• Вс. Янв 25th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РЕВОЛЮЦИЯ

Дек 27, 2025

«Наша Среда online»Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Революция».

Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвёртая
Часть пятая

ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ШТУРМ

Рик, любимый мой. Сдаться без боя! Легко сказать. Даже тот, у кого сил мало, а надежды победить никакой нет, и то желает ринуться в бой. Пусть — последний. Последний бой: я только теперь, здесь, в звёздном кромешном безмолвии, поняла эти слова. Последний! Последняя! Последнее! Последние дни, лепечем мы, втайне веря, что нет, не последние, что ещё поживем.

Я понимала: среди гущи народа есть люди, что взяли на себя труд направлять нас всех. И говорить нам всем, что надо делать. Здесь. Сейчас. Сию минуту. Всегда должен быть кто-то главный, кто — командует.

Бойкий, грубый, громогласный мужик в странной плоской фуражке, с глазами цвета зимнего неба в солнечный морозный день, чёрные ленты с золотыми буквами безжалостно вьёт и крутит ветер на затылке, выкрикнул басом:

— Да! Передадим им письмо! Выдвинем это требование! Да!

— Не надо письмо! — Вперед выступил лохматый юнец, чуть помладше меня. —  Лишняя работа, копошиться! Да и отнимет письмо охрана! Я добегу до Дворца! Я — из уст в уста передам!

— Они тебя убьют! — крикнул синеглазый дядька.

Мальчишка презрительно оттопырил губу и сплюнул.

— Да пускай!

— Жизнь не дорога?!

— Дорога свобода! Лишь она!

Народ густо, отчаянно, грубо, весело загудел.

Синеглазый махнул рукой, будто муху отгонял.

Мальчишка поддёрнул штаны и побежал. Быстро припустил, скоро его и след простыл.

Мы стояли совсем рядом с Дворцом. Мы уже могли различить мечущийся свет в зашторенных окнах. Золотой, алмазный блеск грандиозных люстр. Красно-мясной и бирюзово-подводный мрамор великолепных залов.

И зелёный янтарь заветных покоев, где на возвышении стоит огромный, как ночная мгла, обитый кровавым бархатом, с вывернутыми наружу, будто в пытке сломанными, золочёными ножками, живой трон Владыки всей Земли.

Ты помнишь, помнишь, что кричал народ?!

— Заряжай базуки!

— Дождёмся ответа!

— Да разве Владыка ответит! Он же нас презирает! Мы для него — ошмётки… шелуха!

— Вождь! У нас есть пушка!

— Что же вы молчали, братцы!

— А что об этом орать! Мы от самого Города её катили! Она — на колёсах!

— Ещё три пулемета!

— Огнестрелов не счесть!

— А снаряды, снаряды-то есть?!

— А то!

— Ночь! Тёмная ночь! Может, утра дождёмся?!

— Пока ждём солнца, нас всех скопом перестреляют!

— Нет! Отловят поодиночке!

— Что мы, рыбы, что ли, в сети нас загонят?!

И вдруг, в ответ на все наши хриплые крики, Дворец сначала вспыхнул, весь залился полоумным сплошным блеском, а потом взял да погасил все огни.

Милый мой. Ты помнишь. Нет, ты не помнишь, ты стоял и спал стоя. Мы все тогда научились, как древние лошади, спать стоя. Отец, изрядно выпив хомы, бормотал мне про старинных лошадей: у них гривы, у них позолочены копыта, у них глаза как сливы, человечьи глаза, умнющие, чуть навыкате, а уж как осторожно они с руки у тебя берут корочку хлеба!.. только надо, чтобы хлеб без опилок… из настоящего зерна… из зерна… зерна… Отец клонил голову все ниже, касался щекой моей головы, обхватывал меня тяжёлыми пьяными лапами и крепко засыпал у меня на плече. А я гладила его по лысой горячей голове и плакала. Он во сне пел: эх вы, кони, кони-звери, кони-звери, эх!.. чёрные да серы, да медвежий мех… Я пыталась вообразить этих лошадей, коней, этих непонятных зверей. Длинная мохнатая морда, шерсть вся покрыта голубым толстым инеем, влажные живые сливы моргают, кони глядят на дорогу, им надо скакать вперёд. Они скачут, и золотые копыта звонко ударяют по замёрзлой грязи, высекают из неё пучки синих искр. Синь и золото, это наша зима. Зима — надолго. Она в наших краях длится и длится, не кончается. А лошади все умерли, их скелеты лежат глубоко в земле и стынут. И даже толстый слой могучей чернобурой земли их не согреет.

Дворец погас.

Далеко, на краю земли, раздался короткий выстрел.

А может, мы услышали лишь эхо выстрела.

Люди вытащили из-за пазух огнестрелы. Базуки угрожающе лежали на ссутуленных плечах. Там и сям зажигалась и гасла ругань. Народ выкатил пулемёты, до сих пор их прятали за спинами, за топотом сапог; и вот они наставили железные трубы, мечущие смерть, в еле различимые во тьме, молочно светящиеся стены.

— Народ — одно, богатеи — другое, брат.

— Всегда — другое!

— Они только прикидывались своими. Нашими! А вы и поверили!

— Кто это «вы»?! Мы — ни разу не верили! Не верили — никогда!

— Что вы как дети: верили, не верили. Надо не верить, а знать. Я точно знаю: Владыка — зверь.

— Настоящие звери… иные!.. они — хорошие… добрые… их уж почти не осталось на земле…

— Ха! Добрые! А ты поди попробуй встреться с голодным волком в степи! Поглядим, как ты запоёшь! Погладишь зверя?! В морду поцелуешь?! А он на глотке твоей — р-раз! — зубы-то и сомкнёт!

Орали, препирались, цапались — и вдруг затихли.

Вмиг.

И в полнейшей, кромешной тишине, тише тихого, когда я слышала, как бьются все сердца всех людей в унисон, вдох-выдох, вдох-выдох, на самой высокой башне Дворца зажёгся зловещий красный свет.

Я вспомнила, Рик.

Я вспомнила, как мать моя ворчала, когда напряжение в проводах у нас в жилище падало, и лампа под обшарпанным потолком начинала гореть тускло, таким вот диким, зловещим красным светом, мать щурилась на лампу и выдыхала: чёрт, пылает, как волчий глаз. Как волчий зрак в ночной степи. Мама, спрашивала я робко, что такое волчий глаз? Что такое зрак? А самое главное, что такое чёрт?.. Чёрт меня тревожил больше всего. Я понимала: это кто-то живой. Но зловредный. Его именем ругаются.  Иногда даже проклинают.

Мама, что такое…

Мать сначала отмахивалась: отстань!.. — потом, снизойдя до моего любопытства, отвечала: чёрт, это такая тварь, не приведи Бог с ним встретиться. Чёрт и забодает, у него рога есть, и загрызёт запросто, у него клыки из пасти высовываются аж до самой грудины, а острым ногтем по животу твоему проведёт сверху донизу — и все кишки сразу выпустит. Кишки, кричала я, кишки, ой, боюсь!.. и прятала лицо в материн зелёный врачебный халат. Она в халате ходила и в Больничном Доме, и в доме нашем. Не снимала. Изредка стирала дико пахнущим мыльным порошком. Я однажды услужливо, пока она стояла с отцом на бетонном балконе, постирала ей в тазу этот травяной халат. Так мать, вместо того чтобы меня похвалить, мокрым халатом стала меня в нос, в рот больно тыкать. Не простирала! Грязный! Я сама! Слышишь! Только — сама! Всегда — сама!

А ночью, когда я ревела безостановочно, давясь рыданьем, как котлетой из лилового гиблого фарша, мать подошла к моей кроватке, встала перед моим изголовьем на колени и плакала вместе со мной. Её слёзы капали мне на лицо, на шею и ухо. Мать шептала: прости, дочь, чёрт попутал.

А нас тут, около Дворца, в ночи, весь восставший народ, кто попутал, Рик?! Бог, чёрт или жизнь сама?!

Мы устали. Мы правда устали. Отец всё повторял, до самоубийства на мосту: влачим существование. И я воображала себе такого несчастного, осуждённого, приговорённого испытать бесконечную пытку в Доме Наказаний: горбун, еле ноги таскает, по лицу нефтяными ручьями морщины текут; его палками, дубинами так колотили по спине, что у него хребет сломался и вырос горб, и вот он бредёт через силу, а ему палачи на горб ещё и груз навалили, он стал грузчик-переносчик-перезозчик, перетаскиватель чужих жизней с места на место, и вот он еле тащится по свету с мешком на горбу, а что в мешке?.. дрова, клубни, камни, железо, рыбы, кости, опилки, клей, никто не знает, никто не хочет узнать, и никогда не хотел, люди так привыкли к страданию другого, чужого, что перестали сочувствовать; перестали чувствовать боль другого; у людей отмер этот орган, исчез, отвалился, как сухой лист, и улетел по ветру.

Мы устали тащить на горбу нашу жизнь. Она не была нужна никому. И нам самим не нужна. Мы утратили вкус к жизни. Вкус — жизни. Самой жизни; солнечной; ароматной; счастливой; вожделенной. Мы забыли вкус и цвет радости. При слове «радость» мы плечами пожимали: а что это такое? Мама, что такое радость? Отец, что такое счастье? Почему вы молчите? Не отвечаете?! Почему?!

И мой покойный отец горько сказал мне однажды: вы сами, когда вырастете, захотите увидеть радость в лицо. Обнять счастье, крепко-крепко. А их рядом — нет. И не будет. И вы пойдёте их искать! А в пути, сбивая ноги в кровь в дальней дороге, умирая в пути от голода, падая замертво под градом разбойничьих пуль, вы поймёте: их, вашу радость и ваше счастье, у вас — отняли! Украли! Навсегда!

И завопите вы: нет! не навсегда! мы радость и счастье себе вернём! Радость, счастье и свободу! Сейчас мы все рабы. Но мы не рабы! Мы — люди! Мы не хотим быть ни зверями, ни богами. Мы — хотим — быть — и остаться — людьми!

А отец плакал, закрывая лицо ладонями, от его рук пахло хлоркой Больничного Дома, выгнутая колесом спина его тряслась, он все плакал и плакал, и конца не было этому страшному, взрослому плачу-потопу, он тонул в пьяных слезах и слезами меня, малютку, заливал, и я колотила отца кулачишками по выгнутому холму спины и кричала ему в ухо: и я, что ли, тоже человек?! И я?! И я?! Кто я такая, отец?! Может, я твоя старая лошадь, и я упала под выстрелом, ослабелая от пожизненного труда, тощая-голодная, и меня расклевали голодные птицы в полях, и от меня остался лишь скелет, и я лежу глубоко во тьме земли, и рёбра скелетные, голые, раздуваются ритмично, я дышу, я и мёртвая дышу, ведь звери, отец, это тоже люди, ты сам говорил, так вырой меня из земли лопатой, лопаты нет, так хоть ножом, откопай меня, спаси меня!

Красный огонь на дворцовой башне вспыхнул коротко три раза и погас.

И оттуда, из Дворца, к нам прилетели, один за другим, звёздный свет, железный снаряд и дикий взрыв.

Хор криков поднялся к равнодушным созвездиям. Затрещали ископаемые пулемёты. Века назад люди стреляли, и сейчас не разучились стрелять. Пулемёты трещали, пули жужжали и свистели.

Пуля в полёте издает противный, рвотный тонкий, длинный свист.

Воздух безумной ночи пробили мелкие вспышки: выстрелы исполняли роль чудовищной швейной машинки, иглами пронзая тьму, намертво пришивая небо к земле. Восставшие повалились на землю. Кто целился из огнестрелов в стены Дворца; кто отползал за ближний холм, пытаясь там укрыться и стрелять под защитой матери-земли; а кто уже просто валялся на ледяной земле, убитый, раскинув руки, слепо, бельмами внезапной смерти глядя в гущину крупных и крохотных звёзд над головой; свернувшись в ознобный клубок, в позе плода, спящего в утробе матери; уткнув недвижное лицо в гладкую перламутровую корку полночного наста.

— Вставай! Поднимайся! Разлеглись! Двигайся ко Дворцу перебежками!

Вскочить и рвануться вперёд. Так просто. Так страшно. Вскакивали! И тут же валились наземь.

И кто-то уже не вставал никогда.

А кто-то тяжело поднимался, качаясь, сквернословя, раненый, обливаясь кровью, бежал, переваливаясь с ноги на ногу, зверино рыча от боли, бежал вперёд.

Только вперёд.

Вечно вперёд.

Ко Дворцу.

А от Дворца по направлению к народу, подпрыгивая на подмёрзлых кочках, медленно ползла чудовищная, никто никогда такой не видал, железная повозка.

То, что повозка уготовила людям неведомую смерть, сомнений не возникало.

Стальные гусеницы медленно вращались, гибельное железо неуклонно катилось, и точно такой повозки не было у восставших: ничем не могли мы ответить на это устрашение, и смерть, находящаяся, без сомнения, в металлической гладкой башне наверху повозки, должна была вскоре вырваться наружу и безудержно настигнуть нас.

Всех нас.

А может, кто-то из нас спасётся, судорожно, быстро думала я, Рик, кусала губы, они у меня все уже были искусаны в кровь, мне было больно ими шевелить, больно говорить, а где же был ты, Рик, я даже и не знала, я тебя из виду потеряла, а может, ты сам от меня утёк, ринулся в гущу, в тесноту толпы, в бредовый жар предсмертно-весёлого, лихого, хмельного от свободы народа, народ размахивал руками, топал ногами в разудалой последней пляске, волок пулемёты, целился, стрелял и снова целился, а железная башня наверху железной повозки медленно поворачивала железный лик, и там, внутри башни, сидел человек, такой же, как мы, и, щурясь в запотевшее наблюдательное стекло, выискивал в восставшей толпе, кто более всех смерти достоин, в кого надо прицелиться, и — пли! Огонь!

Там, в башне, он сам себе сказал тихонько: огонь! — и огонь вылетел из железной машины слепяще-белым в ночи, длинным пучком, рассыпался на игловидные длинные искры, в толпе поднялись к звёздам страшные крики, люди кричали неумолкаемо, невыносимо, длинной полосой смерти полегли на поле трупы, от гусениц повозки до подножья высокого голого холма, сверкавшего в преисподнем лунном свете серебристой шерстью заиндевелой иссохшей травы.

И я, среди стреляющих, умирающих и вопящих, упала на колени и вскинула руки, защищаясь, умоляя, — а железная повозка, набитая смертью, двигалась прямо на меня, а может, мне так казалось, нет, она придвигалась всё ближе, вот она подкатилась уже вплотную, вот рядом она, и смертоносная башня глядит на меня красным волчьим глазом, повторяя очертаниями башню на крыше Дворца, и глаз этот алый мигает, вспышками, молча кричит мне: ага, девчонка, я тебя нашёл, я отыскал тебя, я, посланник Пекла, верный слуга моего господина, Того, Кто, не бойся, умирать не страшно, я тут, я гляжу тебе в лицо, а ты глядишь мне в лицо, и что?.. разве это так дико?.. дивно?.. я твой железный волк, а ты мой живой волчонок; я научу тебя быть железной, и ты не умрёшь; я научу тебя сражаться до победы, и ты не умрёшь; я обучу тебя не плакать за могилой, и тогда, если ты умрёшь, ты по себе не заплачешь — там, в посмертии. Я стрелял в тебя, а ты жива; может, ты уже в посмертии? Где ты? Где ты?!

Люди, как спятившие, стреляли и стреляли по угрюмой железной повозке, по стальной башне с красным глазом; пули ударялись о сталь, отлетали от железного панциря рикошетом, убивали стрелявших; пули не могли пробить толстую броню.

…мать. Моя мать.

Память! Память моя.

Память зловредная штука. Хочешь вспомнить что-либо — и не можешь. А когда не надо, память открывает шлюзы.

И память насылает на тебя великие воды; и тонешь ты в них; и захлёбываешься; и понимаешь: нет тебе спасенья. Погибнешь ты в памяти своей, мучительнее, больнее, чем наяву.

Стальная башня наставляла на нас страшный багряный глаз, а передо мной, будто из-под земли, восстала, выросла моя мать.

Она медленно шевелила губами. Сначала беззвучно. Потом я стала различать ееёречь.

Потом голос зазвучал ясно, внятно.

Она рассказывала. Не просто говорила.

Она пыталась втемяшить, вдолбить в меня собственную жизнь. Ею прожитую. Всё пережитое. И не только ею. Но и всеми людьми. Всей Землею, израненной, избитой; нога за ногу, заплетаясь, падая на пути, пришедшей к своему сегодня.

Башня глядела на меня всевидящим глазом; железная повозка, со всеобщей смертью внутри, тарахтела и дико рычала, а я, застыв, не шевелясь, слушала мою мать.

— Невесть откуда появилась армия. Это не были те солдаты, офицеры, к которым мы привыкли: в формах, фуражках, сапогах. Одеты во что попало. Фуфайки, душегреи, плащи до пят, пилотки, ушанки, сибирские треухи. Сапоги охотничьи, болотные; измызганные кроссовки; башмаки начищенные, вроде как в забытый театр идти; даже валенки. А в руках у всех оружие. Тоже разномастное. Автоматы. Пистолеты. Револьверы. Самодельные обрезы. Тогда я впервые услышала: такой обрез люди называли «огнестрел».

Взвыл голос. Он ужасающе разнёсся над Городом, над улицами и площадями. В заброшенном сарае, в крысином подвале — все услышали его. Кто говорил, не знаю; новоявленные воины молчали как рыбы.

Голос долго вопил. Мы едва не оглохли. Зажимали уши руками. Новые солдаты подходили и били нас по рукам. Кулаками, рукоятками пистолетов, прикладами. Мы зажмуривались, тогда нас били по лицу: «Открой глаза!»

И мы открывали глаза.

Мы видели, слышали и запоминали.

Речь страшного Голоса завершилась приказом: «Следуйте за солдатами!» Мы пошли вперёд, нас прикладами и стволами толкали в спины, в грудь, в затылок. Иди! Иди! И мы шли. Ведь всегда ноги идут. Ноги идут.

В такие минуты предпочитаешь не думать, что там будет потом. Важно лишь здесь и сейчас.

И мы шли вперёд, за солдатами, солдаты впереди, слева, справа и сзади, здесь и сейчас.

И всегда.

Нас привели в казармы. Пахло потом и почему-то лимонами. Может, полы побрызгали, для дезинфекции, чем-то духовитым.

Новый голос крикнул в новый усилитель: «Теперь вы только тела! Нас не волнуют ваши мысли! Чем их меньше будет, тем лучше для нас!»

Мы поняли: мы и они — два разных человечества.

Голос орал: «Дом Наказаний — для виноватых! Товарный Дом — для приобретения еды! Больничный Дом — для лечобы! Бессмертная Печь — для сожжения покойников! Дома Любви мы решили не строить! Будем время от времени забирать в казармы, на заводы и в учреждения женщин — для нужд мужского населения! Жениться — разрешено! Рожать — разрешено! Школы для детей — разрешены! Один учитель — на десять классов! Хороший учитель всегда расскажет всем возрастам, как устроен мир! Если нам понадобится, мы будем изымать детей из семей! Их будут использовать для нужд Правительства!»

«Кто нами правит теперь?!»- надрывно, хрипло, срывая голос, крикнула девушка рядом со мной. Я сразу поняла: ей несдобровать. Раскачиваясь на кривых ногах, подошел солдат-коротышка, в  грязной овечьей дублёной шубе мехом наружу, перетянутой ремнём; вынул из кобуры револьвер, всунул ствол в рот девушке и выстрелил. Я почувствовала запах свежей крови, и всё поплыло перед глазами. Меня стошнило, и я упала рядом с убитой.

Очнулась; мне шептали в ухо, жарко и влажно: «Очнись, очнись, ты живая, очнись». Я упёрлась ладонями в землю и медленно поднялась. Другая девчонка поддерживала меня под локоть. Она тащила меня за собой. Я оглянулась назад. За нами в ряд стояли солдаты, похожие на разбойников. Они перемигивались и похохатывали. Сзади — солдаты, а впереди — койки. Ровные, в ряд, железные койки. Железные спинки: решётка, посеребренные прутья, никелевые шарики. Матрац, подушка величиной со старинную книжку, верблюжье тощее одеяло, панцирная сетка.

«Раздевайся, бабы!»

Мы даже не успели раздеться. Солдаты подбежали и повалили нас на койки.

Я не помню, через сколько времени я опять потеряла сознание.

Через сколько пляшущих на мне солдат.

Раз в неделю нас, баб для утехи, пребывающих в казармах, осматривал молодой врач. Однажды ночью, когда женщины забывались тяжким коротким сном посреди кошмарных трудов, врач отыскал меня в мрачном зале краснокирпичной казармы, присел на край кровати, панцирная сетки лязгнула. Я проснулась. Увидала его лицо. Щёки в бороде, глаза светятся пронзительно, свет проходит сквозь меня, и все потроха мои видно мне самой. Как на рентгеновском снимке. Зачем ты здесь, неслышно спросила я его. Я за тобой, так же беззвучно ответил он. Мы уйдём отсюда. Я хочу на тебе жениться. Я здешний доктор, я хорошо работаю, и мне это разрешили.

Мы уйдём прямо сейчас, растерянно спросила я врача; я так боялась казармы, адской похабной работы и жизни под плёткой приказа, что мне хотелось убежать тут же, немедленно. Врач грустно улыбнулся. Нет, мы уйдём утром. Я уже попросил, чтобы солдаты тебя не трогали. Начальник казармы выдаст нам документ о том, что мы отныне муж и жена.

— Это был мой отец?

Кого я спрашивала? Дух, видение, ангела бесплотного? А может, загробная жизнь это правда, и гораздо правдивее того немыслимого бреда, в котором мы живём и умираем?

— Да. Это был твой отец. Когда поутру мы оба уходили из увеселительного казарменного зала, ещё полного до потолка отзвуков оргий, мучений, стонов, гаснущих криков ужаса, мольбы о пощаде, дикого истеричного смеха и сдавленных рыданий, все бабы для утехи встали около своих коек во фрунт, глядели на нас огромными, слёзными глазами, полными сожаления, восторга и зависти, и слёзные линзы разбивались в солёные осколки, и мокрые лица женщины утирали дрожащими руками, и каждая шептала себе под нос, чтобы соседки её не слыхали: вот и мне бы так, вот мне бы так повезло, подфартило, вот бы и меня кто так же подобрал, срезал, как гриб в лесу, нашёл, как брошь в подворотне… Господи, ну сделай так, чтобы и меня… и меня!.. и меня — вот так же — спасли… Ты спас, Господи…

Наши бедные бабы всё ещё верили в Него.

Я понимала, что твой будущий отец, мой новоявленный муж, где-то живёт; ведь не в воздухе же было царство его; и, когда он привел меня к дому, где ты родилась, я вздрогнула: и дом из красного старинного кирпича, как та старая ужасная казарма! Не дрожи, улыбнулся мне твой отец и сжал сильной рукой хирурга мне локоть, тут уже нечего бояться, у нас с тобой крошечная квартирка, но все-таки отдельная, не комната с хозяином, мы вольны делать в ней что хотим, лишь надо исправно платить. Я ещё ничего не знала про эти новомодные деньги, в виде бегущих светящихся цифр на ладони, а мой муж, твой отец, раскрыл ладонь, поднёс к моему носу и засмеялся: вот, гляди, такие чудеса ты видишь впервые, там, в казарме, вы ведь знать не знали, что Владыка запретил деньги из бумаги и металла, запретил денежные карты и счета в банках; он поставил нам, слугам своим, печати под кожу, вот сюда, на лоб, и сюда, на запястье; и только тот, кто имеет такие печати в теле, может покупать себе еду и одежду в Торговых Домах и лечиться в Домах Больничных; а всё, что мы зарабатываем, теперь нам кидают сюда, вот сюда, на ладонь, видишь?

И я неотрывно глядела, глядела, как заколдованная, на стремительный бег горящих цифр по раскрытой ладони мужа моего; он близко поднёс ладонь к лицу моему, и светящиеся цифры озарили моё склоненное над ладонью мужа лицо, будто я наклонилась над пылающей свечой.

«А у меня таких цифр нет», — вздохнула я сожалеюще и показала голую ладонь мужу.

«Сейчас будут».

Он, улыбаясь, приложил свою ладонь к моей, подержал так немного и отпустил.

По моей руке теперь тоже бежали цифры.

«Как игра!» — вскричала я, дура, весело.

«Это не игра. Приспешники Владыки всех нас видят через вживлённые в нас печати. Мы все под наблюдением. Я перекачал в твой организм совсем немножко цифр. На них не разживёшься.  А люди крадут друг у друга миллионы. Убивают, чтобы с ладони умирающего себе в кровеносную систему влить ужасающие суммы. Деньги теперь текут у нас в крови. Мы от них не избавимся до смерти. Даже если наша ладонь будет показывать ноль — это уследят. Это станет известным. И ты перестанешь жить спокойно. Целиком и полностью нищий — опасен. Гораздо опаснее богача. Ему нечего терять, и он думает лишь об одном: как добыть».

Я осваивала нашу малюсенькую квартирку. Позже она станет и твоим жилищем. Я не умела готовить котлеты из лилового скользкого фарша и аккуратно нарезать хлеб из опилок, но научилась. Мой муж уволился из казармы и устроился на работу хирургом в ближний Больничный Дом. Он предложил мне: а хочешь, я тебя обучу врачебному делу? Сейчас не надо оканчивать никаких институтов, чтобы работать. Достаточно того, что ты умеешь делать дело; ты заявляешь о своём умении, с тебя берут расписку, что твои слова — правда, и ты выходишь на работу. Всё просто.

Да, слишком просто, кивнула я, и всё-таки мужа спросила: а почему так поставлено дело? «Потому что некому работать», — пожал плечами муж.

Некому было учить и лечить. Некому было сеять и жать хлеб. Некому было выращивать животных, овощи и фрукты: мы ели пластмассовое мясо, пластиковые яйца, поддельные яблоки и рыбью икру из желатина. Муж обучил меня и терапии, и хирургии, у него в старинном сундуке хранилась растрёпанная книжка, я еле разбирала текст: там везде торчали лишние, чужие буквы, я таких не знала, глаза спотыкались о них. Муж называл мне их имена. Твёрдый знак, фита, ижица, зело. Название книги я запомнила. «Очерки гнойной хирургии». Муж отлавливал на ночных улицах изувеченных, покалеченных, кому ночной патруль руку сломал, в кого выстрелил, забавляясь; приводил к нам домой истекающего кровью, я укладывала его на обитый дерматином топчан, муж включал яркую лампу, над топчаном нависающую, раскладывал передо мной в стальных контейнерах скальпели и зажимы, и я оперировала, а муж ассистировал мне. Страшно было только в первый раз. Потом я уже оперировала умело.

Любое дело такое: преодолеваешь боязнь — и всё идет как по маслу.

А в Больничный Дом меня взяли не как хирурга: как терапевта. На людей тогда наваливались всё новые и новые инфекции. То и дело власти объявляли эпидемию. Или, того хуже, пандемию. Болела вся Земля, и надо было выжить, и все сообща боролись за жизнь во что бы то ни стало — врачи и люди.

Я дневала и ночевала в Больничном Доме. Являлась домой поздно. Мы резали, прижигали, переливали кровь, делали инъекции и инфузии, пересаживали ткани и органы. Мой муж, твой отец, не раз пересаживал сердце, когда в катастрофе смерть настигала двоих. У одного сердце ещё билось; у другого — останавливалось. Муж вскрывал грудную клетку, отделял умирающее сердце от крупных сосудов, а перед ним уже держали донорское сердце, живое и бешеное, неистово желающее жить, и оно отчаянно рвалось на волю подстреленной птицей в руках операционных сестёр. Сестёр. И братьев. При таких операциях всякий всякому — кровная родня. Через течение навек ускользающей крови чувствуешь природную связь со всем сущим.

— Так вы спасали людей?.. А зачем вы их спасали?.. Ведь жизнь…

— Ведь жизнь, хочешь ты сказать, такая жизнь, какой стали жить все мы, после воцарения Владыки, стала ненужной, никчёмной… презренной? Да, всё так. Жизнь утеряла былую сладость, прежний смысл. Человек всегда к чему-то важному, главному в жизни стремился. Теперь он не хотел ничего. Вернее, он хотел одного: выжить. И это желание пропадало с ходом времени, истаивало… сходило на нет. Сегодня я оперировала пострадавшего в уличной драке, а завтра его расстреливали в каменном внутреннем дворе Дома Наказаний за дерзкие речи на площадях. Редкие люди выходили из дома после восьми вечера. Боялись тьмы, ночи. Нападения. И нападали не только бандиты. Нападали и убивали прислужники Владыки. Мы с твоим отцом сдвигали головы на кухне, над чашкой горячего кофейного напитка, прижимались крепко лбами, еле двигали губами: как думаешь, они нарочно убивают людей? Чтобы нас было меньше, всё меньше и меньше? Да. Специально. Да. Всё меньше и меньше. Ещё разрешено женщинам рожать. Но скоро и это запретят. Мне сказали, на Островах в Тёплом океане уже налажено производство пластиковых людей. За образец берут живых.

Тогда почему… почему не сотворяют искусственные человеческие органы, а по-прежнему ищут живые — для живого?

Потому что никогда пластиковое сердце не будет биться, как живое. И никакой механический мозг не будет мыслить и реагировать так, как живой. Жизнь не скопировать. Жизнь может родить только жизнь. И жизнь может родиться только от жизни. Скоро это станет всем понятно. Но будет поздно.

Почему — поздно?!

…потому что всему назначен свой час.

Никто и никогда не видел тех, что исчезали за стенами Дома Наказаний.

Иногда я пыталась вообразить, сколько таких домов было рассыпано кровавыми зёрнами по всей планете. И не могла. Мозг отказывался представлять и провидеть. Это было никакое не кино в Доме Развлечений; никакая не история, по складам прочитанная дрожащим детским голоском в школьном учебнике, услужливо разворачивающим страницы на экране гоуфона.  Это была правда, но разум отказывался в неё верить.

Кое-кто знал кое-что про Дом Наказаний. Люди рассказывали это друг другу, как в детстве — страшные сказки во дворе за гаражами: Синяя Роза, Белая Смерть, Скелет-Палач. Иные ужасы я запомнила. Накрепко. Дочка! Тебе я никогда не передавала того, что узнала. Зачем ребёнку знать о том, что творят взрослые? Я притаскивала ноги из Больничного Дома, ложилась спать, бессильно закрывала глаза, а перед глазами красными столбами вставали они.

Трупы на чёрных кожаных носилках. Глаза выколоты. Две красные дыры подо лбом. Чёрная кровь залила подбородок. Не поймёшь, женщина это или мужчина. Волосы дыбом: страх, испытанный при жизни, перетёк в посмертие. Тащат ещё одни носилки. Вытряхивают из них на брусчатку двора казнённого особым способом. Он распилен надвое. Распилен ровно. Аккуратно. Работали пилой. Подручный палача соединяет обе половины человека в одно тело, отходит, любуется и смеётся. А эта ещё живая. Вокруг шеи обмотана цепь, мученицу выволакивают за ноги на свежий ветер с крутого крыльца. Женщина дёргает головой. Разевает рот. Во рту у неё нет зубов. Вырвали все. Из искалеченного рта на камни течёт кровь. Кровь — такая подвижная субстанция, она течёт везде и всегда. Священные жидкости в теле человека: кровь, лимфа, сперма, слюна. Так учили давние восточные мудрецы. Твой отец читал мне трактаты Конфуция, изыскания Галена, наблюдения Микеланджело за трупами, пророческие катрены Нострадамуса. А имя того великого врача, что написал «Очерки гнойной хирургии», я забыла.

Кому здесь и сейчас, в сердцевине гибели, нужны эти имена?

И кому наши имена нужны?

Нам самим?

Хорошо ещё, если ты помнишь, как меня зовут. И как звали твоего отца.

Раньше дети и внуки ходили на кладбище, поминали родителей, родню и всех предков. Людей тогда закапывали в землю, ставили крест на могиле. А то и памятник: бронзовый, мраморный. А теперь чудесно придумали. Бессмертная Печь — и всё. И ты навек сожжён. И ты навек забыт.

И навеки — в огне — бессмертен.

Ни вина на могиле. Ни шкалика водки, и закусить ржаным хлебом со щепотью соли. Ни конфет, по земле рассыпанных, ни печенья, пусть залётные птицы клюют, покойничка нашего с нами поминают. Ни широкого креста на себя не наложить. Ни молитвы. Ни слёз. Ни объятий.

Лишь Бессмертная Печь, и гудящий огонь, и далёкое небо над мощными ржавыми трубами.

Слава тебе, Великое Пекло!

Дочь моя. Доченька. Ты только никому не говори, что я тебе сейчас скажу.

Я, ещё когда с тобой и твоим отцом жила, однажды ночью поняла: хоть мы и на свободе, все мы — узники.

Да! Узники! Пленники. Заключённые. Мы, каждый в своей малюсенькой квартирёшке, прицепленный живой мотающейся биркой к своей работе, часто постылой, ненавистной, — мы все невольники: за нами неусыпно наблюдают — через навечные меты на нашем виске и запястьи, — нас пасут, как раньше пасли стада овец и коров, нам приказывают, и мы послушно, под страхом смерти, делаем то, что не хотим делать, что нам несвойственно и противно; нас, если то требуется, легко убивают, а Дом Наказаний — это Дом Казней, ведь у слов «казнь» и «наказание» один корень.

Смерть! Вот слово-бич, и им нас погоняют. Вот чего мы все боимся!

Нас приучили бояться смерти, чтобы мы радовались жизни в неволе!

Как всё просто!

Доченька. Милая. Ты меня прости, что я так мало ласкала тебя. Я понимала, что ты ангел, но я-то, мать твоя, была отнюдь не ангелочек. Меня твой отец спас от верной гибели в красной казарме, большое ему спасибо за это. А наш изменившийся мир я часто не хотела понимать. Я глядела на мир словно сквозь мрачные непрозрачные линзы. Призрачный свет робко просачивался сквозь черноту. Но я не различала лиц, фигур, смертей и жизней. Я, доморощенный врач, кустарный лекарь, пыталась вылечить телесные недуги, а в Больничный Дом всё больше привозили людей-самоубийц; людей, сошедших с ума от повсеместной жестокости; людей, у которых слёзы текли и текли, не останавливаясь; людей, что убили своих детей и родных, чтобы не жить больше и не страдать всей семье на этом свете, а себя убить не смогли. И так сидели меж трупов и плакали; и текла, а потом засыхала кровь; и не было никому утешения — ни в прошлом, ни в будущем.

А настоящее ускользало, оно тоже было тёплой кровью и утекало сквозь пальцы — прямо в землю, внутрь земли, туда, где гудело, ярилось и ждало всех Пекло.

…я повторила это слово, оно донеслось ко мне дыханием из уст матери: ПЕКЛО!.. — и, как по команде, всё снова загудело вокруг меня, заплясало, задёргалось, заискрилось, заорало!

Люди направили пулемёты на железную повозку с красным глазом.

— Тише… Замрите… Не стреляйте пока!..

— А что так… медлить же нельзя…

— Потеряем время!

— Тише! Нишкни! Видишь, вон… с гранатами… к повозке… наши ползут!

Мужики стаскивали куртки. Сбрасывали плащи. На животе ползли.

Железо и человек. Единоборство. Железо сильнее человека. Это понятно.

Почему же человек не сдаётся?!

Мужчины охотились на железного зверя. Чем ближе гибель, тем яростнее жажда: зверя — поймать. Вскочил на ноги молодой парень. С виду мой ровесник. Весь гранатами обвязанный! Бросился под скрежещущие гусеницы! Лёг под них, шевелящиеся, крутящиеся, лязгающие.

Крик его предсмертный, когда катились по нему, вминали его в ледяную грязь гусеницы военной машины, до сих пор у меня в ушах стоит.

Рик! Рик! И я видела взрыв! Гранаты рванули!

Видел ли ты это пламя?! Грохот слышал ли?! Где ты был тогда… где… с другими в толпе бежал… с другими рядом сражался…

Зачем ты покинул меня в тот великий миг?

Из всех огнестрелов, старинных винтовок, новейшей конструкции автоматов, из пулемётов ударил огонь.

Огонь! Огонь! Так кричал один человек, другой, третий, сотый, и один многоликий человек махал рукой, командовал, а бой шёл уже сам по себе, без всяких приказных выкриков, без руководства, люди будто изголодались по выстрелам, так палили, что кто-то из народа нашего и сам, зацепленный родной шальною пулей, на мёрзлую траву ложился, — и вот уже ворота перед нами, и все рванулись вперёд, налегли на чугунные узоры, навалились не телами — всеми жизнями, всем испытанным в долгосрочной неволе страданием, — и ворота подались, зазвенели, лязгнули и распахнулись, и народ хлынул в ворота, так водоворот устремляется в узкую расщелину между скалами, так огненные, ярко-оранжевые, медовые языки бушующей лавы струятся вниз по склону горы, заливая дрожащий от ужаса город, его обезумевших людей, его стариков и младенцев.

Лава! Народ — лава! Огонь. Народ — Пекло! В его солнечной ярости можно сгореть всему! И Времени самому.

Пройдут века, никто и не вспомнит, где возвышался этот поганый Дворец, как звали проклятого Владыку!

В объятиях восставшего народа всё сгорит.

Рик, ты же помнишь, мы бежали! Всё вперёд и вперёд!

Мы уже победили!

Уже… почти…

Никогда не празднуй победу загодя.

Не сдвигай Время на календаре.

Не пытайся обмануть сроки.

Час назначен. Узнай его в лицо. Не подменяй его другим.

Навстречу нам выбежали защитники Дворца.

Они стреляли густо, часто, рьяно.

Я успела рассмотреть: они держали в руках оружие иное, нежели у нас, у народа, для боя было припасено.

Другое! Мощное!

Пули вылетали из чужих стволов с такою частотой, будто это билось сердце умирающего.

Люди стали падать. Падать. Падать.

Вокруг меня росла гора живых брёвен с руками и ногами. Кто не шевелился. Кто вздрагивал и стонал. Я ждала: вот сейчас пуля воткнётся в меня. И не одна. И отчего-то весело мне среди трупов было! Не страшно!

Может, я так сходила с ума. И тем спасалась.

Сойду с ума, это ничего, переживу, а позже опять вернусь в ум.

Да что такое ум?! Никчёмное дело. Чувство, это да. Это — драгоценность. Алмаз, малахит… жемчуг. А ум, что в нём? От него только горе. Не понимает он, для чего боль, для чего любовь, смерть, для чего всё. Жизнь — это не ум. Люди не от ума обнимаются, плачут, рожают детей.

А революция — от ума?! Да разве ж она от ума?!

Она — от отчаяния!

От боли и любви!

От любви!

От любви!

Только от любви!

Я оглядывалась: а где моя девчонка с курицей?! Эй ты, бродячая королевишна! Золотые полоски по белому, метельному атласу! Марлёвые крылышки! Ангелочек забавный! На зимнем ветру дрожащий! А щёчки румяные, яблочки зимние!

Нету девчонки. Нигде нет. Потеряла. Ну и пусть!

Может, я сама… а вдруг… я… и есть… эта девчонка…

Я украдкой оглядела себя. Нет. Платье моё не марлёвое. Сусальным золотом не расшито.

Почему, Рик, я там стояла, при этом штурме сумасшедшем, под пулями, как заговорённая? Кем я была заклята? Кем — сохранена? Зачем меня избрали — жить? А может, именно тогда я перешла странную границу между жизнью и смертью, которую никто из живущих не знает, хотя все, все, во все времена, каждый человек, думает о ней? Я стояла, и вдруг меня ударило изнутри: а что там, там… там!.. во Дворце!.. за мраморными, золотыми, серебряными, стальными стенами! Кто — там! Каково — им! Как они слышат выстрелы. Как косятся в окна: сломали ворота?.. не сломали?.. ворвались?.. или всё ещё толкутся за чугунной решёткой?.. Как они, за этим роскошным столом, укрытым расписной, жемчугами расшитой скатертью, думают о нас: отребье!.. сброд!.. голь перекатная!.. нищеброды!.. подзаборники!.. беспризорники!.. пролетарии… Да, да, пролетарии, так, кажется, раньше называли самых бедных, самых несчастных… тех, кто ночевал под мостом…

Да. Я видела их. Вот они сидят за столом. За этим огромным, величиной с ледовитое море, столом. А зал у них обделан самоцветами. Вон янтари. Гладко обточенные кабошоны, величиною с перепелиное яйцо, под самым потолком, рядом с люстрами медово горят, вспыхивают изнутри. Вон плашки розового, с кровавыми прожилками, камня родонита глядят со стен, отец принёс однажды такой камень из Больничного Дома, шептал: мне одна женщина подарила, перед смертью. Родонит. Камень рода, думала я. Ещё отец называл его: орлец. Розовый, заревой, в нём была просверлена дырка, я брала его в руки перед тем, как уснуть, камень качался перед моим носом на тонкой бечёвке. Отец надел его на грудь матери, когда её унесли в Бессмертную Печь.

Они сидят. На столе бокалы. Еда. Не наша, не народная. Особая. Изысканная. Но они не едят. И не пьют. Они волнуются. Гадают, выживут ли они. Дворец ведь так защищён! Тут и ракеты. И бомбы. И миномёты. И целые подвалы лучших винтовок с оптическим прицелом. А в саду, в дворцовом саду, — только ждут приказа лучшие войска, отборные солдаты, преданные офицеры, знаменитые генералы. А в сущности, зачем Владыке армия? У него есть одно-единственное оружие, способное погубить всё и вся. Всевластное Оружие! Тайна тайн! Никто о ней не знает, кроме Владыки! Он приказал умертвить того великого оружейника, что его изготовил. Владыка всех, кто делал в мире неповторимое сокровище, всегда приказывал убивать! Мудрый Владыка! Царственный Владыка! Тот, Кто знает всё наперёд! Он прекрасно знает: у кого Всесильное Оружие, того и мир! Загвоздка в том, что, если Владыка применит его против любого врага, сам же от него и погибнет.

Вот сидит за столом Владыка. Рядом с ним — его верные министры.

Владыка мира всегда держит при себе помощников.

И ни одному не верит.

И любого прислужника может казнить безжалостно, если что не по нраву ему.

О чём они говорят? Они молчат. Кто-то разжимает губы. Слово застревает в глотке. Кто-то самый храбрый хрипит: повстанцы уже перед крыльцом! Владыка усмехается: люди. Опять люди. Вы не нужны мне, люди. Ни вы, мои министры, ни весь восставший сброд. У меня есть машины. Они надёжнее, чем живые существа. Вы ещё играете в армию? Ну-ну, играйте. Окна во Дворце большие. Глядите в окно, что сейчас будет. Ну, не сейчас, немного повременим. Я выжду время.

Кто-то, навек безымянный, кричит: не верьте Владыке! Не верьте! Никто и ничто не заменит человека! Ни в каких делах! Ни на войне, ни в мире, ни вблизи, ни вдали! Наша доблестная армия! Она же непобедима! Она же… Он не успевает договорить. Мгновенный, незаметный жест — и тот, кто выкрикнул преступные слова прямо в лицо Владыке, падает из роскошного кресла на пол. Кровь пятнает обивку, расшитую золотыми лилиями.

Все задрали головы и глядят на огромный циферблат старинных часов над затухающим камином. Камин отдает последний жар. Владыка сидит недвижно, бестрепетно. Он сидит как железный. Ткни в него пальцем — палец об него сломаешь. Губы его изгибаются в застылой насмешке. Насмешка не сходит с его лица; это его морозная маска, она инеем приклеилась к нему. В усмешке видны зубы. Меж зубов торчит, подрагивает кончик языка. Язык красный, тонкий, вроде бы даже раздвоенный: змеиный. Красная молния. Сверкнула и пропала. И опять губы сомкнулись, изогнулись в ухмылке, сжались в презрительную нитку. А зрачки — две иглы. Он смотрит, это значит: насквозь прошивает тебя взглядом и змеевидной улыбкой.

Вот так он века сидит. Тысячелетия напролёт.

Он разжимает губы и зубы.

Вещает.

Кроме машин, у меня есть ещё сила. Если я пущу в действие мою силу, вы все, все, неважно, близко ли, далеко, все без исключения, все умрёте. Враг умрёт, но и вы погибнете.

А ты?! А ты, Владыка?!

Изгибается рот. Блестят острые иглы клыков.

А я — нет. Я — не погибну. Я — вечен.

Брось! Никто не вечен!

И первый не вечен ты.

Тот, кто посмел возразить Владыке, плашмя падает на пол, скребёт ногтями богатый, расшитый речными тусклыми перлами ковёр. Такие ковры расстилали только в старинных восточных сказках; на ковёр надо было, по древнему обычаю, ставить блюда с виноградом, шербет, рахат-лукум, класть пахлаву, беляши, манты, изюм, запечённый в слоёном тесте, жареные крылышки павлинов, миски с красной, чёрной и жёлтой икрой, бастурму, конскую колбасу, медовый инжир, переспелую хурму, копчёные бараньи рёбра. Откуда я знала, как зовутся все эти яства? Из глубин какой убитой памяти всплывали не только названия, но и ароматы всей этой исчезнувшей с лика Земли еды? А может, не исчезла она, а так всегда ели все Владыки, и наш, нынешний, тоже так ест, и он знал, что такое апельсины и ягоды годжи, курага и манго, а мы не знали. Никто не знал. Никто.

Всё это когда-то рождала земля для людей.

Для детей своих.

А теперь мать-земля рождает свои чудеса, свою красоту для одного.

Единственного.

Для Владыки.

Министры вставали. Пятились к двери. На их лицах красно, кроваво светился подземный страх. Они не хотели погибать.

— Вас всех ждёт моё Пекло!

Министры ринулись к двери.

Владыка хохотал.

— Вы не уйдёте! Не успеете! Ну, попробуйте! Бедняги!

Около дверей в сверкающий самоцветами зал возникла куча мала. Министры падали, падали, падали друг на друга. Ползли по плашкам паркета. Головами, кулаками толкали запертые двери. Двери не открывались.

— Нас закрыли снаружи! Вы ответите!

Владыка смеялся.

И я, Рик, помнишь, я стояла под пулями невредимая, кровь бросилась мне в лицо, я глазами просвечивала толстые стены Дворца, я обратилась в рентген, видела всё, что внутри происходило, и я понимала: Тот, Кто подвергнет немыслимой пытке всех, кто здесь и сейчас предал его. Кто захотел покинуть его. Кто испугался восставшего народа. Нас! Кто пожелал выбросить Владыку из жизни и памяти, как ничтожный мусор.

Удары донеслись из-под земли.

— Жар идёт снизу! Из-под пола! Паркет нагрелся! Сейчас воспламенится!

— Там огонь! Огонь! Под нами! Под землёй!

Владыка уже улыбался широко, торжествующе.

— Дураки. Вы же всё это время, служа мне, жили — на огне. Над огнём. Над Пеклом. А вы разве не догадывались?! О! Да вы безмозглый скот! Звери — умнее!

— Мы любили тебя, Владыка!

Тот, Кто обернулся на слабый, задушенный крик.

— Любили? Какая прелесть! Любили! Меня! Да разве меня можно любить! Я — издеватель! И я не Бог ваш, нет! Я — жесточе Бога, сильнее Бога! Всех ваших богов сильнее! Я счастлив, что владею Землёй. Мне нужна эта планета. Я ею доказал себе собственную силу. Сам! Себе! Доказал! Ибо мне! И только мне! Это надобно было! Для наслаждения мощью! Для осознания непобедимости моей! Для любования безмерной властью! А более никому! В целом свете! Этого! Не надо было доказывать! Все и так знали! И так видели! Чуяли — меня! Страшились — меня!

Тот, Кто передохнул.

Он не видел меня, а я видела его.

И я уже знала, что он сейчас крикнет.

— Час — пробил! Земле конец!

Тела, скученные в живой стог около двери, не шевелились. Дрожали. Ждали. Слушали.

А кто-то оглох от горя. И не слыхал ничего.

— И я — её — палач!

Далеко, в углу, прислонившись спиной к драгоценной старинной живописи, упавшей с гвоздя картине, к холсту, замалёванному изумрудной зеленью, венецианской лазурью, византийской киноварью, заклеив лицо посинелыми ладонями, тихо, ноюще, тонко плакала девочка в белом атласе, в марлёвой накидке, в расшитой золотом медицинской шапчонке, так похожая на меня.

— И я сам прочитаю вам Последний Приговор!

Подземный удар. Грохот. Ещё один. И ещё один. И ещё.

Живой людской стог у дверей заорал.

— Повстанцы!

— Нас всех сейчас перебьют! Кучно! Поодиночке! Всё равно!

— Это пушки!

— Слышите! Стреляют так густо! Там бой! Бой! А где же наша защита! Владыка! Пусти в ход ужасное оружие твоё! Нам уже всё равно! Все! Равно! Смерть, это та же жизнь! Только без мучений!

Человек в шёлковом алом плаще на широких плечах подбежал к балконной двери и ногой, грубо, распахнул её.

Морозный весёлый воздух хлынул в безумный зал, опалил искривлённые ужасом лица.

— Они уже во дворе! Они заполонили весь сад Владыки!

— Сейчас взломают дверь!

— Они уже бьют в неё! Бьют! Вы слышите!

— Чем?! Снарядами?!

— Нет! Железным столбом! Выковыряли из земли! Около ворот!

— Мы погибли!

— Владыка! Владыка! Убей их! Убей нас! Всех убей! Но не дай…

Теперь уже все они, — все, кто валялся на паркете, стоял на коленях у запертых дверей, полз к столу, заползал в смертном страхе под скатерть, как ребёнок в игральный шалаш, рыдал по углам, — все тянули к Тому, Кто руки.

— Спаси! Спаси нас!

— Убей нас милостиво!

— Пусть они все, дряни, погибнут! А мы, в огне, взлетим прямо в Рай!

— Да наплевать на Рай! Пусть низвергнемся в Ад! Всё равно! Сгорим в Пекле! Из Пекла вышли, в Пекло и вернёмся!

— Они сами хотят смерти! Ты же видишь! Давай! Начинай!

— Ну, где твоё Всесильное Оружие, Владыка?! Где?!

— А может, ты всё врал нам про него!

— Да! Да! Люди! Вы сами видите! Он сидит, хохочет, молчит! Он — врал! Он — враль!

— Сидит, и — ни с места!

— А если его самого сейчас схватят и казнят?!

— Слышите! Слышите! Бьют в парадные двери железным столбом!

Удары раздавались один за другим.

Будто зимний дикий гром ликующе грохотал среди оголтело несущихся по полночному небу туч.

И тут Владыка встал.

Поднял руку.

Медленно опустил.

Вопли смолкли.

Обрушилась мёртвая тишина; с тишины сползла кожа настоящего и мясо прошедшего, и в полутьме тускло светился скелет будущего.

Все глядели на скелет, не могли отвести глаз.

И я глядела.

Я была в самоцветном зале, и я не была здесь.

Я была в толпе, штурмующей Дворец.

Две меня жили розно, каждая я — сама по себе, и обе меня прекрасно чувствовали, что со мной, другой, сейчас происходит.

Я, та, в толпе, близ Дворца, вместе со всеми наваливаясь на спины и локти толкающих в сомкнутые двери железный столб, похожий на угольно-чёрную чугунную бомбу, что валится на безвинных людей из брюха самолета, оглядывалась, видела тебя, Рик, ты стоял позади меня, ты прижимался ко мне, в твоих зрачках горел красный страх, на дне твоих зрачков я видела островерхие башни древнего страха, а потом я глядела вокруг, в ночи вокруг Дворца тоже возвышались, горели торчащими рыбьими, обглоданными скелетами красные башни, может, это были смертоносные ракеты, не знаю, может, они так разом, дружно, следуя неслышимой команде, взяли да и повылезли из своих заржавелых шахт, они слишком долго там хранились, и вот они выстроились, как на смотре, как на параде, да, сейчас наступит их последний парад, неведомый идиот отдаст последний на Земле приказ, и приказ этот потечёт огнём по бикфордову шнуру неостановимых событий, — а я раньше, давно, в детстве, верила, что событие можно изменить, что, если ты будешь хорошей девочкой, не будет новой эпидемии, не придет синяя чума, не заберут хорошего соседа, что всё время меня угощал сушёными ягодами, в Дом Наказаний, ничего этого не случится, просто потому, что ты, ты, и никто другой, будешь хорошей девочкой.

— Я буду хорошей девочкой, Рик!

Железное бревно ударило оглушительно, чугунным колоколом, раздался скрип и скрежет, створки подались и разъялись, двери распахнулись.

Так страшно разверзается женское нутро, когда мать производит на свет младенца: мать говорила мне.

Она говорила много чего, что не следовало бы слушать нежной маленькой девочке. Но ей, видимо, было всё равно. Лишь бы кто-нибудь, безмолвный и близкий, слушал её.

Очень много новорождённых детей, надсадно вопя, потрясая кулаками, винтовками, автоматами, огнестрелами, длинными ножами, ринулось в материнский дверной проход Дворца. Слишком много. Народ — дитя; многоглавое, многоголосое, многослёзное, многострадальное. Слишком много страданий на один человеческий род! Вперёд, вперёд! Мы — рождаемся! Мы — бойцы! Воины! Мы — революция! Мы — вырвались! Мы — ворвались! Мы во Дворце! В твоем мире, слышишь, ты, Тот, Кто!

Мы бежали вперёд. Только вперёд. Старухи. Старики. Хромые. Слепые. Глухие. Жители пустыни, в чалмах, в тюрбанах розового шёлка, расшитых бронзовыми жуками. Юнцы безусые. Солдаты в ржавых касках, выкопанных из-под земли. Рыбаки, обвязанные дырявыми сетями вместо камуфляжа. Каменщики, вместо винтовки в руках — наперевес — тяжкий молот. Генералы, медали и ордена, пришпиленные к кителю, брякали, звенели при каждом шаге, под музыку топота сапог. Уличные красотки. Медички из Больничных Домов. Палачи из Домов Наказаний. Толстые торговцы в фартуках, заляпанных жиром и рассолом, из Торговых Домов. Люди, милые люди! Как же вас много! Не сосчитать! И вы, да, все вы устали жить, как жили. Как — все — мы — жили. А ещё говорят, что ничто не зависит от власти, а только от народа! Народ то, народ сё! Воля народа, глас народа! Народ решает! Народ повелевает! Ну, раз так, вот мы сами себе и повелели: идти войной на дворец Того, Кто и штурмом взять его.

Люди ворвались во Дворец, Рик, и бой вспыхнул уже на лестницах Дворца.

Одна я была во Дворце, Рик, рядом с тобой, ты бежал, и я бежала, мы бежали и переглядывались, я ни на минуту не теряла тебя из виду, — а другая я прекратила плакать, встала на ноги, вышла из угла, где схоронилась от криков и глаз, и пошла, пошла, пошла навстречу Владыке, а он стоял с опущенной вдоль тела рукой, слегка пошевеливал скрюченными корявыми смуглыми пальцами, и я слишком близко, вплоть, подошла к нему, вскинула голову и посмотрела ему в лицо.

И он посмотрел на меня.

Он поднял руку и протянул ко мне.

Я думала, он хищно вцепится мне в плечо, а он тонко улыбнулся и коснулся кончиками пальцев того, что, не замеченное мною, висело у меня на поясе.

Курицы. Со связанными лапами.

Да не голой, не ощипанной, а покрытой белыми перьями.

Такая курица, если она несушка, несёт красивые белые яйца. Так мне отец говорил.

Мы рассматривали вместе с ним бумажную детскую книжку, самодельную, отец мне сам её смастерил, разрисовал, сшил и склеил, и там на одной странице была нарисована настоящими красками большая белая, как снег, курица, и под ней, под пухом её живота, лежало большое белое яйцо. Я тогда ещё спросила отца: а яйцо не картонное? Отец прижал меня рукой к себе и пьяно заплакал. Его слёзы лились мне на лоб и щёки, и я вытирала лицо о его старую тельняшку.

— Что это у тебя?

— Курица.

— Зачем она тебе?

— Сейчас ей лапы развяжу, она взовьётся и выклюет тебе глаза, урод!

Скелет будущей тишины тихонько позванивал нищими костями.

Во всём Дворце враз погас свет.

Я, стоя в погружённом во мрак самоцветном зале и глядя в лицо Владыке, слышала, как на лестницах Дворца, в темноте, идёт злой, яростный, последний бой.

Это новорождённый младенец, по имени Народ, сражался с Тем, Кто запрещал или приказывал матерям рожать детей.

Кто убивал людей, чтобы их становилось всё меньше и меньше.

Кто приказывал убивать не только в Домах Наказаний, без суда и следствия: в Больничных Домах — смертельными снадобьями, в Торговых Домах — ядовитой пищей.

Кто закрывал от людей знание для того, чтобы они, не знающие ничего, теряли, по дороге в Бессмертную Печь, последние мысли.

Кто умерщвлял в людях чувства, чтобы они никогда не узнали, что такое любовь.

Кто однажды процедил сквозь зубы, а услышала вся планета: «Если понадобится, я уничтожу всех живых! Враги упадут в Пекло, а мы взлетим в небеса!»

— Урод? Ты это кому?

— Тебе!

Я не боялась, Рик. Честно. Ни тогда, ни теперь.

Мне было всё равно.

Кто-то ведь хоть один раз в жизни должен был ему это сказать.

Одна я ломилась вместе с народом в закрытые двери, и они повсюду открывались. Распахивались со стуком, с лязгом! Мы резали и стреляли, рубили и кололи. Я видела, как вылезают из взрезанных животов на замазанный цветным лаком паркет, на вышитые лазурной нитью ковры клубки дымящихся кишок. Кровь брызгала из перерезанных глоток. Наши тоже падали: под выстрелами, под уколами штыков, под ударами военных топоров. Прямо в коридоре Дворца взрывали гранаты. Люди глохли, падали на пол, катались по полу, контуженные, с синими надутыми лицами, зажимая ладонями уши. Включили прожекторы; их толстые зелёные, голубые лучи бешено ходили взад-вперёд по непроглядным коридорам и переходам, перекрещиваясь, вспыхивая, угасая, выхватывая из мрака изуродованные тела, перекошенные ужасом и торжеством, яростью и невыносимой болью лица. Лица! Лица! Я сама была всеми лицами. Моего лица на мне уже не было. Я размножилась. Разорвалась на тысячу кусков. Настоящего хлеба; подлинного мяса; истинного сахара; натуральной крови, похожей на давно погибшее вино. Стала повторять и повторяться. Моё лицо стало вездесущей, зрячей и слышащей рыбьей икрой. Народ — икра; рыба-природа щедро мечет икру, и далеко не из каждой икринки вырастает победное, взрослое, яростное Живое Существо.

А рыба всё мечет и мечет!

Всё рождает и рождает!

Чтобы новые рыбы жили — в настоящем! По-настоящему!

Люди хотят настоящего!

Даже ценою собственной жизни.

И собственной смерти.

— Твой Дворец — поддельный! И ты сам — ничтожество!

Народ гудел. Он нападал. И он защищал.

Он защищал себя — будущего.

Он всё ещё верил: будущее — есть.

Он знал всё про смерть.

Но и про нарождающуюся, находящую волнами из небытия жизнь он тоже всё знал.

Кожей. Детородным органом. Маткой. Сердцем. Болью во лбу, посредине надбровных дуг. Закрытыми глазами.

Народ, он мог ослепнуть — и видеть.

Оглохнуть — и слышать.

Онеметь — и говорить.

Ему могли отрубить голову — а он мог мыслить.

Он мыслил корнями ног, уходящих в горячее подземье, в забытый полдень погребённой жизни. Перевитые живой косицей ноги врастали в Иномирие, пили соки земли, живую кровь веков. Народ, казнённый на площади, возрождался. Бог, замученный, запытанный, прибитый ко Кресту, колесованный, изрешечённый пулями, истыканный штыками, открывал глаза и восставал из гроба. На третий день! Да на какой угодно! Мне отец шептал! Мне мать бормотала! Она так бормотала мне: не бойся ничего, если ты — с народом! Если ты — народ! Если ты — земля!

Земля страдания… земля любимая…

— Я? Ничтожество?

Народ рассыпался по переходам и лестницам.

Мраморные ступени светились в темноте перламутром детских перловиц.

Мы вылавливали такие в грязной обмелевшей реке. Давным-давно.

Иной раз даже разводили костер и жарили эти плоские, смешные ракушки. Они лопались, на горячие угли вытекала слизь. Мы воображали, что это мясо.

— Да! Ублюдок!

Тот, Кто глядел на меня, как на невиданного жука, громадную бабочку из южных земель.

Я видела таких: две сушёные бабочки, с мощным размахом крыльев, лежали в стеклянных шкатулках на дне отцовского сундука.

Сундук отца был как весь мир.

Я только теперь это поняла, Рик.

— Ты не хочешь попрощаться?

— С кем?! С чем…

— С жизнью!

— Здесь уже многие простились с жизнью! Она уже тут многим не нужна!

— А ты знаешь, как вы все будете наказаны? Да, все, все! Кто осмелился против меня пойти! Смерть — полдела! Счастливы будут погибшие! Казнь — милость! Худо придется тем, кому я — сохраню — жизнь!

Рик, и тут я начала оглядываться по сторонам, Рик, я сама чувствовала, как моё лицо стало меняться, под воздействием сначала тревоги, потом страха, потом боли, потом безумия, Рик, я тебя нигде не видела, Рик, я тебя даже не чувствовала, как раньше, всей кожей, всем сердцем! Третьим глазом во лбу, о котором шамкала всякую бредятину старуха Вита! Я — тебя — не отражала! Я была пустая! А раньше я вся была заполнена тобой! Поэтому мне не нужно было глядеть на тебя, чтобы чувствовать тебя!

А тут! Сначала пустота внутри. Потом завертелась, как на шарнирах, голова. Я озиралась. Я шарила глазами. Глаза наливались солью, я глядела сквозь линзы слёз, они выкатывалась наружу, я слизывала их языком.

Тот, Кто глядел, как я плачу.

— А я думал, ты боец!

Я смотрела в его рот: изогнутые, зловеще-алые губы, будто кто по ним свежей кровью провел, язык то высовывается меж зубов, то красной рыбой ныряет внутрь, зубы лаковые, отбелены лучшей пастой, а мы-то стряпали себе зубной порошок из тёртого мела и чайной соды, что из Больничного Дома приносила мать. Родители учили меня: красть нельзя. И сами крали. И мне врали. И друг другу лгали. Никто не был чист и безгрешен. Никто.

— Я боец.

— Проверим!

Владыка наблюдал за мной. Следил, как бегают по залу мои бессильные, набрякшие слезами глаза.

— Потеряла кого? А?

За стенами, в коридорах Дворца, в соседних комнатах, кричали, стонали, ругались. Проклинали. Непрерывно стрекотал пулемёт. Раздавались сухие хлопки выстрелов.

— Да! Не твоё дело!

— Жалкая девчонка. Ты ведёшь себя как вождь! Но ты ведь тут никакой не вождь! Ты просто затесалась в толпу! Побежала вместе с людьми! Они обезумели! Я же раздавлю их одним щелчком!

Он измерил зал широкими, надменными шагами. Подошёл к распахнутым дверям.

— Полюбуйся!

Указал рукой впервд.

Я подошла и глядела на убитых. На раненых.

Так много покалеченных, истекающих кровью людей я не видела никогда. И больше уже никогда не увижу, думала я.

Но я не знала тогда, что будет иначе.

— Ваша — революция! Ваша — война! Надумали меня свергнуть с трона моего! Меня! Вечного, как мир! Как небо! Как солнце само! Звёзды! Воздух! Да даже если с Земли вдруг исчезнет весь воздух, и нечем будет дышать живому, и жизнь больше не родится никогда — останусь я! Я один! Ибо я…

Я не стала дальше слушать, Рик. Бешенство ударило мне в лоб, в затылок. Перед глазами встало смоляное пламя. Огонь под черепом мучил, терзал. Всё внутри меня стало Пеклом. Я стала — Пекло. С руками, ногами. С ещё мыслящей башкой. Я шагнула к Владыке огненными ногами, занесла огненную руку. Широко отвела назад; размахнулась сладко, от души. Так, чтобы ударить так ударить. Понятно, девчонка тщедушная, мужика не собью с ног! А может! А вдруг! Пока пламя мыслей охватывало черепную кость, рука сделала своё тяжкое дело.

Я въехала Тому, Кто в рожу так, что руку себе чуть не вывихнула.

Пулемёт тарахтел. Мимо разверстых дверей, тяжело топая, бежали люди, люди, люди. Орали. Сквернословили. Визжали. Это женщины визжали. Их много было в нашем восставшем народе. Визг копьями вонзался в стены, в потолки, украшенные затейливой лепниной, и на паркет осыпалась штукатурка.

На улице раздался страшный взрыв. По всему Дворцу разлился хрустальный звон. Это из окон дружно повылетели стекла.

Тот, Кто покачнулся под моей оплеухой, но устоял на ногах.

Изумлённо на меня воззрился.

— Ты…

Я понимала, что он хотел сказать.

Ты отважилась. Ты слишком расхрабрилась. Ты обнаглела! Ты приговорена. Ты дрянь! Ты мразь! Ты должна мучиться бесконечно. Бесцельно. Тебе пребыть отныне в Пекле. Ещё Пекло увидишь! Не только увидишь! Попробуешь на вкус. На вдох и выдох. Будешь есть-пить огонь. Дышать огнём. Клясться огнём. Молиться огнём. Молить — огонь — о милости! И не даст он милости тебе! Даст — вечные муки!

Ибо только через вечные муки человек может приблизиться ко мне! К Тому, Кто…

— Ибо только через вечные муки!..

Рука ныла. Я шагнула ближе и плюнула Владыке в лицо.

Он вытер плевок ладонью.

Не мог говорить. Только глядел. Моргал.

Я видела: у него веки без ресниц. И нет бровей. Будто брови ему кто выжег, а они так и не отросли.

— Слышишь?! Опять атака! Наши атакуют!

Он глазами сказал мне: ну поиграйтесь, позабавьтесь.

— Зимняя ночь длинная!

Сказал тихо, я еле услышала:

— Мне на руку. Успеете сбиться в кучу. Помолиться богам вашим, гадёнышам. Прежде чем пойдёте все, скопом, в гости к огню. В Пекло.

И тут в дверях показался парень. Цеплялся окровавленными руками за притолоку. За ним возник другой. Одно лицо. Что тот, что этот, два яйца, два близнеца. Наваждение. Парень отцепился от притолоки, шагнул в зал и растянулся на цветном паркете, расписанном разводами густой крови. За ним ввалился другой, и тоже упал. Больно шмякнулся. Лицо скривил, взвыл по-волчьи.

Тот, Кто потёр ладонью щеку, в которую я плюнула.

— Двойники! Как это дивно! А третьего с вами братца, в точности такого, нет? Жаль.

Вынул из кармана пиджака свисток.

Заливистый разбойничий свист ввинтился в потолок. Хрустальные висюльки на люстре задрожали, тонко зазвенели.

От дверей в зал шагнула стража. Я её тут и не приметила, Рик, я много чего не приметила, я ненаблюдательная, вот ты бы всё увидел, все запомнил. На головах у стражников чёрные мешки, с прорезями для глаз и ноздрей, затылок защищён железной шапкой, раньше пустынные люди такие носили. Отец такую шапку называл как-то смешно. Тю-бе-тей-ка. Стражники в железных тюбетейках подбежали к парням, подцепили их под мышки, рванули вверх, парни повисли у стражников на руках. Первый уставился на меня, шевелил губами бесслышно, и я узнала, Рик, это был ты, Рик, ты! Кто же, как не ты!

И перевела я взгляд на другого парня, и, ужас какой-то, Рик, это тоже был ты, Рик! Тоже был ты! Я ничего не понимала! У меня в глазах двоится, шептала я сама себе, я брежу, мне снится сон, один из моих детских кошмарных снов, это моё новое видение, мать с тоской и тревогой причитала всё время: вот несчастье какое, её дочь одержимая, она одержима видениями, и во что всё это выльется, никто не знает, но, муженёк, горько шептала она отцу моему, я должна тебе сказать, она мне такие сказки плетёт про наше будущее, что просто уши вянут!.. я такого будущего не хочу, никак не хочу… лучше дайте я умру в моём настоящем…

Как же зовут этого двойника… как же его зовут… я знаю его… знаю… зачем я забыла…

И, стоя посреди роскошного царского зала, босиком на цветном старинном паркете, под раскидистой, развесистой, как хрустальный громадный дуб, безумной зимней люстрой, неотрывно глядя на тебя, Рик, и на тебя тоже, Рик, на обоих вас, бессильно повисших на руках палачей, я воскликнула:

— Ты! Владыка всей Земли! Просьба! Если надумаешь этих парней казнить — казни и меня вместе с ними!

Елена Крюкова

Продолжение