• Вс. Фев 15th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РЕВОЛЮЦИЯ

Янв 17, 2026

«Наша Среда online»Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Революция».

Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвёртая
Часть пятая
Часть шестая
Часть седьмая
Часть восьмая

ГЛАВА ПЯТАЯ. ГОЛОС ОТЦА

Мать Киры поискала вокруг себя глазами.

— Мама! Что ищешь? Что потеряла?

Мать помахала перед собой рукой; железная кисть лязгнула железными ногтями.

— Ничего. Мне нужно острое. Нож. Лезвие.

Кира встала, шатаясь, подошла к убитому, что лежал к ним ближе всех.

Присела на корточки, пошарила руками по его одежде.

Вытащила из кармана складной нож.

— Вот.

Ощупала рукоять.

— С выстреливающим лезвием.

Нажала на кнопку. Лезвие выскочило из гнезда, сверкнуло.

В жёлобе вдоль лезвия ещё не просохла кровь.

— Мама! Зачем тебе?

— Дай сюда.

Кира вложила рукоять в железную руку. Пальцы плохо гнулись. Однако мать ухитрилась сжать нож в кулаке.

Рванула на плече отрепья. Кира глядела, как мать склоняет голову, косится на плечо, вот глазами нашла грубый шрам, мазнула по нему лезвием; по руке заструилась кровь; мать, с перекошенным лицом, погрузила в рану пальцы, покопошилась в ней немного, дёрнула, вытащила крошечную красную звёздочку.

Кира поняла, что это. Звезда памяти гоуфона.

Мать протянула ей на красной ладони красную память.

— Вот. Я её сохранила. Зашила в себе. Чтобы, если тебя встречу, ты услышала.

— Что — услышала?..

— Голос твоего отца. Это исповедь. Его исповедь.

— Мама…

— Ты должна это услышать. Если уж мы свиделись. Могли бы не увидеться никогда.

Теперь Кира оглядывалась беспомощно.

— Мама! Но у меня нет… гоуфона… потеряла… или отобрали… растоптали… не помню…

— Ерунда. Найдём. Погляди вокруг. Наверняка у многих убитых в карманах — сохранились.

Кира опять подошла к трупу, на котором нашла нож. Во внутреннем кармане куртки торчал гоуфон.

Мать выхватила его из руки Киры, пыталась железными пальцами втиснуть память в памятную щель. Роняла красную звезду. Кира подняла звезду с каменной плиты и ловко вставила в механизм.

— Включай.

— Я боюсь.

— Как же страх глубоко въелся в тебя. Включай!

…Дочь моя. Слушай. Ты ведь не святая. Ты хоть и юная, да умеешь работать, ты не сдаёшься, ты умеешь просто жить, крепко стоять на земле. Это от меня в тебе. И от матери. Мы оба сильные. Тебе с нами повезло, с такими родителями. Я не хвастаюсь. Просто я знаю: ты сильная, и ты должна меня выслушать хорошенько, и запомнить всё, что говорю тут тебе, ведь меня уже нет на свете, я знаю, я долго не проживу, да и времечко у нас такое, непредсказуемое. Никто не знает, что с нами станет завтра. Есть только сегодня.

И сегодня, здесь и сейчас, я тебя люблю.

Исповедуюсь тебе. Раньше для этой цели ходили во храм, на исповедь, к священнику. Теперь в Домах Наказаний люди слушают только крики людей, предсмертные исповеди. Перед лицом смерти люди выкрикивают в рожи мучителям своим всю правду.

Я на прежней войне, на той, что была до последней нашей, Страшной Войны, был ещё не врачом, я ещё не выучился на врача; служил в действующей армии медбратом. Санитарки, санитары, медсёстры, медбратья, а потом уж, по ранжиру, доктора. А над врачами всеми — верховный Главный Врач. Вся иерархия соблюдена. Тяжело медбрату. Что в затишье, что в бою. Я, юнец, с поля боя раненых на брезенте вытаскивал, а бывало, и мертвецов. Волоку тело, а не знаю, живое оно или мёртвое. Вот, думаю, доползём до госпиталя, и узнаем. Помогал хирургам у стола. Часто операционных столов не было; оперировали на раскладушках; растягивали плащ-палатки и водружали на козлы. Иногда врач махал рукой, пот со лба вытирая: устал как пёс последний, давай, братишка, режь солдата за меня! И я — резал. Так я учился врачебному делу.

Вот воюю, а сам мечтаю: закончится эта война треклятая, и я пойду учиться на художника, уже очень я любил рисовать. Ещё я любил читать старинные книги, хоть это занятие постепенно уходило в прошлое. Все читали с экрана гоуфона и на гоуфоне смотрели всяческое кино. Смотрели всё больше, а читали всё меньше. Читать людям было очень трудно; в школах плохо преподавали родной язык, старые учителя умирали, а новые учить ребят не приходили. А смотреть — что? Дело нехитрое. Ну ведь у каждого подо лбом есть глаза. Только у слепых нет. Но слепцы могут слушать: речь и музыку. И воображать, что там такое в кино происходит.

Дочка. Я на той самой войне встретился, только не смейся, не сомневайся, не сердись зазря, с нашим Владыкой. С Тем, Кто. Скажешь, вру? А я на вруна похож? Я никогда не обманывал. Ни тебя. Ни мать. Ни моих больных. Мне отец мой, когда ещё мальчонкой я был, в деревне мы жили, говорил строго: никогда не ври, ложь тебе аукнется. И делал угрожающие глаза, и сжимал руки в кулаки. Я быстро, послушно кивал: никогда, никогда, никогда!

Тот, Кто юный был тогда, на войне. И я тоже юный. Встретились два огольца. Мальчишки тогда воевали, да и старики тоже; брали всех, объявили всеобщую мобилизацию. Вот мы под пулями. И вот волоку раненого на вывалянной в грязи плащ-палатке. Доволок. На стол! Оперирую. Жизнь парню спасаю. А парень молодой. Прикинул я: мой ровесник. Еле дышит. Гортань кровью забита. Я интубацию делаю, кровь отсасываю. В живот осколки попали; брюшину рассекаю, осколки вытаскиваю, кишечник там и тут зашиваю, сестра рядом, чую, вот-вот в обморок грохнется, кровищи много. В глаз осколок угодил. Маленький осколочек. Хорошо, не пуля, иначе верная смерть. Я самый тонкий скальпель хватаю, осколок извлекаю. Несчастный глаз спиртом обрабатываю, марлевую повязку накладываю. Капельницу солдату ставлю. Стонет: жив. Укладываем, и через час все простыни кровью залиты, надо менять. Белья нет. Снимаю с себя халат, гимнастёрку, штаны, перестилаю постель. Голый, лоб парню щупаю, градусник под мышку сую, катетер в вене поправляю. Глаз целенький открыл! На меня уставился! Хрипит: я живой?! Живой, киваю. Ещё какой живой.

И вот стал парень поправляться потихоньку. А на войне в госпитале не сильно-то разваляешься. Полежал, постонал, поохал, затянулись раны твои хотя бы первичным натяжением — и вперёд! В бой. Прихожу делать ему перевязку. А он: поговори со мной, старик! Ну хорошо, киваю, поговорю. И присел на краешек госпитальной койки.

И так и остался там сидеть.

Всякую свободную минуту — к нему. Разговоры. И про такое впервые слышал. Не верил! Сначала смеялся. Сначала он мне — о небе, о Боге. О судьбе. Ну, мы все об этом время от времени думаем. И языки на эту тему чешем. А потом началось. От витиеватого богословия одноглазый парень перешёл, как мне тогда казалось, к сумасшествию. К полнейшему безумию! Голова в подушку вдавилась. Глядит на меня торжествующе, глаз здоровый выпучил, как стрекоза, вот-вот взлетит, шурша слюдяными крыльями. И заливает! Можно сказать, нагло врёт. Мне в лицо. А я сперва восставал, перебивал его, возмущался, потом молча слушал. Не встревал. Плёл он примерно такое: не удивляйся, старик, у меня тут план возник, завоевать Землю. Я сначала бормотал: что-что, Землю? Да. Землю. Всю планету. Всю. Она вся будет подо мной. Вся! До ручейка. До льдины в океане. До песчинки в пустыне. Вся! Моя! И больше ничья! Никогда больше!

Я молча глядел на него, и на языке вертелся вопрос: а как, каким способом ты этого добьёшься, неужели опять войной, да ведь тебе, друг, для этого нужно будет взобраться на вершину власти, ты должен стать генералом, адмиралом, верховным Владыкой, чтобы тебя, твоих указов — слушались! Твои приказы — беспрекословно выполняли! А так всё это фантазии! Чепуха, семечки! Скорлупа ореховая! Я этого всего не произносил. Он безошибочно считывал мои мысли. Я думал тогда: он фокусник, медиум, чтец мыслей на расстоянии. Вслух он отвечал мне, смеясь: так я именно стану Владыкой! Вы все не знаете, что я уже — Владыка. Это всего лишь вопрос Времени. А я и Временем владею. Я объявлю вам всем: я — Владыка! — только тогда, когда вы все будете к этому готовы. И не раньше! И не позже!

Я судорожно думал: надо бы дать больному психотропные, нейролептики.

Голова парня ещё сильнее вдавливалась в подушку.

Уходила в мягкую белизну, как арбуз в сугроб.

Он подмигивал мне. Не трусь! В лекарствах не нуждаюсь. Не трудись. Давай меня скорей выписывай. Да не в бой. В бой я больше не пойду. Куда мне, одноглазому. У меня на Земле другие дела. Шей мне инвалидность. Чтобы освободили от армии подчистую.

И я, как под гипнозом, сочинил ему важные бумаги, и из госпиталя он прямиком направился в мир, не на войну. А мы остались в том госпитале под бомбёжками, под воем снарядов и свистом бесчисленных пуль.

Дочка, да вот что стряслось перед самым его уходом из больничной палаты.

Рухнула на землю ночь. Упал её полог: не звёздный, а сырой, рваный, ветреный, мрачный. Небо летело мимо земли; небо воевало с землёй, и было непонятно, кто победит. Я дежурил. Задремал на шатком стуле. Открыл глаза, будто кто меня ударил меж лопаток. Воззрился на койку, где лежал этот безумный парень. Койка пуста. Смята простыня. На полу одеяло. А рядом с койкой, босыми ногами на полу, — человек, похожий на зверя, на птицу и гада одновременно. Зубы звериные, красные клыки. Нос-клюв. Тело гибкое, вот-вот совьётся в кольца. Руки вперёд вытянул, щупает когтистыми пальцами пространство. А может, ощупывает Время. Да, он осязал Время, я это понял. На стене, в длинном госпитальном замызганном зеркале, отражался его затылок: бритый, а с темени свисал рыжий конский хвост, бил его по спине. Я подумал тогда: это зверь вошёл снаружи, сожрал моего больного, стоит, облизывается! Всмотрелся. Слишком похож был зверь на раненого парня.

Я вскочил с табурета и подбежал к нему. Не сознавал, что делаю; важно было мне первому напасть на него. Первому — начать с ним борьбу. Война так война! Сон так сон! Сейчас собью с ног урода и проснусь! Я облапил его, пытался повалить. Он резко, дико хохотнул. Обнял меня, сдавил руками. Стальные руки. Ржавое дыхание.

— Ага, усомнился во мне. А зачем? Разве я ненастоящий?! Я единственная земная правда! Лишь я один вам всем остался. И тебе — меня — не победить!

Мы схватились не на жизнь, а на смерть. Кряхтели. Качались из стороны в сторону. Ни один не поддавался. Крепкий я тогда был орешек. Мускулы будь здоров. А этот, бывший больной, обрёл облик богатырского чудища. Наглые подножки. Выламывание суставов. Удары в рёбра, ниже пояса; захваты, что могут задушить, и не охнешь. Бой без правил. Какие тут правила, если сражаешься с подземной силой? Дочь, я читал старинные книги. Я прекрасно понял тогда, с кем я сражаюсь. Преисподняя дышала в меня его пастью! Я знал, как его звали во все времена. И я не произносил, даже мысленно, его имя. Тот, Кто носил такое имя: если его вышептать смертному человеку, может обрушиться весь подлунный мир. Надо сжать это имя зубами. Держать полынной горечью под языком.

Его можно только выплюнуть. Ему под ноги.

И растоптать.

Я так и сделал. Плюнул на госпитальный пол.

И наступил ногой в солдатском сапоге на это чёртово имя.

Он взвыл. А, понял, прохрипел он. Ты всё понял! Да ведь и я тоже всё понял про тебя! Ну давай, давай, пробуй меня побороть! Не удастся! Кишка тонка!

Мы сцепились и с грохотом, роняя мебель и утварь, рухнули на пол. И, пока мы падали, я покосился в зеркало на стене: мы оба были странно, по-древнему наги, и он и я, за его спиной распахнулись во всю ширь палаты чёрные крылья, как два чёрных паруса, из-под звериных когтей капала кровь, нос-клюв раскрылся, из него излетал оглушительный клёкот, и наискосок по его нагой груди, вдоль и поперёк по голой его спине бежали глубокие царапины, порезы, оставленные, может быть, мною, а может, не мною, ведь у меня не было при себе ножа, чтобы так множественно ранить его; я, лёжа на полу, протянул руку, чтобы сломать одно из его крыльев, раздался хохот, потом дикий визг, потом всё заволокла непроглядная тьма, а потом я открыл глаза, потому что меня нещадно били ладонями по щекам, и голос истошно, нервно кричал надо мной: ну давай, брат, давай, просыпайся, что с тобой, мы думали, ты в ящик сыграл, да прощупали пульс, давай, давай, глазёнки открывай, ишь, развалился, работать пора, раненых кучами везут!

И чувствовал я, как под кожу и в мышцу колют мне уколы. И отмечал: всё верно, оживить сердце, поднять давление, напитать мозг. Пока в запасе препараты есть. Да надо послать за новой партией лекарств железную повозку на мирную землю.

Дочка, ты поняла, с кем я сражался? Я тоже понял. Ещё тогда. Я обо всём догадался. Тебе вот говорю, может, ты с ним тоже встретишься. Он такой, он не преминет увидеться с тем, кого захочет уничтожить. Меня — захотел. Думаешь, мало со мной он делился всякой всячиной? И смешками-хохотками, и наблюдениями, а зрячий глаз у него точный, как скальпель, а слово едкое, как нашатырь; и воспоминаниями, да, при мне он вспоминал своё прошлое, не столько картины его, сколько то, что он сам в умершем Времени переживал. Он, бесчувственный, лгал мне о чувствах. Я, мол, рано понял, кто я такой. Рано осознал, что мне суждено. Меня родила обыкновенная мать, а я на заре жизни открыл необыкновенность свою; ещё младенцем, когда в пелёнках валялся и ножонками сучил, и я тогда ещё ни слова не говорил, но уже умел думать.

Младенец молчал, а Владыка внутри него произносил себе и миру огненные речи! Да, так бывает. Не веришь? Поверишь. У тебя будет время поверить. И проверить.

Слаще власти нет ничего, так усмехался он мне в лицо; а что, сомневаешься? Ну да, тебе ни при какой погоде власть не нужна, ибо ты родился рабом и умрёшь рабом; а как быть тому, кто рождён Владыкой, а смерти для него нет и не будет никогда?

Он всё знал.

Да ведь и я знал всё, доченька. Знал судьбу. Знал её тогда, на моей юной войне. Я знал, как и когда и на ком женюсь; что станется с твоей матерью. Знал, что будет с Землёй. Что Тот, Кто пытался меня побороть, а я его пытался одолеть, завоюет всё на свете, всех людей, все края, всю несчастную планету. Это знание пришло ко мне там и тогда, в том заброшенном, притулившемся на кромке всеобщей смерти военном госпитале. И я со знанием тем так и стал жить; и жил всю жизнь. И, зная всё, я не сумел преодолеть навечного горя, постоянной боли, что тогда, на войне, поселилась во мне и никогда уже не уходила из меня. Я из-за этой боли и стал пить пьянящие напитки. Мутная хома, терпкое хао, горькая гардарика хмельным туманом заволакивали сознание, закрывали от меня бедный мой мир безумной кружевной пеленой. Будто марлей. Тонкой марлёвкой. Я там, на войне, накидывал марлю на ёлку; новогоднюю ёлку я тогда украшал бойцам, мне хотелось озарить наш окровавленный, проспиртованный госпиталь ясными звёздами, свечами и гирляндами забытой сказки, глубоко в землю зарытой молитвы.

Дочь, ты спросишь меня, знаю, спросишь: почему, если так развивалась техника, если росли знания и умения, если всё более изощрённым становилось оружие, почему же люди бросили изобретать и совершенствовать искусственную жизнь? Почему не изготовляли механических кукол для услужения, а заставляли живых женщин служить в поте лица своего хозяевам? Почему не вживляли в чужие богатые телеса сталь и дерево, а заменяли сердце — живым сердцем, сосуд — живым сосудом? Я, врач, видел: всё катится к тому, чтобы из человека сделать вещь. Поговаривали о том, что власть на Земле возьмут немногие; сколько их будет, никто не знал; гадали: может, сто, а может, триста, а может, тысяча, а может, миллиард. А все остальные будут — кто? А я сам себе отвечал: а все остальные будут — гумусом. Удобрением. Костями истлевшими. Землёй под ногами. Снегом. Пылью. Прахом.

Дочь, до смерти не забуду, как я пришёл ставить печати на запястье и висок: по приказу Владыки. О, я узнал его! Да как же мне было не узнать его, ведь я заранее всё знал! Он мне сам себя показал там, в госпитале, на той заштатной, ветхой войне. Зачем-то ведь он это сделал! А чтобы я его запомнил. И чтобы тебе о нём рассказал. Если эта красная звезда памяти сохранится в ходе времён, ты услышишь исповедь мою. И ты узнаешь Владыку в лицо. А если ты уже свиделась с ним — ну что же, я понимаю, почему он тебя найдёт; уже нашёл. Ты — добыча. И все мы в одночасье стали добычей, когда по приказу явились на пункты клеймения, прямо как в военные комитеты, чтобы в эшелонах на войну ехать. Переступил я порог. Сотни, тысячи народу! Толкаются, кричат, столбами, как мошкара, толкутся, клубятся дымом, гудят вулканом, дальним громом. Во всю стену горит изображение Владыки. Один глаз живой, сверкает, моргает, другой хрустальный: навеки замёрз подо лбом. Люди стонут, плачут, воют в голос; кто-то разухабисто, заливисто смеётся. Указывают мне на дверь. Ещё один порог. Стою! Оглядываюсь! Пустота. Никого нет. Ну никогошеньки! Ни человека, ни зверя, ни стука, ни звука. Стою сиротой. Глаза закрыл: жду. Ниоткуда является отрок. Я себя в нём узнал. Это ведь я, паренёк на той достославной войне, медбрат, темя обрито, алая повязка на рукаве. Я сам себе командую: руку вперёд! Руку протягиваю. Боль обжигает. В руках у парнишки механизм. На запястье кровь выступает и тут же засыхает. Бац! И на виске ожог. Парнишка прикладывает мне ко лбу стерильную салфетку. Промакивает незримую ранку. Вот и всё, цедит сквозь зубы, пошёл прочь! Следующий!

И я выхожу в чёрную дверь.

В чёрный мир, где с небес идёт косой чёрный дождь.

Дочь, моя дочь! Так я клеймёным стал. Так мы все, все до одного, без исключения, клеймёными стали. Если кто, больной и немощный, не мог добраться до пункта клеймения — домой к нему заявлялись. Если бездомный, что ночевал, пил и ел под мостом, ничего о законных клеймах не ведал — находили его под горбатым мостом, беспутного бродягу, клеймили и отпускали на волю. Опять на волю: в сердцевину горя его и гибели его. Так был вычислен каждый человек на Земле, и каждый старательно найден, и каждому были поставлены печати на лоб его и на руку его. И только те, у кого в теле спали отныне вечным сном эти печати, мог покупать еду в Торговых Домах, мог лечиться в Домах Больничных, и право имел быть сожжённым в Бессмертной Печи по мирной кончине своей.

И у тебя такие клейма под нежной кожей твоей. И у матери твоей. И у всех, кто сейчас далеко от тебя или близко к тебе. У кого нет в теле тех печатей — тот изгой, отверженный, приговорённый к одиночеству, хоть ступает меж людей по земле. Мир извергнул его из себя. Выплюнул изо рта своего. Богом и людьми брошенный и забытый, умирает тот человек на краю обрыва, во тьме кромешной. Никто и не вспомнит о нём.

Да о нас, о каждом, никто тоже не вспомнит; звёзды памяти с недавних пор запрещены, хоть в гоуфонах остались пустые гнёзда для того, чтобы однажды услышать далёкий плач, незабвенный родной голос.

Доченька, а дети? А дети?!

Как же нам теперь рожать детей? И как им жить в этом мире?

И зачем их рожать? Для мучений? Для неизбывных страданий?

И кто они теперь, кто такие эти дети, это же совсем другой народец, нежели мы, взрослые, покорные всесильной власти и умудрённые всеми пытками, духовными и телесными; мы зря думаем, что дети повторяют нас, никакие они не наши копии, не наши репризы, не двойники! Двойник, кто он такой?! Тот, кто повторяет ближнего своего! Однояйцевый близнец! Одно лицо! Вор, что изо всех сил корчит рожи и упрашивает публику поверить ему, ему, а не тому, у кого лик своровал! Зверь, что бежит по следу идущего впереди! Ибо надо догнать! Догнать-перегнать! Занять место, что занимает другой! Получить награду, что раньше другому доставалась!

Перегрызть — ему — поющую горькую, горячую правду — глотку… 

А дети — нет, не двойники. Дети — неповторимы. Единственны.

Это потом они станут похожи на нас на всех. Потому что поймут: надо быть как все. А быть не как все — опасно. Страшно! Непохожесть — наказуема. Дети, вырастая, увидят, как на площадях казнят непохожих. Как батогами бьют оригинальных. Как белой сияющей курице связывают лапы и тащат её на заклание меж чёрных, послушных, угрюмых, одинаковых кур. Ты, белая! Мы, чёрные, тебя заклюём!

Дочка моя! Борись! Не теряй врождённой силы своей! Поднимайся на бой, если враг рядом! Хлещи наотмашь зло, если оно близко! Убей подлеца! Растопчи дрянь!

И — защити детей, только детей защити!

Тот, Кто думает, что он повторил для наивного народа Господа Бога — и баста, кончены труды; народ поверил, распростёрся ниц! Думает: обмануть людей именем их Бога — плёвое дело! Раз-два, и готово!

На самом деле Тот, Кто — двойник Бога. Позорный, страшный двойник.

Знает ли он о своём позоре? Знает. Да не перед кем позориться: он мнит, что уничтожил Бога. Не казнью на площади бедных актёров, что сыграли, перед всем честным народом, Иегову, Будду, Аллаха и Иисуса. Нет! Он мыслит так: я уничтожил Бога, надев Его платье! Говорю Его голосом, пою Его псалмы! И если толпами убиваю людей — гремлю им в уши, в сердца: наказую вас, нечестивцы, за грехи ваши! Кто не поклонится мне — тот грешник! Кто не возлюбит меня — тому не жить!

Знаешь, дочь, однажды в заброшенном музее, проник я туда с чёрного хода, ребёнком, со мной ещё мальчишки туда пролезли, в забросанные мусором залы, среди пыльных скульптур, картин в разбитых рамах, среди осколков древних украшений и глиняных ваз, увидел я одну картину; и запомнил на ней не суровых воинов с ружьями и пищалями, с алебардами и секирами, а маленькую девочку в белом шёлковом платьишке, расшитом золотой фольгой, в накинутой на плечи марлёвке, в белой шапчонке, вышитой золотом; на поясе у девочки висела ощипанная курица, голая и синяя, в пупырышках; и, пока я на курицу глядел в изумлении, она обросла перьями; а девочка, что косилась в сторону, на командира в кружевном воротнике, в телячьих ботфортах, внезапно на меня перевела глаза. И увидел я, что она — это ты! Ты! А ты ведь тогда не родилась. Ты была для меня — моё будущее. Но я узнал тебя. Узнал — тогда. Вспомнил — как вспоминаю сейчас!

Как вспомню, дитя моё, и за порогом смерти.

Ведь мы умираем не насовсем. Не навсегда.

А может, и не умираем; становимся ёлочными игрушками на терпко пахнущей хвое новых поколений. Для новых детей — сияем.

Стою у картины, потягиваю руку, стираю пальцем слой пыли. Светится девочкино личико. Ладонью смахиваю пыль. Девчонка вся сияет. Она сама — праздник. Она сама — ёлка. Священное дерево. Мировое древо, снежная пирамида в лучах золотой зари. Нас не будет, а солнце всё так же будет восходить над Землёю.

Доченька, девочка с курицей твой двойник, но, видишь, двойники бывают не только подлые и позорные. Двойники — повторенье Божие, так, как в хорошей песне слова повторяют: на счастье. И потом, двойник — бессмертье. Ты погибнешь, а двойник твой — останется! Жить будет! Разве это не утешенье! Не благословенье!

Ёлки тогда у нас Владыка запретил наряжать, а люди их всё равно наряжали зимою. А я придумал. Я смышлёный! Я вместо ёлки наряжал — тебя. Тебя, крошка моя! Вынимал из сундука белый атлас, я его в Больничном Доме стащил, им обивали особо старые, лысые одеяла; вынимал развышитую золотом шапочку, и тоже на работе украл я её, когда ещё зелёных врачебных халатов и шапок не существовало, а велели врачам и сёстрам носить всё белое, снежное; напяливал всё это великолепие на тебя, и мы с матерью водили вокруг тебя хоровод, и, чтобы тебя, малютку, развеселить, смеялись, не во весь голос, а тихонько, пытались смеяться, пытались петь, хоть медведь нам на ухо обоим наступил: звёзды повесили, встанем в хоровод, весело, весело встретим Новый Год!

И мать твоя шептала: тише, тише, не дай Бог, соседи услышат, донесут, и нам конец!

А вот ещё что странно, дочь. Мне приснился сон про Больничный Дом. Про твою мать в нём. Стоит твоя мать, жена моя, и держит в руках ощипанную курочку. Да не курицу, а цыплёнка тощенького, жалкого. И проволокой лапы обматывает. И проволокой прикручивает к поясу незнакомой девочки. А за больничным окном — метель на весь мир. Метель! Белая постель! А девочка в сапожках зимних, в шубке, глаза испуганные, голая курица на поясе трясётся: так крупно, заметно девчонка дрожит. И я понимаю во сне: мать твоя девчонку ту — от смерти спасает. А себя — на смерть обрекает. Каждому положена смерть. В свой черёд. Зачем тогда, спросишь, жить, если всё равно всё у всех одним и тем же — закончится?!

Дочь, я проснулся, весь в поту, и подумал: всё закончится, лишь одна ёлка не закончится. Ёлка — это детство. А разве детство кончается? Нет. Мы дети навсегда. Мы умираем стариками — а детскими широкими глазами глядим на любимый, покидаемый мир. Нас убивают молодыми — а вместо Бессмертной Печи перед нами — ёлка горит: пламенная, яркая, золотая, алая, рыжая, звёздная, красивая донельзя, вся пылает чудом и любовью! Мы на ёлке той становимся малыми игрушками — и карабкаемся вверх по веткам колючим, ползём, всё вверх и вверх, ни на минуту не остановимся, ибо можем не успеть, а нам надо добраться до самой макушки, до сверкающей в кромешной тьме звезды! Та звезда — счастье наше! И счастье — всех на свете! Нам бы только к ней, родимой, прикоснуться! Прикоснёмся — и будем жить вечно! Станем её детьми! В звёзды — превратимся! Ну же, вперёд! Вперёд!

И, хоть праздничные ёлки были запрещены, считалось, они развращают взрослых, отвлекая их от священного труда, и портят детей, ведь дети в зимний праздник хотят лакомств, игрушек и хлопушек, а это лишняя трата денег, что и без того дорого даются, мы, упрямые люди, всё равно ёлки — наряжали! Вот и я, дочь, я против закона нечестиво пошёл, я нарядил однажды ёлку на той Страшной Войне, где повстречался с Тем, Кто. Наш военный врач закрыл глаза на эту крамольную забаву. Рукой махнул: делайте что хотите. Зима, вьюга, метёт знатно, выйдешь из дверей госпиталя на крыльцо — ни зги не видать. А лес рядом. Ни топора у меня, ни пилы. Лишь хирургическая пила — повреждённые конечности отпиливать: руки, ноги. Похитил я ту врачебную пилу из стеклянного шкафа. Надвинул поглубже, на глаза, шерстяную шапку. Иду-бреду. Ноги в снегу увязают. Сапоги уже снега полны. Опушка рядом. В лес вошёл — глаза разбежались. Ёлки, ёлки кругом! Хороводы водят! И я среди них, как царевич какой, стою. И думаю: ведь я спилю её, ёлку, ради праздника забытого, запрещённого, чтобы душеньку потешить, — а она-то ведь живая! Она — зелёная, нежная, колкая, душистая! Я вокруг ёлки тогда увидал свечение. Еле заметное, светло-изумрудное, вот раньше в домах люди держали в клетках попугайчиков зелёненьких, у них такая светло-зелёная, светящаяся грудка была. И дрожание ёлки увидал; она всеми своими веточками мелко-мелко под ветром, под вьюгой тряслась, будто танцевала со мной, ногой своей деревянной в сугробе стоя, ветви ко мне тянула, хотела мне на плечи положить. Прижать меня к себе хотела. И, ты знаешь, не спилил я её! Ёлочку мою! А стал — наряжать! Всем, чем угодно, нарядил, что в лесу зимнем отыскал: утыкал сухими листьями ближней лещины, привязал к веткам охвостьями бинта сосновые шишки, навертел берёсту, а хирургической пилой из коры выпилил смешные фигурки: лисят, волчат, ежат, — и украсил всей этой чепухой колючее, пахучее зелёное море разлапистых, мощных ветвей.

Ёлка! Самое сильное дерево! Нам военный врач говорил: ель — лёгкие Земли, ёлками Земля наша дышит. А я стоял рядом с ёлкой, старательно и безумно наряжал её и тоже дышал, дышал. Я — её — вдыхал, до дна, всем собой. Будто хмельную хому пил. И радовался: живая ты, живая, я тебя не спилил, не срубил, жить — будешь. Ну так на то я и будущий доктор. Я жизнь спасаю. И тебя, видишь, спас.

Пришёл в госпиталь. Прошествовал в палату. Оглядел моих раненых. Спят! Какой уж им Новый Год… Не до жиру, быть бы живу… А меня изнутри радость распирает. И гордость: ёлочка моя нарядная в лесу! Гостей поджидает! Ну и возгласил я в полночи: товарищи раненые, у нас ёлка наряжена! Кто желает праздник справить! Они от подушек головы забинтованные приподняли. Глаза продирают. Кто в жару мечется. Кто молча плачет, родню вспоминает. А где, где наряжена? Здесь, у нас? Так ведь нельзя! А я улыбаюсь: можно! В лесу — можно! Красавица наша — на опушке! Кто ходячий — айда со мной на опушку! Поводим вокруг неё хороводы! Кто лежачий — мы вам с неё веточек ароматных наломаем, в палату принесём! Банты из бинтов наделаем, чем можем, украсим! Ждёт она нас, царевна наша!

И повскакали тут с коек мои раненые! И заковыляли, захромали! Кричат весело: медбрат, веди! Мы — за тобой! Один заохал: ой, братцы, а что, если врач обнаружит пропажу, так ведь заругается страшно, несдобровать нам! Накажут! Ой, накажут!

А я ему: один раз в году такая вот новогодняя ночь! И ель в лесу вы точно ни разу не наряжали! И возле неё в снегу не плясали! А тут… На всю жизнь этот Новый Год запомните!

И вот мы пошли, доченька. Юмор один, как пошли! Ухохочешься! Я — впереди. Меня за руку держит раненый без руки. Я же ему руку и отпиливал вот этой самой врачебной пилой. Уже начиналась гангрена. Врач отнять руку приказал. Парень ревел, как медведь. А ничего не поделаешь. Безрукий, да живой. За ним безногий скакал, на костыле. Костыль то и дело в снегу тонул. Следом раненый в живот, согнувшись крючком, ковылял; каждый шаг давался ему с великим трудом. Ему в гимнастёрку вцепился парнишка: трепанацию черепа делали, башка вся крест-накрест обвязана бинтами, лишь одни глаза из бинтов торчат, горят, как лампы на забытой гирлянде. И так шли, друг за друга цепляясь, один за другим. И я впереди.

Дошли. Вьюга ярится! Всё холоднее становится. Далеко слышна канонада. Солдаты мои возле ёлки остановились, оглянулись. Выстрелы слушают. Смерть свою далёкую слушают, явственно слышат; да не сегодня, не сейчас она за ними придёт. Сегодня мы их от смерти спасли.

Мой безрукий потрогал живой рукой колючую ветку. Ёлочка!.. Красоточка!.. Восхищённо вздохнул. Ветку поцеловал. Мой безногий встал на одно колено, обнял еловый ствол да к смолистой коре щекой припал. И так, на колене одном, стоял и плакал. Тот, с обвязанной башкой, раскинул руки, за ветки схватился, и вправду будто плясал с ёлкой, как на свадьбе, как на пьяной гулянке. Шатался, притопывал, глазами сверкал. Раненый в живот сделал страшное усилие — и распрямился. Прямо стоял перед ёлкой! Не сгибался! Как в карауле! И — честь ей отдал! Как генералу!

И кого я там за руку схватил, не помню; только медленно, чинно-важно пошли мы хороводом вокруг зимней ёлки нашей, и надо ведь было песню запеть, мы помнили, в нашем детстве нам возле ёлки такую песню родители пели; даже тем, кто в детском доме вырос, та песня была знакома; голоса на морозе охрипли; ну, да это ничего, горе не беда, всё равно споём, ёлку уважим! Праздник есть праздник! Я крикнул: а вы не помните, братцы, как песня-то начинается?! И безрукий мой крикнул в ответ на весь лес: как же не помним! Помним! В лесу родилась ёлочка! В лесу она росла!

И все мои раненые радостно грянули: зимой и летом стройная, зелёная была!

Я выводил молодым моим тенорком, ох и горазд я был петь в те годы молодые, дочка: метель ей пела песенку, спи, ёлочка, бай-бай!

А мне вторил мой безногий, что так и остался стоять на одном колене под сенью раскидистых ветвей, обнимая живую, смолистую, дрожащую, колючую лесную девчонку: мороз снежком укутывал: смотри, не замерзай!

Доченька… Если и есть жизнь, то она осталась там, на пахучих колких ветвях той, на опушке, ёлки. Канонады пройдут. Самолёты с бомбами в подбрюшье перестанут гудеть в небесах. Пожары отгорят. Ненависть и злоба, обнявшись, умрут на пепелище. А мои солдатики всё будут водить хоровод вокруг новогодней ёлки, мною украшенной на опушке военного леса. И никакой Тот, Кто никогда не поймёт, зачем я это сделал. Зачем мы, на опушке смерти, делали это: хороводы водили и песню пели. Тому, Кто никогда этого не понять! Доченька, помни: он не знает, что такое любовь. Он притворяется, что любит. Он умеет только ненавидеть. А ненависть — смертна. Она умирает, достигнув края зла. Она сгорает в пламени Пекла. А наша ёлка из Пекла — поднимется, невредимая! Веточки все раскинет, распустит в разные стороны. Все-все, до самой мелкой, последней; до самой малой, крошечной зелёной иголочки. Распушится вся! Затрепещет на ветру! Вьюга обвернёт её свадебной фатой! Доченька, как жаль, я никогда не погуляю у тебя на свадьбе. Свадьбы теперь тоже запрещены, как и праздники. Жизнь сама скоро станет запрещена; зачем Владыке наши жизни? Он и смертями нашими уже объелся. Он бы предпочёл, чтобы никого и ничего на Земле больше не было; но тогда у его жизни не будет свидетелей; а ему нужны зрители. Публика. Чтобы ужасались и восторгались. Чтобы склонялись и дрожали. Чтобы… Доченька…

Прости… Плачу. Мужики не должны плакать. Я и тысячной доли не сказал тебе из того, что хотел сказать. Разве можно сказать любовь? Одеть её в слова? Можно только любить. Без слов. Я хочу, чтобы ты — жила. Чтобы ты была — моей зимней ёлкой. Моей нарядной. Дивной. Любимой. Нежной. Единственной. Родной. Доченькой. Раньше люди верили в Бога и в небеса. Там далёкие холодные звёзды. Бог есть, только Его никто не видел в лицо. Бог равен любви. Любовь моя с тобой. Любовь моя — со мной. Я с ней умирать буду. Я скоро умру, я знаю. Люблю тебя. Люблю мать твою, жену мою. Люблю Время, в коем я рождён и в коем уйду. Люблю всех забытых людей, от кого я на свет появился; весь мой род, оконечностью коего явился я, и я помню всех предков моих: кровью, внутренним огнём. Есть сердце, дочь. Оно бьётся. Главное, чтобы — билось. Не удивляйся и не пугайся, если я буду приходить к тебе во снах твоих; всё крепко связано — наш мир, тот мир, потусторонний, зазеркальный, Время, канувшее в вечность, и Время, что ещё только придёт. Если ты голос мой слышишь, значит, мать твоя ещё жива. Обнимаю вас обеих, солнышки мои. Сколько бы Земля не воевала, войны кончатся. Они оборвутся струной. Вместо музыки вечного боя придёт молчанье. И в молчании ты пойдёшь по земле. Не по небу. Не по звёздам. По земле. По земле страдания; по земле любимой. И раскинешь ты руки, как та ель на военной опушке — ветки. И обнимешь руками-ветвями землю страдания, землю любимую. И споёшь так, ведь ты же так любишь петь: мы — Земля!

…Шипение. Молчание. Пустота.

Сейчас оборвётся запись.

…оборвалась.

Мать Киры утирала мокрые щёки негнущимися металлическими пальцами.

Кира смотрела прямо перед собой.

Экран гоуфона погас.

— Мама. — Голос Киры был похож на шелест ветвей под ветром. — Мама, а что ты делаешь во Дворце? Ты тут живёшь? Ты тут… кому… служишь?.. Ему?..

Она закрыла себе рот рукой. Мать горько улыбнулась. Улыбка стекала с её губ длинно, как слеза.

— Он сделал меня сторожихой Подвала. Ключницей. Ты там была. Ты видела заключённых. Там, в Подвале, есть Медицинская Комната. Тайное помещение, да, о нём не знают министры и генералы. Туда приходит врач. Я открываю ему Комнату и закрываю дверь за ним. Когда всё кончается.

— Что — всё?

— Врач делает свою работу. Хорошо делает, правильно. Всё свежее. Всё пригодное. Донор качественный. Реципиент будет жить. Дающие умирают. Берущие живут. Ключи звенят. Железные мои пальцы не дрожат. Я молчу. Я привыкла. Потроха вживляются в новую плоть. Я покорно делаю, что от меня требуют. Я всему покорна. Я хожу, хожу. Звеню, гремлю ключами. Ключи у меня не поясе. Вместо ощипанной курицы. Звенят, гремят, дрожат. Я могу открыть ими любую клетку. Любую железную дверь. Я могу. Я всё могу. Я…

— Мама! Хватит!

Под их ногами звенел и гремел каменный пол. Как при землетрясении.

— Зачем — хватит? Кому — хватит? Тел всегда не хватает. И не хватает ножей. И врачей, чтобы резать. Тебя никогда не разрежут! Я за тебя попросила. Он согласился. Он добрый, как ты. Как мы. Он только притворяется злым. На самом деле жалко его. Он же сирота. У него никого нет. Как ему нужна мать! Мать откроет любой замок. Любую решётку отомкнёт. Любой ржавый засов. У него никогда не было матери. Он сам говорил мне: я родился не как все люди. Дочка! А ты! Может, ты! Его! Спасёшь! Ты…

— Его?! Кого?!

— Того… Кто…

— Мама! Ты с ума сошла!

Слёзы матери кипятком лились на кривые стальные сочленения подземных, кошмарных рук, на ржавую арматуру костей, на перевивы проволочных сухожилий.

Она склонила голову, уткнулась лбом в корявые протезы и тихо, страшно завыла.

Елена Крюкова

Продолжение