• Вс. Фев 15th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РЕВОЛЮЦИЯ

Янв 24, 2026

«Наша Среда online»Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Революция».

Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвёртая
Часть пятая
Часть шестая
Часть седьмая
Часть восьмая
Часть девятая

ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. СВОБОДА

Любимый мой. Лететь, я догадалась, это значит замереть — так, чтобы ни дыханья, ни движенья, ни блеска, ни плеска; так, чтобы всесильное Время, тайный наш Владыка, остановилось. Мне отец шептал что-то такое про Время, там, давно, на Земле, прижав палец ко рту: тише, дочка, тише, ведь однажды тебя услышат, нас всех услышат, и небеса совьются в свиток, и Времени не станет. Как это Времени не станет, ответно шептала я, оно ведь всегда, оно повсюду, от него нельзя избавиться, оно есть даже тогда, когда мы спим, — а отец тихонько добавлял: и когда умираем. Мы про смерть говорили безбоязненно, она находилась везде, она была привычной нам, люди умирали, исчезая, и исчезали, умирая; а вот про Время говорить было запрещено, Время и Тот, Кто правил в нём, не подлежали никакому обсуждению и осуждению.

Лететь значит умереть. Лететь значит остановиться и понять то, чего не понимал раньше.

Мы летим, и теперь я поняла: нас нет.

Нет нас, так о чём же волноваться, радость моя?

Я протянула тогда, на лестнице Дворца, руку и сказала матери: дай мне красную звезду памяти, я, как ты, разрежу себе кожу и мясо и вошью в мышцу мою память и любовь. Мать вытряхнула из гоуфона звезду и сунула мне в руку. На звезде ещё не обсохла материна кровь. Зашить рану нечем, сказала я; мать поковырялась в кармане штанов железной своей, кошачьей лапой и вытащила катушку с воткнутой в неё иглой. Ношу с собой всегда, штопаю свои дыры, печально усмехнулась она. Я поискала глазами у себя на теле, куда удобней всего вшить голос отца моего. Мать, без слов, прикоснулась холодным протезом в моей коже чуть выше локтя. Если руки тебе отрубят, выцедила, это местечко, со звездой, будет целёхонько. Сюда!

Я, зажмурившись, разрезала себя ножом. Мать втиснула звезду памяти в рану. Зашивала разрез я сама; мать только подхватывала снующую иглу крючьями железных пальцев, а потом я, сцепив зубы, вверх тянула нить.

Всё вверх и вверх.

А потом, Рик, потом на весь Дворец разнёсся зык, крик и рык! Стены содрогнулись! Лепнина посыпалась на паркет!

Владыка, ишь, разорался, прошептала моя мать.

Она заткнула руками уши.

А я не затыкала. Я слышала каждое слово Того, Кто.

Слушала и запоминала.

Чтобы тебе, тебе вот сейчас — передать.

Я, Владыка всей Земли, Луны, всех планет Солнечной системы и всех малых её астероидов и всех железных летательных машин, сооружённых руками человека, повелеваю устроить в своём благолепном Дворце праздничную ёлку — в честь великой победы моей неизмеримой, вселенской власти над преступной и бесчестной Революцией, а также в честь наступившего на всей Земле Нового счастливого Года, а также в честь приближающегося неотвратимо моего достославного Рождества! Я родился в день зимнего солнцестояния! Вместе с солнцем! Я — великое солнце на великой нашей Земле! Повелеваю нарядить самую большую ель от макушки до пяток лучшими, драгоценнейшими игрушками! Посадить под колючую красавицу самого древнего старика на планете, с белой бородой, что волочилась бы за ним по паркету! Поставить рядом с убелённым сединой старцем самую красивую девушку! Обрядить её в самоцветные шелка и ласковый бархат, увешать её, как ёлку, отборными жемчугами, сверкающими диамантами, кровавыми турмалинами! Нет, нет, не так! Всё не так! Платьишко из белого атласа, шапчонка, фольгой расшитая! Марлёвка на плечах! А на поясе — курица! Не игрушечная, настоящая! Нет, нет, я с ума не сошёл! Я такой сон видел! И хочу, чтобы он сбылся!

Так Владыка взвывал, машины разносили его вопли по Дворцу, крики вылетали на улицу, в шевелящуюся ледяными муравьями-звёздами зимнюю ночь.

Ну что, мама, сказала я матери, пойдём, что ли, полюбуемся на праздник праздников, подивимся на громадную ель Владыки, разделим с ним его торжество и его веселье! Шутка ли, Революцию нашу победил! Говорю, а сама плачу. Всё лицо моё тогда в слёзы превратилось. Стало жидким, жгучим, тягучим. Ни глаз, ни носа, ни рта, одна текучая полынная влага. Волна боли, и накатывает опять. Мать меня в охапку сгребла, к себе сильно притиснула. Цепко, отчаянно, и не отлепить. Стоит и тоже вся сотрясается от рыданий.

И так, обнявшись, мы с ней поднимались по мраморной лестнице: я — полная ненависти, мать — полная ко мне последней, страшной любви. Ключница в Подвале. Доктор самодельный. А превыше всего — мать. Моя мать.

И я ковыляла по метельно-белой лестнице вверх, всё вверх и вверх, и думала: неужели я опять потеряю её?

И по лестнице мраморной той, вместе с нами, одетыми в нищенские лохмотья, поднимались министры в смоляных фраках, дамы с нагими, белее снега, плечами, воины в латах и кителях, в перевязях и камуфляже, в кольчугах и мундирах. Все войны Мира шли, и шли, и шли, всходили вверх по бесконечной лестнице, их герои ждали, жаждали торжества, ведь там, в земле, где истлевали их забытые кости, им никто такой сумасшедшей ёлки не приготовил. А тут — на тебе! Сподобился Владыка! Уважил верноподданных!

Зал распахнулся ночным зенитом. В меня и в мать, во всех гостей полетели слепящие кометы. Может быть, это летели в нас серпантин и конфетти, рассыпаясь мелкими сапфировыми искрами, радужными бликами по восхищённым лицам и трясущимся от восторга рукам; трудно сказать. Трудно вспомнить, но видишь, милый мой, я вспоминаю! Мы запрокинули головы. Мать онемела и только дышала тяжело, хрипло. Я, задрав лицо, себя не помнила.

Никогда, никогда, родной мой Рик, я не видала такой ёлки; и уж точно никогда больше не увижу.

Выше всех пирамид Египта и Мексики. Роскошней всех разом распахнутых сундуков Голконды и Магриба. Отец рассказывал мне на ночь сказки про забытые сокровища; я выучила наизусть имена драгоценных камней и воображала их, ни разу не видя их. А тут все они вспыхнули передо мной! Перед нами! И зажмурились мы, гости, от ослепительного сияния зимы, любви и сказки!

Я близко, близко, вплотную, подошла к украшенной вековечными сокровищами ели.

И все люди, весь зал, все до одного — затаили дыхание и на меня глядели: кто она такая, жалкая нищенка, волосы растрёпаны, кровь на руках, да и платье в крови, на Снегурку мало похожа, да выгнать её отсюда взашей, да всыпать ей сто плетей, чтобы неповадно было портить приличный праздник важным господам! Все молчали, а эти невысказанные речи я чуяла спиной, кожей.

И так стояла я перед ёлкой, и украдкой трогала ладонью её колкую, живую руку; ну что ты, успокаивала я её, стой, не дрожи, ты же такая красотка, все тобой восторгаются, все тебя любят, в отличие от меня, а мне, знаешь, никакой любви и не надо, я сама, сама хочу её дарить! Я сама — её дарю! Я сама — люблю!

И меня, и меня, качала ёлка ветвями, и чуть позванивали на ней печальные и радостные игрушки, и вспыхивали дрожащие гирлянды: свет светит, пока жив, а наступит новая ночь — понесёт человек свечу у груди, через снега, через метели, дальше, дальше, в иные времена, — и меня люби, девочка, ведь я такая хорошая, а кончится праздник — меня сожгут на задворках, бросят меня в Пекло, не будет мне жизни, а пока я тут, рядом, люби, пожалуйста, меня!

Я наклонилась, погрузила моё солёное от слёз лицо в тёмные густые колючки, обняла ветвь, щедро изукрашенную сапфирами и рубинами, голыми руками и прижалась щекой к вечнозелёным, духовитым иглам.

За мной стояла толпа: министры Владыки, приглашённая на праздник знать, услужливо согбенная челядь, приблудные хитрые гости, лишь бы лакомство с богатого стола стащить.

Все захлопали в ладоши. Я думала: мне!.. да за что!.. — а оказалось, не мне вовсе!

Сзади меня — гости… а впереди…

Я оторвалась от колючей ласки. Выпрямилась, вперёд поглядела. Прямо передо мной стояли они.

Те, кто творил Революцию.

Кто бежал рядом со мной на штурм Дворца.

Пленники.

Рик, я прекрасно поняла, зачем их всех тут, перед нами, выстроили.

Для унижения.

Пытать человека — полдела. Казнить — значит миловать: освободить от страданий.

А с унижением ничто не сравнится.

Унизить — растоптать. Унизить — умертвить при жизни.

Унизить — никогда больше не дать человеку себя человеком почувствовать.

Хуже оскорблений. Хуже мук.

Унизить — даже не в вещь обратить: в ничто.

Ты был, и вот тебя нет. Не жив ты больше. От тебя — лишь оболочка, скорлупа.

Раздавить её подошвой, сапогом, поджечь плевком; а наиболее страшное — от неё отвернуться. Не заметить. Не увидеть.

Разве можно увидеть то, чего нет?

Вот они. Вот. Узнаю их. Парнишка лохматый, он вызвался тогда во Дворец бежать с грозной вестью о восстании. Баба широкоплечая, руки как грузовые крюки в порту, лоб в поту, губы искусаны в кровь. Дядька синеглазый. Квадратные, жёсткие скулы. Глаза горят. Всё та же странная кепка на нём: золотая, на старинном языке, надпись на околыше, угольные ленты змеями вьются на затылке. Майка полосатая. На руках пальцев недостаёт: отрублены. Пытали. Рик, я глядела на них во все глаза. Рик, я так помнила их всех, Рик! А тебя, тебя не было рядом!

Рука тяжёлая, как штанга, легла мне на плечо, придавила к полу. Мне и оглядываться не надо было.

Тот, Кто.

Ёлка. Он. Я. Гости. Пленники. Унижение впереди. Забвение впереди.

Пленные повстанцы, голодные, избитые, огненными зрачками поджигали щедро накрытые столы, полные немыслимых яств, забытых угощений. Крабы, рыбы, паштеты, икра, ананасы, папайя, клубника, виноград, мясо, вина, коньяки, пирамиды выпечки, плоты пирогов, а вон, там, далеко, отдельно от всех блюд, на перламутровой крошечной тарелочке, тощая жареная курица — лежит…

И вдруг Тот, Кто вскричал над моей головой громоподобно, весело-яростно: музыка! Играй! Эй, вы, музыканты мои! Танец! Всеобщий! В мою славу! Я — родился!

Вокруг ёлки и пленников, безмолвно застывших, под ярко горящими под потолком люстрами, под золотыми и хрустальными виноградными гроздьями, взорвался бешеный танец, незримые оркестранты ударили смычками по медным струнам, вальс завихрился безумной метелью, люди обняли друг друга и завертелись, полетели, притопывая, по скользкому паркету, по речному льду, по заиндевелому насту, по ночным облакам; все летели и хохотали, летели и обнимались, летели и целовались, летели и плакали от счастья! Какое же счастье дал всем один человек! Нет, один Бог! Один, оставшийся в живых! Живой навеки!

И меня Владыка подхватил одной рукой, властно ладонь на худые мои рёбра положил, другой рукой мою руку крепко схватил, стиснул, и повлёк, повлёк, за собой, за собой, в омут музыки, в зияющую воронку неведомого веселья, закружил, засмеялся, и я повторяла его смех, Рик, я тоже — смеялась!

Ох, прости, прости меня за этот чёртов смех. Сама не своя ведь я была тогда. Понимаю: вот так и все люди жалко оправдываются, когда их уличают в предательстве, а они лепечут: да мы, да так вышло, да нас прельстили, да нас обманули, да нас в болото затянули, а мы-то не хотели, так всё оно получилось… пошло это всё, Рик, гадко. И я — гадко с Тем, Кто — танцевала. И я — гадко на смех его смехом отвечала! Подобострастным эхом! Зачем?! Что, скажешь, смерти боялась, подольститься к нему желала?! Нет! Нет! Как часто я видела смерть! Мы — с тобой — в лицо видели — смерть! Нас — ею — было — не удивить!

А тут… Знаешь, пока мы танцевали вокруг ёлки, я видела перед собой его ненавистный живот, затянутый в красную парчу; его голую волосатую грудь в прорези расстёгнутой рубахи; и голос слышала его, над собой, там, где горела и переливалась звёздным молоком люстра, в вышине. Зачем он, во время танца, вдруг стал исповедаться мне? Права была моя мать: он одинок. Ему нужны уши. Чтобы его слушали. Чтобы мог он пожаловаться. Признаться. Похвастаться. А то и повспоминать чуть-чуть. Память есть даже у зверей, мне отец говорил; он улыбался нежно: помнит всё собака, помнит и кошка. А когда они спят, воспоминания приходят к ним во сне, и они трясут, дрыгают лапками. Вздыхают, а то и задыхаются. Подвывают, плачут, скулят. Снова и снова проживают свою давнюю жизнь. А для зверей давно — это вчера. Мы-то и то не помним, что там с нами вчера стряслось.

Спросишь, о чём он вещал мне в вихре праздничного вальса? Я-то вальс никогда не танцевала, мне важно было ногой за ногу не запнуться и на паркете не растянуться. А он всё гудел надо мной! Я, бормотал, после армии попал в руки бандитов, меня украли, руки-ноги мне связали, отвезли на рынок рабов и там продали; задорого или задёшево, а чёрт его знает, разве это так важно теперь? Я достался плохим хозяевам. Истязали меня! За малую провинность — в яму бросали. Яму ту решёткой накрывали. Сидел я там во тьме, без еды, без питья, в холоде, а летом в жаре, спал на сырой земле. И, пока в яме сидел, зубами скрежетал и сам себе клялся: клянусь, на свободу выйду, стану царём над всей Землёй! Клянусь, всех мучителей убью! А всех, кто моей воле не подчинится, буду мучить и пытать, клянусь, до тех пор, пока они шеи не склонят перед мной! Я, в танце, хотела спросить, а как же он от тех хозяев сбежал. Он мысли мои прочитал! Хохотом загремел: да очень просто! Из решётки, коей мою яму накрывали, выломал железный прут! Обточил его об камень! Вырыл им, острым, ступени в земле! И, когда такой же несчастный раб, как я, открыл мою круглую решётку, чтобы бросить мне в яму еду, я его тем прутом — раз! и проколол! насквозь! Его тёплая кровь текла мне на башку, на шею, на грудь. Я её пил, она была такая тёплая, вкусная, солёная. Потом я вылез из ямы, в ночи пробрался к дому хозяев и заколол их железным прутом, и переоблачился в хозяйское платье, и выкрал из шкафа хозяйские деньги, и вся жизнь, разом, сверкающая, вот как эта моя ёлка, раскрылась передо мной!

Я, помню, пробормотала тогда ему: и ты сразу… стал… пробираться… к высшей власти?.. А он хохотал громоподобно: как это наивно! Ты думаешь, я колдун?! Нет! Мне надо было пройти весь человеческий путь, чтобы стать — Богом! И начал я, представь себе, с боёв! Ну да, да, со сражений! Человек с человеком бьётся — что может быть завлекательней! Любая кровавая битва — соблазн! Наслаждение! За это зрители платят большие деньги! И я нанялся бойцом в заведение, что давало, для публики, бои без правил. Одно там было условие: сражаться насмерть! Либо ты убьёшь, либо тебя убьют! Да, простое условие. Для многих невыполнимое! Чуть дал слабину — всё, конец тебе! А победил — хозяин вознаградит. И будешь сладко есть и пить, и лучшие девчонки будут брошены к твоим ногам, и красивейшие моря будет бороздить твоя золотая ладья! Богатство всегда было мерилом успеха. Я это крепко затвердил.

И я осваивал технику боя. Я побеждал всех. Любого противника. А потом я стал вызывать на бой мировых владык. Сначала это были телесные бои. Выходи на арену, и схватимся! Позже я вызывал властителей на бой духовный. Мне не было равных в диспутах. В философии. В богословии. В спорах любого уровня сознания. Тем временем богатство моё прибывало. И я стал вызывать на бой противника — на поле боя. Я — стал — вести — войны! И побеждать в тех войнах! Побеждать! И уничтожать врага! Все стали моими врагами, кроме меня самого! Так возвышался я. Так укреплялся. Так приучал людей смотреть на меня, человека, как на Бога Великого, Непобедимого.

А ведь, душенька, как важен первый шаг! Первое убийство! Того несчастного паренька, коего я проколол моей заточкой, я запомнил на всю жизнь. Как лилась на меня сверху, в яму, его кровь! Мне казалось, земля от его горячей крови загорится!

Музыка оборвалась. Все встали. Задыхались. Отирали пот со щёк и висков. Ёлка играла всеми огнями, безумно, рьяно, пьяно.

И уставились все на пленников, что во время всеобщего умалишённого танца каменно стояли, врастая ногами в дворцовый паркет.

Владыка, оставив меня, враскачку подошёл к пленникам. Хлестал их криком.

Ну что?! Каково вам?! Где ваша дрянная Революция?! Где ваша свобода?! Нет её, свободы! Нет и быть не может! И — не было никогда! Никогда!

Залепил пощёчину первому. Первый упал. Второму. Второй упал. Третьему.

И шёл вдоль ряда обречённых, и ударял их по щекам, и валились они на пол, будто кто за ниточки их, живых кукол, послушно дёргал. Падали. Падали. Падали.

Превращались — в падаль.

И тогда перед глазами моими, внутри пылающего лба, взорвалась дикая кровь. Я крикнула: вы — не падаль! вы — люди! Люди! Вставайте! Встаньте!

И они, Рик, распластанные на полу, с разбитыми в кровь лицами, униженные, замученные, стали — подниматься.

Восстановили строй. Я понимала: сейчас Владыка выкрикнет последний приказ. Наверняка в праздничном зале, за гардинами, за атласными занавесями, стоят и ждут своего часа вооружённые отряды. Владыка, сквозь прищур, глядел на меня, на сверкающую ель, на мертво застывших в строю пленников, на сбившихся в молчащую, трясущуюся кучу знатных гостей. Гости боялись шальных пуль. Бойцы боялись не выстрелить вовремя. Ель боялась: игрушки посыплются, разобьются! И только я, Рик, я уже не боялась ничего.

И вдруг, внезапно, никто не думал, не гадал, не ждал, двери хлопнули, шире небес распахнулись, я аж на цыпочки встала от изумления, — и в зал белоснежной, искристой, вихревой волной повалили, посыпались, обрушились — дети!

Множество детей! Нарядных, ухоженных, щёчки лоснятся, блёстки в волосах, галстуки-бабочки под воротниками, розы к платьям и рубашкам приколоты, в кулачишках веера дрожат, на пальчиках колечки, на шейках сияют и звенят ожерелья! Волшебство, да и только! Откуда они! Кто они! Чьи это дети, хотелось крикнуть мне, да слишком быстро я поняла: это дети всех богатеев, что тут, на ёлке у Владыки, пляшут-развлекаются!

Богатенькие, довольненькие, сытенькие детки! Дети, не знающие горя, голода, отчаяния! Дети тех, кто не спит под мостом на собачьей подстилке; не прыгает с моста в ледяную реку, чтобы убить себя!

Я не росла таким ребёнком.

И я глядела на богатых детей исподлобья, сумрачно, сурово, понимая: ну ведь они-то ни в чём не виноваты, что такими родились, что у таких родителей — на свет явились! Не виноваты, что живут в неге и холе; что едят с золотых тарелочек серебряными вилочками, пьют из хрустальных чашечек. И что им всем, каждому, уже предназначена судьба.

Судьба сдобная. Судьба завидная.

Судьба алмазная, сияющая.

Я обернулась.

Владыка, смеясь, завязывал под подбородком тесёмки; белая длиннющая борода, шерстяные завитки, ага, такой вот седобородый старик в красной шапке, в красном тулупе, в валяных сапогах, родители рассказывали, приходил раньше к детям в праздничную ночь. За плечом у старика мотался мешок; в мешке позвякивали подарки. Чайники, фарфоровые чашки, башмачки, ложки-поварёшки, а там и апельсины-мандарины, пирожки-печенье, изюм-чернослив, ах, я названия-то все забыла, все колдовские лакомства перепутала, а там и конфеты, а, ты не помнишь, что такое конфеты, а вот мать твоя помнила прекрасно, это такие сладкие стерженьки или квадратики; внутри всё льётся и течёт, и обжигает язык, и замирает дыханье от чуда.

— А где у тебя мешок? — спросила я, заглядывая Тому, Кто за спину.

Вместо ответа он протянул мне странный треугольник. Картон, весь усыпанный резаной золотой фольгой. И завязки болтаются. А в центре треугольника пылает красная звезда.

Как звезда памяти, подумала я. Только огромная. В гоуфон не втиснешь.

— Надень себе на лоб!

Я повиновалась, не сводя с Владыки глаз.

Так и стояли: он с бородой, я в кокошнике.

— Мороз и Снегурка! Мороз и Снегурка! — завопили богатые дети, заплясали вокруг нас.

Слуга подволок к нашим ногам громадный мешок. Дети сбились в кучу, прыгали, визжали. Владыка запускал руку в мешок и оделял всех подарками. Это — тебе! А это — тебе! А это — тебе: ты ведь так этого ждал! А вот это — держи, малыш: ты ведь видел такой подарок во сне! А сны — сбываются, разве ты не знал! Самые лучшие! Самые несбыточные!

— Ну, что же ты! — Тот, Кто толкнул меня кулаком под локоть. — Что стоишь, как мёртвая! Раздавай подарки!

Я шарила рукой в мешке. Слёзы застилали мне глаза. Рик, я ничего не видела из-за слёз. Я не видела лиц детей: они все плыли передо мной, сливались в единую солёную реку. Текли мимо, мимо. Я совала подарки в руки детям и мимо рук. Внутрь их жизней и мимо. Я глотала слёзы, слизывала их с губ и думала: а почему только эти дети, почему богатые? А разве бедным детям в Рождество Владыки подарки не положены?!

— Эй! Ты! Приведи сюда других детей!

Тот, Кто замер; в воздухе застыла его рука, сжимающая игрушечного зайца.

— Каких детей?

— Детей, что с нами бежали на штурм проклятого Дворца твоего! Я им подарки подарю!

— А, этих!

Он расхохотался. Хлопнул в ладоши. Помчались слуги. Вот в зал уже входили дети бедняков; их привели по моей воле на праздник из сырого гнилого Подвала. Я протянула руки. Дети медленно подходили. Они меня боялись. Таращились на кокошник, он, наверное, слишком ярко горел на моей голове, золотой костёр. Почти все босые. Редко кто в истрёпанных башмаках. Высоко я руки подняла. Дети придвинулись ко мне ближе. Норовили встать мне прямо под руки мои раскинутые. Набились под локти мои, как под крылья. И я ощупывала их тёплые головы. Я плакала над ними, и слёзы мои лились им на затылки, на макушки, на плечи. Рик, я стояла меж них, я стояла над ними, обнимая их всех, руки мои вроде как отросли, выросли до невероятия, стали гигантскими, как ветви огромной разлапистой ели, я до всех могла дотянуться, всех приласкать, всех утешить. Рик, я тогда была им всем — мать. Всеобщая Мать. Я чувствовала себя Матерью-Землёй. Матерью-Водой. Матерью-Всей-Жизнью; Матерью-Смертью. И просто матерью — матерью каждого из них. Самого маленького, замурзанного малютки. Самого рослого отрока, что из детства уже одною ногой шагнул в страшную, неизведанную юность.

— Хватит реветь! Ты им слезами не поможешь!

И тут мои дети увидали там, далеко, у стены Дворца, пленников.

Пленники, как и я, плакали. Пленники, как и я, к детям руки тянули.

И дети бросились к пленникам. Пересекали отчаянным бегом навощённый паркет, как гладь замёрзшего, ледяного озера. Обнимали пленников. Пленники обнимали их. Скоро пленённая, батогами избитая Революция будет казнена; но и дети Революции, что по пятам взрослых резво бежали, тоже будут казнены; на перевоспитание их не отправят ни в какие Детские Дома; зачем плодить горе, умножать скорбь?

И главное: зачем продолжать Революцию? Теплить в ней жизнь?

Дети вырастут и станут народом. Народ снова восстанет на правителя своего.

Всё повторится.

А зачем?

Разве не лучше, не разумней навеки уничтожить Революцию и её детей?

Голос Того, Кто сотряс стены. Со сверкающих звёздных люстр вниз, на воротники и обшлага, на голые плечи и шёлковые перчатки, на хитроумные причёски и бритые затылки посыпался оборванный хрустальный виноград, тяжёлый золотой крыжовник.

— Всех — в Пекло! Всех!

И вот когда он крикнул это: всех в Пекло, всех!.. — я поняла: не только пленников и детей Революции бросят туда, но и всех богатеев, и всех приближённых, и всех слуг, и дворцовую роскошную ёлку со всеми её сумасшедшими игрушками, и меня, Рик, меня, и мою мать.

И тогда крикнула я.

Вся, до дна, перелилась в крик.

— Где моя мать?!

А детей уже уводили, и пленников уводили, толкали в спины и плечи, ударяли по затылкам, показывали им ножи и секиры, вынутые из-под полы пиджака, из кармана тщательно отутюженных к празднику брюк; они уходили, живые люди, чтобы через полчаса, час, два стать мёртвыми людьми, стать пеплом и головешками, и никогда уже больше не восстать из праха. Отец шептал мне о неведомом Страшном Суде. А я не верила, что кости оденутся плотью. Слишком нелепым волшебством мне это всё казалось.

Их сожгут, думала я тогда, Рик, а я не смогу этому помешать, я их не спасу, а ведь я так хотела их спасти; да что там, какое там спасти, я-то хотела их просто накормить, просто — вкусно — в честь праздника — накормить, насытить голодных, и вся недолга! И не удалось это мне! Как говорил отец мой, пьяненький, весёленький, вынимая из кармана украденную в Торговом Доме стеклянную рюмочку, а треснувшая рюмка раскалывалась у него в руке, падала на пол и разбивалась: ах, факир был пьян, и фокус не удался! Мой фокус, Рик, тоже не удался! Я зря вытащила детей сюда из Подвала! Ведь чуяла я, добром это не кончится! А разве у Владыки что-нибудь когда-нибудь кончалось — добром?!

— Где моя мать?!

Мой крик бился об стены и звенел под потолком.

Облетал весь зал, забивался под украшенные бусами, серебряными лодочками и алыми рыбками раскидистые еловые ветви, прятался там, трясся, стонал, выл покинутым в зимнем лесу волчонком.

Мой крик жил отдельно от меня. Он, живой, не находил себе пристанища. Он был обращён не только к Владыке. А ко всем в том пропахшем хвоей зале. Еловый аромат призрачно поднимался к потолку, фимиам последнего праздника. Почему последнего? Разве последнее на Земле вот это Рождество? Разве мы уже никогда не произнесём рядом с изукрашенной ёлкой имени Бога? Всё врёт Владыка, что казнил Его на том помосте, на дикой площади. Он замучил невинного человека! А Бог — жив. Дети, вас сожгут, да, и родителей ваших сожгут, но ведь отец мой говорил мне, как сжигали во дворцах, на площадях, в подвалах, в крепостях, в тюрьмах святых людей, тех, кто не отрёкся под пыткой, в виду близкой смерти, от имени Господа! Шёпотом рассказывал мне древнюю быль о святых мучениках мой бедный пьяный отец. И я всё, всё запоминала.

— Где моя мать?!

Он слишком близко подошёл ко мне.

Подступил.

Будто я была крепость, и меня надо было взять силой. Захватить.

Рик, он читал мои мысли, а я — его, нам не нужно было произносить слова, чтобы между нами стало всё ясно и бесповоротно всё.

В жизни есть повороты, за коими наступает бесповоротность. Отец называл её: точка невозврата. Нельзя вернуться! А во Времени, смеялась я, отец, во Времени, какой миг ни возьми, какое мгновение ни останови, все они — точки невозврата! Ведь Время — это то, во что никогда нельзя возвратиться! А может, тут я делала страшные глаза, округляла рот, а может, кто-то такой на Земле и есть, кто сможет назад — в прожитое Время — возвратиться?.. А?.. Отец опускал голову. Головою мотал. Нет, нет, нет таких людей. И печально мне становилось, Рик, знаешь, очень тоскливо. Хоть волком вой. И я тонко, слегка так, подвывала, как волчонок-сиротка; таких волчат видела я на картинке в старинной книге.

В книжке из сундука отца.

Да, точно, тот отцов сундук был и вправду — весь Мир, весь огромный Мир; утраченный, зачем-то сохранённый, оплаканный, непозабытый. Всеми забытый насмерть. Не воспоёшь. Не воскресишь.

Отец однажды горько, страшно рыдал, сидя у того сундука, прижав мою головёнку к своей груди: дочка, дочка, я-то на кого тебя оставляю тут, на Земле широкой, безграничной, ужасной, искалеченной, извращённой, ведь меня не станет, и кто тебя накормит-напоит, кто спать уложит, кто тебя, болящую, полечит, ох, что болтаю, ведь не в кормёжке дело, а в том, что ты одна останешься супротив этого больного, ущербного, рабского мира! Мир рабов! Разве тебе я такого желал! А ты родилась в нём; и мы с матерью прекрасно понимали, где мы тебя зачали, и куда мы тебя выпускаем! Не в жизнь выпускаем, а в смерть! Смерть, она всегда рядом с человеком, во все времена; но сейчас, здесь и теперь, она нагло заняла место жизни, и люди их путают, и люди желают смерти и ненавидят жизнь. Помни! Наш Владыка — обманщик! Он зло в маске добра. Он чудовище в личине красавца! А самое ужасное, дочь, он подземный Зверь в личине Бога.

А я, Рик, я спрашивала тогда отца моего горячим шёпотом: а что, отец, можно ли того Зверя — победить? Ну, богатырю? Воину могучему? Как в сказках, что ты мне рассказывал на ночь! А может, у того Зверя непобедимого где-нибудь на теле, заросшем дикой шерстью, есть такой маленький голый кусочек, такой беззащитный, жалкий, и, если туда, в эту голую кожу, всадить острый нож по самую рукоятку… разве он тогда не помрёт? Разве — не сдохнет?!

А отец закрывал глаза, сотрясался в плаче, сильней притискивал меня к себе и, дыша в меня пьяной хомой, бормотал: нет, нет, он — сильный, сильнее всех на свете живых, живущих… он крепкий… железный… ему нож нипочём… и пуля нипочём… и огонь, огонь — нипочём… а сам он всех в огонь швыряет… там… в Бессмертной Печи… в Пекле…

Вот и твоя мать…

— Где моя мать?!

Где моя мать?!

Сама следи за своей матерью!

Владыка! Я хочу, чтобы из Подвала сюда привели моих близнецов! Двух твоих узников! Рика и… Крика! Мы празднуем! А они там сидят во тьме! Тебе, когда ты, юношей, в той вонючей рабской сырой яме сидел, ведь было плохо?! Пригласи их сюда! В пиршественный зал! Пусть потанцуют вокруг ёлки! В хороводе общем идут, улыбаясь! Пусть угостятся, вон накрыты какие богатые столы!

И я совсем уже обнаглела, и выкрикнула прямо в лицо Владыке: я! Так! Желаю!

Ах, ты так желаешь, молча покачал он головой, а зачем, они ведь у меня для иной забавы, глядеть на мученья другого порой наслаждения больше приносит, нежели вкушение изысканной пищи; ёлка вспыхнула и погасла, и опять вспыхнула, ёлка, бедняга, что-то пыталась ему бессловесно сказать, и он хлопнул в ладоши, и завопил: ключница!.. — и перед ним встала моя мать с железными руками, и улыбнулась ему беззубо, и махнула железной кистью, и мы пошли: мать впереди, Тот, Кто за ней, я позади, а там, за нами, осталась горящая ель, пленники Революции, бедные, дрожащие Революции дети, того гляди их расстреляют прямо на глазах у гостей, а гостям, даже среди морей крови, всё равно в глотки сладчайшая, изысканная еда бодро полезет, ведь прихвостни Владыки так воспитаны, их смертью не напугаешь и смертью не изумишь, среди смерти они рождаются, едят и пьют, любятся-милуются и помирают в свой черёд, им трава не расти, они твёрдо знают: наслаждение одно, и жизнь одна, и нельзя терять ни минуты.

Ступени в Подвал. Ступени. Я считала ступени. Сбивалась со счёта. Передо мной мотались парчовые брюки Того, Кто. И не было у меня оружия, чтобы его убить; и знала я, что его нельзя убить.

Тьма. Огни во тьме. Нащупывала ногой камни. Не поскользнуться. Из тьмы вышел страж, закованный в металл, и высоко поднял над головой факел. Живой огонь. Как смертельно Владыка любит живой огонь. Жар под ногами. Жар через камни. Факел вырывает из тьмы дверь в чугунную клетку.

Дверь — распахнута.

На двери клетки напротив висит замок величиною с голову ребёнка.

Там человек. Он, бессильно шаркая ногами, медленно подходит к решётке.

Глядит на меня.

Я вижу твоё лицо, Рик. Твоё лицо.

А где второй?! Где Двойник?!

Клетка Двойника пуста.

Узник глядит из другой клетки горящими во тьме глазами. Два живых факела.

Глаза тоже могут пылать и сжигать. Дотла.

Рик, шептала я тогда, Рик, я не дам тебе умереть, не дам.

— Ты! Дрянь! Где заключённый?!

Моя мать улыбалась. Да, она улыбалась.

И она толкнула железной пятернёй стража с факелом. И он упал. И факел погас.

Тьма. Во тьме мне в руку тыкалось железо. Железная рука матери. Оборванная верёвка. Связка ключей. Дочь. Быстрей. Бери. Бери. Спрячь. Живо. Освободи всех. Всех.

— Огня мне!

По коридору Подвала уже бежали стражи с огнями в руках.

Пламя пылало мощно, жгуче.

Стальные стражи обступили нас. Языки огня хищно рвали тьму. Отсветы метались по лицу моей матери. По оскаленной роже Владыки. По моим рукам и груди. Я затолкала ключи от всех клеток Подвала за пазуху. Они холодили мне сердце и ключицы.

Владыка уставился на живот моей матери.

— Где ключи?!

— Потеряла!

— Потеряешь сейчас — себя!

Он сделал знак стражам. Зло зашагал вперёд. Меня и мать толкали в спину оружием и кулаками. Я знала, что будет. Шли. Остановились. Стражи, кряхтя, откинули тяжёлый люк. Железная лестница вниз. Всё вниз и вниз. Жаром пыхнуло из подземья.

— Спускайтесь! Дуры!

На меня зверино глянул. Выплёвывал изо рта горящие слова. Снилось тебе однажды Пекло?! А вот оно, тут, у нас у всех под ногами, безжалостное, настоящее! Не сон это никакой! Явь! Это моё пламенное Рождество! И я его не только нынче, а каждый день в своё удовольствие праздную! Здесь люди, неугодные мне, сгорают в пепел, прах! Вы старые ёлочные игрушки! Вы старые, никчёмные, рваного прошлого снимки… Горят живые люди! Орут от боли! Корчатся! И из них вылетают их души! Вы, людишки, ведь так во все века пеклись о душе! Вот вам — души ваши! Бессмертные! Дрожащие! Сыпьтесь! Вспыхивайте! Летите! Искрами — к небесам?! А небес-то тут и нет! Только каменные своды! Только земли мрачная гробница! А искры, искры всё равно летят вверх! Всё вверх и вверх! Не поймать!.. Не догнать!..

Так орал Владыка, а я думала, губы кусая: ори, зверь, ори, а душа, душа всё равно бессмертна, а у тебя нет души, подземный зверь, и сдохнешь ты без души, без надежды, без ясного света, всё врёшь ты, что вечный житель; ты, как и мы, из костей, крови и мышц, а им назначен земной срок.

Мы с матерью, выполняя приказ, вниз полезли, цеплялись за железные перила. Стражи с факелами тут уже были не нужны: внизу ярко, страшно полыхал огонь, преисподнее бешенство обжигало ноги, опаляло щёки. Море огня под нами. Маленькая, жалкая каменная площадка. Раскалённая донельзя. Босиком на ней не устоишь. Сквозь подошвы жар проникает. Пекло, тебя смертному человеку не вынести. Гляди в лицо смерти. Её лик — огненный. Рик, любимый мой! Я думала тогда: как хорошо, отлично, что убежал твой Двойник из чёртовой клетки!

Это мать, мать моя открыла дверь ему.

А тебе — не успела.

Или ты сам бежать не захотел?

Ты… хотел… меня… дождаться… увидать ещё раз…

Владыка глянул на меня.

— А хочешь, тебя брошу туда?!

Схватил меня за руку. Подтолкнул к огненной пасти.

— Ну?! Не хочешь?! А чего хочешь?! Вещь, чего пожелаешь?! Может — меня?! Не прогадай! Не продешеви! Я вот тебя — желаю! Соблазнительная ты! Ибо — чиста! Все грязные, все, а ты — чиста! Ты меня — омоешь! Искупаюсь в тебе, как в проруби! И, глядишь, человеком стану, не Богом! Устал Богом быть! Утомился!

Отшвырнул мою руку.

Мать моя стояла молча, спокойно.

Вдоль тела смиренно висели её железные, ржавые руки.

Тот, Кто схватил мою мать на руки. Высоко поднял над собой.

— Смотри, как погибает предавшая меня!

Рик, крик замер у меня на губах, мне чудилось, я что-то кричала, но, наверное, это был сон, огненный сон; Владыке надо было только разжать руки, раздвинуть их и выпустить живое тело, как птицу, из рук, он так и сделал, а мне показалось, моя мать воспарила, взлетела над красной кровавой гущей и безумием дикого огня; она крылато парила над нами, превращаясь в длинные красные языки, красные крылья распахивались на полмира, летела Красная Птица и падала, падала и опять летела, и я кричала: мама, мама, но это же не окончательная смерть, ты же родишься, родишься опять, ты же возродишься, я знаю, знаю!.. — и летела она вверх, всё вверх и вверх, а потом вниз, всё вниз и вниз, в огненную бездну, в океан красного и золотого пламени, и я там, в Пекле, горела вместе с ней, и то, что я живу здесь и сейчас, Рик, это всё неправда, я не живу, меня нет, я сгорела там, в Пекле, вместе с матерью моей, и невозможно было это сожжение отвратить, и отмолить невозможно, и заклясть, и огонь нельзя было залить слезами, даже если бы все, все люди Земли горько, бесконечно плакали над одной-единой матерью моей.

Я не помнила, как оказалась в спальне Того, Кто.

Что это спальня, я поняла сразу: кровать, балдахин, зеркало над комодом слоновой кости. Я осмотрелась. Ткани блестящие, ткани тонкие, ткани тяжёлые, густые как сироп, ткани прозрачные, ткани, унизанные мелким жемчугом. Когда-то, века назад, люди знали, как ткани назывались; как ткали их на особых деревянных станках, продевая нити в отверстия, обматывая ими тугие рычаги.

Я лежала на кровати, а Владыка сидел рядом и пристально, не моргая, смотрел на меня.

Время от времени зрачки его загорались красным огнём. И тут же гасли.

Так же вспыхивала и гасла над раздвоенным, как копыто, подбородком кривая весёлая улыбка.

— Ты доволен? Сколько народу сжёг? Душу потешил?!

Он смолчал. Склонил голову на плечо. Закинул руку на затылок. Распустил конский хвост. Рыжие волосы упали на спину и плечи.

— У меня нет души.

— Прости. Я забыла.

— А надо бы помнить.

Он вздохнул прерывисто, странно. Так вздыхают дети после плача.

— Что с тобой?

У меня вырвалось это. Я не хотела его спрашивать так.

Но — спросила.

Зачем ему моя забота?

Я ведь не мать ему, не сестра, не жена, не дочь.

Так — только родня вопрошает родного.

Покосился. Думал: отвечать или нет.

На сей раз я мигом прочитала все его мысли.

И услышала все его речи, прежде чем он начал выдыхать вон из себя яд, горечь и боль.

Мысли вслух. И Тот, Кто мыслить вслух может; а разве запретишь?

Нет для него запретов.

А моё дело — слушать. Слышать.

С каким бы удовольствием я заткнула уши ладонями, военной ватой, больничной марлей.

Но текла странная, неожиданная речь, и странно, нелепо дрожал прежде надменный голос, и металось сердце моё во мне, не находило места, ибо в речах этих я впервые почувствовала не Зверя, не гада ползучего, не узурпатора, не ожившую личину убитого Бога, а — человека.

Человека.

Опасна ли для меня жалость моя?

Зачем я слушаю его — и слышу, гляжу на него — и его вижу?

Стала я вся, Рик, прозрачной, как врачебная колба с налитым в неё спиртом; как стакан с дурманной хомой. Читай по мне легко, читай внутри меня. Читай — меня. Вся на виду. Видно меня, и через странно дрожащий голос, через стекло остановившихся, с невылитыми слезами, глаз видно — его. Того, Кто в кои-то веки видно. Насквозь. Что случилось? Почему? Потому, что он сегодня родился? Враньё это всё, про его Рождество. Он — к Рождеству Бога примазался. Место Его занял и радуется. Зачем сейчас он, убивший Бога, ложится на устланную шелками кровать, безотрывно глядит на меня, губы его шевелятся непрерывно, он говорит, говорит, говорит, а я то слышу, то не слышу, но я всё понимаю, я даже за ним его речь повторяю, чтобы лучше понять и крепче запомнить; почему он бьёт на жалость, зачем я ему, безвестная, приблудная девчонка, запер бы лучше меня, как тебя, Рик, и твоего Двойника, во чреве земли, в сыром смрадном Подвале, и погибла бы я там от голода и холода, и забыли бы все меня, и кости мои вышвырнули однажды на снег там, далеко, в степи, чтобы вороны их расклевали.

— Я так хочу быть человеком. Я очень хочу стать человеком. Чтобы никто не знал, кто я такой. Сменить имя. Сменить жилище. Уехать, уйти далеко, невозвратно. Я бы хотел себя забыть, а потом вспомнить. Для чего вспомнить? А чтобы жить. Я ведь не живу, девочка. Я даже не существую. Жестокость моя и власть моя сожрали меня. Выели изнутри. От меня осталась только кожа, оболочка; жалкий пергамент. Он обтягивает мои звенящие кости, и я смеюсь над этим неслышным звоном. Скажи, что мне делать! Спаси меня!

Я глядела на него во все глаза.

— Ну?! Что молчишь?! Ты всё время молчишь! Ты знаешь то, чего я не знаю! И это бесит меня! Меня! Я же всезнайка! Я же всевластен! А ты, ничтожная человечья скотинка, что-то такое за пазухой держишь, что-то тёпленькое, трепещущее, пылающее, такое горячее, что — обожжёшься, и такое ласковое, любовное, что без этого — не жить! Ты и не живёшь без этого живого! Ты — это живое, тёплое — к себе крепко прижимаешь! Гладишь! Целуешь! Любишь! А что это?! Мне бы узнать, что это! Кто это! Хоть одним глазком бы поглядеть! Одним! Глазочком! На это твоё нежное, горяченькое, и бьётся под рукой, и ластится, и стонет, и так нежно, клейко прижимается к тебе! К твоей живой и нежной коже! Что это?! Чьё-то чужое сердце?! Кого ты жалеешь?! Кого — воскрешаешь?! За руку тянешь опять на землю из царства мёртвых?! Да ведь ты, девчонка, никогда никого не убила! И даже на войне! Где назначено не жалеть слезливо, а убивать, убивать врага! Где каждой вражьей смертью ты оплачиваешь твой будущий мир! Да что же такое ты держишь там! У груди! Прячешь! Ну, покажи! Я никому… никому не скажу!

Рик, я растерялась. Жалость к нему, поганцу, обхватила меня, обняла.

И я, как солдат под приказом, как больной под гипнозом, расстегнула пуговицы моей истрёпанной рубахи, одну, другую, ключи от Подвала, что перед казнью мне сунула мать, ниже по телу скользнули, за пояс стальным когтем зацепились, я рубаху распахнула на груди, молча расстёгивала пуговицы дальше, дальше, ниже и ниже, все до единой, и я показала ему то, что видел до сей поры только ты: грудь мою, кожу мою, ключицы, соски, родинку на шее, россыпь родинок под левой грудью, ты их ещё называл созвездием Киры. И сижу вот так перед ним с голой грудью, а сердце бьётся, и сквозь кожу видно, как бьётся, и жилка на шее бьётся, это сонная артерия, я её знала, моя мать мне эту синюю жилку так называла, я слышала её громкое биение, кровь бухала, как в бубен, у меня во лбу, в ушах, в затылке, а он глядел на меня, на мою грудь, на моё голое тело, и видел прекрасно, что нет, нет у меня за пазухой ничего, а есть только я, живая, беззащитная, и голая душа моя, и сердце моё, и оно бьётся не от предчувствия близкой безвременной смерти, а от великой тоски по моей любви.

Он протянул руку и коснулся моей груди, как крыла живого голубя.

Я вздрогнула: холодом обожгла меня его жадная рука.

— Ты знаешь, что сейчас будет?

Рик, я знала всё. Я же не ребёнок. Я человек, читающий мысли и видящий видения. Будет борьба. Сопротивление. Боль. Подчинение. Он же не чувствует любви; зачем ему игра в любовь? Разве Тот, Кто испытывает чувства человека?

— Нет. Я ничего не испытываю. Ни к тебе, ни к кому другому. Мне не нужна любовь. Я зверь, и мне нужно насытиться. Только и всего. Ты подвернулась под руку. Сегодня моё Рождество. Я отпраздную его тобой.

Рик, я сказала себе тогда, на его застланной шёлком постели: говори, говори с ним, надо всё время говорить, болтай, бормочи, не молчи, спроси его о чём-нибудь таком, чтобы он потерял дар речи. Чтобы — ответить — не мог.

— Ты! Помнишь ли себя ребёнком? Да был ли ты ребёнком?! Может, ты механизм?! Давай проверю!

И, прежде чем он смог ответить мне, а может, и вовсе не хотел отвечать, я схватила лежащий на комоде возле владычного ложа маленький нож для чистки фруктов, а может, для разрезания слипшихся страниц старинных книг, а может, для убийства дворцовых крыс, и вонзила ему в глаз.

И вытек наружу, на щеку и кружевную рубаху, глаз Владыки; и густо, обильно потекла по лицу его чёрная кровь.

Рик. Милый мой Рик. Можно, я вот так лягу рядом с тобой? И обниму тебя. Крепко-крепко. Мне важно тебя обнять. Я обнимаю тебя — и будто бы не было этого всего. Моего Времени. Нашей жизни. Нашей Революции. Нашего разгрома. Ну ведь разгром надо было предвидеть. Предугадать. И ничего сложного не было в этом. Угадать, чем, всё кончится, можно было даже не с трёх раз. С одного. Даже и не угадывать. А знать. Просто — знать.

Не было бы сожжения в Пекле милой, бедной матери моей. Пепла пленников Революции и её детей на дне огненного колодца. Не было бы самоубийства отца. Выколотого мною глаза проклятого Владыки.

Не было бы встречи с твоим Двойником, да сохранят ему, беглецу, жизнь все силы любви.

Вот я обнимаю тебя; вот я говорю с тобой, беззвучно, мысленно, шёпотом или в полный голос, сердцем ли, душой, это всё равно. Иногда я говорю с тобой слезами. Слезами горю не поможешь, говаривал мой отец; я помню эти его слова, когда от огня плиты загорелась моя любимая кукла, та самая, которую он смастерил мне. Умильный ротик бантиком, нарисованный кровью. Огонь ведь так близко. Так рядом. Домашнее, приручённое Пекло. Помнишь, время от времени в Городе вспыхивали пожары? А мы думали: нарочно людей подожгли, видать, все Бессмертные Печи переполнены.

Мне, когда я обнимаю тебя, легче рассказывать тебе о себе и о Владыке, как мы с ним лежали на его царской кровати. Нет, я не изменила тебе. Я просто выколола ему глаз. И я думала, что он меня убьёт. Это было бы так естественно. Я ждала казни. Скорой и безжалостной.

Вместо этого Владыка схватил с комода позолоченный колоколец и зазвонил в него бешено, часто. Будто звоном разбить хотел жестокое железо. По его подбородку лились кровь, пот и слюна. Прибежали люди. Много людей. Набились в спальню. Вопили. Ахали. Вперёд выступил врач в старинном белом халате. Он словами не говорил, изъяснялся скупыми жестами. Выкатили на резиновых колёсах операционный стол; водрузили ослепительные софиты. Прямо там, в спальне, врач колдовал над выколотым оком Владыки; он вставил ему новый глаз, стеклянный, и Владыка лежал и остановившимся стеклянным, сумасшедшим взором глядел в потолок, на грозно нависшую над нами всеми хрустальную галактику чудовищной люстры. Нож для чистки фруктов валялся на паркете. Я косилась на нож и думала: что, если сейчас его найдут, поднимут, увидят засохшую кровь, меня в нападении уличат. Всё внутри меня сжалось в плотный комок. Я была слипшимся волглым снежком в чьей-то громадной, одичалой руке. Сейчас рука размахнётся, и меня запустят. Куда? В кого? А может, мною разобьют оконное стекло, и я вылечу наружу, в ночь, на свободу?

Толпа прислужников исчезла так же мгновенно, как и появилась. Владыка повернул голову на подушке. Оба глаза его были раскрыты; один видел, другой нет. Он медленно закрыл уцелевший глаз. Стеклянный глаз вспыхивал изнутри ёлочными огнями. А может, угрожающими отсветами пламени Пекла. Я сказала себе: Кира, это всего лишь Рождественский сон, всё это снится тебе, это просто такой сон долгий, длинный, чудовищный, нескончаемый, но ведь когда-то он должен закончиться, и его не надо запоминать, его надо поскорее забыть. Спи, живой глаз, спи, стеклянный! Жизнь такая маленькая, в ней важно научиться видеть. Что, если именно теперь, когда я выколола тебе глаз, урод, ты и научишься по-настоящему видеть?

Видеть не то, что хочешь видеть ты.

Видеть — настоящее.

А не твой личный мираж.

Я молчала, Рик. Так сказала себе: молчи. Молчи до последнего. Пусть придут палачи и вырежут тебе молчащий язык. Пусть выколют оба твоих глаза. Тебе же уже всё равно. Всё. Равно.

Но, Рик, я совру тебе, если скажу, что мне тогда не было страшно. Было! Ещё как страшно! Дико, больно! Я ум теряла от страха. Ничего не соображала. Изо всех сил твердила себе: держись, держись, кричать — нельзя, биться в судорогах и просить пощады — нельзя, может, ты последнее живое существо в нашей Революции, кое тут, вот тут, в логове Зверя, на его пышной кровати под краснобархатным балдахином, ждёт смерти. Важно молиться настоящему Богу. Важно остаться сильной до конца.

До конца!

…а он лежал рядом и смотрел на меня стеклянным глазом.

Я слышала, как он дышал.

С присвистом. С подхрипом.

Надо ему травы заварить и на ночь пить: чабрец, зверобой, шалфей.

Пусть повару прикажет; горничной; дворцовому врачу.

Я внезапно вспомнила, как зовутся лечебные травы; мать моя приносила их в маленьких конвертах из Больничного Дома. Душица. Горечавка. Мать-и-мачеха. Мята. Мелисса. Папоротник. Полынь. Мать врала, что травы дарит медикам Главный Врач, за хорошую работу; она их просто крала из-под носа у сестры-хозяйки.

Молчи, молчи, ни слова серебряного не говори. Молчание — золото. Молчание — счастье.

Он сам заговорит. Вот увидишь. Жди.

И я была права, Рик, я была права. Тот, Кто разлепил рот и открыл зрячий глаз.

От его лица пахло спиртом и гвоздичным маслом.

— Вот так Рождество моё. Вот так попраздновали.

Я молчала.

— Прощенья не хочешь попросить?

Я молчала.

Он обводил меня видящим зрачком, будто рисовал мой портрет острым углем.

— Боишься? Молчишь. Гордая!

Я молчала.

Сказал он.

Он сказал мне то, что знали только мы. Мы с тобой.

— Земля будет погибать. Гибнуть будет! Пришёл срок. Скоро. Счёт идёт не на месяцы — на дни. На часы. Это край. Шли, шли люди и дошли до пропасти. Зачем мне тебя казнить? Ты и так умрёшь. Я не умру. Ты видела, где я лежу. Наблюдала мой хрустальный гроб, наполненный медицинским спиртом. А может, иноземным раствором вечного бытия. Тело без духа — ничто. Мой дух вечен. Из духа моего умные машины воссоздадут меня. Однако я продумал и другой путь. Путь отступления. Вернее, путь прощания. Для меня лучшие умы Мира приготовили железный корабль, на нём можно улететь в заоблачные дали. В черноту между звёзд. Земля будет умирать — а я буду лететь в пустоте. Нефтяную тьму пронзят, прошьют длинные звёздные иглы. Среди ёлочных россыпей звёзд, золотых и алмазных небесных игрушек, я к новому Рождеству полечу. Я прощусь с Землёй навек. Она недостойна того, чтобы сказать ей — до свиданья! До встречи! Встречи не будет. Не нужна. Эта планета изжила себя. Даже я, Всесильный, ей не помощник. Люди оказались слишком подлые и пошлые, чтобы поднять её, свою мать, умирающую в муках, на своих слабых руках. Оживить. Излечить. Жалкие людишки! Корабль мой тайный. Могучий. Его для меня сооружали много лет. Если я улечу в нём к лучшей, счастливейшей жизни, я могу в нём лететь сколько угодно времени; времени в корабле для меня, Всесильного, не будет существовать. Времени — не станет! А небеса, как это в вашем смешном Писании начертано, совьются в свиток! В какой ещё свиток?! Брехня! Я вот где небеса буду держать! И жизнь! И смерть! Всё сущее!

Он протянул ко мне до синевы сжатый кулак.

Рик, я лежала как мёртвая. Молча. Без движения. Без признаков жизни. Как выжатая мокрая тряпка. Как выловленная из грязной воды рыба. Приоткрыла рот. Ловила ртом воздух. Тот, Кто весь напрягся, превратился в слух. Ждал, я что-то скажу. Молчание придавило нас обоих гранитной глыбой. Я выслушала его сбивчивую речь про тайную ракету, и я поняла: ты мне тоже говорил правду. Слухи о заброшенном в степи космодроме просочились из Дворца в Города и иные сиротские поселения, в Больничные и Торговые Дома, в Дома Наказаний и Дома Детские, в Бессмертные Печи, в толпу, в народ. Слухи о спасительных кораблях, нацеленных в звёздные бездны, гуляли в народе, бродили на воле, опьяняли изверившиеся умы, питали голодные сердца, давали силу жить.

— Ты! Язык проглотила! — Он занёс кулак и ударил меня по лицу. — Оглохла?! Ты мне глаз выколола! А я — хочу — взять — тебя — с собой!

Молчать больше нельзя было. Нельзя.

— Зачем — меня? Кто я тебе? Я пылинка на ноже твоём. Капля крови на коже твоей, и ты смахнёшь меня ладонью. И не вспомнишь никогда.

— Да! Ты моя кровь! Ты моя свободная кровь!

По моему лицу лилась моя свободная кровь. Он разбил мне кулаком нос и рот.

— Я поняла. Я твоя свобода. Тебе, несчастный, не хватало свободы. Всю жизнь твою тебе её не хватало. Голодал ты по ней. Тосковал по ней. И вот ты её увидел. Втянул ноздрями. На вкус попробовал. И опьянел. И спятил. У тебя все в неволе! У тебя даже огонь в неволе! Пекло твоё — и то в тюрьме! Под землёй! Ты не можешь его выпустить наружу! Поэтому для тебя огненная смерть Земли — иллюзия свободы! Великий обман! Ты подло и гадко обманешь себя, ты крикнешь себе упоённо: я казню Землю Всесильным Оружием лишь для того, чтобы ощутить, как огонь мой, танцуя, вырвется наружу! И будет царить по всей земле! Литься и яриться свободно! Без границ! И всё это сделаю я! Так ты себя будешь распалять, подзуживать. Ты — перед самим собой — самим собою прикинешься! Перед собой, вечным заключённым — себя, свободного, сыграешь! Это твоя последняя роль! Ну ты к ней и готовишься! Старательно, усердно! Устал наряжаться! Гримироваться! Враньё твердить наизусть! Несчастный! Несчастней тебя никого нет! Ни живого, ни мёртвого! Нигде! Ни на Земле, ни на Луне, ни на других планетах и других светилах! Ну сожжёшь ты Землю. Ну улетишь на тайной своей, чёртовой ракете далеко в небеса. Ну пусть даже наткнёшься ты в глубинах небесных на точно такую, как наша Земля, чужую землю, и пригодна она для жизни будет, и сможешь ты там дышать, есть и пить, и слуги твои, склоняясь перед тобой подобострастно, возведут для тебя новый роскошный Дворец! И снова ты станешь — Владыка! Да только где она будет, твоя радость, твоя свобода?! Где?! Не будет тебе в новом мире ни счастья, ни свободы! И будешь ты всю жизнь свою никчёмную, всю оставшуюся тебе чёрную вечность вспоминать — меня!

Он таращил на меня здоровый глаз.

Зрячее его око выкатывалось из орбиты.

Стеклянный глаз не моргал.

В нём стеклянное мёртвое Время остановилось, светилось фосфорно, подземно.

— Тебя…

— Меня!

— Летим со мной!

— Мне есть с кем улететь в небо!

Я встала с кровати.

Он лежал, не двигался.

На его лице жили только два глаза: живой и мёртвый.

— Не успеешь!

Я пятилась к двери.

Я двигалась. Он лежал.

Лежи, думала я, валяйся, не шевелись. Ты же всё равно знаешь, что я уйду. Уйду.

Что мне удастся уйти.

Что мне — суждено — уйти.

Он крикнул, поднимая кулак над головой, захохотал, в его глотке булькал хохот, как кипяток:

— Да тебе всё это привиделось! Не искалечила ты меня! Ножом мне в глаз не ткнула! Всё — сон! Ты — спящая! Больная ты! Живёшь в виденьях твоих! Глаз мой целёхонек! Глянь под ноги! Нет ножа в крови!

— Врёшь! Всё — настоящее!

— Да ладно! У меня, курица безмозглая, изначально стеклянный глаз торчит во лбу! Он уже тысячи лет такой: блестящий, недвижный! Ледяной! Никогда не оттает! А я им всё равно вижу!

— Тебя врач тут резал!

— Сон!

— Люди, люди тут толклись! Как ночные мотыльки!

— Сновидишь! Бредишь!

— Софиты зажигали! Хирург скальпелем взмахивал!

— Ах, ах, сказочница наша!

— Наплевать! Пусть это всё мой сон! Но и во сне моём ты, подлец, настоящий! Ты всегда мучил людей! Обманывал их! Вот это и есть твоя последняя правда!

Я с грохотом открыла дверь.

Быстро ощупала на животе, под рубахой, ключи, что мне мать успела сунуть перед смертью своею.

Он знает, что у меня ключи от всех клеток Подвала. Знает, куда я пойду. Что сделаю. И не шевельнётся. Значит, он понимает: его земная песенка спета. А может, он мне даёт это сделать потому, что гибель близка? Да. Он даёт мне потешиться. Поиграться. В любовь. В свободу. В спасение. Он сам не мог никогда никого спасти. Может, сейчас он наслаждается, помышляя о том, как он спасает невинных — моими, моими руками.

Я встала в дверном проёме.

Он лежал.

…и вдруг встал резко, страшно, в полный рост, и, мне почудилось, невероятно вырос, разбух, раздулся, разросся, живой петлей навис надо мной, оскалился, когтистые вытянул руки.

— Не уйдёшь!

И тогда, Рик, я не знаю, что со мной сделалось, какой силой я преисполнилась, почему я нашла в себе смелость, а может, нахальство, а может, наглость именно так, а не иначе ответить ему, я глубоко вздохнула, сначала улыбнулась ему глазами, потом улыбнулась губами, потом поглядела на него взглядом равного, нет, я смотрела на него взглядом превосходящего, взглядом победителя в последней схватке, взглядом торжествующим; я превратилась в живое Пекло, только не смертельное, не вечно-казнящее, а победное, праздничное.

— Я уже ушла! Я — на свободе! Я — свобода! Но не твоя, Сатана! А — всех людей на свете!

И повернулась. И пошла.

Я шла, и шла, и шла, спускалась по лестницам, всё вниз и вниз, вокруг меня возникали люди, и живые и мёртвые, сыпались с ёлки мёртвые игрушки, алмазно вились и вспыхивали живые гирлянды, кричали дети, то предсмертно, отчаянно, а то весело, взахлёб, визжа и прыгая от восторга, в кружении вольного танца; дети пели как птицы, я шла и чуяла себя меж них ребёнком, я сама хотела родить вот такого чудесного ребёночка, и я думала тогда, Рик: вот сейчас спущусь в Подвал, выпущу всех людей на свободу, найду клетку, где заперт ты, и выпущу на волю тебя, тебя, и пойдём мы туда, в далёкие полынные степи, к той тайной ракете на тайном космодроме, и не Владыка улетит в ней к новой жизни, а мы, мы с тобой, это ли не счастье, и вот сейчас, сейчас оно сбудется, и мы с тобой обязательно родим ребёночка, только не для Дома Наказаний, не для Бессмертной Печи, а для жизни и любви, и я буду его обнимать и целовать, и ты будешь его целовать и обнимать, и пусть это произойдёт на какой угодно планете в каких угодно просторах Вселенной, мне всё равно, я вижу нашу с тобой жизнь, нашу любовь и наших детей, и вот я иду к тебе, Рик, я уже близко!

И я шла, и шла, и шла, я разрезала собой умалишённый Дворец сверху вниз, как ножом последнего пира пирог, вот передо мной чугунные, тяжеленные врата Подвала, где ключ, вот он, повернуть его в замке, войти в преисподнюю, ведь это так просто сделать тому, кто уже в ней побывал.

Любимый мой. Я шла, и шла, и шла, и двери распахивались передо мной.

Я пробралась в Подвал и открыла связкой материнских ключей все до единой двери темницы.

Люди, нагие, грязные, обросшие волосами и бородами, шатаясь, выбредали навстречу мне из тьмы; я гладила их плечи, обнимала их, целовала им руки и щёки. Они в ответ целовали меня.

Я искала глазами твою клетку, Рик.

Нашла.

Неужели ты птица, и я выпущу тебя на волю, и ты вылетишь, и вылечу я прочь из Дворца, и это будет не вечная зима, а наша весна?

Весна, сказала я себе, хочу весны. Устала от зимы. Хочу жить. Любить.

А кто-то внутри меня шепнул: любовь надо завоевать. За жизнь — побороться.

Я открыла все замки. Распахнула все железные двери.

Под ногами дымился железный пол; там, внизу, под нами, бушевало Пекло.

А здесь я видела перед собой, рядом, твоё лицо, Рик. Твоё лицо.

Ты помнишь, как я крикнула тебе тогда: выходи! Ты свободен! Свободен!

И ты повторил пересохшими, искусанными в кровь губами: свободен… свободен…

И я взяла тебя за избитую руку, и избитыми ногами, переломанными и вновь сросшимися, ты переступил порог темницы твоей.

И я тебя за руку крепко держала; и мы шли, и шли, и шли; всё вверх и вверх; поднимались всё выше и выше, и всё светлее становилось вокруг, и шли мы мимо трупов и стонущих раненых, мимо птиц и зверей, мимо нарядной ёлки, мимо стражей с алебардами и старинными винтовками; и мы не видели ступеней под ногами, я смотрела на тебя, а ты на меня, ты вёл меня, а я вела тебя, нам важно было идти, ноги идут, ноги идут, не остановятся, вот парадная дверь Дворца, она огромна, как снежное поле, она раскрыта настежь, и мы выходим вон, ты же помнишь, как мы вышли тогда в свет и мороз, и босыми ногами шли по насту, солнце всходило над ледяною степью, далеко виднелись нефтяные вышки, ты шептал мне: нам надо идти на восток, там космодром, там тайный корабль, построенный для путешествия по небесам, идём, идём, мы сможем, мы дойдём, мы успеем, — и мы шли, и шли, и шли, и какое же счастье было идти по широкой земле, по сиротской, подмёрзлой земле, оставляя на зазубринах степного льда израненными ступнями кровавые пятна, и всюду было тихо, нет, уже пели утренние зимние птицы, и мы с тобой, Рик, мы были две зимние птицы, и я попыталась пощупать на поясе ключи от дверей тюрьмы, а вместо этого нащупала живую курицу; она кудахтала, я засмеялась и отвязала её от пояса моего, и развязала ей лапы, и осторожно опустила на живую солнечную землю. Беги, курица, беги! Мы — тебя — не изжарим! Живи! Неси яйца! Высиживай цыплят!

И мы шли, и шли, и шли, а потом мы, ты помнишь, да, помнишь, устали идти, ноги подломились, мы сели на землю и обняли друг друга.

Елена Крюкова

Продолжение