• Пт. Дек 12th, 2025

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

Елена Крюкова. Революция

Ноя 29, 2025
Иво Залигер. Врач

«Наша Среда online»Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Революция».

Часть первая

ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ: ПЕРВЫЙ

Рик. Слышишь. Ты хоть послушай чуть-чуть. Ты лежи и слушай.

Я буду бормотать, вслух бредить, правду из мешка вытряхивать, пятое-десятое, неважно что, а ты слушай, не обязательно ушами, вдруг ты уже ничего не слышишь, так хоть волосами, пальцами, кожей, на подбородке у тебя кожа такая колючая, а под колючкой нежная, знаешь, я успокоилась, если борода у тебя отрастает, значит, ты живой. Да живой ты! Живой!

Вот лежишь без движения. И всё забыл.

Ну и что! Я буду говорить, а ты слушай, всем собой слушай, и всё вспомнишь.

Хоть это всё страшно, и я сама удивляюсь, как мы это страшное переплыли.

А может, всё самое страшное — впереди?

Мне однажды, давно, мать сказала: человек переживет всё, кроме собственной смерти. Мать моя работала врачом в Больничном Доме. Она резала людей тонким острым ножом. Вынимала из них пули, воспалённые потроха, копалась во вскрытых животах, отрезала кишки, кусочек от желудка, кусок от селезёнки, кус от сердца. Вру, от сердца ничего оттяпать нельзя, оно тогда сразу остановится. Мать навидалась смертей выше крыши. Всяких, и от удавки, и от ножа, и от огнестрельной раны, и от взрыва, и от газа, и от воды, утопленников синих, распухших привозили, она фотографировала их на гоуфон. Отцу показывала. А я подсматривала. Мать смертями было не удивить. Не огорошить. Она ходила меж больных по палатам, а они то оживали, то умирали, и всё это было буднично, привычно. И вот мне она так сказала однажды. Укладывала меня спать. А я, как назло, капризничала, не засыпала. Тогда мать залепила мне с размаху пощёчину, и стало мне очень больно, и почему-то за мать жутко стыдно; я сидела как ошпаренная, у меня все внутренности как кипятком залило, и лицо горело. Щека ныла. Я не хотела плакать, а заревела. Лицо моё плыло мимо меня солёным кипятком. А мать мне медленно так цедит сквозь зубы: брось, прекрати, что, разобиделась, не так уж тебе и больно, не притворяйся, притвора, да ведь человек переживёт всё, кроме…

Я так и завопила, сидя перед ней с красной рожей в шаткой кроватёнке: я хочу умереть! А она мне печально, хрипло так: умереть ты всегда успеешь.

И вот, Рик, мы все — умереть успели.

Все, да, должно быть, все, кроме меня. И тебя.

Там, на Земле, ты не помнишь, а я помню, послушай, случилась Революция. Я такое слово в книжках вычитала, ещё в бумажных, у отца от его деда остались, они очень дорого стоили в наше время, можно было продать старинную библиотеку и заработать много цифр на ладонь, и ещё целую гору цифр — на чело: на висок, ну, ты помнишь, знаешь это место чуть выше лба, ближе к виску, над углом глаза, там, куда обычно свешиваются волосы, если тебя долыса не брить; у немногих из нас на лбу такие богатые цифры хранились; и в драгоценных книжках, на жёлтой ломкой бумаге, среди чёрных жуков-буковок, оттиснутых то ровно, то неровно, как сердце, бьющихся и летящих, я прочитала по слогам: РЕ.ВО.ЛЮ.ЦИ.Я, — и меня захлестнуло красным, отчаянным. Невыносимым. Будто шёлком алым меня стеганули по лицу, по груди, сбили с ног красной метелью, а потом густой красный снег повалил и старательно меня укрыл. Всю. До мизинца на ноге. До косточки запястной. Всю засыпал, лёгкие мне краснотой забил, я рот раскрыла, вдохнула Революцию и захлебнулась.

Я, знаешь, думала, что все революции там остались, в дурацком нашем прошлом. Ведь все мы уже который век жили на Земле, где всё устроено как надо, и лучшего нельзя было искать, запрещено. А тут — всё перевернулось!

И всем снова стало понятно слово: РОДИНА.

Я знаю теперь: когда Война, когда Революция, сразу воскресает Родина, даже если Родину у человека раз и навсегда отняли.

Разве у невольников может быть Родина? У них есть просто земля, куда они, измучившись, ложатся.

А земля и правда мать. Моя мать мне не была землёй. Может, для других, вылечивая их, воскрешая, она и была землёй роднее родного. А приползала домой измочаленная, только сжевать печёные опилки, жареным картоном скрипящие на зубах, запить дешёвой коричневой, коричной бурдой цвета земли свежевспаханной, — кофе-напиток, состав: ячмень пятьдесят процентов, кора древесная пятьдесят процентов, — только постоять близ окна, квадрата упрямо горящего, светом бьющего в хищную ночь, и свалиться на заботливо разобранную мужем раскладную койку. И даже к ребёнку не подойти. А девчонка вон как ждала. То и дело вскакивала, подбегала к окну босенькая, ножонки под зад тощенький подворачивала, пока журавлём стояла, в подоконник вцепившись: где? Ну где она? Что ж не идёт? Пусть скорее придёт, может, обнимет.

Нет. Уже спит. И рот во сне раскрыла. И храпит. Птица с раскрытым голодным клювом. Вечно голодным.

В Больничном Доме их иногда подкармливали, врачей. Выдавали сухой паёк: длинное, как карандаши, печенье, брикеты каши — залить водой и разогреть на плитке, бульонные кубики, на упаковке нарисована неведомая птичка-невеличка с растопыренными крыльями. Весёлая такая птичка. И все должны быть, как эта птичка, развесёлые. Ведь всё у нас есть. И каша. И хлеб. И уколы. И напитки. И марля. И бинты. А всё меньше таких лекарств, что излечивают гнойные воспаления. И всё больше таких инфекций, от которых спасения нет.

Мать с работы притаскивала в сумке наградной паёк, там не ела. Глядела молча, мрачно, как уминают перловую кашу муж и дочь. Под конец трапезы чуть приподнимала углы губ. Так улыбалась. Так выказывала высшую радость.

Мать на работе уставала от постоянной смерти, приходила домой ближе к ночи, падала и засыпала.

И я, дрожа, садилась во тьме в своей кроватке скриплой, качаются пьяно деревянные ноги, плывёт подушка, и глядела на мать, как дозорный, стерегла её мертвецкий сон, и думала со страхом: а вдруг не проснётся!

Потом думала: а сколько людей она сегодня спасла? А скольких — не спасла, и умерли они?

Отец спал на своей раскладной койке тихо, он почти не переворачивался ночью; его длинные ноги высовывались из-под колкого волчьего одеяла. А может, овечьего. Я уже знала, что мужчина должен обязательно спать с женщиной, чтобы в женщине зародился ребёночек; я просила мать: слепите из тёплого теста мне хорошенького, кругленького такого, румяненького братца, а может, сестричку, мне всё равно! Но тихо и недвижно спал отец. А я всё ждала. И напрасно готовилась отвернуться, если вдруг что. Шептала себе: нет, не посмотрю, не посмотрю, даже если что вдруг. А что — вдруг? Что они должны сделать, если возлягут на одну койку? Обвить друг друга руками, ногами? Ребёнок зарождается в женском животе: значит, заголятся и слепятся, крепко-крепко, липко-липко, животами? И что, что же потом? Дальше?

А дальше меня обнимал сон, и я не помню, как падала головёнкой на подушку. Подушка у меня была жёсткая, как кость. Ладонь гораздо мягче. Мать сама сшила мне подушку из искусственной свиной кожи. Внутрь — больничной ваты натолкала. Такой подушкой можно было до синяков избить человека.

Среди ночи я просыпалась от далёких шумов, стуков и лязгов. Ты ведь помнишь, рядом с нами находился старый вокзал; он ночью оживал, стонал и кряхтел, и оживали старинные стальные вагоны и катились по взорванным рельсам, и на рельсах, шатаясь, танцевали. Старые обходчики восставали из могил, в сгнивших под землёй отрепьях ходили вдоль вагонов и стучали тяжким молотом по заросшим мохнатым инеем колёсам. Поезда! Мне всегда хотелось уехать. Далеко. И не вернуться.

Вот мы с тобой сейчас мчимся. Без возврата. И я этого не понимаю. Я только монотонно повторяю, как попка дурак: без возврата, без возврата, без возврата, — и во рту становится горько, будто я наелась льняного семени, мне мать давала от боли в животе и резко выдыхала: жуй! Будто ругалась.

Я просыпалась, сна ни в одном глазу, вставала, осторожно и шибко перебирая невесомыми ногами, подходила к старинному, обитому медными ремнями сундуку, отец странно называл его книжным шкафом. Настоящий шкаф стоял в углу комнаты, и в нём призрачно белела нищая, да настоящая посуда. Мать не пользовалась одноразовой посудой, бумажной, она любила, чтобы тарелки твёрдые, белые, чтобы вилки и ножи стальные, как хирургические инструменты. Она смиренно мыла посуду и тёрла, купая её в громадном медном тазу. Она прошептала мне, и я запомнила: «А мы давно, далеко, в другой жизни, в этом тазу варили варенье».

Я не знала, что такое варенье. И на всю жизнь про варенье — запомнила.

Откидывала крышку сундука. На замок отец его не запирал. Внутри, как в костяном гробу, терпеливо, покорно лежали книги. Они лежали как люди. И, как людей, как детей, как живых щенят или котят, я брала их на руки, качала колыбельно, потом напевала им всякие сумасшедшие песни. Знаешь, я была немножечко сумасшедшей там, в детстве, но ведь и сейчас я не совсем в себе, я даже не знаю, где мы, но знаю — улетаем. Да наплевать. Слушай. Я читала. Возвращалась в темень койки, в её лодочную, люльковую прогнутость, брезентовая койка повторяла очерк моего маленького тельца, качалась как гамак, я плыла в ней в ночи, зажигала тусклый фонарик гоуфона, ныряла под волчиное-овечье колкое одеяло, направляла свет на страницу. На первую страницу.

Так я знакомилась с теми, кто жил до меня. Жил на Земле когда-то.

Они все были мои дети, мои звери. Мои грибы, я собирала их в шуршащем, шумящем страничном, приграничном лесу. Они все были мои раненые люди, и надо было раны забинтовать, залатать, заштопать. А хоть бы своим телом, локтями, ладонями закрыть! Чтобы кровь не хлестала. Не разливалась на полу, под койкой. И слёзы мои, пока я читала буквицы моих родных людей, лились кровью, и со страниц мне на руки, на грудь лилась кровь, и я отдирала их, слипшиеся, друг от друга, и иногда не могла отодрать, и ругалась, как взрослые иной раз ругались: в очередях, на улицах, в железных повозках.

Я читала про Революцию, про Революцию-Войну, и это была самая страшная книга, самый мой сплошь-насквозь израненный человек, и там, с фонариком под одеялом, я шмыгала носом, утопая в слезах, ничего уже не понимая, тут ли я, на койке раскладной, или там, на той изрезанной, исхлёстанной батогами дождей, прошитой медными пулями Родине моей, отец, напившись хомы и бормоча в похмельном сне, так странно называл ее: Роса… Рода… Родия… Руса… Русия… Рося…

Мать-земля, ты подняла, взбугрила рожальный живот, высоко, горой до звёзд, выбухом сугроба под изукрашенной созвездиями и планетами чёрной, колючей елью. Революция встала перед тобой, дочерью твоей, и тебя ослепила. Революция — праздник крови! Революция — пуль торжество! А что, да, Матерь, и она дочь твоя! Расступись, земля, разверзни ложесна, покажи дочери твоей разъятое чрево твоё! Кого ещё родишь?! Неужто Войну?!

Да! И её! Вот уж подоспела! Тужусь! Воплю! Принимайте!

Родина наша качалась, как пьяная, брела по градам, весям, по улицам гулким, по дорогам диким, ложилась на рельсы, влезала на крылья несущих смерть самолётов. Плыла по морям, по рекам извилистым, взбухше-венозным, набрякшим синей тяжёлой кровью осенних дождей, разодранных, раскромсанных в лоскуты рёбрами и лезвиями казнящего ледохода. В глубине морей таились, уходили от эхолотов и иных жадных щупалец подводные лодки; отец бормотал мне в пьяном виде, что он бывший моряк, служил на флоте, а сейчас засекречен, служит врачом, а на деле он кавторанг под прикрытием, а железные лодки в брюхах носят смерть, они беременны всеобщей смертью. Я половину не понимала из того, что отец вышёптывал. Он ударял в бутыль стеклянным стаканом, там плескалась винная кровь, и мне подмигивал. Что такое кавторанг? Что такое смерть в железном брюхе? Она крашеная кукла или она настоящая?

Отец смеялся и грубо и нежно притискивал меня к своей пьяной груди, тёплой и костлявой, и хрипло, смрадно и тяжело дышал мне в ухо: ненастоящая, я пошутил, я просто, дочка, сегодня вволюшку выпил хомы, в честь матери, за её здоровье, пусть она будет здорова, пусть живет сто лет.

И не будет у нас ни Войны, ни Революции никогда.

А будет — так мы, дочурка, за Родину нашу — постоим!

А я ему: а разве не вся Земля сейчас наша Родина? Разве не все мы, люди, уже давно подружились, и у всех давным-давно всё одинаковое? И жратва, и лекарства, и железные повозки, и красивые железные птицы в небе? Всё — единое, неделимое! Ты сам говорил!

Отец мрачнел и ронял голову на грудь. Нет, дочка, я тебе неправду говорил. Зачем! Зачем ты мне врал! Чтобы тебе спокойно жилось. Ещё немножко, совсем немножечко, чуток, спокойно пожилось, поелось-попилось тебе на белом свете. Свет белый только днём! Он то дневной, то ночной! А ночью наступает великая тьма! И даже фонари не горят!

Электричество берегут, вздыхал отец и поджигал малюсенькую бумажную трубочку, и подносил ко рту. Это называлось «курить». Мать подходила и выдёргивала у него изо рта, из жёлтых зубов мятый окурок. Ты с ума спятил! Ребёнок не должен дышать этой дрянью! Пожалей её!

Отец ловил руку матери в воздухе, целовал её руку и плакал.

И мне чудилось, из глаз его, по усам и бороде течёт прозрачная, хмельная хома.

А там, далеко ли, близко, в небесах летели военные самолёты, но мы не слышали их; по полям и лугам, по долам и холмам катились, прожигая гусеницами покров цветочной, нежной жизни, хищные, горячие, дико пахнущие мазутом танки, они плевали в людей огнём, разбивали из пушек всё хрупкое, возлюбленное, слишком дорогое, и повсюду до небес взлетали пронзительные, аж уши закладывало, крики, то первые, то последние, но мы не слышали их; вопли рвали в клочья наши ночи, кромсали марлю дней, из закатов текла детская кровь, а рассветы засыхали слипшейся от крови старческой сединой, недоеденной, из убитого солдатского котла, кашей, — это Революция-Война шла по земле, а красные волосы её развевались по небу, красными молниями ударяли в могилы, памятники и живые дома, и из её раззявленного рта извергался красным водопадом широкий, шириною с могучую равнинную реку, мощный зык, — но мы его не слышали, мы всё ещё жили в тишине, да, ты помнишь, тогда ещё — в тишине, и мы тогда не задавали себе главного вопроса, зато потом, когда уж было поздно, мы друг другу слепо, натужно орали его, мы рыдали им, молились им, хрипели его и пели, клялись им, им заклинали, им — проклинали, им — благословляли: ПРОТИВ ЧЕГО ВОССТАЛИ МЫ, ЛЮДИ?!

ПРОТИВ ЧЕГО МЫ — ЛЮДИ — С ЛЮДЬМИ — ВОЕВАТЬ — СТАЛИ?!

А тогда, ты же помнишь, Революция шла себе и шла по земле, нам ответа не давала. Она приближалась. Неуклонно и грозно. Из разверстых животов самолётов выскальзывала смерть и стальными яйцами рушилась на крыши домов, на закинутые к небу лица людей. Люди кричали на разных языках. Что это! Зачем! Кто с кем воюет! Кто против кого нацелился! Кто…

Горы. Моря. Реки. Они не только на Родине есть. Пески. Пустыни. Степи без конца и без края. Ледяные торосы. Густая, пьяная синь озёр. Земля, слышишь, ведь она такая живая. А что толку орать: живая! живая! — а Революция охватывает красным жаром всё больше земли, всё шире горит полоса безумного огня, горят леса, горят города, горит сама жирная, чёрная, тощая, подзолистая, угольная земля, и пахнет на весь мир горелым, и людям остаётся только одна дорога по земле — убежать. Примкнуть к восставшим. К воюющим.

Или вот есть ещё дорога: бежать прочь! Схорониться. Спрятаться. Струсить. Похоронить себя заживо.

Шкуру свою спасёшь, а душу?!

Да и шкуру-то не спасёшь: как выжить под землёй, в голоде и тьме?

Кто болтал, там, под землёй, вместо тьмы — пламя… Пекло…

Революция катилась, она незаметно и страшно становилась всемирной Войной, а мы-то, дураки, ничего такого ещё не знали. И не предполагали даже; мы жили себе и жили, и нам казалось — не тужили, и попривыкли, и мы ведь были так воспитаны, в смирении, в терпении, нас пасли, безропотных овец, и мы не могли сказать «нет», мы все время говорили «да», и мы считали: это в порядке вещей.

И, слышишь ты, мы же не думали тогда, что вот мы страдаем, тянем лямку свою, а где-то далеко, отсюда не видно, другие люди празднуют, веселятся пьяно, пузыристо, шипучее зелье рвётся снарядами в усыпанных самоцветами залах, танцуют оголтело и голо кружевные, счастливые пары, вертятся-крутятся в роскоши и привычной неге, ну да, им привычна радость, а нам тоска, им довольство, а нам — скудный стол, скрежет зубовный. Разве можно нищему родить десять, пятнадцать детей?.. можно, можно! — кричат, белозубо скалясь, весёлые пары, улетая по ветру вселенских парфюмов в бесконечном, призрачном танце. А нищие, сгрудившись около балкона с бело-сахарной, зубастой балюстрадой, угрюмо молчат в сырой, промозглой ночи, понимая: если не огонь, то что же? Что же — вспыхнет, обнимет цепко, навеки сожжёт?!

Революция — знамя.

Рик, милый, мы восстали против горя. Мы — бились — за радость.

А они — за то, чтобы мы не восстали больше никогда.

Отец, обнимая меня, щекотал мне горьким шёпотом малое, глупое ухо: мы не будем рабами. Мы поднимемся всё равно. Дочка!.. ты пойми… поднимемся, поднимемся всё равно… И никакие колючие проволоки… никакие судилища, тюрьмы и пытки… Надо сбросить с трона того, кто над всей Землёй взял верх, и вот он там, далеко, слышишь, дочка, на троне сидит, и на всю Землю, волчара, глядит, и нам смертушку, сволочь, сулит… чтобы мы все погибли в огне… а огонь для нас, ох, приготовлен!.. ещё какой… отборный… небывалый… жирный такой огонь, огонёчек… Для нас всё сготовлено: новые болячки… неизлечимые!.. будешь вдыхать воздух, а выдыхать проклятья… новые снадобья: по Больничным Домам разошлют, чтобы мы их скармливали больным, а страдальцы глотнут — и всё, и на тот свет… И люди будут слепнуть и глохнуть, онемеют и обалдеют, на ровном месте будут сходить с ума, и никто их обратно в ум не вернёт… а потом будут отсыхать, отваливаться руки, ноги, проваливаться под череп глаза и лбы… из волос своих люди будут вязать носки… Народ!.. Он-то, на троне, крепче всего ненавидит народ. Он про себя так говорит: я хороший хозяин, значит, я должен резать своих баранов!.. И — режет… Но нам нужна новая наша Земля. Свобода! И радость нужна нам. И мы будем воевать за радость. Мы сковырнём Владыку с его трона. Мы…

Мать слышала всё, сидя в своем углу на полу, перед разобранной на ночь брезентовой койкой. Ты говоришь хульные речи, белыми морозными губами шептала она отцу. Он не слышал. Он всё тише плёл языком, всё теснее прижимался горячим пьяным ртом к моему горящему уху. На земле случилась уже тысяча войн, детка. Тысяча революций. Но наша Революция будет последней. Потому что наш Владыка, там, на троне, — он последний. Он сволочь. Он волк. Мы поохотимся на него. Мы повалим его трон и убьём его. Заколем штыком.

Отец, а что такое штык?

Боже, Господи, она ведь никогда не видела винтовки.

А что такое винтовка?

Мать подходила, вынимала меня, как горбушку хлеба, из рук пьяного отца, и уносила на мою утлую кроватёнку. Клала меня на матрац, как вещь. Отходила прочь.

И внезапно возвращалась, задыхаясь, будто бежала долго, отчаянно, раздирая грудью препятствия, страшно и шумно дыша, хватая воздух жадным ртом, и наклонялась порывисто, и жадно, неистово целовала меня — крепко, поцелуем ставя на мне печать, поцелуем вешая на меня оберег-замок — от всех бед-несчастий, омочив рыдальной, текучей влагой, будто я вот только сейчас родилась, и бешено покрывала меня поцелуями, они всё не кончались, так испечённый к новогодью драгоценный, раз в год пекут, пирог покрывают сахарной наледью, мажут кистью, обмокнутой в сладкий сироп, так землю покрывает весёлый чистый снег, тут же тая от человечьего кровяного тепла, обращаясь в прозрачные пресные слёзы.

Рик. Нам нет прощенья.

Мы сами себе всё сотворили. А варево теперь не расхлебаешь.

Мать говорила мне: раньше люди писали друг другу каракули на листе бумаги. Лист, серый ли, жёлтый, белый, складывали вдвое, втрое и вчетверо, потом засовывали в специальный пакет, потом на пакете карябали адрес, и выносили одинокий пакет на улицу, и на улице искали синий железный ящик, чтобы туда бумажный квадрат бросить. Зачем — бросить? Ведь потеряется. Не терялось, из ящика все пакеты высыпали на почте на длинный стол, сортировали, а потом рассылали по городам. Тем людям, кому люди писали. Это называлось — письмо.

А, письмо, восклицала я. Это записка? Мы их теперь друг другу пишем в гоуфоне. Если лень писать слова, посылаем друг другу картинки.

Хорошо, что я научила тебя грамоте, говорила мать. И глубже надвигала на лоб зелёную свою, врачебную шапку.

Рик, я так плакала, когда мою мать сожгли на площади в Бессмертной Печи. Из большой краснокирпичной трубы дым взвивался к небу. Небо в тот день нависло низко над городом, задевало лохмотьями туч крыши, верхушки высоких зданий скрывались в тумане. Отец, после сожжения жены, купил три бутылки хомы и пил их день, другой, третий. Он тоже плакал. Рвал на себе волосы, бил себя кулаком в грудь. Стонал: почему я не спас её, ну почему, почему.

Каждый хоть один раз в жизни кого-то не спасает. Даёт ему умереть.

Из сундука отец вынул странную, никогда не вынимал раньше, слишком толстую книжку. Зажёг живой огонь. Отломил от бросовой доски щепочку, поджёг её с одной стороны, осторожно поставил в пустую банку из-под мелового молока. Раскрыл толстую книгу там, откуда торчала закладка — стальная расчёска с редкими длинными зубьями. Постучал пальцем по расчёске и сказал: лошадиная. Я глядела ему через плечо. Он начал читать, так странно, гундосо, раскачивался туда-сюда, будто танцевал сидя. Слова звучали, текли из его рта тоже странные. Вроде знакомые, а вроде и нет. Отец вёл корявым пальцем по строчкам, и буквы изгибались, вспыхивали, пылали, сыпались чёрным зерном, чёрными поднебесными птицами разлетались в разные стороны. По чужому серому небу иного Времени летели они. Слёзы отца медленно, густо капали на страницы, и бумага радостно впитывала их.

А про что ты читаешь? Про человека. Ещё про Бога. А Бог, Он какой? Бог далёкий. До Него не добежать. Хоть всю жизнь беги. Бог близкий. Бог внутри нас. У кого внутри Бог, тот счастлив.

А мы? Мы — счастливы? У нас внутри — Бог?

Отец отодвинул книгу от себя. Взял моё лицо в ладони, и я слишком близко видела, как он плачет. Как плачет взрослый мужчина.

Дочурка, рад бы ответить. Да этого нам знать не дано. Кроме Бога, есть и другое существо.

Кто?

Его противник. Супротивник. Не назову тебе его имя. Его многие не знают по имени. Забыли.

Отец, я понимаю, Бог вечно живой. А Супротивник? Он — живой? Он что, тоже живёт века напролёт?

Не только живёт. Но и управляет нами.

Отец торопливо заклеил себе рот ладонью; напугался, что многое выболтал несмышлёнке.

Бога благодари, что сейчас у нас нет Войны.

А на улице ночью стреляют. Это что?

Это бандиты.

Бандиты злые?

Ой, плохие. Бандиты воюют с мирными людьми.

А если я вдруг встречу бандита на улице? Одна, без тебя?

Беги без оглядки.

Любимый, мы наблюдали Землю в самый её кровавый час. Ты так хотел нас обоих спасти. А вот не надо было. Надо было смириться, подставить голову под нож собственного Времени. Кому что суждено! Нам вот суждена Война. Катятся звери-танки, мечутся пули, люди расчехляют орудия к бою, а я никогда не видала Войны, и вот я вижу её, а теперь уже вряд ли увижу. И на ту Войну, что идёт сейчас, я боюсь незащищёнными глазами глядеть.

Мой отец утонул, никакой смертельный враг его не убил, он убил себя, и вода разомкнулась перед ним всей тёмной безрыбной, вонючей холодной глубиной, а я потом воображала эту его смерть, и меня так жутко волновал простой вопрос — а это больно, вдохнуть всем нутром воду? Ты вдыхаешь воду, она немедленно заполняет твои лёгкие, и всю их красную пузырчатую живую губку мгновенно пропитывает густая боль, из себя её не выдрать, только вместе с лёгкими, стонущими безмолвно, под водой звуков нет, и ножа у тебя нет, чтобы вскрыть себя, как пойманную для ухи рыбу, и пальцы ты напрасно крючишь, их свело от боли, ими не вырвать боль из груди, остается только терпеть и ждать, пока боль не победит тебя.

Знаешь, я, когда началась наша Революция, научилась слушать землю. Не то чтобы слушать, не ушами. Я её чувствовала, как живое — как тела живые, моих отца и матери, вроде как они ожили и рядом со мной живые спят-лежат; и я хожу по ним, по их телам, а тела их разрослись до размеров целой земли, и земля стала — ими. А я их — топчу! Нехорошо это. Негоже. Когда земля раскалывалась под взрывом или обрывалась кручей к реке, это будто я заглядывала внутрь моей матери, внутрь её родившего меня живота.

И тоже вроде бы нельзя подглядывать; а я вот смотрю, а меня земля держит на руках, качает, и дрожит и плачет она. О чём плачет? Тогда я не знала этого. Я только теперь поняла, о чём.

А как выжить среди смертей? Кто как выживает. Ты сам видел. Кто шепчет самые важные слова. Кто молится неведомому Богу. Кто страшно бранится, выплёвывает из себя самые жуткие слова, и они опасные, гадкие, они режут воздух вокруг на красные мясные куски.

Люди, сходя с ума на пороге битвы, грудью лезут на копья, штыки и пушки, им неважно уже, из какого орудия их убьют; им важно, что сейчас, вот сейчас они ещё живые. И могут двигаться, и карабкаться, и ползти на животе, и катиться кубарем, и, если ноги перебиты, могут подтягиваться на руках и так, рвотно, громко выстанывая ужас, преодолевать змеиным, ящерицыным телом огромные дороги. Сейчас тебя подстрелят! А ты ползёшь! А земля стонет во весь голос! Со стороны врага — град пуль, и люди падают на землю, видят мир напоследок, закрывают глаза и уходят из мира. Нам их всех, убитых, уже не сосчитать.

Рик! Знаешь ли ты, догадался ли ты, во имя чего случилась наша Революция! Ты пытался мне всё растолковать. Я верила тебе. Ты у меня такой умный. И сильный. Ты объяснял мне сложные, богатые скорбью вещи, а я застыло смотрела на бесконечный дождь за окном. В дожде мокли знамёна Революции. Их втыкали в трещины и щели домов, несли над собой, подняв высоко, их священно оборачивали вокруг себя те, кто хотел их для будущего спасти. А может, для настоящего?

И всё-таки, всё-таки, всё-таки, Рик, ты же помнишь, я приклеилась к тебе, присохла, прилепилась! Мне надо, кровь из носу надо было понять! Кто сидит на золочёном троне и правит Миром! Под кого подкладывали взрывчатку, кому сыпали яд в праздничный бокал, а он, собака, всё ещё жив! Все говорят: он наш Владыка. Но никто и никогда не видел его! Только байки о нём ходят на разные лады!

Я трясла тебя за рукава, пихала кулаками в грудь, ластилась к тебе кошкой с картинки, ты видел, как я страдаю, как хочу понять устройство Мира. А я — не понимала! Потому что мне имя Владыки не говорили! И потому, что даже ты — не говорил!

Рик, бросила я тебе в лицо, скажи мне имя его, я ведь все равно не отстану! Не отлеплюсь! У нас большая земля, даже больше неба, и отовсюду идут, стекаются люди, чтобы  добежать, дойти, дотянуться до того ужасного Дворца, до той проклятой тронной залы, где это чудовище сидит. Имя! Его имя! Неужели я не имею права его знать!

Ты сжалился.

Ты видел, как я мучусь.

«Дай мне слово, что никогда не пожелаешь увидеть его».

«Что, он страшный такой? Да брось, не запугаешь меня!»

«Дело не в страхе. Кто подходит к нему ближе, чем то разрешено этикетом, может в одночасье застыть».

«Как застыть?»

«Ну, замёрзнуть. У него взгляд такой. Замораживающий».

«Но это же бред! Застыть можно только в магазине, в холодильном шкафу для хранения ненастоящей еды!»

«Мы — еда настоящая. Нами угощают Того, Кто сидит на золотом троне».

«Так как же его звать-то?!»

«Нельзя произносить его настоящее имя. Люди его зовут: Тот, Кто. И ты так зови».

«Тот, Кто… Тот, Кто… Тот, Кто… Как глупо…»

«Наоборот, умно. Имя не назовёшь — к тебе не придут. За тобой».

«Разве он… ну, Тот, Кто… может услышать за сто, за тысячу земель, кто выкрикнул его чёртово имя?!»

«Может. Он — может. Он может всё».

«Как Бог?!»

Ты тогда поглядел поверх моей растрёпанной головёнки, Рик, поглядел куда-то туда, до чего я не могла ни в жизнь дотянуться ни взглядом, ни мыслью, ни рукой, ничем.

«Знаешь, Кира, он может то, чего Бог — не может».

Слушай, мой любимый, слушай. Пока мы тут, я о многом догадалась. И даже без тебя. Сама. Меня сейчас не надо ничему учить: знание является ко мне само по себе, и я запоминаю его накрепко, а вот ты, ты лежишь, вытянулся весь, умаялся, лежишь как в гробу, хотя без гроба, я могу тебя созерцать, могу гладить, прикасаться к тебе, целовать. Ты от меня далеко, а я к тебе близко. Ближе, чем к себе.

И я сейчас передам тебе, из мысли в мысль, пока мы тут не умерли, и пока голод не так сильно истязает нас, то, что я увидела в нашей безродной тьме. В темноте. Темнота помогает увидеть. Свет ослепляет тебя, он заслоняет от тебя лики и фигуры. А я во тьме ложусь рядом с тобой, обнимаю тебя, и давай я буду шептать тебе, ведь так прекрасно раскрывать тебе себя, как шкатулку. У матери на холодильном шкафу такая шкатулка стояла; там она хранила напёрсток моей бабки, клубок ярко-алой шерсти и украшение на грудь, круглое, как Луна, серебряное, а по ободу — маленькие беленькие шарики; мать шептала: это жемчуг, настоящий.

Уже тогда, ребёнком, я знала всё, ещё не зная о Бессмертной Печи, о последней минуте. Она страшила меня, я не хотела думать о ней. И я догадалась однажды: при последней минуте человека бросают в огонь. В пекло. «Пекло, пекло», — шептала я сама себе, и меня осенило. Мы живем в Пекле. В самом его средоточии. Мы всё время горим.

Пекло — это не только пытка, не только возожжённое пламя, и уж точно не последний лютый огонь. Пекло это то, среди чего мы обитаем и чем мы дышим. Я боялась в последний миг дышать водой, но я, живя всю мою малюсенькую жизнёшку на моей земле, запросто научилась дышать огнём!

Скажешь, выдумки? А ты оглянись назад. Люди людей всё время убивают. Всегда. Чем угодно. Пулями, ножами, топорами, стрелами, копьями, водой, пламенем. Я с детства видела во сне мощный красный огонь. Он обнимал мою голову, и становилось трудно дышать. Я просыпалась оттого, что пламя громко, резко било мне в уши изнутри черепа. Я ощупывала голову: мне чудилось, волосы сгорели, и я лысая, а голая голова моя из костяной стала огненно-золотая, и на ладонях я видела её золотые отсветы. Я жаловалась на огонь матери, она пожимала плечами: «Какая чепуха, насмотришься по своему гоуфону на ночь всякой ерунды, вот и снятся кошмары».

А потом видения стали приходить среди дня. Всё заливал огненный поток! Реки пламени текли и бурлили в гранитных берегах. Я видела наш город, он погибал в пожарах и кострищах. Я шла босиком по углям, плясала на них, ещё горящих, они переливались под моими пятками то малиновыми, то синими огнями! Чтобы прогнать видения, я закрывала лицо руками. А пламя било в меня снаружи, обжигало мне руки, я чуяла запах палёного мяса.

Чтобы запомнить видения, я стала записывать их на гоуфон. Разными способами. Включала запись голоса и выборматывала, что видела, в стеклянный квадрат. Иной раз водила в воздухе руками, вызывая из инобытия изображения родных слов, слова приникали друг к дружке, под ладонями шевелился колючий огненный рассказ. Я его не перечитывала. Мне достаточно было остановить огонь. Оставить его. Для кого? Для себя? Для соседей? Потомков? Для родных, чужих? Нам все были чужие. Даже в родной семье я часто ощущала себя чужой. Приблудным зверьком. Мышонком, которого в иных веках ядом морили-морили, да не смогли отравить.

Однажды из очередного видения прямо ко мне, в моё настоящее, явились странные люди. Ко мне шагнула женщина, у неё такая гладкая кожа, без морщин, она ещё молодая, а взор старуший, и на висках белые пряди. Она крепко взяла меня за руку и повела.

Мы вышли на улицу, я послушно перебирала ногами, бежала за женщиной, а она шагала широко и быстро, как парень. Мы будто опаздывали. Вдруг остановились перед железной крышкой у нас под ногами. Женщина наклонилась и с трудом подняла крышку, бросила её обочь тротуара. Я заглянула в люк. Там, далеко, брезжил молочный свет. Женщина шагнула в люк, нашарила ногой невидимые ступени. Опустилась на несколько ступеней вниз. Протянула мне руку.

— Давай, за мной.

— Я боюсь!

— Ничего тут страшного. Видишь, я отсюда пришла. Я жива. И ты останешься жива.

И мы с женщиной стали спускаться под землю.

Рик! Я видала там, под землёй, такое, о чём даже во сне не говорят. Чем глубже мы спускались, тем больше видели на главной лестнице и на других лестницах, винтовых, голова закружится, если по ним бежать, других людей; все люди были заняты делом; кто тащил на плечах ящики, кто волок мешки, кто стоял в полутьме и на огне, в чудовищном котле, варил неведомое варево, и в спёртом воздухе пахло съестным; дети возились и играли под ногами у взрослых, и кто-то внезапно срывался с лестницы и падал вниз, в глубину, раскинув руки, задрав голые ноги, крича во всю глотку; ребёнок понимал, что вот сейчас он разобьётся, и осколков не соберёшь, и костей не склеишь. Я в ужасе крепче сжимала руку моей проводницы. А она всё вела и вела меня вниз по крутой лестнице. И я уже очень устала. Я больше не могла идти. Я задрала к моей командирше голову и встала, другой рукой изо всех сил вцепляясь в витые перила.

— Стой! Хватит!

Женщина вынуждена была встать. Она строго, рассерженно смотрела мне в лицо.

— Ты же должна увидеть то, о чём ты думаешь все время.

— Что?!

— Пекло.

Меня будто наотмашь ударили.

— Откуда вы… ты!.. знаешь про Пекло!

Изогнутые красивые губы женщины задрожали насмешкой.

— Знаю. Я гуляю в твоих снах.

— А я сейчас — сплю?!

Женщина больно дёрнула меня за косу.

— Нет. Сейчас — не спишь. Идем!

И мы опять пошли вниз. Всё вниз и вниз.

…шли вниз, а было чувство, что взмываем вверх.

Чем глубже внутрь земли ввинчивалась лестница, по которой сновал вверх-вниз весь умерший мир, там ярче перед моим лицом играли, горели странные вспышки — они складывались в узоры созвездий, и я могла сосчитать все звёзды, планеты и кометы: я видела их рисунки в старинных книгах отца, их изображения — в полночном дрожащем в руках гоуфоне.

Глубже, глубже. Изнутри поднималось сияние, разрасталось. Усиливалось.

— Это Пекло?

— А ты как думаешь?

Я не думала ничего, просто шла, ноги заплетались на ступенях, пахло горечью и гарью, я стала слышать ужасные крики, доносящиеся снизу.

— Стой! Дальше не пойду! Хоть убей!

— Боишься?

— Да!

— Сгореть?

— Нет! Их — увидеть!

— Тех, кто кричит?

Я не успела ответить.

Я глядела вниз.

Пекло разверзлось прямо под нашими ногами.

Сплошной костёр, а дрова в нем — люди; они лежат в огне штабелями, пытаются из огня выпрыгнуть, разевают рты широко и уродливо, а извне к ним тянутся кривые ржавые кочерги, и кто-то жестокий, злорадный переворачивал их с боку на бок, и впрямь как поленья в страшной печи, и я вдруг поняла: эта вертикальная лестница — наша жалкая ракета, мы все в ней летим и живём, снабжаем себя, с горем пополам, едой и питьём, ссоримся-миримся, воюем-восстаём, да только никому не нужна эта колготня, кроме нас; а мы знаем лишь эту ракету, мы настоящего, за её тонкими земляными, стальными, каменными стенками, не знаем и никогда не узнаем, — и только редкий человек отсюда, из людского колодца, выбирается наружу! А зачем? А чтобы сказать тем, кто ещё живёт на бедной милой Земле: вы все всё равно окажетесь здесь, под землёй! И вы будете воображать, что вы — здесь — живёте! Что жизнь — продолжается! Вы будете карабкаться туда-сюда по утлым ступеням, варить и стирать, вытачивать на станках детали для машин и играть свадьбы, вы будете повторять вашу земную жизнь в душном подземье, и вы точно будете знать: там, внизу, — всепожирающее Пекло, и меж его зубов, в его угольной утробе вы все в конце концов сгорите! И это будет ваша смерть последняя и неотвратимая!

— Я хочу жить!

Я завопила так оглушительно, что все, бегущие по лестнице вверх-вниз, как вкопанные встали.

Женщина с ледяными глазами, с изогнутыми шевелящейся гусеницей губами больно сжала мне руку.

— Нет. Ты уже не живёшь.

— Где я?!

Рик, я заорала так, что сама оглохла.

Народ на лестнице, уходящей вглубь страшной шахты, стоял недвижно.

Женщина со ртом-гусеницей сверху вниз спокойно смотрела на меня.

Лёд в её глазах стал таять.

Зрачки вспыхнули отсветом пламени.

Может, я ей тоже насекомым казалась.

— В посмертии.

Я не знала такого слова.

Но быстро догадалась, что значит оно.

Елена Крюкова

Продолжение