• Пт. Апр 19th, 2024

Елена Крюкова. Солдат и Царь

Янв 31, 2017

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

soldat-i-tsar

“Наша среда online”Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой “Солдат и Царь”. В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

“Здравствуйте, дорогая Наталья Павловна!

С приветом к Вам из сельца Куроедово Бугурусланского уезда Лямин Михаил Ефимович.

Мои все, наверное, умерли или перебиты, и мне некому писать, и вот пишу я Вам.

Хотя я, дорогая Наталья Павловна, надеюсь и верю, что мой отец Ефим Михайлович и моя сестра Софья Ефимовна оба живы, может быть, Бог их сохранит. Времена нынче тяжелые, и я надеюсь на то, что у Вас все хорошо и благополучно, дорогая Наталья Павловна. Я воюю во Второй Николаевской стрелковой дивизии у красного командира Василия Ивановича Чапаева. Дела наши идут хорошо. С боем мы берем села и станицы и города, занятые погаными белогвардейцами и белоказаками. Мы бьем их по всем фронтам. Близок уж тот час, когда победа будет за нами. Мы одолеем врага и построим на нашей земле лучшее будущее. Наши дети и внуки будут жить в прекрасном светлом будущем. За это мы бьемся и отдаем наши жизни, дорогая Наталья Павловна. В недавнем прошлом я находился в отряде в Екатеринбурге, мы сторожили бывшего царя злодея Николая Романова и его семью. В охранном отряде вместе со мной служил и Ваш отец, Еремин Павел Ефимович. Мы с ним иной раз вспоминали о Вас и о Новом Буяне. Сейчас от него вестей я не имею.

Ну вот и все, дорогая Наталья Павловна, вот и все мои новости, писать больше нечего. Кланяйтесь Настасье Ивановне, Душке и всем Вашим дорогим родным. Засим низко кланяюсь Вам, вечно Ваш Михаил Ефимов сын Лямин. 21 января 1919 года”.

Они успели покинуть Екатеринбург еще до того, как в него вошли белогвардейцы.

Сперва держались рядом. Лямин то и дело косился на Пашкин живот. Да, он рос, но был пока незаметен под широкими штанами и гимнастеркой, ее Пашка частенько надевала навыпуск. Михаил время от времени говорил ей: Пашка, кончай воевать, давай я тебя где-нибудь на Волге, у своих, спрячу. Брал ее ладонями за щеки, заглядывал в лед серых глаз и спрашивал: поедешь со мной в Жигули? Жить со мной – поедешь?

Она молчала, дергала головой, и его руки слетали с ее лица, как вспугнутые, голодные птицы.

Они видели перед собою вокзалы, дороги, дышащие терпкими дымами паровозы, плачущий и хохочущий народ, голодных, что тянули руку у обочины, и сытых, что катили мимо в быстрых пролетках. Видели шоферов, с лицами дьяволов из бездны, за рулем обляпанных грязью авто, а в кузове – мертвых детей, сваленных штабелями и смердящих. Видели людей в белогвардейской форме, прямо и гордо идущих в рыдающей, летящей по ветру мусором толпе; и людей в красноармейских островерхих шапках-богатырках, похожих на луковицы, а может, на торчащую вверх, к небесам, женскую грудь. Видели, как отощавший безумный ребенок жует, как лошадь, ветки вербы, и как бывшая барыня, дрожа пальцами, руками и всем тщедушным тельцем, продает на рынке за бесценок дорогой, с тяжелым кровавым рубином, княжий перстень.

Они видели многое – и молчали; а толку что было в речах?

Речи уже сказали все, уже не слушают речь.

И надо просто идти и смотреть.

…А запоминать – не надо; нельзя помнить человеку – нечеловеческое.

…Пашку направили в степи под Белорецк, а Лямина, как и хотело красное начальство, в сводный Уральский отряд к Каширину и Блюхеру; но, повоевав осень под Красноуфимском, отшвырнув белых за Сылву, он попросился у командования перевести его туда, где теперь сражалась Пашка.

Пашка написала ему всего одно письмо – в Оренбург. На почтамт он забежал случайно; сердце тревожилось, что-то чуяло. Ему протянули из прозрачного окошка грязный, мятый конверт. Он с трудом, и смеясь и плача, разбирал, стоя под громадной хрустальной, буржуйской, еще не убитой люстрой почтамта, Пашкины удивительные каракули.

“ОРИНБУРГ ПОЧТАМП ЛЯМИНУ МИХАИЛУ ЕФИМОВУ ДО ВАСТРЕБОВАНИЯ В СОБСТВЕННЫЯ РУКИ. МИШКА Я ВА ВТАРОЙ НИКАЛАЕВСКАЙ СТРЕЛКОВАЙ ДИВИЗИЕ ПОД НАЧАЛОМ ВАСИЛИЙ ЧАПАЕВА. ЕСЛИ ХОЧЕШЬ СВИДЕЦА ПРИЕЖЖАЙ КВАРТИРУЕМ СЧАС В КУРОЕДОВЕ. ЕСЛИ НЕ СМОЖИШЬ НЕ ПОМИНАЙ ЛИХОМ. ПАШКА”.

…Когда он прибыл в село Куроедово, в расположение войска Чапаева, и шел пустынной, мертвой улицей, он не думал ни о чем; ни о том, зачем сюда приехал, ни о том, как вдруг увидит ее, и какая она стала, – голова была пуста и звенела, как подмерзлая в кладовой тыква, и звоном под сапогами отзывалась жесткая, как лист железа, в белесых от инея земляных комьях, дорога под ногами.

Сапоги ступали размеренно, шел медленно, – под Красноуфимском его ранило, да легко, неопасно; он вспомнил, как в войсках Брусилова, на Западном фронте, его однажды зацепил осколок, а вокруг солдаты весело гоготали: “Царапина!”

Винтовка моталась за спиной. Смеркалось в октябре рано.

“Вот уже и год прошел. Промелькнул. С той октябрьской ночи”.

Год исполнился его революции; революции их всех, кто хотел иной жизни.

“А стала ли лучше жизнь? Оно, конечно, можно смело себе приврать, что – стала”.

Усмехнулся, губы дрогнули нехотя.

Воевать – устал.

Молоть языком, рапортовать, байки баять – устал.

“Утомился калякать. А сейчас приду… расспросы… балясы… бумаги класть на стол… а вдруг не здесь, вдруг – снялись отсюда?.. но она ж сама начеркала: Куроедово…”.

Сам себе страшился признаться, что из-за нее приехал.

“Как там дите в ней? Не скинула бы. Вояка”.

…Все было как обычно. Представился. Отчитался. Предъявил документы. Был принят в отряд. О Пашке – ни слова не сронил.

“Само все выявится. Не надо тут торопиться”.

И все же, когда шел к избе, где его расквартировали, – оглядывался, настороженно, по-охотничьи, и опять раздавливались черные, сизые комья холодной земли под сапогами.

“Какая странная грязь здесь. В комки сбирается такие громадные, с голову младенца”.

Вообразил: это он идет и давит головы младенчиков.

Сам помотал башкой, отгоняя бред.

Но опять и опять себя видел идущим по младенческим, нежным головенкам, и наступал на них, и давил, раздавливал – с сочным хрустом, с винными брызгами густой крови из-под подошв.

Дошел до той избы, что ему указали. Уж вскинул кулак, чтобы постучаться.

И застыл со вздернутым кулаком: к нему по улице шла баба в офицерских галифе, в гимнастерке навыпуск, с большим торчащим животом, и в этой животастой бабе в галифе он узнал Пашку.

Он стоял, а она медленно шла по темной осенней улице чужого безлюдного села, в холодном стылом, как сливки с погреба, инистом вечере, чуть переваливалась, брюхатая, с боку на бок, и уже подходила к нему – так скучно, буднично и просто, будто они и не расставались на эти долгие, как жизнь, полные крови, криков и горячей жути вечные месяцы.

Она слишком близко подошла к нему, и он учуял ее запах.

– Здравствуй, – тихо сказала ему, а может, и не сказала.

Может, почудилось.

Он взбросил руки, чтобы обнять ее. Пашка стояла недвижно. Не шевельнулась.

И он опустил руки – смущенно, обозленно.

Тоже сказал, еще тише, чем она:

– Здравствуй.

А может, и смолчал.

Так стояли.

Долго? Коротко? Михаил опомнился первым. Постучал в дверь.

– Да тут открыто всегда, не трудись, – сказала Пашка и, сунувшись вперед него, навалившись плечом, с натугой открыла тяжелую, на легком осеннем морозце забухшую дверь.

Вошла первой. Он – за ней.

– Я вам тут бойца нового привела!

Слишком весел, пронзителен был ее крик, забился голубем под низкой матицей.

Вокруг стола сидели люди. Кто в шинелях, кто в куртках, кто-то даже в вязаной женской кофтенке. Лямин стоял у притолоки, дальше не шел, будто сапоги у него примерзли к полу.

– Кто таков?

– Лямин Михаил! Из-под Красноуфимска прибыл!

– А, красноуфимский. Садись!

– Повечеряй.

Лямин краем глаза скользнул по разваренной, в оббитых мисках, белой картошке, по белым усам капусты, свисающим по краям стеклянной пузатой банки, по початой четверти – голубая жидкость плескалась и ходила крылатыми тенями за плоскими гранями толстого стекла.

– Спасибо.

Спасибо сказал, а все стоял.

И тогда Пашка легонько толкнула его в спину.

– Это мой приехал, – громко и мрачно сообщила всем.

А потом сама села на край табурета, и табурет чуть хряпнул шатким сиденьем под ее уже тяжелым телом.

И тогда, краснея лицом, шеей и, может, даже животом, сел и он.

…Обернулся: кто-то на него долго, холодно смотрел, а от чужого взгляда стало жарко и тяжко.

Беловолосый, патлатый, жесткий, черствый. Плюгавый!

– Латыш, – сказал одними губами.

– Здорово, – сказал Латыш, протянув к Мишке руку, крепко подчеркивая все три буквы “о”.

И Лямин, смешавшись, руку эту – крепко пожал.

Ему уже наливали водки в длинный, похожий на каменный “чертов палец” стакашек, уже били его по плечам, толкали, он уже посмеивался, уже опрокидывал водку в рот и спешно, слепо искал на столе, чем закусить, и ему на вилке – соленый помидор тянули, и он глотал холодный терпкий помидор, как сгусток огня, и зрячей спиной видел брюхатую Пашку, а боком – Латыша, а затылком – невидимый мост, перекинутый над ним, жующим, от Латыша к Пашке.

Еще один стакан, и еще один помидор, и еще один смешок.

– А мы-то думали, у ее другой ее!

– А вон ее, оказалось, какой.

– А скольки ж у ей – еенных?

– Эй, бабонька, а не запутлякалась часом в своих-то?

Он зверьими ушами слышал, как она, сидя сзади него, громко и жадно жует. И даже слышал, как глотает.

“Кормит-то ведь двоих… себя – и его…”

Шоркнули ножки табурета о половицу. Пашка встала. Переваливаясь, пошла к печи. Обернулась, и он обернулся. Она поймала глазами его глаза.

– Вы тут без меня в слова поиграйте. Спать хочу. Бой завтра.

Встала на лавку, и Лямин видел, как она сначала завалила ногу на печную ступеньку, потом перевалила на печь свой живот.

Там жил его ребенок.

“А может… Латыша!”

Пашка долго возилась на печи. Укладывалась. Подкладывала под голову старые цветные тряпки, мятые занавески. Укрывалась овчинным тулупом. В густой, слипшейся овечьей шерсти старого тулупа можно было заблудиться.

*   *   *

Он удивлялся: она все еще сидела в седле.

На коня забиралась тяжело, хваталась руками за сбрую, скрипела зубами, взваливала себя в седло, как куль с мякиной, иной раз кого, кто рядом маячил, и подсадить просила, – а все еще упрямо скакала верхом. Михаил загибал пальцы, чтобы сосчитать месяцы: сколько времени там, в ней, вертится и бьется эта крохотная непонятная жизнь.

“Страшно и подумать. Дура она! Скачет. Скинет, как пить дать! В бой с нами хочет. Куда переться дуре брюхатой?”

Думал о ней со злобой и с такой огромной, щемящей, щенячьей нежностью, какой никогда и ни к кому не испытывал.

Чапаев скомандовал всем двигаться в сторону Троицкого. Кто торопился, дергал и стегал лошадей; кто ехал размеренно, спокойно озираясь, но всякий, Михаил чувствовал это сердцем и кожей, боялся.

Этот страх. Он не забыл его еще с тех, западных окопов.

Страх перед боем.

“Да и Пашка не забыла. Как забыть?”

Он подъехал к ней, натянул поводья.

Она скакала чуть впереди, на полкорпуса.

Сам не знал, как это вырвалось у него.

– Паша… Нельзя тебе туда. Не надо! Я… дите наше еще на этом свете поглядеть хочу!

Она ехала, даже не обернулась.

Но он понял – она все услышала и поняла.

Показались крыши Троицкого. Тут была сожжена добрая половина изб. Далеко были слышны густые, частые выстрелы. Словно пулял в пустые небеса давний, позабытый господский фейерверк. Офицер, он имени его не знал еще, пристально и, казалось, гадливо глядел в бинокль на далекого врага.

На ближней телеге хрипел под рогожей умирающий. Лямин соскочил с коня, не хотел, а подошел. Отвернул рогожу. Человек – не красноармеец, а крестьянин – был не просто ранен: разворочены грудь и живот, будто кто лемехом по нему прошелся, лохмотья рубахи, подстилка и солома пропитались алым. Он сильно дрожал, как на трескучем морозе.

– Милый, – сказал Мишка хрипло, – милый…

Из-за беременной Пашки ему все жальче становилось на этой войне умирающих.

“Жил бы да жил. А вот кончается”.

Пашку из виду потерял. Взобрался на коня. В коленях ломило. Ступни в сапогах мерзли – неряшливо, слишком быстро обмотал портянками ноги.

Красные цепи катились и катились, и дымное утро сверкало инеем под лютым, одиноким солнцем – слепым глазом старухи-степи. Командир Чапаев ехал далеко перед полком – Лямин видел весело мотающийся хвост его коня. Слева, левее сожженного села, перед самой речкой, в ночи уже схваченной первым тонким, паутинным ледком, шел еще один полк. Справа – еще; и были Лямину отсюда видны островерхие суконные богатырки на головах бойцов.

“Где она, дура моя?”

Сильно, жгуче жалел, что не поскандалил с ней, в селе, в избе не оставил.

Латыша тоже вблизи себя не видел. Он знал его ледяное лютое бесстрашие; и знал, что в любом бою Латыш полезет на рожон, и что перед ним, плюгавым, могут полечь толпы, наподобие травы под косой. Ветер налетал, крепчал, гнул, чуть не сбивал бойцов с седел.

Когда объехали Троицкое – тут и ударил враг.

Лупили и пулеметным огнем, и артиллерийским. Михаил сжался, сам для себя вдруг стал очень маленьким, крошечным – вжался в седло, обратился в ярмарочного Петрушку: легкое тряпичное тело, грубые, суровые швы. И рожа свеклой раскрашена.

Внутри, вокруг сердца, потроха то зажигались, то гасли, то тлели, то холодели.

За ними, конными, перебежками перемещались по полю цепи. Орудийный огонь посекал людей, и цепи разрознились; бойцы падали и ползли, цепляясь за инистую землю, за палые листья скрюченными, отчаянными пальцами.

Лямин слышал крики:

– Впере-о-о-од… Впере-о-о-о-о-од!

Сам ли он кричал, рядом ли с ним кто – не сознавал, не понимал. Огонь густел, и внутренности разгорались все жарче; ему казалось – конь под ним сейчас воспламенится.

Свист пуль резал не уши – душу. Душа свежей рыбой лежала на кухонной доске огромного пустого поля – и по полю скакали и стреляли друг в друга люди, что вчера обнимались на свадьбах и за одной бутылкою мутной дурманной корчмы пели родимые песни.

“Любо, братцы, любо… любо, братцы, жить…”

Страх все больше разжигал его, он весь уже превратился в костер страха. Никогда ему так сильно не хотелось жить, как теперь – именно потому, что он ждал ребенка, что Пашка ждала, да все равно, черт дери, чей это ребенок, лишь бы – родила! не померла!

Бойцы, лежа на земле, поднимая головы к конным, вопили истошно, таращили глаза:

– А патронов! Патронов-то хватит! Не хватит! Чапая спросите! Чапая!

– Стреляй! Стреляй!

– Пулеметов бы еще пару!

Лямин глох, в грохоте, огне и дыму перестал слышать. Да и видеть почти перестал; конь сам нес его, Лямин стрелял из нагана, помня о том, что слева у него на боку еще – заряженный маузер, – стрелял и вдыхал судорожно и глубоко водочной крепости дым и гарь, и вдруг крикнул в этот пьяный клубящийся дым:

– Пашка! Ты где!

Из дыма донеслось – так далеко и тихо, будто бы из-за черных облаков:

– Мишка! Я тут!

К нему из дымных клубов на взмыленном, потном коне вылетела Пашка, она сидела в седле странно строго, прямо – впереди нее на спине коня лежал ее живот.

Лямин ополоумел от радости.

– Пашка! Дура!

У нее в руках красным мокро светилась нагая сабля.

И он понял: она рубила казаков саблей, и не охнула, и не пикнула, и – не стошнило ее от вида крови и отрубленных рук и голов прямо на холку коня.

– Сам дурак!

– Будь рядом! – орал он бешено.

– Не приказывай мне! Ты не командир!

– Я твой командир! – вопил, уже все забыв, весь мир забыв и видя только ее, потную, с прядями серых волос по лицу, с огромным животом, давящим книзу коня, с этой красной влажной саблей, с которой вниз, в заиндевелую сухую траву, капало красное, страшное.

– Вот еще!

– Нам надо войти в Троицкое! – кричал Михаил, надрывая глотку. – И скоро войдем! А ты – схоронись! Схоронись, слышишь?!

Пашка не ответила. Он видел – с ужасом и восторгом, – как она дала шпоры коню, чуть нагнулась вперед и быстро поскакала к Троицкому, хвост ее коня развевался яростно, круп конский потно и жирно блестел, страстно стрекотали пулеметы – и с той, и с другой стороны, и с той и с другой стороны били все точнее, все безжалостней, все четче. Смерть стрекотала рядом, говорила взахлеб, молотила, сбивалась, спотыкалась и опять что-то втолковывала неразумным людям про себя – про то, что нельзя с ней так обращаться, со смертью, что слишком обнаглели люди, забыв, что она, смерть, приходит только раз, да и то сама. А если ее торопят, приближают, да еще сами ее творят – она царствует, мстит жестоко: танцует на костях.

“Головы нам… своим младенцам… сапогами давит…”

Мимо него проскакал командир Чапаев.

Он скакал за безумной Пашкой.

…Лямин еще слышал далекое, дикое: “Ого-о-о-о-нь!” – а уши все сильнее закладывало, все сильней он глох, не различая криков и свиста пуль, булыжного грома снарядов и стонов раненых. Это снова была война, снова она одна, и больше ничего и никогда не было в мире, кроме войны: они опять воевали, и никто их не мог остановить, схватить за руку.

“Смерть! Смерть. Умереть! Так просто. За что? За что?!”

Он, трясясь на коне, вдруг понял: он забыл, за что они воевали. За что он сейчас, вот сейчас воюет.

“За что… за что мы бьемся… за какое такое счастье… за какую – землю…”

Пулеметы захлебывались, залпы орудий грохали над головами, вырывали из земли черные клочья. Гибель и жизнь месились черным и снежным тестом, предзимнее серое небо, тяжелое, свинцовое, мрачно и медленно падало сверху, как тот, с Пашкиной печи, старый овчинный тулуп.

“Небо, укрой, в тебе единственном можно согреться”.

Там, далеко, через грохот и вой, что ему не преодолеть, скакали Чапаев и Пашка; Пашка вламывалась в самую гущу боя, и хоть бы царапина, хоть бы ранка малая, – странное свинцовое, дикое небо хранило ее, кутало, укрывало собой, согревало, защищало – ее и того, кто ютился в ней, рос и расширял ее. Она всходила тестом на опаре, и ребенок, побывавший в бою еще до своего рожденья, может быть, запомнит этот бой; смутно будет слышать выстрелы и захлебистый стрекот пулемета, когда родится и вырастет; все это будет приходить к нему в нелепых, страшных снах. Конечно, страшных, ведь жизнь тогда уже будет светлая и чистая. И красивая, как…

“Как Пашка”.

Он, среди боя, жутко и весело улыбнулся. Зубы и белки сияли на выпачканном грязью и кровью лице. Из задетого пулей уха на шею, за ворот гимнастерки стекала, застывая, кровь.

Это не рана, баловство одно: и он тоже как заговоренный, и он живой.

Цепи поднялись, бойцы кричали “ура-а-а-а!” и бежали, по приречным холмам и лощинам, к погорелому селу. Черные сгоревшие избы виднелись уже близко. Михаил проскакал мимо разбитых позиций врага. Около молчащих пулеметов валялись изрубленные в крошево тела казаков.

Он прищурился и смог разглядеть оставшийся в живых мир, дым уже медленно истаивал, вечерело, солнце садилось: в Троицкое рысью влетали на конях бойцы, офицеры, Чапаев и рядом с ними – Пашка.

Пашка держала в кулаке поднятую над головой саблю. Сабля розово блестела в догорающем солнце. Хвост коня вертелся помелом. Лямину почудилось: он слышит длинный, торжествующий, будто похмельный, Пашкин крик и видит ее дикий, распяленный рот, и как дрожит язык во рту, и как горят ее бешеные, ледяные глаза.

*   *   *

…Она уж и сама поняла: на сносях. Живот на нос лез. Не до боев было. Чапаев бил колчаковцев, красные с муками, с потерями, но занимали село за селом, станицу за станицей. Взяли Аксаково. Пашка уж верхом на лошадь не садилась: тряслась в телеге, в обозе.

Когда вошли в Аксаково – определились в избу первыми после командира. Чапаев заботливо глядел на Пашку, иной раз гладил ее по плечу и приговаривал: солдат ты наш, бабеночка, дитеночка родишь, а как назовешь? Может, в честь меня, Васькой?

Лямин курил, плевал на цигарку, мял в пальцах.

“И за что ее, сердитую, злюку, так любят все?”

Хозяева, старики, муж и жена, и с ними малый внучок, белокуренький и дико худой, худее сушеной тарашки, норовили налить Пашке супцу погуще и погорячее; из ржаной муки бабка пекла тоненькие лепешки, тоже Пашке заботливо подсовывала, а Лямин лишь нюхал ржаной аромат.

Она грызла лепешки, вдруг во весь рот, нагло блестя зубами, улыбалась ему.

– Не трусь. Не я первая, не я последняя.

…Все настало до будничного просто. Пашка вышла с ведрами, пошла к колодцу, черпнула воды, возвращалась в избу – и Лямин, сидя за столом и грея ладонь об остывающую печь, услышал серебряный звон ведерных дужек и низкий женский вопль.

Ринулся во двор, в чем был – без сапог, босой. Стопы крючились, мерз, дрожал: ночью нападало снегу. Пашка валялась посреди двора, ведра укатились к забору. Вода вылилась на снег, прожгла в нем синие ямы и черные разводы.

Она орала низко, басом. Лямин, дрожа, наклонился над ней. Он видел только ее рот – рот стал огромным, как вскипевшее и булькающее озеро, рот ее кричал, как в бою, нет, страшнее. Она раскинула руки по снегу, сжимала и разжимала пальцы. Подняла руки, положила на живот. Живот то страшно и высоко поднимался, то, дергаясь, уходил вниз, становился плоским; потом опять громадно, жутко топорщился.

Пашка оскалилась по-волчьи. Из-за туч выкатилось солнце, оно таращилось, вылезало из орбиты неба, росло, пучилось, пульсировало.

– Что… родная?..

– Начало-о-о-о-ось… умру-у-у-у-у!

– Ты терпи, – бестолково бормотал Лямин, – терпи…

Он в Буяне не раз видал, как рождаются телята, поросята, козлята. А здесь шел на свет головкою вперед – человек. И женщина выгибалась, царапала себе живот, мотала головой, и волосы ее вымачивались в снегу, она упиралась в снег затылком и приподнималась над землей на пятках, а потом опять падала на спину и силилась перевернуться на бок – зачем?

– Щас я тебя… в избу унесу…

Он просунул руку ей под колени, другою обхватил под мышкой.

Натужился.

“Черт… тяжела больно!.. не подыму…”

Все-таки осилил, поднял. Качаясь, как на палубе корабля, пошел с ней на руках в избу. Пока шел, увидел ее глаза. Они ворочались в глазницах медленно и дико, красные, – это от натуги полопались кровеносные жилки на белках. Он нес ее, а она по-волчьи выла, и все красно-вишневое, вздутое дикой подушкой лицо ее было мокро, влажно-солено блестело под бешеным, белым зимним солнцем.

Мишка взошел на крыльцо, ногой толкнул дверь и внес Пашку в избу. Она дернулась у него на руках раз, другой очень сильно, и он побоялся ее уронить. Скорей положил на кровать. Кусал губы. Подбежала бабка. Через открытую дверь нахально и весело влетали холод, ветер и снег; слышно было, как далеко, в сарае, кашляет и хекает дед – он колол дрова.

– Уйди… уйди…

Бабка замахала на него рукой.

И тут Пашка распахнула заплывшие глаза.

– Баушка… пусть он… рядом…

Сжала кулаки. Вздернула оба кулака над головой.

“Будто… в атаку идет!”

Потрясла в воздухе кулаками. А потом вдруг ими обоими – с силой – ударила себя по ходящему громадными волнами животу.

– Пашенька… – Он встал на колени перед кроватью. – Пашенька!

Бабка тащила ветхое полотенце.

– На-ка вот… подложи… из ее щас пузырь вылезет… да и кровушка…

Он осторожно перевернул ее на бок, подсунул дырявое льняное полотенце, потом опять положил ее на спину и все ловил, ловил ее руки, бьющие живот, источник боли, котел смерти.

– Умру-у-у-у-у-у!

Бабка зашамкала:

– Нохи, нохи ей сохни… так ей лехше будет…

Лямин взял за щиколотки обе ее ноги и разом стал их гнуть в коленях, а они не гнулись, будто железные прутья.

– Паша… ножки согни… толкать-то легше тебе так…

Она катала голову по подушке, била руками воздух, пузо свое, Лямину в грудь, по его наклоненному над ней лицу. Орала уже не переставая. Бабка сердито ударила ее по руке и задрала ей юбки.

– Ох ты, ох… Уж холовочка режется… быстро она…

Вместо лица Пашки на кровати моталась красная подушка со щелками глазных швов, с алыми махрами тряпичных губ, и все раздувалась и раздувалась, и Мишка так понял – вот сейчас лопнет. И вытечет жизнь вместе с кровью, а ребенок что? Ребенок останется там. В ней. И не родится никогда.

Эта мысль разрезала его надвое. И обе его половины – подожгла.

И, чтобы не сгореть, он еще ниже наклонился над ней, резче согнул ее колени, нажал на них, разводя в стороны и прижимая к матрацу, а она под ним, под его тяжелыми руками дергалась крупно и мощно, била локтями в матрац, лохмы мокрого рта мотались и тряслись, безостановочный крик бил в грудь, шатал бабку и Михаила, и Мишка только шептал:

– Сейчас… сейчас… терпи…

Бабка перекрестилась на икону в красном углу.

– Бохородице, Дево, радуйся! Блаходатная Марие, Хосподь с Тобою…

Пашка выла и мотала головой.

– Чо-о-о-о-рт! Умру-у-у-у-у! Умираю-у-у-у-у!

Изо рта у нее шли слюна и пена. Мишка вытер ей рот концом простыни, и Пашкины зубы закусили простыню, грызли ее.

– Грызи, может, так сдюжишь…

Бабка, тряся руками, шамкнула Мишке:

– Дверь-то замкни… дует!.. снегу в сенцы наметет…

– Никуда не отойду! Пусть метет!

Пашка билась под его руками огромной бешеной рыбой, колючим страшным осетром.

“Мечи, мечи свою икру-то уж…”

– Ты, дура, – нарочно ругал он ее сквозь сжатые зубы, – ты, кляча водовозная, ты… коза ты дереза… ты…

И выдыхал – будто на смертном одре дух последний испускал:

– Ми-ла-я!

– Блахословенна Ты в жонах… и блахословен плод черева Твоехо… яко Спаса родила…

Мелко, мелко, быстро, суетливо крестилась бабка на хлебно-черную, с золотыми взлизами позолоты, икону.

Мишка вдруг почувствовал, как под его руками Пашкино тело ослабло, обвисло, поникло, – замерло. И крик перестал. Губы мотались красными тряпками, а крика больше не было. Щелки глаз сомкнуты. Вздувшееся мокрое лицо медленно, пугающе бледнеет. Не дышит.

“Умерла”.

– Нет! – крикнул он так, что сруб едва не расселся.

– Погляди… лови-ка… да нет, давай я…

На кровати, под согнутыми голыми ногами Пашки, шевелился красный, мокрый, смуглый, голый зверек.

Михаил с трудом понял: это – ребенок.

– Бабка… почему он… молчит?!

Бабка тянула ему кухонный широкий тесак.

– Режь!

– Что – режь?

– Тяж!

Он вытянул руки и коснулся скользкого красного тельца.

“Ребенок… мой ребенок…”

Слепо взял из руки бабки нож – она тыкала ему в руку рукоятью. Взмахнул лезвием. Полоснул наудачу, плохо видя: глаза у него заволокло красным, горячим. Ловил соль губами.

Он плакал и не понимал этого.

Из отростка обрезанной лиловой пуповины сочилась темная кровь. Бабка, тут как тут, тянула нитки.

– Перевязывай… коли сам такой ловкий…

Ребенок корчился и крючился, Мишка, дрожа руками и всем телом, туго обматывал вокруг красного отростка суровую сапожную нить.

– Все, все, ишь, замотал…

Он затряс кровавыми руками Пашку за плечи.

– Паша! Паша! Очнись!

Покрывал поцелуями ее мокрое, соленое лицо.

– Почему он не орет, бабка?!

И тут, будто по его приказу, младенец впервые в жизни вдохнул, его легкие с болью расправились, развернулись в нем, внутри, двумя красными листьями, он вдохнул еще глубже – и от первой лютой боли заорал, как резаный поросенок, взвивая резкий красный крик до потолка избы, пробивая им опалубки и крышу:

– Йа-а-а-а-а…. йа-а-а-а-а-а!

И на этот всевластный крик дрогнуло и пошло крупными волнами все недвижное, обмякшее тело матери, Пашка разлепила глаза, они горели на измученном лице так ярко и чисто, что Михаилу захотелось упасть перед ней на колени.

Он и упал – громко бухнулся перед кроватью, а бабка в это время, пришептывая что-то невнятное, богородичное, старательно искала, ловила обеими руками выходящий из Пашки послед и уносила его вон из избы, зажимая в окровавленной грязной тряпице, шамкала:

– Пойду… в охороде зарою…

Вернулась. Время не шло – стояло.

Колодезной водой в тех, еще не упавших во дворе с коромысла под страшный крик, светящихся серебром ведрах.

– Хозяйка… – Он обернул к бабке невидящее лицо. – Ты что-нибудь – ну, пеленки – почище притащи…

Бабка прошаркала к дубовому шкапу, дверца отъехала с тонким протяжным скрипом. Мореный дуб блеснул в полутьме избы, и блеснуло приделанное к дверце зеркало. Зеркало отразило страшное, искореженное временем бабкино старое лицо, сходное с изрытой корой старого дуба, Пашку на кровати, с все еще согнутыми ногами, испятнанные кровью простыни, полотенца и одеяла, орущего взахлеб младенчика и Мишку на коленях перед кроватью.

Все они стыли, замирали в зеркале, еще дрожали жизнью, но уже затихали – там, внутри зеркала, время останавливалось навек – и они вмерзали в зеркало навек; кто-то другой, века спустя, придет, откроет старый шкап – зеркало блеснет, а там – они.

Но не разбить гладкий лед. И не схватить за руки. И не расцеловать, не прижаться мокрой, в слезах радости, щекой.

Ребенок все кричал. Пашка протянула слабые ветви-руки. Они качались, как на приречном ветру.

– Дай… дай мне…

Михаил вскочил, себя не помня. Взял на руки младенца. Чуть не уронил опять на кровать: так неистово скользок, увертлив он был, весь бился, тоже как давеча безумная рыба-мать, только – малая рыбка: судачок, подъязок.

– Ах ты…

Бабка сунулась ему под локоть с чистыми тряпками. Он положил в тряпки ребенка. Бабка, заботница, завернула углы. Он, дрожа, поднес ребенка к груди Пашки. Мать взяла на руки ребенка и положила себе на живот. Он, в тряпках, кричащий, у нее на дышащем животе поднимался и опускался, как на качелях.

– Ну… подыми меня… сесть – хочу…

Он подтащил ее, ухватив под мышки, к никелированной спинке кровати. Подложил под спину подушку. Она ухватила младенца одной рукой, угнездив его себе на локте, в сгибе руки, а другой быстро, будто век это делала и привыкла так делать, распахнула себе гимнастерку на груди, пуговицы расстегнула – и из лифа выпростала набухшую молоком, белую, в голубых тонких жилках, грудь.

Ребенок искал и наконец ухватил сосок.

Мишка глядел, как ребенок жадно сосет.

Его крохотные, как цветы ромашки, ручонки беспорядочно ползали по груди матери.

Пашка крепче прижала ребенка к груди. Подняла голову.

Михаил ослеп от света ее лица.

*   *   *

Недолго провалялась в кровати Пашка. На третий день после родов уже воду таскала, обед стряпала. С ребенком обращалась так ловко, будто целый век с детьми возилась.

Дни шли, и недели летели. И люди делали свои печальные и радостные дела. И складывали оружие, и чистили винтовки, и собирали обозы.

Земля горела, и зима горела изнутри – мощными слепящими звездами по ночам, факелами, кострами, печами и спиртовками, на которых пищу готовили и чай кипятили. А днем пылало над людьми вконец спятившее солнце – белое и жаркое, как летом, и в феврале на пригорках уже вовсю сон-трава цвела.

Красноармейцам нельзя было засиживаться во взятых селах. Центр и Чапаев сошлись в одном: надо идти на Уфу.

Михаил пытался втолковать Пашке: останься тут, у стариков, с дитем! нельзя тебе сейчас в бой! парнишку пожалей! ведь кормящая мать ты! – на что она лишь отмалчивалась, сцепив зубы, закусив губу.

И он опять видел, как стирает в лохани и гладит бабкиным чугунным утюгом, полных чадящих углей, она истрепанную, потертую в плотных швах гимнастерку, чистит щеткой сапоги, как втыкает длинный шомпол в ствол винтовки. В углу стояла сабля: саблю ей сам Чапаев за победы – подарил.

Сабля Пашкина была так остро наточена, что не дай Бог нечаянно сунуть палец под лезвие: палец оттяпает напрочь.

…Пули свистели, и мысли свистели подобно пулям, быстро и обреченно. Бойцы лежали в цепи, каждый думал о пуле. И молился: пуля, не тронь меня.

Молился и Лямин. Кому? Богу? Он даже не называл про себя Его имени. Пуле вот и молился: пулечка-дурочка, птичка-курочка, милая, хорошая, пролети мимо, не тронь меня.

И так каждый молился о себе.

А кто – молился о другом?

Вывести бы такого перед строем, показать бы всем: вот он, он о себе – не думал, о других молился.

Смерть – краткий миг. Если так, то она блаженна.

Смерть – долгая, неистовая мука. Такой ему не надобно.

“Пусть будет мгновенная смерть”.

Лежал, потом вскочил и перебежал, и залег за крохотный холмик, а в груди екнуло: смерть, и все, и больше никогда он не увидит – сына?

Своего или чужого, об этом он думать перестал. Властно, жестко сказал себе: Мишка, прекрати об этом страдать! Латыша, хоть он мотался рядом, он и видел и не видел. Смотрел на него, а получалось, что сквозь него.

Они оставили младенчика в Аксаково, у тех древних, молчаливых бабки и деда. Белобрысый внучок стоял у печки и ковырял ногтем известь, когда Пашка мялась перед бабкой, переступала с ноги на ногу, не знала, как начать. Потом сунула ей – из кулака в кулак – мятые, теплые бумажные деньги. Нате, возьмите. Сына моего сберегите. Я потом – за ним вернусь. Аксаково сельцо-то?

Бабка развернула большую, как простыня, цветную бумажку, поднесла к столу, поближе к тускло горящей керосиновой лампе, гладила ладонью – расправляла. Дед сидел на лавке, уронив белобородую голову на тщедушную журавлиную грудь: он с утра выпил и засыпал на ходу. “Где один внучок, там и двое, Хосподи помози нам”, – прошамкала бабка и громко задышала, и беззубо зажевала впалыми губами, и тихо заплакала.

А младенец, крепко запеленутый, лежал на взрослой кровати и нежно, мирно спал – у него еще не было колыбельки, а пьяница-дед плел щедрым языком, обещался сладить.

Они тогда вышли из избы, и Пашка быстро пошла, почти побежала – к коню, привязанному к пряслу. Добежала. Взлетела в седло. Пока он отвязывал своего коня – она уже скакала в степь, а там, вдали, виднелся обоз, его последние телеги, а впереди обоза черной, сизой, болотной человечьей лавой катилось войско, и он скакал за Пашкой, крепко сжав зубы, и ветер стирал, смахивал у него со щек стыдную слезную влагу.

*   *   *

…Сухой, противный, быстрый свист – будто ножом провели по чугунной сковороде. Он опять вскочил и, пригибаясь, перебежал – от куста к кусту. Все вперед и вперед. Все ближе и ближе. К кому? К чему?

К атаке.

“Сколько уж раз я в атаку ходил… и людей подымал…”

Зачем считать. Теперь не до счета.

Пашка – на коне. Под ним коня убили. Красивого, умного коня. Он только ногами задергал, заржал коротко, тоскливо – и вытянулся весь, и глаз один закрыл, а другой так и остался глядеть – мертво, холодно, темно. Пашка верхом, а он вот перебежками.

– Впере-о-о-о-од!

“Господи… сколько же раз этот крик…”

Цепь поднялась и тяжело побежала вперед. Сапоги внезапно стали громадными, чугунными.

“Как тот утюг… которым Пашка… гимнастерку гладила…”

Бежали. Потом крик:

– Ложи-и-и-ись!

Лечь, это же счастье. Это – роздых! А может, и жизнь.

Да, да, конечно, это она и есть, жизнь. Ты – живой, и ты – лежишь. К земле прижался. Земля тебя не обманет.

– Впере-о-о-о-о-од!

Поднялись. Бегут, винтовки наперевес.

И мимо – сбоку – по краю цепи – скачут: это красная конница, и сабли наголо, и там, там – Пашка!

Он еще видел ее, ее гладкого гнедого коня, ее скачку, бешеную, как ее дыхание, как ее прозрачные глаза, – бешеный галоп, и вся прижалась к конской выгнутой шее, – еще скакали все вокруг нее, опережая ее, стремясь настичь и разгромить, и уничтожить, и овладеть, – он еще видел ее впереди, хоть она, на коне, становилась все дальше, – как вдруг что-то в воздухе произошло нелепое, подломился сам воздух, его прозрачные, серые зимние слои сместились, хрустнули и стали осыпаться и валиться, и вся земля покрылась твердыми, слюдяными осколками воздуха, – а это Пашка падала с коня, и он, близоруко щурясь, видел это, падала так медленно, что нельзя было поверить в то, что она падает, – может, это ветер ее сорвал, а сейчас опять поднимет за руки, за плечи и крепко усадит обратно в седло, и она сама посмеется над собой, над сильным и дерзким ветром.

– Пашка-а-а-а-а-а!

Он так оглушительно закричал, что цепь подумала – он поднимает бойцов в атаку, и все повскакали, и рванулись вперед, а пулемет беляков будто обрадовался, зачастил, затрещал густо и жадно, и огонь сметал людей наземь, и они валялись и корчились на земле, обнимая и царапая землю, ударяя ее бессильными, полными боли кулаками, грызли полными боли зубами, – и рот Мишки, полный боли, выплюнул в черный огненный мир еще и еще раз:

– Пашка-а-а-а-а! Пашка-а-а-а-а!

Конь еще волок ее за ногу, застрявшую в стремени. Встал. Косился, раздувал ребрастые бока.

Цепь бежала в атаку, и клекотал пулемет, а потом вдруг умолк, и неслась конница, сверкали сабли, и пахло кровью, и продолжался ужас, не было ему конца.

Михаил, тяжело топая в намокшей талым снегом шинели, подбежал к Пашке.

Не было сил глядеть. Но глаза сами глядели.

От глаз не укроешься. Не скроешься от жизни, пока ты жив.

Вот, гляди: смерть.

Он встал на колени в грязь и намешанный конскими копытами, измолоченный сапогами снег. Хотел вытащить Пашкин сапог из стремени. Не смог. Выдернул из сапога ногу.

Она, как все солдаты, обматывала ноги портянками.

Так лежала: одна нога в сапоге, другая в портянке.

Скулы твердели. Глаза ледяно, жестко глядели в широкое, полное солнца небо.

Рядом валялась нагая сабля. Она не успела взмахнуть ею, повоевать.

Вокруг них, обтекая их, бойцы морем под ветром катились по полю в торжествующую атаку, и уже осиливали колчаковцев, и побеждали. Сырой, влажный и винный запах победы, запах крови, висел и плыл в холодном воздухе. Снег, лед, ветер, страх, счастье мешались и жгли, накатывали, отступали. Близкая весна плыла и горела совсем рядом.

И тут налетел сырой и серый ветер, опять все вмиг заледенело, зима взяла верх, Мишка дрожал всем телом под шинелью, под куцей гимнастеркой, под штопанным Пашкой исподним бельем.

– Пашка-а-а-а-а…

Бойцы убежали далеко вперед, ускакала конница. Мишка с Пашкой остались одни в зимнем поле. Ветер клонил и гнул Мишку к земле, мотал, как колокол на сгоревшей колокольне.

Он весь вдруг сгорел; выгорел изнутри.

Страшно было прижать к себе свою руку: войдет в пустое нутро, а там – горячий серый пепел.

– Пашенька… дролечка моя…

Медленно лег грудью на ее грудь. Прислушивался: а вдруг ее сердце бьется. Из-под его шинели вытекала на мерзлую землю, на взрыхленный снег ее кровь.

И вдруг как начал ее целовать, крепко, быстро, ее лоб, щеки, рот, шею, грудь, жесткое сукно шинели царапало и обжигало ему губы, а он обхватывал ее все крепче, и тряс, и сжимал, и вжимал себе в ребра, в грудь и живот, будто хотел втиснуть, влить ее в себя, слиться с нею, склеиться, срастись, – а она молчала, и голова ее мертво, тяжело клонилась на тонкой, уже безвольной шее и моталась серым, сивым латунным маятником.

Она была убита метким выстрелом.

Пуля вошла в сердце и сразу остановила его.

Она не мучилась.

– Ты… не попрощалась со мной…

Заревел быком. Оторвал ее от себя и силой бросил на землю.

Потом испугался, нежно обнял, как живую, сел, положил ее мертвую голову себе на грудь и все гладил, гладил перепачканную кровью ее шинель, и пальцы дрожали, как зимние птицы, на ветру. Снег вокруг них становился красным, пар вился над простреленной шинелью, над раной, над их голыми головами. Ветер вертел их волосы, играл с ними, смеялся над ними.

*   *   *

Латыш бросил копать мерзлую твердую землю, воткнул лопату в снег и отер запястьем пот с бледного лба.

Они оба, Мишка и Латыш, стояли над телом Пашки.

Пашка лежала перед ними на земле смирно, покорно. Смерть не исказила ее лица. Оно глядело с земли вверх – и с закрытыми глазами: глядело тем светом, какой Мишка увидал горящим у нее лице, когда она впервые кормила ребенка.

Глядело этим насильно отнятым у нее светом, всей неистраченной молодостью, бледностью погибели, ясностью судьбы. Все оборвалось, остались только: смиренный свет – у нее, и темная боль – у них, живых.

Рядом с Пашкой лежали ее сабля и ее винтовка.

– С ними – похоронить?

Вопрос Латыша прозвучал холодно и ясно. Он что-то еще сказал, да ветер взвился, свистнул и заглушил, скомкал голос.

– Нет. Отдадим винтовку бойцам. Саблю – я сам возьму.

– Хорошо. Тогда я возьму винтовку.

Скрестили глаза. Михаил отвернулся.

Страшно, до дрожи кадыка, хотелось курить.

А табака – не было ни крошки.

Оба смотрели в яму, ее выкопал Латыш. Глубокую и узкую.

– Гроба нет, – тускло выговорил Лямин.

– Будем так.

– И простыни нет?

– Как татарку, хочешь? В мешок?

Михаил шагнул назад. Прислонил ладонь ко лбу.

Отошел, разгребая снег носками сапог, к коню; покопался в вещевом мешке; вытащил рогожу, развернул ее, это оказался мешок из-под картошки. Зачем с собой захватил? И сам не знал.

“Вот для этого и взял. Чтобы – ее погрести”.

Латыш усмехнулся.

Лямин убил бы его за эту ухмылку.

Вспомнил, как калякали о нем охранники: Плюгавый во всех тюрьмах, где служил, и во всех войсках, где сражался, отличался невиданной жестокостью. Ненасытно убивал, жег, резал, истязал. И сам об этом рассказывал. И, рассказывая, – хохотал.

“Неужели она с ним ложилась? Или он ее – принудил? Убить пригрозил?”

– Да ведь мешок твой ма-лень-кий, – разделил слоги. – Она туда не вле-зет.

– Я… на голову его надену ей, – тяжело выдавил Лямин. – Чтобы она… не… задохнулась. И земли не видела. Черной.

Латыш снова ухмыльнулся.

Лямин отвернулся. Сжимал и разжимал кулак в кармане штанов.

Взял картофельный мешок, расправил его, присел рядом с Пашкиным телом; медленно, как во сне, натягивал мешок ей на голову.

Край мешка доходил ей до живота.

Теперь уже плоского, отрожавшего, – мертвого живота.

В слепом мешке, напяленном на голову и грудь, она походила на висельницу.

“Мертвая жизнь, это смерть. А может, смерть это тоже жизнь? Какая? Чушь не пори сам себе”.

Латыш взял Пашку за ноги: одну ногу в одну руку, другую ногу – в другую руку. Лямин подхватил ее, безликую, подмышки. Так ему было легче опускать ее в яму – он не видел ее лица.

Они стояли над ямой, по обе ее стороны, и держали Пашку. Надо было ее опустить; для этого надо было залезть в яму или подцепить Пашку на ремни; но яма была слишком узка и слишком глубока, и ремней у них не было.

– Бросай, – мертво сказал Мишка.

Латыш разжал руки.

Михаил постарался разжать руки одновременно с ним.

Пашка свалилась в яму все равно неудачно: немного набок, мешок зацепился за корень, торчащий из земли, и пополз наверх, и Мишка обмер – а вдруг лицо обнажится, – но шея открылась, а лицо – нет.

“Ты не должна это видеть, как я буду засыпать тебя землей”.

Лопата была одна на двоих. Ее взял Латыш. Лямин шагнул вперед и грубо выдрал лопату из рук Латыша.

– Я сам.

– Работай. Устанешь – скажешь.

Мишка махал лопатой. В яму ссыпались, летели черные комья. Пахло землей, корнями, гнилью, весной. Весна скрывалась рядом, за тем сыртом, за дальним курганом.

Махал лопатой, махал – и вдруг отбросил лопату от себя, сел на корточки, согнул спину, закрыл глаза локтем. Трясся.

Латыш наклонился, взял лопату и стал аккуратно засыпать землею яму.

Когда до края ямы уже оставалось немного насыпать земли, Латыш протянул лопату Мишке:

– На. Засыпь.

Мишка кидал и кидал землю, и скоро, быстро вырастал на месте ямы холм, а лопата все металась и металась, все летала, Мишка вонзил ее в черный холод земли и вскинул на Латыша глаза, и Латыш глядел на него, и они читали в глазах друг у друга: “Я тебе сострадаю. Я – тебя – понимаю. Я – тебя – ненавижу. Терпи”.

“Терпи… терпи… я так говорил ей… когда она рожала…”

Лопата сама вывалилась из рук. Черенок уткнулся в снег. Лоток, облепленный глиной, лежал на земле.

– Все?

Латыш опять усмехался.

– Все. Есть закурить?

– Нет.

– И у меня – нет.

– Что будем делать?

– Ничего.

Латыш наклонился и поднял с земли лопату. Носком сапога счистил землю и грязь с лотка.

Лямин стал мелко дрожать.

Он – в той недавней яме, необъятной, страшной, заваленной бревнами и хвойными лапами – голую Марию вспомнил.

“Обе в земле. Мария – в земле, и Пашка – в земле. Земля всех пожрет. Всех съест. Всех нас. Никто не уклонится. Не удерет. А мы?! За что бьемся! Где же – земля? Наша, наша земля? Где земля?! Где – свобода?! Есть ли конец бойне?! Да кому, кому она нужна, эта бойня?! Нам?! Или – им?! А кто такие они?! И кто такие мы?! Нет границы! Нет! Они и мы – одна земля! Одна плоть! И кровь тоже – одна! Все – одно! Все – едино! А мы… все убиваем и убиваем… убиваем и убиваем… друг друга… друг – друга…”

Тучи ошалело неслись над их головами. Ветер дул холодный, страшный, а земля была теплая.

Теплая и нежная. И – дышащая.

Дышала, раскидывалась под ними, – женщина, ласковая, могучая.

“Сколько мертвых брошено в нее… в жадину… и все равно зачнет… и – родит… новых людей родит…”

– Латыш!

Латыш стоял к нему спиной. Обернулся нехотя.

– Что кричишь?

– Ты спал с ней?

Латыш усмехнулся. Щелкнул ногтем по медной пуговице гимнастерки. На пуговице в дремном зимнем полумраке сверкнула под ветром пятиконечная звезда.

– А тебе не все равно?

– Значит, не скажешь.

Небо над ними вздувалось кусками серой шкуры, ветер, плохой скорняк, грубыми острыми ножницами все резал и резал эту мощную, лохматую баранью шкуру на новые, узкие и широкие лоскуты, кромсал, терзал. И снова шил, сшивал острой, насквозь, навылет, стальной и ледяной иглой.

Жесткие, железные лица людей алели от ветра, ненависти, горя, холода.

– Пашка, наш сынок, найду его, – сказал холодному черному холму на прощанье.

Махнул рукой Латышу: пойдем!

Но все стояли. Не в силах уйти.

Не в силах расцепиться, разорваться с этим небом, с этим ветром, с этим снегом, с этой могилой, – с этой землей.

*   *   *

В июне красные отбили у белых Уфу.

В сентябре, подо Лбищенском, погиб в бою Чапаев.

Комдивом Двадцать пятой стрелковой дивизии стал Иван Кутяков.

Кутяков жестко сказал им всем: воюем до последнего!

И рубанул воздух короткопалой рукой.

Они, бойцы, слушали, глядели и верили.

Время то бежало, задыхаясь, то ползло медной улиткой.

Время, насквозь прошитое смертной медью пуль. Щедро посыпанное серым, тусклым перцем пороха. Ешь не хочу.

А может, его уж и не было, времени-то; были только они, люди, время изувечившие, укравшие его сами у себя.

…Лямин отпросился у Кутякова в Самару.

Из Самары выбили белочехов, заплатив богатой кровью, да с юга на губернию двигались уральские белоказаки.

Лямин решил так: пока передышка, съездить в Новый Буян.

“Если сожгли село – хоть на пепелище посмотреть”.

Он до сих пор не знал, что с его домом, что с отцом, что с сестрой.

“Дай-то Боже, чтобы живы хоть остались”.

Шла, наползала из-за горбатых усталых увалов, снегами скалилась зима.

Трясся в вагоне. Сгорбился у деревянной стенки. Дремал, нахлобучив на брови папаху, да ушки на макушке. Винтовку и во сне сторожил.

Не ел, не пил: нечего было. Напротив крестьянин узелок на коленях развязал, творог из узелка – руками ел: Михаил чуть руку не протянул – попросить кусочек.

Крестьянин шамкал, медленно, с трудом прожевывал творог, все ел и ел, нескончаемо, нудно и соблазнительно. Лямин закрыл глаза, но чувствовал опасный, свежий и детский запах творога.

Соленая горячая уха затекала в рот. Он жадно глотал ее.

…понял – это его слезы.

*   *   *

Громадные зверьи спины Жигулей горбились, вздымались, опадали, морщилась и ходила огромными застылыми волнами земля, лишь прикидывалась незыблемой и вечной, – ледяная Волга мчалась, застывала первым непрочным льдом, могуче, сверкающе заворачивая на юг, прорезая собой допотопную, мертвую древность. Здесь в меловых осыпях светятся гигантские скелеты мертвых спиральных раковин; на обрывах из осыпей торчат, как патроны, длинные страшные белемниты; Мишка с парнями не раз находил их на берегу, в сыром песке, у кромки прибоя. Огольцы вопили: “Чертов палец! И еще один!” Размахивались, швыряли их в реку, кто дальше кинет.

Земля ходила ходуном и вздымалась под ногами лесным, мохнатым черным тестом, осыпалась каменной соленой крошкой, скользила под ногой нежной наледью, лепилась к подошвам то белой, то синей, то рыжей глиной.

“Рыжий… рыжий… я – бесстыжий…”

Шел в шинельке своей, с латаным вещевым мешком за плечами, штык горел на закатном солнце, по знакомой с детства дороге, – уже к Буяну подходил.

Ледок луж хрустел под сапогами.

Люди на пути попадались. И большие, и малые. Ему все равно было – дети, бабы, мужики, старики. Он не различал лиц, не видел глаз и рук. Роста не видел. Возраста.

С ним заговаривали. Он молчал. Так и шел молча.

“Они думают – я глухой. Да я, может, уже и глухой”.

Шел все быстрее, увидав первые избы. Все быстрее и быстрее. Все шире, бешенее шаг.

Уже – бежал.

Бежал и глотал слюну, внезапно ставшую густой, сладкой. Слюна забивала горло.

Подходил – к пустоте.

…ветер шевелил сухую траву на пепелище. Лямин глядел и не видел. Он не видел пустоты вместо дома, а потом увидел дом – дом стоял так крепко и мощно, вырастал из земли, неколебимый и веселый, как никогда; и вроде бы крашеный, и вроде обихоженный. Дверь стукнула, ветер ее сам открыл; и на крыльцо вышел заспанный Ефим, тер лоб и переносье сонным кулаком.

– Отец! – сказал Михаил мертво.

…не было никакого отца.

Он стал видеть. Медленно поводил глазами. Щупал ими землю.

Присел на корточки, взял в пальцы пепел, растирал в пальцах его. Холодный, черный и сизый, присыпанный снежной крупкой, как крупной солью.

Пепел незаметно становился пальцами.

Он сам медленно становился белемнитом.

Кто-то, кто был сильнее, мощнее его, хотел вколоть его, белемнит, острым концом в землю; засыпать землею и пеплом.

Встал. Отер черную руку о шинель.

Пошел по улице, глядя на еще живые, зрячие дома.

В иных горел свет.

Он сам не знал, куда шел – ноги, как умного коня, сами привели его к дому Ереминых.

Долго стоял, не решаясь войти, вцепившись в калитку. Толкнул калитку, прошлепал на крыльцо. Не крикнул, а просто сказал, скучно и негромко:

– Эй, есть кто живой?

Было понятно: есть. В хлеву мычала корова. Крыльцо подметено было, снег налетал на чистые доски, и голик, связанный из ивовых прутьев, скромно стоял, приткнутый к резному деревянному столбу.

Долго слушал. Мерз на низовом ветру. Серые, синие тучи быстро летели с севера, от Волги, накрывали холодным платом село, распадки, горбы лесистых черных гор. Серая, затянутая хрупким тощим льдом, изветренная земля вся продрогла побирушкой-сиротой, ее дырявая небесная шаль рвалась под ветром на ветхие куски конопляной мешковины, опять склеивалась, дрожа, в скорбную холщовую плащаницу, а снег утешал сироту, укрывал до горла, заметал толстым, густым одеялом.

Хотел уж идти. Внутри избы по половицам застучали босые, будто детские пятки.

На крыльцо выбежала рябая девчонка. Вытирала мокрые руки о фартук.

– Душка!

Девчонка подняла руки, как бы защищаясь. И глазами мелко моргала, до смерти испугалась; и рот открыла, уже для крика.

Лямин взбегал на крыльцо, уже обнимал ее, притискивал к себе. Целовал в пахнущий овсом русый затылок.

– Душка, Душенька…

Душка отодвинула от груди Михаила рябое лицо. Щупала его, как дорогую вещь, как если бы он был – часы, обнова.

– Минька… здравствуй… на множество лет… а-а-а-а…

И – в слезы.

Слезы бабьи, мелкие да частые, частый дождик, так близко непогода – лишь зазевайся, и посыплют.

Михаил тряс ее за плечи:

– Что?! Что…

– Ты видал свой до-о-о-о-ом?!

– Да видал. Видал!

– Спалили его-о-о-о-о!

– Как отец? Мать?

– Мама – дома-а-а-а… Отец – как ушел бить германцев, так и пропа-а-а-ал…

– Да чего ревешь-то, коровища?!

Опять обнимал, по голове гладил: ну все, все, все…

Душка шмыгала носом. Оспенные рябины тусклой рыбьей чешуей прилипли навек к зарозовевшему на морозце, корявому, будто из комков теста слепленному лицу.

– Ничего-о-о-о. Я все-о-о-о…

– Все, все. Как Наталья?

Душка утерла сопли и слезы ладонью, потом фартуком. Высморкалась в фартук и перекрестилась.

– Господи прости… Наталья? Хорошо. Лучше нас всех!

Он это понял по-своему.

– Умерла?! Что крестишься! А?!

Душка затрясла русой головой, и тощая коска у нее на затылке вмиг развилась, жидкие волосенки рассыпались по плечам.

– Да нет! Нет! С чего ты взял? Жива! Она – замужем! За Степкой Липатовым! У них в дому живет! Хлеб жует!

– Вот как. Ясно.

Он выпустил ее плечи. Опал весь, осунулся. Ноги не держали. Может, оголодал, и просто есть хотел сильно.

Сел на крыльцо, на приступок.

Душка глядела на его спину под сукном старой шинели. На грязную папаху.

На погоны Красной Армии. На согнутую шею, и на шее – медная цепка, крупные звенья; а там, под гимнастеркой, крест. Не звезда красная, а все равно Божий крест.

Плечи шинели встопорщились. Поднялись. Он шинелью, как земляной горой, хотел защититься от нового горя. А не было защиты; гулял ветер, выдувал со двора сор, мотал белье на веревке, сбивал с крыши проржавелые печные трубы.

Душка положила крепкую, уже сызмальства натруженную руку на болотное военное, грязное, в засохшей крови, сукно.

– Минька… Ну все, все…

Как он миг назад, так она теперь утешала его.

Хотел к избе Липатовых явиться. Наталью увидать.

Уже сами ноги туда понесли.

Остановился, сжал кулаки и сам себе тускло, жестко сказал:

– Нечего и видаться. Все прошло. Живи, счастья наживай.

Пошел по улице, начиналась метель, снег сек ему лицо, а лицо горело, он снял папаху и лицо ею вытер, и так шел, с голой башкой, папаха в руке, тяжело вдавливая в лед и грязь кожаные гири сапог, – шел прочь из села, прочь от родины, а под ногами, под сапогами все равно плыла грязью, пружинила стылой землей родина, и под горой зальделой рекой блестела – она, родина, и из туч сыпала она, родина, мелким злобным, больно кусающим снегом, – он уходил с родины, а родина цеплялась за сапоги его, за подошвы, ложилась под него мощным выгибом напитанной кровью и льдом и костями земли, крутилась под ним, дышала под ним, умирала и рождалась – под ним одним.

И он ярче всего, именно сейчас, знал, понимал: он – один, и родина – одна.

*   *   *

Размахивался вширь и вверх промозглый и холодный, как все в эту осень и эту зиму дни, серый, как шкура барсука, невзрачный день, когда Лямин, в кузове попутного грузовика, прибыл в село Аксаково.

Здесь, перед боем, они с Пашкой оставили в избе у неведомых стариков новорожденного младенца.

Он забыл улицы села, забыл дома; они все для него были и тогда, и теперь на одно лицо. Красный, медный свет керосиновых ламп, а может, свечей, а может, нищих лучин манко, зазывно, тревожно мерцал то в одном окне, то в другом. Он шел на свет, а потом шагал прочь от света.

Иногда он останавливался, оглядывался и глядел на свои следы, оставленные в свежем, за ночь нападавшем крупитчатом снеге.

Потом опять шел вперед.

Ремень винтовки давил, не давал дышать. Он расстегнул ворот шинели. Отогнул сукно от шеи. Ветер ему был вместо платка.

Подходил к окнам, вглядывался, топтался, опять отходил и шел, шел.

Голову кружило.

“Бабка… бабка… Как ее зовут… забыл…”

Да он и не знал.

Шел и слушал странную, невоенную тишину.

Будто не было на земле ни войн, ни революций, ни грохота танков, ни огня орудий, ни торопливого тарахтенья пулеметов и тачанок, – ничего.

А хоронились за зимними стенами крестьяне; и поедали, в долгие зимние вечера, запасы, что успели сделать палящим летом и рыжей, красной осенью.

“Жадные… куркули… едят… жить хотят…”

Остановился, весь краской залился: он забыл, что он – тоже крестьянин.

И так же, на зиму, с отцом заготавливал всякую снедь.

…У косых ворот стояла старуха. На голове – для тепла – аж три платка; сморщенное лисье личико выглядывает из-под навесов шерсти, острый нос щепкой торчит.

Его толкнуло к ней: узнал.

Подбежал. Вещевой мешок подпрыгивал на спине.

– Бабка… Бабка!

Наклонился и почему-то по-городскому, чинно поцеловал ей обе пахнущие горохом и ладаном сморщенные руки – сперва одну, затем другую.

И зачем-то, тепло и слезно, с комом в глотке, выдавил:

– Мамка…

– Сыно-о-о-ок, – протянула бабка, и вязаные вытертые платки медленно сползли с ее древней головы, обнажив старое серебро редких, гладко зачесанных волос.

Костяной маленький гребень упал в грязь. Михаил поднял его, сам в жиденькие седые волосенки воткнул.

– Узнала…

– Узнала.

– Жив мой сыночек?!

– Да жив, жив… што ты так орешь-то… ухи закладыват…

Вместе прошли в дом. Михаил толкся близ притолоки.

– Мамушка, дальше не пойду… грязный я. Наслежу.

– И наследи! Хосподь с тобой!

– Где он?

Озирался. Сердце колошматило сильно и зло, вылетало вон из ребер.

– Да ты походь… Походь… Сядь вот, отдышися…

– А дед твой как?

– Деда – на площади повесили, – буднично и даже скучно прошуршала бабка истертым, как ее платки, теплым голосом.

– А… внучок?

– А Митеньку стрельнули. Недавно. Сороковины уж прошли.

Сидел на табурете ровно. Бабка ушла в горенку. Ждал.

Что он думал в это время? О чем? Как?

Ни о чем. Это было впервые у него в жизни, что – ни о чем не помышлял; мысли взлетели и все, разом, улетели прочь, внутри все было пусто – съедено, выпито до капли, выжжено дотла.

Не человек, а пустое, сшитое из тряпок и сложенное из битых горшков, страшное и смешное чучело сидело на шатком табурете. Глядело в окно, и глаза застывали; вот они уже и стеклянные пуговицы, как тому и положено быть у чучела.

Хоть сейчас на огород ставь, и птицы в страхе разлетятся.

Бабка вышаркала из горницы, несла на руках ребенка.

Ребенок был спеленут туго, верно, чтобы ни ручонкой, ни ножонкой не шевельнуть, – лежал у старухи на руках и посапывал.

– Спит, Хосподи прости, спит, – сказала бабка и нежно улыбнулась беззубым ртом, в янтарном свете керосиновой лампы сверкнули голые розовые десны. – Уснул! А то орет… так блажит, хоть всех святых выноси…

Лямин хотел встать – и не мог.

Но все-таки встал.

И принял у бабки из рук младенца.

Он держал его на руках, а бабка все улыбалась, казала беззубые веселые десны.

– Спит! И отца даже и не чует… шельмец! А уж какой славненький, кохда… купаю ево в лохани… а он – холяком… так и вертится, так и крутится, ужом…

– Чем кормишь? – остатками голоса спросил Лямин.

– Да чем, чем! Всем, что под руку подвернется… Хосподь помохает… то хлебцем, то молочком… то кашкой на водице, себе варю, и он похлотает…

Лямин стоял с ребенком на руках и смотрел ему в спящее, спокойное лицо.

Маленький ротик. Маленькие брови и веки. Маленькие щеки. Все маленькое. А будет большенькое. Когда? Может, и его самого тогда уж на белом свете не будет. А вот он – будет.

А может, и он, младенец, умрет – от болезни, пули, взрыва, пожара.

Смерть – рядом. Смерть, она тоже жизнь, только мы не знаем, зачем она отнимает у нас наши тела.

…это уже шли, катились, перекатывались тяжелыми булыжниками мысли.

Они пришли, разрывали мозг, они опять владели им, и он опять не знал, куда от них деваться. Он был человек и мыслил, и это суждено ему было до конца дней.

“Конец дней! Где он? Где я буду? Где – мы – будем?”

Едва слышно шептал, чтобы бабка не слышала:

– Это мой ребенок, мой, мой, мой, мой…

Опять стоял и молчал. Гирьки ходиков ползли вниз, дотягивались до половицы.

Медленно, молча, не слушая бабкиного бормотанья, Лямин вышел, осторожно прижимая к себе спящего ребенка, на низкое, вросшее в землю крыльцо; спустился вниз, ощутил под сапогами устланную жестким снегом землю.

– Сколько же тебе? Годик ведь скоро? А как тебя крестили? И крестили ли? Крестика-то ведь нет на тебе? А может, есть? – горько шептал он, радостно, счастливо нагибая тяжелую голову над младенцем, и огнем горели надо лбом его красные волосы, и он мотнул головой и скинул папаху, папаха упала наземь, он стоял посреди зимы с голой горячей головой, держал на руках своего сына, и влажные капли вдруг поползли по крохотному спящему личику – это Лямин сронил слезы на лицо мальчика.

Ветер мощнел.

– Как же тебя назвали-то?.. И то, вот я дурак, отец твой, и не спросил… И – сам не назвал… бабке не сказал… Да ведь как-то тебя звать-то надо… Миленок ты какой… бельчонок… Колокольчик мой… Коля, Коля, колокольчик… Николаша… Николашка… рваная рубашка…

Ветер рвал с крыши солому.

Михаила прошиб пот: имя-то – царя.

“Царское имя будешь носить… а ведь я – царя – убил…”

Ветер нанес снег, он ударил из тучи жестко, щедро и страшно, почти как град, – яростно летела в лицо Михаилу, била его по щекам и губам жесткая, острая белая крупа, вонзались в кожу ледяные иглы. Он всею спиной передернулся под шинелью.

“Царь – убит… а ты – родился…”

И баба, лишь баба земная одна несет, чуть покачивая на широких, мощных плечах, на могуче выгнутом коромысле, эти ведра снегов, эту чистую воду рек и озер, эту грязь, этот хлеб, эти зарницы, дальние огни, все эти жизни и смерти.

Он на миг увидал – с коромыслом и ведрами – веселую, смуглую Наталью, потом – с саблей наголо, на скачущем наметом коне – Пашку.

И вдруг увидал Марию – она шла к нему медленно, радостно, сперва по снегу, по мерзлой земле, потом ноги ее стали отрываться от земли, от грязи проселочной дороги, и она уже шла по царским, золоченым, в лепнине, залам, потом по госпитальным коридорам, потом по утоптанной народом снеговой, столбовой дороге к могучему храму, потом по хвойному этому, страшному лесу, по бревнам и еловым лапам, наваленным на яму, где – нагие, изувеченные тела, потом выше сосен и елей, по облакам, по серым волглым тучам, и он ясно, хорошо видел ее крепкие круглые, яблочные плечи, ее сильные, налитые здоровьем и радостью руки, ее ясные, густо-синие, веселые глаза, и он шептал, заплетая пьяным от горя и счастья языком: Волга… Волженька… Волга моя… – и все исчезли, он стоял один на израненной, укрытой снежным саваном земле, и снег летел ему на голую встрепанную голову, путался в красных его волосах, рос двумя горками на плечах, падал на личико младенца, младенчик сморщил нос и чихнул, и открыл глаза.

Глаза ребенка глядели не бессмысленно. Они глядели подводно, подземно, ясно и небесно. В них переливался, сиял тот забытый людьми великий смысл, что и дает человеку на земле силы жить.

Будто бы он, малый младенчик, что-то такое знал, доподлинно и верно, всем маленьким существом своим, всей непрожитой жизнью, – истину.

И никто эту истину не смог, не сумел еще ни втоптать в грязь, ни расстрелять, ни вздернуть на виселицу, ни рассечь саблею в кровавые куски.

– Николаша… Николка…

Он стоял с ребенком на руках, снег щедро и обреченно заметал их обоих, и Лямин распахнул шинель и упрятал сына под шинель, закрыл его от снега и ветра горячей грудью. Так стояли. Ребенок заплакал, тихо и нежно, разевая рот, во рту дрожал его маленький красный язык, Лямин тихонько качал его и неловко напевал ему колыбельную, а он-то и колыбельных не знал, бормотал, гудел, что на ум придет, – чувствовал грудью, сердцем это родное, теплое тельце, и вот это и было одно, неубитое, не сожженное и не расстрелянное, единственное, что у него оставалось от всей его жизни, от всех искромсанных, расстрелянных жизней и от всех смертей: этот живой комок, неразумный, теплый, горячий даже сквозь пеленки, пахнущий нежной мочой, жеваным хлебом и коровьим молоком, – его сын, Пашкин сын, Николай, – посреди бесконечной войны и обильно политых кровью полей, – его малый ребенок на его руках, под ветром и снегом, посреди его родной, черной, горячей, горящей земли.

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Окончание

Top