«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Революция».
Часть первая
Часть вторая
Часть третья
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ: ДЕВОЧКА С КУРИЦЕЙ
Все всегда чем-то и кем-то пользуются. Слышишь. Кем-то. Чем-то.
Мы едим еду, Рик, значит, мы пользуемся едой. И она нам полезна, пусть даже из опилок. Благодаря еде мы не умрём. Ну, умрём, конечно, но не так быстро, как без еды.
У нас тут, во тьме, еды нет.
А ведь мы, мы все, были на Земле для Того, Кто — едой.
Живой едой! Бегали, прыгали! Работали! Во славу его, Того, Кто? Он нам внушал: во славу самих себя. Хочешь жить, умей вертеться, вздыхала моя покойная мать.
Ещё мы были для него — воздухом. Он — нами — дышал. Мы были — его лёгкие. Кровавые тряпки, пузырчатые лепестки, порванные знамёна неистовых площадных торжеств.
Помнишь те торжества? Я — смутно. Я не помню, искренне оно летало, вспыхивало и взбрыкивало, это веселье, или из-под палки. Мы чуяли палку рядом, и что она занесена. Над головами.
Тот, Кто! Грядущий враг! Или — настоящий друг? Властитель, опекун, заботник?
Рик! Как мы — все — верили — в него!
В него одного!
Ведь он один стал во главе всей Земли! Смог!
Он — один — смог! И никто больше!
Никто, кроме…
Ты помнишь, он нас то ласкал, то пугал. То голос его разносился громоподобным рыком из всех усилителей на всех площадях и улицах: сегодня вам несказанно повезло, любимые мои дети! Каждый третий из вас получит от меня в дар дополнительную буханку нашего изумительного, ароматного хлеба! А каждый второй — новые цифры на ладонь! А каждый десятый — новые чудесные цифры на умное, смышлёное чело! Цифры, цифирки, золотые жуки, вон уже ползут по лбам, по вискам, стекают слезами радости по щекам! Не забудьте теснее, ближе встать на площади, под синим светом обеззараживающих фонарей, крепко прижаться друг к другу, улыбнуться — глазами, губами, всем сердцем, и сделать на память ваше почётное, праздничное изображение, пусть плывёт века напролёт в изумрудном экране вашего драгоценного гоуфона!
То гремел он незримо со всех городских башен: если кто ослушается!.. если кто оступится!.. если кто затаится!.. если кто солжёт!.. если кто восстанет!.. против меня, благодетеля и Владыки вашего!.. того ждёт страшная кара!.. немыслимая казнь того ждёт!.. Люди! Слушайтесь меня! Я не позволю злу завладеть вами! Любите меня! Ведь я вас люблю! Склонитесь передо мной! Восславьте меня! Молитесь мне, ведь я ваш Бог!
Да. Я вспомнила. Он в открытую называл себя Богом.
Рик. Он всё врал нам о том, что он хороший.
Никто не знал, куда исчезали люди, ещё не старые, ещё не при смерти; по ночам, когда выключались мертвенно-синие кварцевые фонари, по мрачным улицам разъезжали вёрткие железные повозки, похожие на громадных чёрных пиявок на колёсах, блестели лаковой горделивой сталью, распахивались дверцы, и человек, беспечно шедший по улице рядом с повозкой, втягивался в неё, будто сам обратился в железо, а в повозке прятался мощнейший магнит.
Хлоп! Стук дверцы. Повозка взмывала над каменной кладкой. Беззвучно летела вперёд, ловко огибая торцы домов, металл памятников и редкие чахлые деревья.
Люди передавали из уст в уста страшные рассказы о ночных похищениях.
Когда их спрашивали: кто в этом виновен?! — люди прижимали ко рту палец и в страхе мотали головой: не знаю, не знаю, нет, не знаю.
Мне однажды сказала старуха Вита из нулевого подъезда: знаешь, детонька, а их там съедают. Жарят и съедают, ведь это живое мясо. Я заорала на старуху Виту: как ты можешь, как язык твой поворачивается выбалтывать такую жуть! А она стояла передо мной, сгорбленная, суглобая, древний вязальный крючок, беззубый рот её испуганно, беззвучно шамкал, не в силах выпустить наружу отчаянный крик. Она пыталась сказать мне правду, а я своим воплем заткнула ей впадину никогда не солгавшего рта. И она вправду прислонила изморщенную, всю в узорах набрякших жил, руку ко рту и побрела прочь от меня, молча, обречённо, приговорённо, и ноги её волоклись по городским камням, она не могла идти, но всё равно шла. А я всё равно глядела ей вслед.
И подумала: а ведь я когда-то такой же стану.
И буду еле брести; и буду тянуть руку, чтобы кто-нибудь сердобольный в неё кус хлеба положил.
А кто-то злой — положит камень.
И я даже не смогу сжать камень в кулаке, чтобы бросить злюке в спину. Я поднесу камень ко рту, как хлеб, и лизну его, и поцелую его, и заплачу над ним.
Когда Тот, Кто стал злой, а он стал злым однажды, он требовал от нас покорности. Он приказывал нам: поклоняйтесь мне! Мы пытались. Но я видела: кто-то лишь играл в покорность. И кто-то смеялся, нахально скалился, когда по площадям раскатывался гром его речей: верьте мне! Верьте в меня!
А тут, как назло, помнишь, то солнце палило нещадно, выжигало щёки Земли и груди её, и торчали под солнцем и Луной белые кости её безводного, дикого черепа. Засуха, нет чистой воды; мы пьём грязь из лужи, мы, последние воробьи. То Землю трясло, лихорадочно, жарко, рушились здания, небесные камни валились наземь, сбивали людей с ног, прожигали крыши; занимались высоким неостановимым огнём отощалые, хилые леса. Люди погибали, хоть и не было войны. Земля сама расправлялась с нами. За что она наказывала нас? А старухи и старики тогда скорбно шептали, бродя среди людей, бормотали еле слышно, а люди все равно их шёпот по складам разбирали: близок час, уже при дверях, молитесь, люди, Богу забытому.
Я спросила однажды старуху Виту: а какой он, наш Владыка? Кто его видел хоть раз? Кто запомнил? Старуха Вита ближе, ближе подшаркала ко мне слабыми, кривыми ногами. «Он похож на зверя, детонька, и на башке у него рога острые, и зубищи изо рта торчат длиннющие, до подбородка. А вместо бороды у него язык пламени, и то пламя вечно горит, не погаснет. А пасть распахнёт — огонь вырвется наружу. Сам он, весь, есть Пекло!» Обман твои слова, смеялась я, такого в жизни не бывает, все люди как люди, и Владыка — человек. «Он не человек, — мотала седой головой Вита, — у него правый глаз как у льва, а левый как звезда алая, и лучи её такие жестокие, что тебя мигом насквозь проткнут. Потому глядеть ему в глаза нельзя. Пальцы скрючены ножами кривыми, стопы громадные, как железные лопаты, а на лбу у него огнём начертано запретное имя его».
Имя, я кричала, имя! Как же по правде его зовут! Того, Кто…
Он сильный, бормотала дальше Вита, плела языком безостановочно, бредила, он лжёт на каждом шагу, каждым словом лжёт и хитрым взглядом, и, если мы ещё неведомое время его над собою будем терпеть, наше терпение нам нашей смертью аукнется. А кто же его такого родил, сжимала я бессильные кулаки, кто его — из себя — вытолкнул — из утробы — на свет?! Какая мать?!
И тут старуха Вита замолкала, шаталась, будто выпила пьянящего хао, ноги её подгибались, будто выстрелили в неё и ранили её, и она садилась на землю. Её обтрепанная шапка напоминала гриб: такие росли вдоль стен в старом страшном подземелье, говорили, там раньше, века назад, ходили поезда, такие же, как на поверхности Земли. Обычная мать, выдавливала из себя Вита, и плечи её мелко тряслись. Баба обычная! Что такое баба? Женщина. А кто в ней такого ребёнка зародил? Сатана. Вита! Что ты несёшь! Кто такой Сатана?!
Старуха поднимала перед собой, проклиная кого-то незримого, маленькие, высохшие до кости, коричневые кулаки. Сатана, доченька, это царь смерти. Всеобщей смерти. Он передал сыну по наследству эту жажду. Владыка наш не успокоится, пока всех нас не перестреляет, не перевешает, всем головы не отрубит.
Я кричала: да зачем Владыке такие люди! Мёртвые! Разве живые не лучше! Живые — живут, едят-пьют, работают, детей рожают! Жизнь продолжают! А он что, хочет прекратить жизнь?!
Да, да, хочет, хочет, мелко, как тряпичная кукла, трясла головой Вита, и седые патлы выскальзывали у неё из-под грибной шапки и снегом падали вдоль щек.
Она замолчала. Я пыталась обдумать её слова, но страх, ворочающийся внутри меня, в моём животе и подо лбом, мешал мне мыслить. Мысли исчезли. Их место занял страх. Один только мрак и страх. Вселенский страх: он наполнял собой мир вокруг меня, как лиловая отравная настойка из герданики — щербатый стакан.
А может… а может… он прекрасен!.. может… красавец он…
Старуха оборачивала ко мне почернелый потусторонний лик. Я садилась на землю напротив неё. Мы смотрели друг на друга, как мать и дочь. И мы обе напоминали мне гравюру из старинной книжки, что валялась на самом дне отцова сундука. На странице из чёрных и белых полос складывались две фигуры. Старуха и девушка. Они сидели на земле друг против друга, молча глядели. В их глазах читались все судьбы. Все жизни, какие суждены были человечеству, и не было в этих остановившихся глазах ни надежды, ни будущей радости; только боль и ужас перед тем суждённым, что должно совершиться.
И мы, живые, становились этой чёрно-белой гравюрой: снег и уголь, сугроб и сажа, непроглядная ночь и крупные зёрна звёзд.
Детка… зверь всё равно погибнет… от руки…
От чьей руки, бабушка?
От руки Христа.
Кто он такой? Герой? Он живёт среди нас?
Нет. Он только ещё придет.
А когда? Мы — доживём?
Старуха Вита прикрывала выпуклые бельмастые глаза тяжёлыми веками. По руслам, извивам её многочисленных морщин-письмен катились светлые горошины слёз.
А тебе так охота дожить?
Я хочу увидеть их лица! И красавца… или там зверя… всё равно… и этого твоего Христа!
Он не мой. Он — для всех.
Над всеми — тоже Владыка, что ли?
Он единственный Владыка. Он — Бог.
Так это и есть Бог? А почему мы о Нём не знаем? И ты вот знаешь, как Его зовут, а никто не знает, и я — не знаю? Откуда ты знаешь это всё, Вита?
Старуха наклоняла голову, будто у неё ломалась шея, и слезы капали ей на подол длинной дырявой юбки. У меня была длинная, длинная жизнь. Я ещё застала иное Время. И Тот, Кто… ещё не родился. А теперь он влез на пьедестал. И стоит там, возвышается. А мы глядим на него снизу вверх. И скоро, скоро…
Что — скоро?! Говори!
Корень вынули из земли. Отсекли корню голову. Нежная кровь течёт из ран, из порезов. Целебные жидкости исчезли. Исчезло честное слово. Теперь никто не клянётся. Все только оскорбляют. Дерутся. Друг на друга кулак поднимают. Или молчат. Изронить слово опасно. Могут казнить. Скоро иной художник напишет его портрет. Того, Кто. Красавца твоего. По лицу его узнают его. Многие будут украшать его лицо гирляндами, сухими цветами. Водить вокруг него хороводы. Звать его, живого: приди! как ты есть! во плоти! хотим тебя видеть, кинуться на колени перед тобой!
И когда же это случится?! А нам не всё ли равно, когда?! Может, нам на этого красавца наплевать?! А зверя — ну неужели зверя никто не подстрелит! Найдётся смелый!
Не найдётся. Никогда. На Того, Кто найдётся только Бог.
Но ведь все вокруг считают, что наш Владыка и есть наш Бог!
Помоги мне подняться, доченька.
Я вскочила на ноги, подала руку старухе. Она тяжело, кривясь лицом, встала, невидимый силач поднял её, как кочергу, и уродливое, измятое тоскливой жизнью лицо её все было мокро от слёз.
Ты живёшь внутри обмана. А я — внутри правды. Внутри правды трудно жить. Но легко умирать. Я скоро умру. Слушай меня. Никто тебе не скажет. Только я. Не верь ложным чудесам. Не верь лживым посулам. Речам обманным не верь, и не лети на огонь лжелюбви. Кто красно говорит и слишком жарко обнимает, тот на деле желает тебе гибели и забвения. С кого вместо пота льётся сироп, а из свежей раны вместо горькой живой крови льётся сладкая патока, тот предаст тебя быстро и подло, и не охнет, и о том никогда не пожалеет. Люди разучились нести груз греха. И во грехе каяться. Они сейчас умеют лишь жить во грехе. Люди не умеют нынче просить прощенья. Вот ты. Ты просила прощенья когда-нибудь? У кого-нибудь?
Рик! Я устыдилась. Ведь не просила! Никогда и ни у кого! Что мне было делать?
Мы обе ожили и сошли наконец со старинной угольной и метельной гравюры. Снег посекал нас, бил белыми верёвками, с потягом, безжалостно, наши лица, юное и умирающее.
Я сложила руки лодочкой, поднесла к груди, так стояла. Бабушка, прости меня. За то, что я тебя обижала. Я больше так не буду. Я…
Рик, я сказала ей это.
Я люблю тебя, Вита.
И она заколыхалась вся, всем уходящим с земли тщедушным иссохшим тельцем, ухватилась ручонками-клещами за мои плечи, улыбалась беззубыми дёснами, а мелкие речные жемчужины слёз всё сыпались, сыпались с её сморщенных щёк ей на грудь, на ветхие рукава изношенной кофты, на фартук, на юбку, на сухую бесплодную землю у неё под ногами в тяжёлых, велики ей, безобразных, как разбитые железные повозки, башмаках.
Над нами надо всеми царит Тот, Кто.
Нет конца владычеству его.
Или — есть?
Тогда, в тот день, когда мы увидали вдали, на туманном, облачном горизонте, этот клятый Дворец, и решили пойти к нему, ближе, ближе, мы думать не думали, что за нами увьются люди, люди, сначала отдельные, одинокие, без спутников по земле бредущие, потом люди все прибывали, толпа росла, ширилась, уплотнялась, люди сбивались в комки и распадались на живые клубки, на клубы мощного дыма, на потные рваные тучи, только тучи бежали-летели не по небу, а по земле; люди шли, бежали, спотыкались, а кто шёл ровно, неколебимо. Молчали. Изредка в толпе всплывал голос и взлетал над головами. Головы в шапках, странных и смешных шляпах. Голые головы. Головы в шелках, в старых платках, обвязанные странными тюрбанами. Лица широкие, лица узкие, восточные, раскосые, жёлтые, чёрные. Народы давно перемешались. Они объединились сегодня, внезапно и угрюмо. Зачем они шли за нами? Мы с тобой чуяли лопатками, между ними катился пот испуга, — назад путь закрыт. Кем закрыт? Вокруг необъятное поле. Непаханая земля. Земли у людей много. Они её уже не любят. Не знают, что делать с ней.
И мы с тобой шли и шли, не тратя лишних слов.
Ты закрыл рот на замок. Я воображала: вот мы идём, вожди, и ведём за собой войско. Оно родилось из тумана само собой.
— Рик, а эту землю, вокруг Дворца, будут бомбить?
— Смотря кто нас убивает. Мы же не знаем, кто. Может, войска Владыки нас и убивают. Разве у нас есть враги? Мы же… живём на единой и неделимой Земле!
— Враги могут быть не у нас. Они… могут… восстать против Владыки. Так мне старуха Вита сказала.
— А, Вита из нулевого подъезда! Такая смешная бабуля! Добрая такая! Корка сухая! А внутри мягкая, как масло! Всё ходила и плакала! Ходила и плакала! Её недавно сожгли в Бессмертной Печи.
— Я не знала.
Шли и катились. Шли и падали. Шли и ползли. Шли и всё прибывали, прибывали. Толпа сама себе напоминала реку. Я ощущала это всей кожей. Я стала тогда видеть кожей, пальцами, шевелящимися на ветру волосами. Затылок мой светился, и я тоже это чувствовала. Будто глаза у меня выросли на затылке. Я всё видела сзади, и как чудовищно растёт моя толпа, она грозно, плотно шла за нами с тобой, Рик, иногда она устрашающе обнимала нас, потом размыкала клещи, опять нас обтекала, будто мы были живой шаткий остров, и шли по глади океана, четыре ноги, руки сплелись.
Мы видели перед собой Дворец; он придвигался к нам, он тоже шёл по земле, понятно, это была иллюзия, обман зрения, старуха Вита бормотала, что теперь всё обман, но вот ведь правда, и каменные дома, медные, железные, золотые и мраморные, оказывается, ходят, как люди и звери, они тоже умеют ходить, даже плавать, как рыбы, и членистоного, сумасшедше шарахаться по выжженной земле, по жареной корке жизни, и мы, многоногая толпа, перебирая ступнями, лапами, ластами, хрупкими ножонками на суставных шарнирах, клацая ядовитыми жвалами, глядя чистыми Ангельскими глазёнками в дрожащих рамах широко распахнутых ресниц, стремились навстречу; мы катились ко Дворцу, а он шёл к нам, и я слишком поздно поняла — это не обман, он правда умел ходить, его поставили на железные колёса, и он бежал нам наперерез, как необъятная, величиной с Юпитер, железная повозка; а ты, Рик, ты сжимал мне руку, пожатьем ломая кости, и я стонала и руку пыталась вырвать, но ты не отпускал. И теснее, страшнее смыкалась толпа вокруг нас, она дышала и шептала одной обезумевшей головой, передвигала размноженные на весь мир одни ноги, мы с тобой задыхались, врастали в толпу, становились её частью, и мы шли, неуклонно и дико, брать этот сатанинский Дворец, и что я сама себе должна была шептать тогда?
Меня никто не слышал.
Старуха Вита! Чем мне себя подбодрить!
— С нами Бог.
Какой Бог? Где Бог? Молчи уж лучше. Никого не смеши. Тебя тут задушат за Бога. Насмеются над тобой. В Него никто не верит. Давным-давно.
— А Дворец-то трудно взять! Трудно!
— Идем, люди, шевели ногами!
— У тебя есть оружие?!
— Вот! За пазухой. Огнестрел.
— А у тебя?!
— Настоящая базука. Под плащом.
— Можешь вынимать. Ещё далеко. Никто не увидит.
— Могу. Далеко, близко — все равно.
Мы катились неостановимо, неуклонно, преград нам не было, ну какое чистое поле преграда, поле как небо, оно необъятно и тоскливо, и многоногая и многорукая толпа перебирала ногами, мельтешили ноги, поторапливались, — и чем ближе мы многоглавым потным клубком подкатывались ко Дворцу, тем я сильнее ощущала в себе злость и дерзость. Да! Злость! И наглость! Вот попадись мне сейчас сам этот противный Владыка, хоть урод, хоть раскрасавец — своими руками задушу! Расцарапаю ему морду, выцарапаю зенки!
Я всё больше становилась невменяемой бандиткой.
А толпа вокруг меня всё больше становилась народом.
И вот — наконец — вдруг — она стала — народ.
Я не уловила этого момента.
И поделом мне.
Только вокруг меня, толкая меня то в бока, то в спину, попадая слепым локтем мне в живот, бежал — народ.
Он бежал брать Дворец.
Он восстал.
И мы, Рик, мы восстали вместе с ним; и мы тоже были — народ.
Мы прищуривались и видели на бегу — охранники Дворца уже успели возвести вокруг него защитные укрепления, железные и каменные, и даже деревянные, я различила бревенчатую кладку, заслонявшую входы и окна. Безопасность! Слуги Того, Кто о ней пеклись. А как же! Он не должен никогда помереть, ведь это мы смертны, а он — вечен.
— Ребята! Помните! Враг хитёр! На всё способен!
— Ну да, да! Вылезет и нападёт там, где не ждёшь!
— Да что там! Люди! Напрасно всё! Он уже вызвал подкрепление! Сейчас сюда прилетят винтовые птицы!
— Бери выше! Самолёты! И высыплют на нас ворох бомб!
— А может, сюда уже бежали! Такие же, как мы!
— Да!
— Уже восстали! И их — расстреляли! С земли, с неба, всё равно!
— Откуда ты знаешь?!
— А вон! Кровь на чернозёме!
— Эй! Не только кровь! Тут — трупы!
Мы бежали мимо убитых. Мы — бежали — по убитым. Оказывается, самые храбрые, нетерпеливые уже ломились сюда, к Тому, Кто, а их всех застрелили. Человек хитрющий зверь. Века назад он выдумал такую штуку — пулю. Она вылетает из железной трубки и летит, и находит живое, если выстрелить метко.
Мы неслись вперёд, бежали по трупам и спотыкались, и кто-то падал бессильно, и по нему, по спине и груди, бежал разъярённый народ, и упавшего — затаптывал в ослепленьи чугунного звонкого бега, а кто-то вцеплялся в руку несчастного, раздавленного сапогами и башмаками, рвал его вверх, с земли, рвал его в небо, из могилы — опять в жизнь, и удавалось спасителю — затоптанного — поднять, и волок спаситель полумёртвого — за собой, за собой, по убитым, по недвижным телам, по земле, сытой кровью, по Времени, что всё никак не заканчивалось, что длилось и длилось — и для живых, и для покойников.
Расстреляют нас! Так же, как их! Кто валяется у нас под ногами!
Что же нам делать?
Есть ли спасение?
Или, когда отважишься восстать, спасения нет?!
Я на бегу искоса оглядывала тех, кто бежал рядом. Оружие у нас имелось не у всех. А у нас с тобой, Рик, его не было и подавно.
И поле, только чистое поле вокруг, комковатая смоляная земля, подмёрзлые её сгустки и разломы, и даже ни ветки не отломить от мёртвого ли, живого дерева, ни палки остроконечной не найти.
Вы! Там! Охрана! Вам всё равно не продержаться!
Вас много, а нас ещё больше!
Мы вас — собой — задавим!
— Люди! Куда вы! Вы же бежите на смерть!
— Заткни пасть! Лучше смерть, чем такая жизнь!
— Какая?! Ну какая!
— А под пятой у Владыки! А мы — свободны!
— Да! Нам нужна другая Земля!
И весь народ подхватил этот радостный, заполошный вопль:
— Другая Земля! Другая Земля!
А тонкий истошный крик, почти рыданье, совсем рядом, опять взлетел над головами.
— А кто из вас видел Дворец внутри?! Вы не представляете, что там! Там…
Другой человек закричал, мощным густым басом, подземным гуденьем обволок бегущих, дышащих хрипло.
— Там одних лестниц — двести штук! Вверх, вниз ведут! Одних залов — сто, двести, нет, вся тысяча! Укромных спален, кладовок, хранилищ — не счесть! Там можно армию спрятать! Армию, люди! Слышите! И армия — там — сидит!
— Затаилась!
— Остановитесь! Повернём!
— И что?! Дальше терпеть?!
— А толстые стены этого Дворца клятого! А у нас ни тарана, ни взрывчатки!
— А кто его знает, Владыку, может, это и не Дворец вовсе, а громадный самолёт! Мы подбежим, а он фр-р-р-р-р — и взовьётся!
— И с небес из пушек нас всех покосит!
— Ребята, для огнестрелов у всех патроны есть?!
— У меня — мало!
— Они нас всех враз расстреляют! Пока мы сопли утираем!
— Не всех!
— Пусть — к осаде — готовятся, дряни!
Осада. Сражение. Неравный бой. Куда мы бежим?
Белый, безглазый череп. Он из потного марева пустыми угольными глазницами глядит на меня.
Никто его не видит. Народ бежит.
Бежать — вот великое дело.
Чтобы достигнуть цели, надо бежать.
Помнишь, Рик, я схватила тебя за руку. Больно, цепко.
И попыталась, на бегу, задыхаясь, не останавливая общий страшный бег, выхватить тебя из него. Из лютого гнева и земляного, дымящегося варева народа.
А к нам всё стягивались люди на нашем пути, всё примыкали, притягивались к магнитной подкове ярости, живым железом, скелетами и мясом, кровью сочащимися душами вливались в наш отчаянный хор неуклонно бегущих, надсадно кричащих, истошно визжащих, и вместе с нами бежали не просто неостановимо вопящие, Владыку взахлёб проклинающие, но стройные ряды, отряды, цепи, роты и взводы, разрасталась, вспухала многоглавая, драконья, грозная людская туча, били из неё трезубые молнии криков, с земли — били отвесно вверх, пронзали небо, я поняла: крик тоже может быть знаменем, и оно бешено и радостно вздымается над народом, и все снизу вверх глядят на него, оно отсвечивает живой кровью каждого, оно нас вдохновляет, мы — за него — за наше забытое знамя — жизнь — отдадим.
И я, на бегу, глядела вокруг, я впервые видела лица, лики моего народа; я же никогда не наблюдала так много людей сразу, и я впервые видела мой народ в лицо, и я поражалась бессмертной красоте лиц, ещё орущих и плачущих и верящих в отнятое у них святое, ещё потных и румяных, ещё перекошенных жутью проклятья и ярости, ещё — живых.
Бритый ежиком, колючки над широким, как ледяное озеро, лбом, слепяще-синие глаза, а кожа сожжена снежным солнцем, и подземная грязь на щеках, ведь это тот, кто копается глубоко в земле, там ещё запрятан насущный уголь, ещё можно им топить печи; подземный работник, житель бездонной шахты, он почуял мой взгляд и повернул ко мне голову, и я подмигнула ему, вроде как поддержала его, ободрила.
Распатланная бабёнка, торчащие скулы, жилистые, почти мужские огромные руки, — на какой работе гаснут, гибнут эти горячие руки, смуглые живые костры, предназначенные для нежности, для того, чтобы ребёнка обнимать? А может, она бежит сражаться за ребёнка! Закушен её рот. Собрался в нить, в заколотую булавку. Не орёт. Не выкрикивает своё отчаяние или своё опьянение. Просто — бежит. Сосредоточенно. Будто совершает необходимую работу. Страшную, последнюю, но такую нужную всем, ведь кто-то её должен в мире совершить.
Ей по плечо ростом, качаясь маятником, бежит старик. Спина его выгнута Временем; изогнулся ослабелый, хрупкий позвоночник, выпирают наружу под кожей кости, рёбра в проеме расстегнувшейся рубахи. А может, на рубахе и пуговиц-то нет, чтобы — застегнуть: все давно отвалились. И никто не пришил! Нет заботливой руки, любящей, что вдела бы нитку в иглу! Эх, старик, знать ведь не знаешь, что там, за толстенными мраморными стенами треклятого Дворца! Может, там целый склад оружейный, и хорошо бы нам всем, перед гибелью многоликой, скопом, выкрикнуть друг другу самое сокровенное, то, что недосуг было вымолвить при жизни! Старик, какой ты сморщенный, будто кто-то взял да стиснул в кулаке рваный листок древней бумаги. Какое у тебя лицо, яркое, ясное. Ты попробовал на последний вкус Время. Не только своё, но и наше; всех нас; и будущее языком, голыми дёснами нащупал во рту, ощутил. Ну как?! Вкусно?! Нам-то уже не откусить от него. Мы бежим в нашем Времени и в нём застынем.
Близко стены. Различаем ограждения. Видим жерла пушек. Они, там, готовы к бою.
Да ведь и мы готовы.
— Можно стрелять?!
— Ближе подбежим! Рано!
— Раны! Какие раны?! Ранило кого?!
— Рано стрелять, дурень!
— А может, у них пушки не стреляют! Гляньте, старые какие! Из-под земли выкопали!
— Тупица! Любое оружие стреляет, если — зарядить!
— А глянь-ка, навстречу нам пушки-то выкатывают! Перед оградой!
— Ну, всё… сейчас начнется…
Я резко оглянулась, будто меня в спину ударили.
Да. Меня меж лопаток ударили взглядом.
В гуще народа, меж чужих бегущих ног, коленей, голеней и ляжек, бежала, ножками смешными перебирала — странная девочка.
Все были тёмные, безумные, мрачные, угольные, угрюмые, орали чёрными ртами, мелькали, скалясь, гнилыми зубами и пьяными от гнева и боли языками, во всех горело неукротимое траурное пламя, все превратились в единый вой разверстого подземья, а она — одна — бежала — светлая.
Светящаяся.
Золотая.
Сгусток, комок живого золота.
И не твердость металла. Не звон военной стали. Вся прозрачная. Белое призрачное платьишко весело колыхалось на ней и над ней, взлетало, опускалось опять, крыльями бредовой бабочки. Или ночь напролёт снящейся птицы.
Поясок тугой; платье лохматится, оно порвано, ветром ли, старостью, страстью чужой, то ли изношено в прах, то ли столь нище, бедно покроено, неладно сшито, смётано на живульку, девочка семенила малюсенькими бойкими ножонками, улыбалась, словно извинялась: и что это я тут меж вас затесалась!.. — а туфлишки переливаются, блёсткие, крошечные, как ракушки в забытой живой реке, сквозь толщу зеленоглазой воды, поздно я сообразила, что башмачки на ней обшиты белым снеговым атласом, и шёлк отсвечивает летним перламутром, забытой, детской чистотой, — а в ушах, гляди-ка, я рассмотрела, что ж это там у неё посверкивает, ба, да это серёжки в её маленьких девчачьих ушках, солнце катится в небесах на закат, и серёжки вздрагивают, и вместо страха посылают вокруг, в нефтяной душный воздух, веерный радужный сноп, да, так сиял лишь один камень в бабьих украшениях усладных, я забыла, как он называется, помню только, поднесёшь к лампе или к окну, чтобы солнце в него ударило — и огранённый осколок вспыхнет неимоверно, многоцветно, аж больно глазам. А-да-мант?.. а-да… в его имени кроется Ад…
Мать показал мне однажды бабушкин напёрсток. Вынула из заветной шкатулки. Такой камешек, в почернелое серебро вставлен, воссиял, когда мать передо мной напёрсток повертела; я отшатнулась и заслонила глаза рукой. А мать засмеялась. Мне стало обидно, но я смолчала.
А ты, девчонка приблудная? Кто ты тут такая, в восставшем людском море? Куда плывёшь? Что хочешь? Или не хочешь ничего?..
Она бежала, таращилась снизу вверх на людей, кто оружие в кулаке сжимал; ей все казались солдатами, да это так и было, и она сновала и мельтешила игрушечным оловянным солдатиком внутри нашей стихийной армии, её орущей гущи, и я всё время на неё оглядывалась, и я заметила, у неё к пояску нечто привязано было; приторочено; она бежала, это привязанное тряслось, колыхалось, и в закатном огне я различила наконец: курица! Тушка курицы! Ощипанная! От перьев — искусно — освободили! Голая курица! Зачем! К чему!
Кого угощать! Кому жарить!
И чем запивать — кровью?!
А на темени у девчонки торчала странная шапочка, с широкой тульей, такой тряпичный шалаш, шапка-домик, в ней можно было бы той курице запросто жить, если бы птица живая была, не убитая, — и разглядела я, передвигая уже чугунные ноги, задыхаясь от чудовищного бега: к странной шапке, видом как маленький сугроб на ребячьем затылке, прицеплена, а может, накрепко пришита золотая звезда.
И звезда непонятно, чисто и грозно отсвечивала — красным.
Девчонка обернулась ко мне. Луч солнца попал аккурат на присобаченную к шапке звезду, и я сосчитала разлапистые звёздные лучи: пять! — и высверкнула на лбу девочки с курицей золотая звезда ярко-алым, густо-красным закатным цветом, зажглась на лбу у новой жизни красным костром, и я поняла: девочка несёт весть, она одновременно нища и богата, и курица на её пояске и ощипана до пёрышка, и жива до крохотной кровеносной жилы, сейчас на глазах у всех оденется новыми перьями и оживёт, и взлетит девчонке на плечо, и крыльями замашет! И клюв раскроет! И будет кудахтать, бормотать, захлёбываться, талдыкать по-своему, по-птичьи, всё человечье: все наши забытые священные книги! Все наши мёртвые языки! Все наши песни, что ещё вчера, века назад, распевал, празднуя, наш привычный к беде и страданью народ!
Закудахчет, квочка, наседка, на весь мир!
Да! Её не услышат во Дворце! Птицу расстреляют вместе со всеми!
Но мы — мы — задыхаясь на бегу — все восставшие — все, уставшие жить так, как мы жили — эту голую курицу — услышим!
И мы — ей — подпоём!
Девочка ловко сновала меж башмаков, портков, разлохмаченных рваных юбок, курица на её животе радость тряслась в такт её шагам, и я подумала: а может, это просто еда, для тех, кто будет тут ранен и, лежащий сиротой на пустой земле, захочет есть и пить, и тогда девочка изжарит курицу на костре и накормит голодного; важно вовремя протянуть кусок, протянуть пить.
Кружку ко рту поднести.
Кусок жареного мяса меж голодных зубов — вложить.
А будет бой. Не избежать.
Ножонки в белых атласных башмачках перебирали, мелькали, танцевали воздушно — и добрались до меня.
Совсем близко я, не прерывая дикий бег, узрела девочку.
Я не поверила глазам.
Я гляделась в неё! Рядом со мной бежало живое моё зеркало!
Волосы мои поднялись дыбом.
И девчонка вздрогнула. Всем маленьким весёлым тельцем.
Белое лохматое платьишко на ней задрожало, заискрилось.
— Рик… держи меня… мне худо…
Ты тогда ещё успел подхватить меня на руки.
И разум мой заволокло дождевой ли, снеговою тучей.
Тем временем солнце увалилось за земную кромку.
Полнеба залило красным, горячим.
Предзимний закат и предзимний рассвет — что может быть страшнее.
Помнишь, мы все пчёлами облепили Дворец. Жужжали, и впрямь как пчёлы. Слов во всеобщем гуле и гуде было не разобрать, и гул всё усиливался. Людские слои приклеивались сзади к первым рядам народной армии, живыми клещами охватившей Дворец.
Люди шли и шли, притекали, подбредали, подползали, старые ковыляющие ноги, молодые ухватистые руки, и эти глаза, глаза на ликах, вбиты под череп иными, нездешними выстрелами, не покидало меня чувство, что эти суровые светлые лики кто-то малевал на осыпающейся стене, по сырой штукатурке, в незапамятные времена, я напрочь те времена забыла, они даже в книгах не написали, а может, те книги на площадях сожгли, но я видела в лицо мой народ в переломный, безумный миг бытия его, — и я их вспомнила.
И времена. И людей, что там, тысячу лет назад, брали штурмом неведомый Дворец.
И лики, эти великие юродивые лики, лики возлюбленного народа моего, они там, в том давно прожитом людьми Времени, глядели на меня со стен.
— Рик! Лица…
Он тоже озирался.
— В разрушенной церкви… в деревне нашей… такие же глядели… Я подходил… близко… вставал на цыпочки… если мог дотянуться — щупал их… гладил…
Я не спросила его, видел ли он под идущими последним неотвратимым приговором ногами восставших людей, к бою готовых, девочку с курицей.
Не успела.
Темень густела. Мы ёжились. Холод облапил.
Мы все стояли вокруг Дворца.
Многогласый гул утихал.
— А они нас видят?
— А как ты думаешь?
Люди ещё подходили, но весь восставший народ был уже тут, спрессованный воедино долго копившейся ненавистью, неизлечимой болью.
Мы не знали: это болела душа.
Никому не хотелось прощаться с жизнью.
Мы знали: сейчас нас всех убьют.
— Перебьют… как дичь… на охоте…
— Эка вспомнил!.. про это… в детских старинных книжках…
— Охота вечна.
— А мы — нет!
— Это понятно.
Сухой мороз крепчал, на почве выступал разводами мохнатый сизый иней, и люди стали разводить костры.
Особого топлива тут нигде не имелось, там и сям в поле торчали жухлые осенние кусты, топырились ветки без листьев; кое-кто зло сдёргивал с себя бедняцкую одежонку, щедро и презрительно швырял в огонь.
Огонь жрал нашу одежду. Юркие быстрые дети подносили валежник, кричали: я мигом!.. вернусь!.. ещё принесу!.. жгите, не жалейте!..
Скоро вокруг сторожевого лагеря восставших пылали красные, умалишённые костры. Их за красные волосы трепал низовой ветер. Люди садились слишком близко к огню, обжигались, дули на волдыри на пальцах и ладонях, кто-то стащил с себя все тряпки и обувь, сушил их у костра. Кто-то возле огня плясал, пытаясь согреться буйной пляской; над ним хохотали, и он сам во всё горло смеялся над собой. Кто-то, воткнув оружие в зальделую землю и всей тяжестью уставшего бежать тела опираясь на него, безотрывно глядел в безумствующий, спятивший от неистового ветра огонь, и в зрачках бойца прыгал огонь, и покрывал его сумасшедшими отсветами. И становился лик слепяще-красным, густо-оранжевым, жарко-карминным; я даже не знала, слышишь, что красный цвет может быть такой богатый, а огонь — такой многоликий.
Как народ.
— Согреваетесь?! Братцы!
Все тут были нынче братья. Братья и сестры.
А уж забыли, когда с ними такое бывало.
— Когда на штурм?!
— Бой сам начнётся! Ты! Не торопи события!
Никто не торопился никуда. Ледяной ветер мощно дул на огонь, обжигал голые лица. Ветер налетал порывами, он был брат огню.
— Последние наши часочки…
— Не каркай!
Я тихо потрогала тебя за руку, помнишь. А ты стоял как статуя.
Ты меня даже не замечал, не слышал.
Ветер гнул нагие деревья и больные, безлистые кусты, они целовали замерзающую землю, а потом опять пружинисто выпрямлялись, и ветер мотал туда-сюда, небесный маятник, тени стоящих и сидящих вокруг Дворца людей. Пламя взвилось, рванулось ко мне, я шарахнулась назад, чуть не упала. Ты, как заледенелую рыбу, поймал меня.
Как птицу, что камнем падает с небес.
Пуля прошила. А может, мороз.
— Я птица…
Моя тень росла, росла, в безумном полыхании красного костра вырастала безумно, великански. Народ пугала.
Чужие тени тянулись по мёрзлому чернозёму, сталкивались, сшибались. Мне чудилось, они то обнимались, то нещадно били, лупили друг друга.
— Товарищи!
Кто это крикнул?
Древнее слово бросили в народ, и оно в народе сначала растаяло, растворилось, потом вкоренилось, пустило ростки-отростки, и я видела, как на захолодавших красных, обожжённых яростью и ночью ликах ещё сильнее стало проступать последнее родство, предгибельное единение.
— Товарищи! Когда на штурм?!
Опять поднялся жужжащий устрашающий гул.
Тот, кто кричал: товарищи!.. — широко раскинул руки, будто он был готов к объятию или проклятию. Будто он сам был — живой крест, костлявый, оголодавший. И к нему должны были прибить пытальными гвоздями живое. И он ненавидел; и он любил.
И чего в нём тогда было больше, ненависти или любви, он сам не знал.
И никто не знал.
Но все рванулись сердцами, руками, высветленными до дна, пьяными от предчувствия свободы очами на этот забытый клич: ТОВАРИЩИ!
— Товарищи! Дорогие! Любимые!.. — Он выкрикивал это, стоя в позе древнего креста, а все уже плакали вокруг, даже могучие мужики, по ликам их, по твёрдым железным скулам, по крепко сжатым или ловящим морозный ночной воздух ртам непрерывно катились слёзы; слёзы у людей, оказывается, таились так близко, они вырывались наружу, искрились, текли, над ними нельзя было смеяться, глумиться, их нельзя было утереть, ни ладонями, ни рукавом, ни грязной тряпицей, и рыдающего — утешить. — Сознаёте ли вы… знаете ли…
Все догадались, о чем вопрошал народ этот косоплечий, косолапый дядька в странной фуражке, фуражка прикрывала затылок непроглядной тьмой, а тулья у неё светилась ярко-синим, небесным, и по голубизне вокруг головы бежала надпись, я стояла далеко и нипочём не могла эти вышитые, а может, нарисованные каракули разобрать. Сзади на фуражке по ветру летели две чёрные ленты с золотыми буквицами. Дядька резко отвернулся от костра, от жара, что опалял ему скуластые обмороженные щёки, повёл взглядом в мою сторону. Я вытянулась, шея моя занемела, я встала на цыпочки, чтобы яснее видеть его глаза.
Увидела. Его зрачки ножами воткнулись в мои.
Вскрыли мне душу.
Я запомнила эти глаза. Навсегда. Они ярко горели, слепяще-синие, маленькие бирюзовые всевидящие очи под огромным властным лбищем, и непонятно было, чего в них, на дне их, больше — любви или пожизненной ненависти.
— Знаем! Знаем! Знаем!.. Сознаём!.. Без подсказок!
Раскинутые руки обнимал ветер. Кисти рук высовывались, красные, сожжённые холодом, замерзшие на ветру, бьющем в грудь и насквозь, из кожаных труб широких рукавов.
— Будем свободны! Скоро!
— Или — мертвы!
Ярко-синие глаза горели всё безумней.
— Мне всё равно, убит я буду или жить останусь! Без свободы мне жизнь не нужна!
Синеглазый набрал в грудь, пробитую копьём ветра, воздуху — глубоко и жадно, до дна лёгких, и заорал:
— Свобода! Или! Смерть!
Весь народ только и ждал этого заклинания.
Все, на разные лады, подхватили огненное присловье.
Для людей оно явилось. молнией. Бинтом: обмотало старые раны. Вином. Опьянели они враз! Знаменем. Реяло надо всеми, касалось плеч и затылков и лбов, пылающих живыми кострищами ликов, и все задирали головы и восторженно глядели на небесное знамя. Красное. В ночи. Сиянием встающее. На ветру резво, громко бьющееся.
— Свобода! Мужик! Веди нас!
— Скомандуй, когда штурм!
— Ночь — наша!
Горели морские, водяные глаза. Горели зверино и свято.
Дядька не опускал раскинутые руки.
И люди стали падать перед дядькой на колени. Восторг, последний, исступлённый, широкими ночными, буреломными мазками замазывал их лица. Из людей, быть может, в прежней жизни трусливых и робких, они превращались в героев. Я во все глаза глядела: да! Герои! Они сейчас, вот-вот ими станут. У нас есть вождь. И мы все солдаты. Двинемся по суше, по морям-волнам! Поборемся за нашу свободу! Пусть — расстреляют! Пусть взорвут! Косточки наши — в земле — в тёплой, даже в морозы, глубине её — прорастут!
А приказ нам вождь отдаст! Ну, крикни великое слово, мужик! Что у тебя на чёрных лентах намалевано! Золотом! Ответь! Куда глядишь?!
— Ждём приказа! Готовы!
Народ выдыхал в ночь свой страх и шумно вдыхал надежду и гордость.
Ленты на чёрной фуражке дядьки вил ветер. Обжигал ему широкие, хищные волчьи скулы.
Я проследила за его пылающим взглядом.
Народ расступился на миг, и я поняла, куда вождь глядел.
Совсем рядом, в клубящейся людской горячей каше, стояла моя девочка.
С курицей на поясе.
И я только сейчас увидела — волосёнки у нее, паутинные, легчайшие, сновиденные, — золотые.
Золото струится с её волос, в коски никогда не заплетённых!
Золотом мерцают её жемчужные руки и грязные щёки! Ее чистый лоб и тощая шея!
И курица, привязанная к нее пояску, тоже золотом мерцает!
И серёжки, крохотные, меньше рисового зерна, вспыхивают далёким золотом, а вокруг её головёнки в странной шапчонке, будто золочёным бинтом ей лоб перевязали, видать, ранена она была в проклятой, позабытой кровавой стычке, и метельным шёлком расшитые башмачки золотом переливаются, и вся она призрачная, драгоценная, молчащая веки вечные, золотой самородок в незримых руках последнего Времени, а вот она нежно, туманно улыбается, а вот раскрывает рот, и вот уже летит наружу её слабый крик, и я, я слышу этот крик, различаю, что девочка моя кричит в ночи!
— Народ! Пошлём во Дворец послание! Нас много! Их мало! Потребуем от них…
Она передохнула и снова поймала маленьким упрямым ртом горячий, горючий ночной ветер.
— Сдаться без боя!
