В ОТВЕТЕ ЗА ВСЁ
Вместо предисловия
Я исполняю свою мечту.
Это роман, и одновременно это не роман. Это смещение времён и серьёзная игра со Временем.
Это будущее, откуда люди исподлобья глядят в прошлое, на нас, и в собственное будущее, что явится много веков спустя после того, как их жизни оборвутся. Память Земли и древние письмена. Многоглавый, многосердый народ и одинокая судьба. Народ, он там, далёко, стал иным, но он не утратил способности яростно страдать и молча одолевать страдание. Конец света, он же начало, ибо во всяком финале таится неведомое начало, точка отсчёта. Очаг и ужасы. Мощь — и слабость, детская жалость, беззащитность. Живое хочет, чтобы его пожалели. Живое становится историей рода, видениями семьи, ступенями, по которым поднимается страх забвения, перерастая в смелость помнить и в счастье опять забывать, теперь уже бесповоротно. Драки, молитвы, нарушаемые законы, а внутри Земли — суждённое всем Пекло, и горе тем временам, когда огонь пронзит все инфернальные круги и вырвется наружу.
Эта книга настолько же антиутопия, насколько голый, абсолютно нагой реализм. Она настолько же безумна, насколько разумна и печальна. И непредсказуема. Для автора и для вас. Вы захотите от неё спрятаться, укрыться. Потому что не всякий всей шкурой и всем нутром выдержит натиск новой Революции и новой Войны.
Да, мы ничего не знаем ни о предсказанной битве Мары, ни об Армагеддоне, которым всем канувшим в прошлое тысячелетиям прожужжали уши.
Эта книга многонаселённая. Она есть разворачивающаяся в пространстве-времени многофигурная композиция. Знамя с кровавой вышивкой, многоликий алый бархат, золотые кисти на ветру. А по правде здесь два героя. Это любящие люди. Так, наверное, и должно быть. Любовь не убьёшь, она воскреснет из пепла, из Пекла, как воскресали все боги. Здесь есть Бог и есть Супротивник. Мы можем увидеть рожу Антихриста, можем пировать в его Дворце, можем бежать вместе с восставшим народом, в который от сотворения мира раз, брать этот ненавистный Дворец. Лететь в полнейшей темноте в железной сигаре, иллюминаторов нет, и невозможно определить, это сон или подлинный живой Космос. Что за тонкой стальной стенкой? Неужели всё повторится? И очерчена вечная орбита, и не разорвать её?
А если напрячься? Если разрубить? Ведь есть топор, есть нож. Пусть даже закончатся бомбы и снаряды.
Это книга про Землю, Небо и Иномирие. Не бойтесь, тут никакой философии. Тут в одном котле варятся простая суровая жизнь и эмпирей, жилище блаженных. Ноги уходят глубоко в размытую дождями почву, месят грязь, роем летят пули, с небес густо валится смерть, а над грязью и кровью восходит солнце. Просто — солнце. Человеку нельзя смотреть на него. Но он смотрит всё равно. И слепнет. И стонет. И прозревает. И радуется. Солнце — адское Пекло и райское прощение.
Я этой книгой прошу прощенья у всех, кто страдал и умер на родной Земле в безвестии и безлюбьи. Кто нашу землю — от врага — защищал. Конечно же, это книга Любви, ведь от неё всё начало быть.
Вот предательство, вот хищное нападение, вот голод и жажда, человек их утоляет, даже если ему кричат: остановись! А он бежит! Торжествует! А иной останавливается. Как вкопанный. Застывает: в горечи, спокойствии. И отворачивается от яств, питья, денег, наслаждений. Потому что перед ним внезапно встает Бог, прозрачный, призрачный, Он улыбается и показывает на небо. Мы все ответственны перед небом. И перед землёй. И даже перед Пеклом. И у нас у всех есть шанс побороться за счастье. Пусть равенства нет. Пусть нет абсолютной свободы и тотальной справедливости.
Но счастье — есть.
За него Любовь отвечает всей кровью.
И пусть кровь льётся, льётся, льётся. Мы омываем ею чудо жить. Все, кто ложится в землю за родной народ, обретают истинную святость. Их же имена, Господи, Ты сам веси.
Да, я исполняю свою мечту, и помогает мне в этом мой давний друг, издатель портала «Наша среда», поэт, культуролог, литературовед, общественный деятель Виктор Коноплёв. Каждую неделю, дорогие наши читатели, мы будем показывать вам очередной фрагмент книги «РЕВОЛЮЦИЯ». О сюжете не говорят, книгу просто читают. Клянусь, скучно не будет. Но я пишу не для развлечения, и я этой работой не развлекаюсь. Я в этой книге живу, и долго ещё буду внутри неё жить; леплю её, переплываю её, высекаю её из камня, рисую собственной кровью и болью, варю из жидкой стали, покрываю бешеными поцелуями, иногда даже проклинаю. И опять люблю. Она — я, и я — она.
Не могу сказать больше и лучше. Да и не надо.
Будущее глядится в моё зеркало. Я сама наносила на его испод серебряную амальгаму.
И я отвечаю за всё, что произойдёт.
Что сейчас — с нами — происходит.
ПРЕЛЮДИЯ
Слишком тесно. Слишком темно. Слишком трудно дышать.
Моя последняя возможность нечто сказать. Кому? Нечто подумать. Зачем?
Я во тьме, в пустоте, я глуха и слепа, но я ещё могу говорить — себе и пустоте.
Пустоте и себе.
Это всё равно.
Мир над Временем — это тесная душная капсула, тут черно, непроглядно.
Но я хорошо сознаю: Время есть, только оно уже где-то идёт, без меня.
На Земле?
Земля летит в черноте. И будет лететь. И будет над ней Солнце всходить. Есть ли на ней теперь жизнь?
Даже если сейчас жизни уже нет, если её люди убили, она возродится.
Жизни преград нет. Предела нет.
И всеобщей гибелью мы платим за грядущее торжество упрямой жизни.
Но твоя-то жизнь, твоя? Одна, отдельная? Драгоценная?
…тесная капсула. Трудно дышать.
Если это посмертие, я ещё сильнее поверю в Бога.
А все люди там, на Земле, только думали, что они верят в Бога. Они обманывали сами себя. На самом деле они просто бежали. Бежали, бежали, бежали, задыхаясь. К обрыву.
Стада овец, полчища свиней дружно, кучей, бросаются с обрыва и себя убивают.
Но люди — не свиньи. Люди — не свиньи. Нет.
Тогда почему…
Я лечу в пустоте, и я не понимаю, жива я или меня нет. Мать однажды сказала мне, что после смерти мы окажемся на Том Свете, и, возможно, он так же реален, как и Этот. Я посмеялась: это всё сказки! — и забыла. А теперь вспомнила. Мне тяжело. Переживаю жизни всех, кто страдал. Корчусь не в пустоте, а на залитой кровью земле, изрезанная пытальными ножами. Хриплю. Выталкиваю изо рта ругательства, и они рвут мне рот и красно, пылающе стекают в грязь. Меня пинают под рёбра, бьют лицом о землю, чтобы я ела грязь. И я — её — ем. Она — моя земля. Давлюсь. Скалю зубы. Я уже зверь, и вся моя волнами встающая кожа понимает: не выбраться. Значит, надо любить грязь и молиться ей.
Я кричу сквозь грязь, зверино воплю, и грязь забивает мне рот.
Я на табурете, стою под виселицей. Тяжко, толсто свисает мощная петля. В неё продевают мою шею, и шея чует шершавость грубой веревки, больше похожей на морской канат. Я — одинокий кнехт, и грубо швартовы бросают, чалят к пристани лодку. Но скитальной ладье ко мне не пристать. Не привалиться мокрым водорослевым боком. Сейчас ударят ногой табурет, и сожмётся вокруг шеи промасленный канат; и всё на свете сожмётся в один кулак неведомой боли. Говорят, при повешении ломается шейный позвонок.
Не надо! Я хочу сама! Я хочу…
…дожить. А мне не дали дожить. Мы удрали.
От всеобщей смерти.
Кто это «мы»? Разве со мной кто-то есть?
…Страх. Жестокость. Боль. Ложь.
Они со мной.
Я хотела избавиться от них.
Моя капсула — что она? Сон? Смерть? Настоящее? Прошлое?
У людей никогда не было будущего. Мы лишь мечтали о нём. Или проклинали его. Или воевали за него. Всегда — за то, чего нет и быть не может. Потому что явится другое. То, за что никто не воевал.
Но я так хочу радости! Так хочу правды!
А правда разрезана на куски, посолена, поперчена, положена на хлеб с прогорклым маслом, и Тот, Кто владеет теперь Миром, ест её, жуёт, смачно, чавкая, нагло, утирая рот рукой, подмигивает нам, грешным, смеётся сквозь непрожёванный правдивый ком, бессмысленно, трусливо катающийся меж зубов.
Мы там, на Земле, не пытались бороться за правду. Мы сами были правдой. Мы не боролись за самих себя. Мы просто бежали — летели — ползли, задыхаясь — вперёд, вместе со всеми, вместе с Временем.
Теперь, в пустоте, понимаю: мы бежали назад.
Назад, как вперёд.
А правда? Где она?
…оглянись. Узнай её. Она ходила по площадям. Босая. Простоволосая. Она брела по военному полю, перевязывала раны солдатам, утешала умирающих. Легчайшая горячая рука на предсмертном потном лбу. Солдатик, потерпи! Сестра, а что там? Боюсь помирать. Не бойся. Там — благодать. Там ты будешь вечно жив.
Она переселялась в разных людей. Скиталась по судьбам, по сердцам. Билась под чужими рёбрами. Так она была всем родной. Человек, что жил жизнью правды, сам не знал об этом. Он неистово сражался за неё, а она — была — внутри. Зачем искать? Зачем бегать по свету, взрывать царей, топить в крови гекатомбы орущих людей? Правда, вот она. Шепчи о ней: читай её древние, кровавые письмена вслух. А хочешь, и молча. Это уже всё равно.
…слепну от черноты. Тьму не прошить ищущим взглядом. Закрываю глаза. Из-под век течёт солёный свет. Но я — его — не вижу.
Во тьме чувствую Иное. Иное бездвижно. Оно лежит, мёртвое или живое, рядом со мной. Пытаюсь дотянуться. Тяну руку. Рука превращается в рыбачий багор, в иссохшую зимнюю ветку. Не дотянусь. Знаю: тут жизнь. Убитая ли, живая. Я — чувствую — её.
И тут — я — вспоминаю.
…мы бежали по кипящей улице. Люди обратились в многоглавый кипяток, брызгал пот и дождь, летели крики и птицы. Все толпились, мокрые насквозь, вопили, блажили, напирали друг на друга.
Мы, двое, крепко держались за руки.
И мы ещё могли бросать друг в друга слова, как горящие головни из печи.
— Кира! Быстрее!
— Куда мы, Рик?!
— На станцию! Там поезда! Надо уехать!
— Куда?!
— Я не знаю!
— Денег нет! Купить билеты!
— Все садятся без денег!
— Машинист не повезёт!
— Проводников нет! Всех убили! А живые тоже бегут!
— Поезда мёртвые!
— Оживут!
— Не успеем!
— Успеем! Кира! Верь! Успеем!
…и я — верила.
Рядом лежит Рик. Наверное. Не знаю. Догадка может умереть в любой миг. Чёрная капсула летит в чёрной тишине. А может, стоит на месте. Нет. Всё на свете движется. Всё повторяет неустанное круговращенье всего. На Том Свете наверняка не думают. А просто тихо спят в полнейшей темноте.
— Рик… Дышать, как прекрасно дышать… Небо синее… я вижу сквозь небо… Вода. Её так много. Пью… и сейчас захлебнусь. Радостью. Солнце радуется. Мы спасены. Мы…
Молчание мне в ответ.
— Рик… я всё вру… Мы сами убили себя. И нам… недолго осталось. Я никогда не найду…
Умолкаю. Я хотела сказать Иному: никогда не найду во тьме вторую Землю. Такую, какой наша — была.
Ты однажды рассказал мне о мёртвых планетах. Они прежде были живыми, там жили чужие другие люди. Весёлые, грустные, всякие. Рождали детей. Хоронили друг друга. Я слушала, как сказку. Да это и была сказка на ночь. Ты обращался со мной как с ребёнком, и мне нравилось это. Мы хотели детей. Не успели.
Ты говорил мне о чужих оружейных складах, о чужих смертоносных ракетах, о восставшей отчаянной, иноязычной толпе, о последнем огне, который охватывает одним объятием чужую безвестную землю. А иной раз, вздыхал ты, место огня заступает страшное излучение. Оно пропитывает всё живое, как вино пропитывает святой хлеб, и хлеб набухает новой кровью нового страшного, тысячеглавого Распятия. А там, у них, у чужих, есть Бог, робко спрашивала я. А как же, опускал ты голову и прятал глаза, есть, конечно, есть, как же без Бога.
Почему ты прятал глаза? Ты боялся, что я от твоего взгляда неутешно заплачу?
И я тихо спрашивала тебя: если есть Бог и у чужих, почему Он им не помог?
И ты тихо отвечал: и нам, Время придёт, не поможет.
Я брала тебя за руку, и из руки в руку переливалось прошлое тепло и будущая кровь.
Ты сжимал мою ладонь.
Всё написано в древних книгах, говорил ты.
А ты читал древние книги, шептала я. Они сами читали меня, ты отвечал.
Рик, если ты рядом, Рик, мы летим, мы стремимся вперёд, а может, назад. Ты говорил мне о древнем пророке, у него мудрёное имя. Он предсказал все наши войны, революции, восстания и землетрясения, голод и болезни, пороки и обман, многоликие убийства. Я слушала тебя и дивилась. Я забыла имя провидца. Но я помню, я спросила тебя: значит, он видел Время? Да, гордо сказал ты, он видел Время. Не только видел, но и варил его в громадном котле. В собственном соку. Время стало его проводником, оно хватало его за руку и тащило за собой, оно приказывало ему, и он надевал рубище своё и спускался за Временем в Ад. А что такое Ад? Это воронка. Она уходит глубоко под землю. Но, знаешь, Ад может вырваться из-под земли и наступить на земле. А можно ли избегнуть Ада? Нет. А можно ли убить его? Ну, подстрелить, как зверя? Взорвать? Отравить? Землёй забросать? Нет. А для чего Ад существует? Чтобы мы дрожали?
Ад не вне нас. Он в нас. Но ведь и Рай — в нас.
А что такое Рай?
Рай — радость. Чистая вода. Пей, плыви, люби.
Рик, лежи, не двигайся. Я с тобой. Мы вдвоём. Уже удача. Там, на Земле, всеобщая война, она называется другим словом, я забыла. Я вспомню. Мне чудится: я здесь, во тьме, в диком платье, сделанном из мешка, дыра для головы, две прорези для рук, подол бьёт по пяткам. Щупаю мешковину. Это вот так я ходила по земле? Ничего подобного, у меня была хорошая, крепкая, хоть и не слишком модная одежда, я покупала тряпки на рынке, на распродажах, иные шила сама, неуклюже, смеясь над собой, скусывая нитки, как гнильцу со спелой груши. Кто напялил на меня этот дырявый мешок? Ты? Зачем? И когда? Не помню.
Я много чего не помню.
Но вспомнить — надо.
И я вспомню.
Мы ведь жители Ада. И мы летим в Рай.
Ты говорил мне об Аде, но ни слова о Рае.
Я жила в Раю. До рождения. Но я ничего не помню.
Я — здесь и сейчас — в кромешной тьме — вспоминаю.
Из чего состоит Мир?
Враждебные вихри звёзд закручиваются в снежный клубок. Тебя заметет звёздами. Тебя под слоем звёзд похоронят. У тебя есть надежда воскреснуть. Распахнуть светлые глаза и стать звездой. Если нырнуть во тьму, досягнешь до её несчастного дна. Там тоже шевелятся чёрные звёзды и тёмные планеты. Копошатся, слоняются чёрные живые существа. Они невидимы для нас. А мы — невидимы для них. Нам никогда не обняться. Если нельзя обняться, при встрече ли, на прощанье, зачем тогда всё?
Мир Видимый и Мир Невидимый — вот и вся тихая, бессловесная песня. О них всю жизнь и поём. А потом приходит наш час. И взрываются люди изнутри, и рушится храм людской, и валятся на горящую землю люди-кирпичи из плотной вековой кладки, и там, внутри взорванного земного храма, — вот они, двое, оставшиеся в живых. Дрожащая девчонка и бледный, в монашьем капюшоне, с безумным взором парень, ей суждённый проводник. Девчонка не слепая, но парень её ведёт. Спасает? Губит?
Он показывает ей устройство Мира.
Есть Время. Есть простор. Есть две Вселенные: многозвёздная и непроглядная. Они слишком велики, чтобы человеку можно было их вообразить или увидеть во сне.
И есть меж двух Вселенных пространство, где Времени нет.
Если мы туда попадём, случайно или намеренно, нам уже не выбраться.
В безвременье всё замирает: жизнь, смерть, война, мир, дыхание, любовь, ненависть, боль, счастье. Ничего нет.
Даже притяжения звёзд и планет — нет.
Разве можно пройти сквозь безвременье? Пронизать его телом? Лучом?
Никогда.
Мне кажется, мы летим прямо туда.
Закрой глаза, говоришь ты мне безмолвно, гляди на радость.
…я хочу увидеть радость — и не могу.
Взамен радости я вижу бурленье улиц, перекошенные лица людей, костры, пылающие на площадях и в подворотнях. Я вспомнила, как называется ночной котёл, кипящий людьми.
Революция.
К чему мне знать имя? Ты читал мне древние письмена, похожие на вязь чёрных и красных звёзд. От слов шёл золотой свет. Я спросила тебя тогда: кто это написал? Ты улыбнулся: никто не знает имени.
Счастлив безымянный.
Зачем я вспомнила здесь, в чёрной капсуле, наши с тобой имена?
…я вижу будущее. Оно одето в мой ветхий холщовый мешок, в него вдеты мои руки и ноги, а лик его сияет, и я гляжусь в себя, в радостное старое зеркало. Амальгама истёрта. Вытерт до стыда серебряный испод. А я вижу красоту. Я вижу широкое мирное поле, рожь колышется медленными медными волнами, далеко светит потусторонним скелетом расстрелянный храм, я иду по полю, оно окружено праздничным разнотравьем, а мне навстречу идёт, парит в полдневном мареве памятник. Затерян в полях. На него отовсюду идут-плывут люди, как на маяк. И я иду. И памятник идёт. И кто из нас живее, я не знаю.
Всё ближе; вот я вижу бронзовый танк, вот различаю двух танкистов, у грозной машины стоящих. Вот я вижу под бронзой шлемов их лица. Один — мужчина. Сдвинул шлем на затылок. Бронзовый пот течёт по лицу. Другая — женщина. Да нет, девчонка. Вместо камуфляжа на ней бронзовый мешок, он вечно развевается на степном ветру. Одну руку девчонка поднесла к лицу; она хочет сдёрнуть шлем, чтобы слаще ощутить горячий ветер. Из-под шлема летят по ветру бронзовые волосы. Расплелись косы. Они свободны. Жизнь свободна. От бесконечной смерти. Рожь колышется. Небо падает в сердце всей синью недавней боли. В поле тихо, лишь вспыхивают в золоте синими пронзительными звёздами потусторонние васильки.
Я, в холщовом мешке из-под картошки, а может, зерно в нем хранили, медленно подхожу к торжественной бронзе. Разве мы были такие? Кто нас придумал? Каждое Время рождает своих героев. И каждое будущее рождает своих. Это не мы, Рик. Это те, кто сражался за Рай и погиб.
Я встаю на колени перед бронзой далёкой войны и молюсь Богу. Я знаю, надо креститься. В будущем мало кто это знает и помнит. Те, кто помнит, о Боге тихо плачут. Я не плачу. Я благодарю Бога, что на Земле всё хорошо, на нашей Родине светло, волнуется рожь, лазуритами, синими слезами стекают, сверкают васильки. Нас с тобой уже никто не помнит в лицо. Нас забыли.
Эти бронзовые танкисты, да, возлюбленные. Мужчина так нежно глядит на девчонку.
Эта сияющая на Солнце бронза ничего не знает о гибельной вечной тьме.
Рик, слышишь, Революция и Война — близнецы.
Пока мы летим в никуда, я хочу вспомнить о них.
…я вспомнила.
…я оглянулась тогда.
Светящийся круг. Стекло. В него можно смотреть. Я смотрю. Я вижу.
Тёмно-синий, местами сизо-голубой, голубиный шар, он катится, перекатывается в довременной мгле яркой, режущей глаза горошиной, нет, сине-сизой сливиной, нет, ягодой голубики, сейчас ворон склюёт, и внезапно весь он покрывается жёлтыми, алыми оспинами огня, рябью страшных вспышек, я распахиваю глаза шире, больно зрачкам, таращусь старинной фарфоровой куклой, щурюсь зверем в засаде, гляжу, не отведу глаз, вместо глаз уже ослепшие чёрные дыры, просверлённые болью в мыслящем черепе, голубиный родной шар охвачен огнём, охвачен весь, вся живая суша, только густо, дико синеют океаны, качаются в колыбели гигантские цунами, плещут и хлещут, бьют сумасшедшую землю по пустынному, перекошенному, выжженному лицу, а взрывов всё больше, они всё гуще ложатся, уже вся, родимая, единственная, покрыта ужасающими кострами, это наша отчаянная Революция переросла в последнюю Войну, а может, не в последнюю, люди, зачем, люди, давайте надеяться, даже когда надежды нет, люди, давайте всё равно любить!.. — а любви тоже нет, её взорвали, её сожгли на площадях, её казнили, её — забыли.
— Рик! Рик!
Он подплывает ко мне сзади. Зажимает мне рот рукой.
— Любовь! Где ты! Любовь…
— Не кричи. Бесполезно.
— Рик!
— Не смотри. Плачь. Легче будет.
— Рик!
— Мы-то ведь живы. Мы — спасены.
— Мы?! Мы уже мертвецы! Без еды! Без воды! Воздуха мало! Нам осталось… сам знаешь!
— Молись.
— Кому?!
— Богу.
— Зачем мы здесь?!
— Тише. Мы улетаем. Мы прощаемся.
— Проклятье!
— Плачь.
— Не могу!
— И я не могу.
— Всё кончено!
— Нет.
— Да!
…да! Да! Да! Да…
Рик трясёт меня за плечи.
— Проснись, любимая. Оденься. Спустимся в подвал.
Я одеваюсь, как во сне.
Где сон, где явь, уже не знаю.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. НОЧЬ
Кирпичная стена дома отсвечивала красным, страшным. Она излучала межзвёздный мороз.
Эти двое жили в старинном доме давно, тут жили и юнцы, и дети, и старики, чьи-то деды и прадеды. Давненько уже не строили дома из обожжённого в печах кирпича. Когда Кира проходила вдоль красной стены и впотьмах, поздним вечером, нашаривала рукой дощатую дверь подъезда, она вздрагивала: и дверь старуха — слепая, немощная, деревянная.
Дерево дышало теплом. С дверью можно было говорить, как с человеком.
Кира не успевала с дверью поговорить. Она тянула её на себя, проскальзывала в подъезд, поднималась по лестнице, прижимая к животу бутылку с добытым пакетом молока, тремя помидоринами и куском колбасы.
Пластмассовые помидоры, картонная колбаса, меловое молоко. Всё было ненастоящим, но люди давно привыкли. Мало кто помнил настоящую еду.
Однажды, поднимаясь к себе на этаж, она упала на лестнице. Помидоры весело укатились вниз по ступеням. Разбились искусственные яйца. Кира выпачкала брюки в желтке. Широкие, как парус, короткие, по колено, брюки жалко болтались на её худых ногах. Она миг смотрела на сотворённое безобразие, потом стянула с себя рубаху и тщательно вытерла ею выщербленные ступени. Подобрала помидоры. Положила в поноску. Ей дверь открыл её парень, поджарый и высокий, в усах и бороде, с режущим, бритвенным взглядом, полоснул по ней глазами: что с тобой?! Почему ты голая?! Она бросила грязную рубаху под ноги. Вытерла о неё сапожки. Я голая потому, что я погубила нашу еду.
«Не плачь, я сварил рисовую кашу».
«Мне осточертел рис».
«Давай я пожарю помидоры, посолю. Соль и масло ещё остались».
На улице стреляли. Далеко или близко — это уже было неважно.
Трещали выстрелы, и они отвыкли вздрагивать, когда слышали их.
Они жили в краснокирпичном доме с детских лет, и они были соседи когда-то. Кира, дочь врачей, ребёнком уже умела попасть в надутую под жгутом вену толстой, как спица, иглой. Рик появился на свет в семье работника, удравшего с мебельной фабрики в дымном таёжном городе. Отцу Рика отрезало станком руку, он ходил с заклеенной пластырем культёй, с озлобленным, вечно ищущим правду взглядом, и бесконечно курил древнюю трубку, заталкивая в неё большим пальцем сушёную траву. Чтобы его не отыскали, он взял себе другое имя и подделал удостоверение личности. Это стоило дорого — нескольких лет ночной работы, где лилась чёрная кровь и лязгало светлое железо. Мать Рика умерла от новомодной инфекции — синей чумы. Пандемию удалось остановить. Всем поголовно делали инъекции. Иных после укола рвало, и рвало до тех пор, пока не умирало дыхание. Медики глядели на молчаливых людей, идущих на опасные прививки в Больничные Дома, как на стадо. Медики устали.
Устали лечить людей.
Наступило время, когда все устали делать, что должно. Учителя устали учить. Землеробы — сеять и собирать урожай. Врачи — исцелять. Ученые — изобретать. Военные устали воевать; все войны наблюдатели Времени записывали в специальную книгу, выстраивали по ранжиру, по степени важности и жестокости, и можно было сравнить, какая война ужаснее и полезнее.
И явились ленивцы; они не хотели работать. Не хотели ни за что отвечать. Они смеялись над теми, кто ещё работал, и цедили сквозь зубы: работайте, работайте, посмотрим, сколько вы проживёте, рабы, и сколько мы проживём! А что вы будете есть, спрашивали ленивцев работники. А мы будем есть вас! Так отвечали ленивцы, и так делали. Они силой и хитростью отнимали вознаграждение у работников, покупали еду и питались, и одевались, и развлекались. И пили пьянящие напитки — хому, хао, настойку из герданики.
Так люди разделились не на расы, а на слои: один слой жил за счёт другого.
Впрочем, Рик говорил Кире, что так было всегда.
«Тут ничего нового нет, пойми, один всегда сжирает другого. Всё так просто».
Сначала они пребывали детьми, наивно верящими всему, что им скажут большие; потом детская шкура стала больно лопаться на них, трещать по швам, и слишком трудно было становиться взрослым — в мире взрослых за труд платили призрачными цифрами, они молниями вспыхивали на ладони после окончания трудовой смены, а у тех, кто не трудился, ладонь сверкала голой кожей и солёной испариной, сиротская и пустая. Для того, чтобы купить в Товарном Доме пищу, надо было поднести ладонь к железному ящику. Внутри ящика пищала мышь. В детстве Кире казалось: там сидит маленькая беленькая мышка, попискивает жалобно, просится на волю. Кирина мать, прислоняя ладонь к ящику с невидимой мышью, держала уже тяжёленькую Киру на сгибе руки, потом опускала наземь, и хмурая Кира следила, как мать кладет в бумажный, грозно шуршащий пакет ненастоящие яйца, поддельную рыбу, месиво странного фарша цвета сирени, хлеб из опилок.
Кира верила, что всё — настоящее.
Обманный мир вокруг гляделся настоящим, и взрослые, прекрасно зная, что нет, не настоящий он, приказывали детям верить во всё, что увидят.
Однажды умерла мать Киры, молчаливая врачица, что в больничной шапке цвета травы ходила по улицам в жару и холод; её сожгли в громадной Бессмертной Печи на главной площади города, и Кирин отец, оставшись один, пристрастился к дурманной хоме. Он глотал из бутыли мутную хому уже каждый вечер. Просиживал за столом, бутылка напротив, ночь напролёт; стучал по столу кулаком; падал со стула с грохотом. Кира плакала, поднимая его, хмельного, с каменных плит: если он долго лежал на камнях, он громко и хрипло кашлял, пугал кашлем Киру по ночам, ей чудилось, так кашляет больной волк. Про волков она читала старинную книжку. Страницы истрёпаны, порваны, а волки бежали по бумаге совсем живые. Волки казались ей чудом. Она никогда не видела зверей, и очень редко — птиц. Птицы летели над городом высоко, под облаками, нельзя было рассмотреть, как они устроены. Пьяный отец рисовал Кире птицу: вот крылья, вот хвост, вот клюв. А клюв зачем? А чтобы выклевать глаза непослушным девочкам.
Отца за пьянство выгнали из Больничного Дома. Он пошёл к реке, взошёл на крутой, как колесо, мост, перегнулся через перила и утопился.
Жечь в Печи было некого. Вода, как волк, съела всё, до косточки.
Кира осталась одна и стала голодать. Её, отощавшую донельзя, встретил на лестнице Рик.
«Стой!»
Она послушно встала.
Он подошёл к ней сзади. Все кирпичи старого дома внимательно смотрели на них.
Ещё не взрослые, уже не дети.
«Ты что такая хлипкая?»
«Ничего».
«Хочешь поесть? У нас есть».
Он взял Киру за руку и повёл к себе.
В квартире Рика на раскладной койке лежал его отец с обмотанной грязной марлей культёй. Что с ним? Дремлет. Обрубок воспалился. Я дал ему попить горячего и таблетку завикода. Садись вот лучше поешь.
Рик нарезал слишком блестящие огурцы, настриг в тарелку кукольный лук. Кире показалось: он разбил ёлочные игрушки и насыпал в тарелку кучу малу из осколков и блёсток. Полил маслом из бутыли с кривым горлышком, а ей показалось, это горючее для железных повозок. Она села на табурет, покачнулась, придвинула к себе тарелку ближе. Рик положил перед ней горбушку хлеба.
На столе странная лампа из позабытых времён слабо освещала трапезу. Внутри стеклянной колбы тихо мерцал и вздрагивал живой огонь.
Кира запустила зубы в опилочный хлеб и пробормотала с набитым ртом:
«Что это?»
«Керосиновая лампа. Отец привез её из деревни».
«А что такое деревня?»
«Место, где живут люди на настоящей земле. Народ. Они держат в сарае настоящих животных, а по осени их закалывают на мясо, а ночью приходят волки из лесу и нападают».
«А волки разве нападают? Они же красивые».
«Ещё как. У них острые зубы и сильные когти».
Кира мгновенно уничтожила и салат, и хлеб.
«А что такое народ?»
«Не что, а кто. Народ — это люди».
«И мы с тобой?»
«И мы с тобой. Мы — народ».
Так Рик поселил Киру у себя. Скоро его калека-отец, не в силах побороть гангрену, навсегда закрыл глаза, и Рик по гоуфону вызвал Бригаду, чтобы тело увезли и сожгли в Печи на площади.
Кира потеряла ключ от своей квартиры. Дверь вскрыли государственные люди. В бывшую Кирину каморку вселились чужие. Иногда дети слышали в подъезде их заливистый смех: там пили хао и хому и гулко плясали, топча, затаптывая утраченное счастье.
Дети не учились в школе: платить за учёбу было нечем.
Вечерами они оба, тесно прижимаясь друг к другу, смотрели в квадратную рожу гоуфона. Рик нажимал кнопку, и перед ними мелькали живые картины. Картины вспыхивали, шевелились, налезали друг на друга. Они глядели, как жили люди: в их стране, в других странах. Кира увидала дом: вместо крыши башня, на ней луковица, на луковице крест. Что это, Рик? Это церковь. Когда мы жили в деревне, у нас на холме стояла такая. Потом приехала Бригада и её взорвала. Мы приходили на развалины и собирали меж камней, в пыли, цветные стёклышки, золотые куски окладов. Однажды я даже нашел золочёный подсвечник. Целенький. Отец очень радовался. А потом плакал. Гладил подсвечник и плакал. А потом мы убежали из деревни. Отец устроился на мебельную фабрику. А потом ему отрезало станком руку. И он не захотел работать. И не мог. И мы опять убежали. Мы все время бежали. И вот сюда прибежали. На что же вы жили? Где работал твой отец? Он стал бандитом. Ну так, не главным, таким, знаешь, не знаю как назвать, помощником. Однорукий, а ловкий. Он помогал вожакам грабить.
И убивать?
И убивать.
И ты об этом знал? И ничего ему не сказал?
Она смотрела на него во все глаза.
Рик отразился в её глазах весь, целиком. Ему почудилось, он отражается там голый.
Ничего. Он приходил под утро, с едой, и мы ели.
А на что же ты покупаешь всю нашу еду?
Рик низко опустил голову.
У меня ещё есть запасы. Когда отец умирал, я считал у него с ладони все его заработки.
Рик разжал кулак. Кира наклонилась и со страхом и любопытством, дрожа, всмотрелась в ладонные складки. По потной ладони мальчика бежали светящиеся цифры.
А долго… мы… ещё… на них… продержимся?
Рик положил светящуюся руку ей на колено.
Долго.
А ты не врёшь?
Нет.
Твой отец… так много убил людей?
Я не знаю.
У Рика в квартире много находилось всяких чудес. Например, старинная печь, вся выложенная расписной керамической плиткой. Дети не знали, что века назад это называлось «изразцы». Ещё на шкафу стояла мощная медная ступка, а в ней торчал медный, иззелена-красный пестик; Кира вставала на цыпочки, украдкой вынимала пестик из ступки и взвешивала в кулаке: тяжёлый! Ещё на гвозде, на заржавелой цепочке, висел круглый циферблат, там под стеклом, как мёртвые рыбы кверху брюхом в отравленной воде, навсегда застыли стрелки. Что это, Рик? Это брегет. Хочешь, заведу? И время пойдёт.
Он брал часы в руку, вертел крохотный ребристый винтик, крепко встряхивал железный кругляш, дети затихали, прислушивались, и в комнате раздавался мерный, будто сердечный, нежный стук. Стук-трепет. Тук-тук-тук-тук-тук-тук. Будто неведомая птица била крыльями. Или у больного под рёбрами сердце билось часто, больно, печально.
Однажды они так сидели, подносили к уху часы, смеялись — всё равно скоро встанут, и опять заводить! — как вдруг Рик насупился и резко, крепко обнял Киру за плечо. Они стали искать лицами лица друг друга и впервые поцеловались.
И протикало, им казалось, совсем немного времени на старинном смешном брегете Рика, как ночью — началось.
Сначала они услышали хлопки. Затем дикая алая вспышка обняла густо-синее, угрюмое небо. Потом донёсся пугающий длинный звук, долгий, как дорога, похожий на вой. Они впервые услышали сирену. Рик всё понял сразу.
— Быстрей! В подвал!
— Что такое подвал?!
Он схватил её за руку и потащил за собой. Они оглохли от воя, уже за стенами дома грохотало и рвалось надвое всё прежнее, ненужное, дверь подвала восстала перед ними, она была закрыта на старинный висячий замок, Рик отошёл на шаг и выбил дверь — сначала двинул плечом, потом ногой. Рядом с ними в подвал проталкивались люди. Соседи. Они не знали никого и никогда не говорили ни с кем. Люди кричали: скорей! скорей! Последний, кто вбежал, крепко захлопнул за собой дверь. Света нет. Только тьма. Люди сами себе напомнили искусственных масленых рыб, плотно притиснутых друг к другу в жестяной консервной банке. Дышали. Дрожали. Ждали. Оглушительно грохнуло наверху. Гул раскатился по земле, по небу. Подвал сотрясся. Раздался крик: все живы! Живы! Нестройный хор застонал, зарыдал: да, живы! Да, живы! Хорошо, мы здесь! Мы спаслись! Другой голос натужно вопил: не радуйтесь! Без еды, без воды! Сколько нам придётся здесь сидеть?! Голоса перекрывали друг друга: не знаю! Не знаю! Выживем! Помрём! Начнём друг друга жрать! Вонь поднимется! Да мы все уже в гробу! А дети! Дети!
Спасите детей!
Да кто же их спасёт! Кто! Никто!
Рядом с Кирой стояла молодая мать, прижимала к груди лысого ребёнка. Младенец лежал на руках тихо, и вдруг как заорёт! Крик ввинтился в барабанные перепонки. И, будто по команде, все заплакали. Кира впервые слышала, как люди плачут хором. Это было страшно.
Она крепко зажмурилась. Слёзы все равно жгучим горохом катились из-под ресниц. Рик обнимал её. Они стояли обнявшись, и Кира вдыхала родной запах родного человека.
— Рик, ты…
Она много чего ему хотела сказать.
И что он единственный у неё. И что она часть его, рука или нога. И, если они выживут, они обязательно родят ребёнка.
Он опередил её.
Сильнее прижал её к себе. Она еле услышала, он выдохнул это невесомо, далёко.
— Люблю… тебя.
Ночь катилась мимо, взрывы грохотали над ними и вдали от них, непроглядная темень заклеивала уши, ноздри и зрачки, и тут в кромешной тьме раздались другие звуки: рядом с кирпичным красным домом пролегала железная дорога, древняя, забытая, нынешние поезда сновали взад-вперёд по монорельсам, на высоких эстакадах, над толпой, домами и лесами, а все забыли, что поблизости, около заброшенного вокзала, находилась торжественная усыпальница паровозов и поездов, паровозы истлели до железных скелетов, их обглодали жадные люди, растаскивая сталь и доски на ремонтные работы, вагоны разевали пасти навек распахнутых дверей, иные валялись на рельсах, перевернутые ветром или ночными разбойниками, — и из глубины железного кладбища поднялся забытый шум: они все, люди в подвале, услышали лязг и грохот призрачного поезда, он грозно стучал колёсами по стальным селёдкам рельс, иногда взвывал диким раненым зверем, плакал, стонал на весь мир, и Кира подумала: вот волк, он железный и голодный, на его загривке топорщится железная шерсть, и он бежит мимо, а может, прямо на нас, ему надо загрызть живое, тёплое, беспомощное, — а разве человек человеку волк?.. волк, чтобы напасть на человека, может быть только железным. Металл ушей, металл лап, скрежет стальных зубов.
— Кто-нибудь понимает, что происходит?!
Одинокий вопль прорезал густую тьму.
Глаза привыкали к тьме, начинали различать выступы, контуры, размытые пятна. Люди уже видели лица тех, кто стоял рядом. Многие вытащили из карманов гоуфоны, они плыли мимо огненными стрекозами. Смутно светились ладони с цифрами, которыми платили за жизнь.
Кира закрыла глаза, и перед её невидящими зрачками неслась длинная минога мёртвого поезда, и она различала горящие кипящим жёлтым маслом грязные окна, за разбитыми стёклами ходили тени, люди или звери, там шла своя последняя жизнь, поезд равнодушно мчался мимо их собранных в подвальную кучу, никому не нужных, тоже последних жизней, и Кира подумала кровавыми обрывками мыслей: хорошо бы уехать, хорошо бы разбиться.
— Зачем разбиваться…
— Что ты?
Рик наклонил к ней голову, коснулся щекой её виска.
— Ведь нас уже разбили.
Он дрожал.
— Нет. Нет. Мы ещё живы.
Поезд грохотал неумолимо, он шёл уже над ними, летел прямо по улицам, железной башкой сшибая дома и деревья на пути, и они все слишком поздно догадались — это не поезд бешено ревёт и гремит, а самолёт; на бреющем полете он задевает крылом высоко торчащую в ночи сетчатую железную башню, ломает себе крыло, летчик орёт, пытаясь катапультироваться, — пронёсся, и гул гаснет вдали, и все выдыхают разом, из всех глоток на волю вырываются воздух и тоска, и кто-то безумный кричит:
— Бог у нас за сумасшедшего стрелочника! Отвёл! Отвёл Господь!
Огромное рыдание поднялось и окутало весь многоглавый подвал.
Кира подняла лицо к Рику и уткнулась подбородком ему в грудь.
— Кто такой Бог?
Она спросила это тихо, а услышали все.
И замолчали. И перестали кричать.
Рик коснулся ртом её теплого лба.
— Скоро узнаешь. Скоро все узнаем.
— А ты — знаешь?
В молчании, далеко, еле видно, гасли вагонные огни, таяли во мраке жёлто-лимонные разбитые окна, дорога змеино сворачивалась в мёртвую петлю, и прочь улетал проклятый самолёт, больше не сыпались бомбы, в подвале становилось тяжело дышать, все ещё стояли, чувствуя локти, колени, груди и спины друг друга, а потом обвалом рухнула тишина; и все ощутили себя звёздами в живом небе, и как будто они умерли и воскресли; и старуха за спиной Киры прохрипела: без Бога жили, и поделом нам!.. — и мать с гололобым младенцем на руках заплакала над нежной маленькой жизнью, покрывая ребёночка запоздалыми поцелуями, и он стал искать ручонками и ртом её грудь, ему пришла пора питаться, — и Кирин затылок, лоб, лицо обожгло горячее, солёное, струящееся: это Рик плакал над ней, и она с трудом понимала, что да, от радости, а потом испугалась и подумала: да нет, от горя. От того, что теперь уже бесповоротно всё.
Люди осторожно выползали из подвала. Сначала они открыли дверь. Сгрудились близ двери, высовывались в проём, дышали молча и хрипло. Пробовали воздух на вкус. Потом первый, смелый, вышел. Поднялся по лестнице и распахнул дверь подъезда.
Снаружи свистел ночной ветер в руинах. Их красный кирпичный дом разбомбили наполовину. Ровно половину отрезали от камня бомбы, подобно куску от хлеба из опилок.
Рик вел к двери Киру, обняв её за плечи.
— Нам нужна вода.
— Да. Пить. Хочу.
— Не только. Надо намочить тряпку. Дышать этой пылью нельзя.
Она сама чувствовала, как пыль забила нос и лёгкие.
— Сволочи, — тихо, зло выбросил изо рта Рик, и слово чёрным червём ввинтилось в бешеную ночь.
Это слово Кира знала.
Они вышли на улицу, Кира прижимала рукав к носу: Рик велел дышать через ткань. Всюду горели огни. Кира поздно догадалась: это пожары. Бомбёжка подожгла в округе всё деревянное, каменное. Дома и склады горели, обнажая ржавые кости скелетов. Их квартира осталась цела. Кира дышала через рукав и старалась не думать о неведомом Боге.
Они оба замерли на пороге подъезда.
— Здесь нельзя жить.
— Здесь даже нельзя умереть.
— Где мы… умрём…
— Мы уйдём отсюда.
— Куда?
— Я знаю, куда.
Они стали медленно, через силу подниматься по лестнице. Железные ноги. Железные пятки. Страшная, без единого звука тишь.
Они поднялись ещё, ещё, выше, выше, и перед ними, между этажами, возникла чёрная фигура.
Живая! Человек. Сизый зимний, короткий, вспышкой, блеск в кулаке.
Рик шагнул вперёд и заслонил собой Киру. Раскинул руки. Так стоял.
Кира тихо выдохнула, а ей показалось, она закричала на весь белый свет:
— Не надо!


