда поезд его надвое разрезает! Или вот человек стреляется. Написал предсмертную записку: прощайте все, я проигрался в карты, — и выстрелил себе в висок. Или в рот. Или в сердце. Так там, в бессмертии, он вечно будет кричать от жуткой боли, разрывающей его во время последнего этого выстрела. Или же вот человек умирает сам по себе, по старости, жизнь большую прожил, и тает, засыпает: успение, все чинно-важно, умиротворенно все. А он уж полгода, год с постели не встает, ослаб, шевельнуться не может. Пролежни у него, ходит под себя. И, умирая, ощущает это свое бессилие, будто падает в ужасную черную бездну — и так будет падать в ней — целую вечность… Оставь, что ты, Ники, замолчи! Царица кладет горячую, опять опухшую руку царю на губы, он целует эту руку, и под ее ладонью — его мокрое лицо. Зачем ты плачешь, милый? Не надо так волноваться! Милая, я не волнуюсь. Я свое отволновался. Я просто думаю о тебе, о том, как ты там, в вечности, все будешь плакать, и плакать, и плакать.

*   *   *

— Слушай мою команду! Перестать называть бывшего царя – ваше величество! Я слышал, как кто-то из вас обращался к бывшему царю именно так. Царя больше нет! Нет и его титула! У него есть имя. Его зовут Николай Александрович Романов! Вы должны обращаться к нему так: гражданин Романов! Понятно?

— Есть, товарищ комендант!

Титулы. Имена. Звания. Их так много на земле. Но звание царя в России было одно. И вот его больше нет. Они все ведь уже к этому привыкли. Так что ж им лишний раз напоминать об этом?

Лямин обвел взглядом лица товарищей. Ванька Логинов. Разве этот назовет – величество? Да он лучше того царя в грязь втопчет, чем согнется перед ним! Антоша Бабич. Насмешник такой, да красный весь, аж малиновый, ярче клевачего петуха. И этот не обратится эдак. Илья Перфильев? Да никогда. Илюшка за народное дело голову сложит! Царь – его первый враг. Скажи: убей царя! – своими руками задушит. И не охнет.

Лица… лица… лица, скулы, глаза то хитрые, то жесткие, жестче железа…

Кто ж из них такой старорежимный? Вежливый, сиропный?

А может, это он сам? Обмолвился… по старой привычке…

…А на улице – май, Первое мая нынче по новому стилю: маевка, да не тайная, как раньше, при царе этом подлом, а – демонстрация!

Люди шли по городу с красными флагами. С песнями. В оконных стеклах плескались алые вспышки, музыка тоже вспыхивала – там, сям, то стихала, то взрывалась прямо под окном. Авдеев приказал сегодня царей во двор не выпускать. А что боится, кто их разглядит за забором?

— Папа, какая музыка! Веселая! Что это за праздник?

Она. Стоит рядом с отцом, в окно рукой показывает.

— Не знаю, душа моя. Какой-то новый праздник.

— Нет, ты знаешь! Знаешь, знаешь!

— Машинька, открой-ка форточку. Я хоть в форточку воздухом подышу.

Она ловко взобралась на подоконник и отворила форточку. Зимняя рама подалась с натугой. Весенний ветер так мощно дунул в лицо царя, опалил радостью, что он шатнулся, как после стакана водки.

— Боже! Какое счастье!

Стоял, дышал. Она прислонилась к отцу, обняла его сзади.

— Машинька… Я вспомнил. За границей нынче не восемнадцатое апреля, а первое мая. Там, в Европе, этот день празднуют. И наши – собезьянничали. Устраивают шествия, поют, дудят в трубы… машут флагами…

— Зачем?

— День трудящихся.

— Папа! А мы, выходит так, не трудились? И это – не наш праздник?

— О, солнце…

«Черт, они все всегда называют почему-то друг друга – «солнце». Это так красиво! И пошло, и сладко. Как-то… приторно. И притворно».

— Есть плохая новость, Машка. – Повернулся к ней, обнял ее, гладил по простоволосой голове. Она нынче не убрала волосы под заколку; они свободно висели вдоль щек, укрывали круглые мягкие плечи. – Сломался водопровод. А я так хотел принять ванну. И вымыться, хорошо помыться. С мылом, с мочалкой. Я так устал… от грязи. Здесь всюду грязь. Ощущение, что ты весь изранен… лежишь в окопе… а в раны твои набилась грязь, и они горят, и все тело жжет.

— Папа, — теперь она гладила его по голове, по редеющим и серебрящимся волосам, — ну это не беда, ведь починят же!

— Да. Починят. Конечно же, починят.

С улицы в стекла летела и билась музыка, била крыльями, разбивалась грудью, как птица, о стекло. Солнце брызгало горячим маслом лучей. Ветер мотал стеклом форточки, оно стучало о раму.

— Господи, какая чудная погода. Господи, благодарю тебя.

Лямин понял: он благодарит бога за еще один прожитый день.

И она тоже это поняла. Она.

— Господи… а где же все-таки наш Валя? Где? Его арестовали.

— Папа, может быть…

— У этих… — с трудом выговорил, — нелюдей ничего не может иного быть. В тюрьме Валя! Голову на отсечение даю. Я поручил доктору связаться с Валей. Написал ему письмо. Доктор упрашивал охрану передать… не знаю, передали ли… Я ничего теперь не знаю. И не понимаю.

— Папа, — ее глаза блестели, — может, его уже отпустили? И он уехал?

— Не простившись с нами? Без денег? Как, куда? У него же с собою ни копейки денег не было…

— Папочка… не расстраивайся… Валя появится…

Царь вдруг крепко, крепко прижал дочь к груди, к выцветшей гимнастерке.

— Не буду. Не буду, только не плачь.

…Авдееву на подмогу приходили охранять арестованных другие люди.

Рано утром раздался звонок. Кто-то неистово, властно дергал за веревку звонка. Лямин, едва продрав глаза, пошел отворять парадную дверь. Его матрац, на котором он спал, валялся всех ближе к двери их солдатской комнатенки.

— Из исполкома по приказу товарища Авдеева прибыли!

Низкорослый мужик, с глазами любопытными и бешено бегающими, как у раненого барсука, стоял на пороге и пытался по-военному отдать честь, хотя одет был в штатское платье.

— Проходи!

Лямин шире распахнул дверь, пропустил мужика. Мужик что-то говорил, затрещал без умолку, будто баба; образованный, понял Лямин, краснобай. Шагали по коридору. Навстречу им из своей спальни вышел Николай.

Они шли, и царь шел им наперерез. У Лямина было чувство: вот сейчас они столкнутся лбами.

Николай поравнялся с ними. Сонно, тускло взглянул на мужика. Сухо наклонил голову, приветствуя обоих. Молчал. Лямин понял: говорить устал. И жить, кажется, устал.

Другая дверь скрипнула, и вышла царица, заспанная, в белом длинном халате с кружевами. Лямин не знал, что такой утренний халат называется по-французски – пеньюар. В этом белом одеянии старуха напоминала ему сестру милосердия.

За царицей из комнат плавно, надменно выплыла девица Демидова. За ней грациозно вышла пушистая сибирская кошка. Они так и шли по коридору, одна за другой: старуха, Демидова и и кошка.

«Цугом», — подумал Михаил, и беспокойство точило: а она? где она? почему ее нет? не заболела ли?

…царица прошла обратно в спальню, держалась рукою за лоб.

…он пропустил момент, когда она выскочила из дверей. Утро. И чужие люди. Это всегда интересно. Она остановилась рядом с мужиком из комитета, уставилась на него. Неприлично, радостно рассматривала. Ее глаза изучали, летали. Задавали вопрос: а может, ты тайный друг? И вызволишь нас?

Она коротко вздохнула и открыла рот, готовясь что-то сказать. Спросить.

И вдруг оглядела себя, свои белые, почти ангельские утренние, растрепанные одежды; поняла, что не причесана, не умыта; смутилась, замешкалась, засеменила ногами; встала; оглядывалась; прижимала палец ко рту, будто самой себе приказывала: молчи, не болтай лишнего.

Мужик с неожиданной силой и злобой толкнул дверь в спальню царей. Шагнул туда. Лямин успел заметить птичий помет на носке густо намазанного ваксой сапога.

Старуха возлежала на обитой зеленым атласом низкой кушетке, опершись на согнутую в локте дебелую руку. Ее голова была обвязана мощным компрессом. Она презрительно, негодующе, сквозь ресницы кинула взгляд на вошедших.

— Вы больны? – не здороваясь, проговорил недорослый мужик.

— Мигрень, — коротко бросила царица и отвернула голову. Пирамида повязки на голове повернулась тоже, и Лямин увидел крупный узел мокрого полотенца на затылке. Под полотенцем – седина, ужас прошлой жизни.

«У нее нет будущего».

— Почему вы такая злая?

Комитетский колобок рубил сплеча.

— У меня несварение желудка.

— О! Это серьезно. Надо лечиться!

Мужик неискусно, плохо прикидывался заботливым и вежливым. На самом деле он был так же насторожен и злобен, как и старуха. Злоба нашла на злобу, как коса на камень.

— У меня есть личный доктор.

— Вам повезло!

— Да. Мне – повезло.

Когда царица была не в духе, в ее речи опять появлялся этот противный немецкий акцент: «токтор», «пофесло».

Мужик откланялся. Велел Лямину отвести его в комендантскую.

Весь день он вызывал к себе, одного за другим, караульных. Так перебрал всю охрану. О чем он расспрашивал их? В чем упрекал? Что приказывал? Да ничего особенного. Просто задавал вопросы, какие надо, и они – отвечали. Тоже как надо.

Теперь все и про всех знали, как – надо.

…Романовых вывели во двор. Гулять! – как собакам, приказали им.

И они – гуляли.

Теплое, обжигающее небо. Милые, вечные облака. Ветер несет их, крутит как хочет. Ветер жесток и бездумен. Природа без мыслей, без мозгов. Она – природа, и этим уже она умна. Умнее людей. Человек думает: он – царь надо всем. Надо всеми. А на деле он оказывается всего лишь куском мяса, мешком с костями. Царя могли сто раз подстрелить на войне. Размозжить в лепешку снарядом. Раздавить гусеницами английского безглазого танка, похожего на чугунный утюг. А он – живет. Пусть он арестованный. Пусть гуляет вдоль забора. Но он нюхает майский ветер, и он уже – этот ветер, это небо. Это все он. Он сам. Один.

Ходи по двору, ать-два, ать-два. Ты солдат.

Ты тоже солдат.

Ты всегда солдат. Полковник – солдат. Генерал – солдат. На войне все солдаты. Все, кому назначено умереть.

Один. Ходит один. Жена отказалась гулять.

Она сказала ему: «Ники, я не собака».

Прочный, четкий, чеканный шаг. Иди, двигай ногами. Всегда – иди. Навстречу пулям. Осколкам. Бомбам. Твой век железный. А железо все равно придумали люди. И отлили из него машины смерти.

— Как ваше имя, уважаемый?

— Воробьев.

— А профессия?

— Я журналист. Корреспондент газеты «Уральский рабочий».

— Из газеты? – Царь просиял. – Я так давно не читал свежих газет. Так давно! Вы не представляете. Я ужасно страдаю, когда я не в курсе всех новостей. Мне всегда приносили свежие газеты. Я начинал с них день.

Низкорослый Воробьев, и впрямь как встрепанный воробей, наклонил голову.

— Извольте, гражданин Романов. Я подпишу вас на нашу газету. Пришлите деньги.

— Куда?

— В областной исполнительный комитет, на мое имя.

…Недели летели, перелетные птицы. Время – гость: оно ночует, зимует, гостит, потом улетает, махнет крыльями – и нет его. Зато пространство – всегда вокруг нас: оно то доброе, то дикое.

Лямин приносил царям письма из Тобольска – целыми пачками: дочери и наследник писали каждый день. Они все, отец, мать и Мария, жадно вскрывали конверты, то ножичком для вспарывания книжных склеенных страниц, то прямо пальцами, нетерпеливо, дрожа. Пальцы, тонкие, благородные, заморские бабочки. Летают. Где сядут? Никогда не в покое. Живые.

Читали письма вслух. Лямин стоял, слушал и не слышал. Она… не смотрела на него.

…Марии не хотелось глядеть на этого солдата, он утомлял ее молчаньем, тяжелыми глазами, его кулаки висели, как гири, он дышал слишком хрипло, как запаленный конь. Она уставала от него. Но, когда она его долго не видела – ей было темно, страшно.

И Лямин это чувствовал.

Он чувствовал: она иногда хочет, быстро и бесповоротно, прижаться к нему.

…С трудом ломал себя, чтобы самому не сделать этого.

— Вам теперь разрешается, — Лямин проглотил ком в горле, — гулять только час.

Она все-таки посмотрела на него.

У нее у первой вырвалось:

— Но почему?

— Комендант сказал, чтобы… было на тюрьму похоже.

…На другой день, рано утром, во дворе старик-маляр длинной кистью закрашивал все окна в комнатах, где жила семья, белой известью. Белая метель. Пурга. Если глядеть изнутри – белый туман. Он поднялся от оттаявшей земли и заволок окна, глаза и жизнь.

Свет, где ты?

— Маша, где ты?

— Я тут, папа.

— Маша, что это?

Водил руками в воздухе, как слепой. Из-под набрякших, в красных прожилках, век косили, плыли вбок и вдаль слепые глаза. Они видели горечь и туман.

— Папа, это окна закрасили.

— Господи, зачем?

— Я не знаю.

— Маша, как тускло. Нет света! И времени будто нет. И скука страшная. Я теперь понимаю тех, кто…

Замолчал и молчал. Смотрел в замазанное тусклой вьюгой окно.

— Кто – что?

— Накладывает на себя руки.

— Это грех!

— Я знаю. Давай помолимся.

Лямин, стоя на часах, слышал сквозь стену, как отец и дочь читают что-то церковное, заковыристое, распевное, — то ли бормочут, то ли поют.

…Ночью он увел Пашку в кладовую и там, сорвав с нее всю мужскую солдатскую амуницию, терзал и рвал, мял и гнул ее, наваливался на нее, бил в нее своим телом, она была колокол, а он был медный его язык, — вертел, мучил, гладил, бросал, опять поднимал, хлестал и нежил, выпивал и утирал рот и опять припадал и жадно пил, и удивлялся, почему это она не отвечает ему, почему лежит пластом, как мертвая, где ж ее горячность, где ее сумасшедший, так любимый им огонь, злой печной жар, пламя костра, — и опять бил и крутил, ломал и лепил, — это он так ее любил, а может, ее надо было любить по-другому, он не знал. Он совсем ничего теперь не знал. Выгибаясь над ней, закидывая голову, бессмысленно глядя на тусклый образ на стене, на темно-золотой нимб и черный лик, а потом, слепыми от острого, невыносимого наслаждения, глазами — внутрь себя, он чуть было не назвал ее чужим именем, не выкрикнул это имя, плача и хохоча от забытой и такой жалкой, краткой радости, ей в потное красное лицо.

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Продолжение