• Ср. Авг 12th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РАЙ

Июл 11, 2026
Источник: stock.adobe.com

«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Рай».

Месяц первый
Месяц второй
Месяц третий
Месяц четвёртый
Месяц пятый
Месяц шестой

МЕСЯЦ СЕДЬМОЙ

ОБЕЗЬЯНА

Веселиться. Прыгать. Скакать.

Передразнивать тех, кто был, и тех, кого не было; передразнивать самого себя.

Цепляться за красные ветки. Раскачиваться на алых лианах. Падать вниз с красного дерева, и никогда не разбиться — теплая вода красного моря держит тебя, не утонешь.

Ты не утонешь никогда. Но ты, наделенный сознанием, соображаешь: другие тонут.

Пусть тонут другие! Ты-то будешь жив!

Жизнь в тебе так счастливо, так бешено играет. Ты не можешь справиться с ней — она крушит и ломает тебя, и ты выбираешься из-под обломков и хохочешь: вот так поиграли, вот так повеселились! Костей не соберем! Ты маленькая обезьяна, ты оброс шерстью, и постепенно, медленно, мучительно она сползает с тебя лоскутами, лохмотьями, мусорными, грязными полосами, а там, под клоками свалявшейся шерсти, ты весь — чистенький, голенький, уже настоящий человечек. Человек.

Нет еще. До человека тебе осталось совсем немного. Капля в море.

Эту каплю надо выпить. Это море надо переплыть.

Красное море. Море крови.

Проклятая кровь. Она льется везде и всюду.

Зачем она течет в тебе, маленькая обезьяна?

Что ты хочешь от такой большой жизни, маленькая обезьяна? Ничего не хочешь, кроме как жить?! О, так это уже очень много! Жизнь может подарить тебе только смерть. Жизнь такая щедрая. Она может подарить тебе смерть и войну. Ужас и боль. Печи, где горят и сгорают трупы, и бичи-девятихвостки, чтобы свинцовые шарики, вшитые в концы хвостов, раздирали твою покорно согнутую спину, полосовали ее, разрезали на красные куски.

Ты разве не знаешь, маленькая обезьяна, что человек ненавидит человека? Что он хлещет его плетьми, забрасывает камнями, расстреливает в затылок? Что мужчина отрезает девочке, своей дочери, нос и уши только за то, что она переспала в сарае с любимым мальчиком, а ее братья, уже безносую и безухую, хватают ее и волокут на задворки, на пустырь, чтобы там разжечь огромный, до неба, костер и сжечь ее живьем? Что людей гонят под дулами автоматов, как скот, в резервации и гетто, где не разрешают ни есть, ни пить, и спокойно, холодно наблюдают, как эти люди, эти подъяремные скоты, сдохнут один за другим, и так сладко наблюдать чужую смерть, сидя в комфортабельной машине, покуривая вкусную сигару, отпивая из фляги глоток марочного коньяка.

Человек человеку зверь, это понятно всем давно; так что же ты прыгаешь до небес от радости, глупая маленькая обезьяна?

Не прыгай так весело, зверек. Лучше погляди на человеческий род отсюда, откуда никто из людей на него не глядит — и откуда всем позволяется на него глядеть, да только все маленькие обезьяны в животах у счастливых матерей от стыда закрывают круглые испуганные глаза.

Что видишь? Говори, кричи, пищи, что видишь. Подавай голос.

Молчишь? Страшно?

Не закрывай глаза. Смотри.

Только отсюда ты можешь все это увидеть.

Когда будешь жить на земле и бегать по ней живыми ногами — глаза твои будут слепы, бельма забот и горестей затянут их, плева насущных дел и бессмысленных хлопот, и не увидишь того, что видно отсюда, из утробы.

Так! Держись крепче, обезьяна.

Всегда есть возможность зажмуриться.

И видела обезьяна, глядя сверху вниз, в беззвучном полете в серебряном небе с красными облаками, раскинув руки, чтобы не упасть, в виде двух маленьких крыльев, вот что:

Когда-то давно, полвека, а может, век назад, была маленькая обезьяна на земле маленьким мальчиком. Далеко, в другой земле, заканчивалась большая и тяжелая война, а мальчик жил не с мамой — мама у него умерла от голода, — а со старой теткой и с двумя бродягами. Тетка бродяг привечала, кормила их и поила, а они спали у нее за печкой. И иногда щупали тетку, сразу оба, дрожащими грязными руками. Когда тетка делала это с бродягами, мальчик отворачивался в своей кровати к стене, крепко зажмуривался и зажимал уши ладонями.

Он был очень худой, такой худой, что тетка ворчала: «Переломишься!» А ели они на первое — щи из крапивы, на второе — лепешки из лебеды, а на третье мальчик ходил за гаражи собирать дикие райские яблочки.

В газетах писали, что вот скоро, скоро закончится большая и страшная война. А голод в городе, где жил мальчик, стоял такой невыносимый, как длинный нескончаемый стон. И вот однажды мальчик так мучился от голода, что не выдержал и пошел на паперть, к церкви, просить милостыню. У него ничего не получилось. Он снял шапку и положил ее на землю, и в шапку ему никто не кинул ни монету, ни бумажку.

Он пришел домой, продрогший и жалкий, ему хотелось есть, а еды не было, а тетка из-за печки кричала: «Есть он захотел! Война идет, наши солдаты на фронте, там, голодают, а он капризничает!» Мальчик заглянул за печку и увидел, как двое бродяг шарят по полуголому телу тетки руками, а один даже закинул на нее, лежащую на узкой койке, ногу в грязной брючине. И так ему противно это все стало, что он выбежал из дома и хлопнул дверью.

Он шел и шептал себе холодными губами: «Я никогда, никогда больше не вернусь домой». Теткин дом — разве это дом? Это притон. Собачья конура. А он не приблудный пес. Он человек!

Беда была в том, что мальчик не знал, человек он или зверь. Он хотел жрать, как зверь. Выл, как волк. И только плакал, как человек.

Бил в лицо снег. Снег лепил мальчика из черного воздуха белыми руками. Мальчик крепился, но слезы все равно ползли по лицу. Он не знал, куда ему податься; в городке у него совсем не было родных, кроме сластолюбивой и жестокой тетки. Он ни с кем не дружил, только ходил в школу, а в школе ему дети давали леща, а учителя глядели сквозь него, как сквозь дырявую газету.

Он спрашивал себя: ну куда, куда мне пойти? Где мне спрятаться? И никакого ответа на это не было.

Небо молчало. Снеговые тучи молчали. Снег молчал; он только обидно и больно хлестал его по щекам.

Мальчик шел и шел, пока не устали ноги. И когда она устали, он увидел перед собой черные деревья. Деревья росли густо и страшно, и он понял — это лес. Снег белой скатертью сползал со стола черной тучи. Рушилась наземь и разбивалась невидимая, прозрачная посуда уходящего дня. Мальчик перелез через изгородь и зашагал по заметенной снегом дороге к лесу; он шел по следам, проложенным шинами недавно проехавшего грузовика. И все равно ноги тонули в снегу, и снег набивался в валенки.

Оказавшись в лесу, он успокоился. Страх куда-то делся. Тут не было ветра и снега. Стояла ласковая тишина. Сумерки набрасывали на белую землю черный платок. Мальчик радостно подумал: умру я здесь. Эта мысль почему-то не принесла ни ужаса, ни слез. На ветке сидел снегирь. Он глядел на мальчика оранжевым глазом и растопыривал розовые крылья. И мальчик улыбнулся ему.

Шел дальше. Увязал в снегу. Становилось жарко. Наступала ночь. Между деревьями он увидел маленький черный стожок. Подошел поближе: это был охотничий шалаш. Он заглянул в него: пустой. Залез внутрь. Ни снега, ни ветра. Тепло. Он согрелся, свернулся калачиком на набросанном кучей еловом лапнике и уснул.

Утром проснулся. Свобода улыбнулась ему. Он улыбнулся ей. Он улыбался зимнему дню, тучам в небе, поющим на ветвях снегирям. Как всегда, хотелось есть. Он выбрался из шалаша и побрел по лесу. И столько всего он нашел для еды! Схваченную морозом рябину. Дикие яблоки: они висели на ветках и валялись под яблоней-дикаркой. В шалаше отыскались: связка сушеных грибов, банка меда, три огромных вяленых рыбины. Все это добро лежало в ящике из-под вина, а ящик неведомый охотник плотно завалил траченными молью шкурами и старыми тряпками. Мальчик раскопал это богатство и опять смеялся. Глаза у него горели. Он очистил сушеную рыбу от чешуи и запустил в нее зубы, и у него текли слюни.

И он весело думал про себя: вот, я живу в лесу, и я зверь.

Он натаскал в шалаш еще лапника, чтобы было теплее. Раскатал закатанную в рулон куртку охотника. В ней, в кармане, отыскались спички. Мальчик научился разжигать костер. Когда он разжег первый в жизни свой костер, он опять засмеялся. Так много он никогда не смеялся. Он впервые в жизни радовался.

Так он приспособился жить в лесу. У него были дни, когда он не мог найти еды и голодал. Тогда он, как корова, жевал кору, тонкие веточки краснотала, ел горькие почки березы. Растапливал в ладонях снег и пил талую воду из горсти. И все равно такая жизнь была во много раз лучше и правильнее, чем жизнь с теткой и ее любовниками.

Он не знал, когда окончилась война. Не видел праздничного салюта. Однажды ему захотелось посмотреть на людей. Он так давно не видел их. Он застегнул обтрепанное пальтишко на все пуговицы, нахлобучил ушанку и побрел по тропе туда, откуда пришел. Стояла красивая и зеленая весна. Весь лес цвел. Дикая яблонька осыпала на землю лепестки. Мальчик вышел из леса и пошел к виднеющимся в весеннем тумане домам. Подошел совсем близко. Так, чтобы видеть людей в окнах домов, на балконах и у дверей.

И он увидел их. Люди были все черные. Они медленно ползли, как жуки. У них были белые испитые лица. Они все молчали. Мальчик подошел еще ближе; тогда люди увидели его.

Люди стали показывать на него пальцами и закричали: «Глядите! Глядите! Это уж не тот ли, что зимой потерялся?» Мальчик стоял неподвижно и слушал невнятные далекие крики. Подошел поближе. Взрослые люди отбежали от него. Дети, что играли перед домом, вскочили и бросились бежать. Они орали: «Дикий! Дикий! Из лесу! Волчонок!»

К мальчику вразвалку подошел старый одноногий человек с трубкой в зубах. Человек показал ему увесистый кулак и мрачно сказал: «Убирайся отсюда, пока цел. Не то хуже будет. Своруешь еще что-нибудь».

У мальчика впервые за все время, пока он жил один в лесу, навернулись слезы на глазах. Он протянул к старику руки. Попросил: «Дайте мне немножко хлебца, я так давно хлеба не ел!» Старик ухмыльнулся и выпустил из трубки дым. «Что врешь! Небось, к родне умотал и там отсиделся! А тетка по всей округе, высунув язык, бегала, тебя искала!»

«Не искала, — тихо сказал мальчик, — не верю, чтобы искала».

Он повернулся и пошел прочь от старика, от молчащих домов и от невидимых людей в них.

Вернулся к себе в шалаш, лег на лапник и хотел спать. Но слезы задушили его.

На другой день он опять пошел к людям. Он ощутил, что он человек, и люди родные ему. Он пришел к другому дому. Во дворе в мяч играла девочка. Мальчик помахал ей рукой. Девочка от него шарахнулась. Мяч откатился ему под ноги. Он взял мяч и бросил девочке. Она увернулась. Побежала прочь. Он услышал ее крик: «Проваливай! Ты дикарь! У тебя дикие глаза! Ты съешь меня!»

Так бесполезно мальчик пытался вернуться к людям. Его отовсюду гнали. Словно весь городок прознал, что он теперь живет в лесу, вместе со зверями и птицами, и никто не хотел приближать его к себе. Одна женщина однажды бросила ему кусок вываренного в супе мяса. Как собаке. Мальчик откусил от мяса кусок, оно было страшно жестким и на вкус как картон. У дороги сидел огромный блохастый бездомный пес. Пес все время чесал себя за ухом. Мальчик отдал мясо псу и смотрел, как он ест, урча.

Мальчик больше не ходил к людям, а выходил на опушку леса, сидел там в траве и смотрел издали, как люди живут. Там, далеко, они копошились около своих спичечных коробочек-домов, как смешные и жалкие муравьи.

Так он сидел теплым летним днем, и на опушке леса показались две девушки с корзинами в руках. Девушки были тощенькие, как щепки. Их головы, туго повязанные красными платками, обернулись к нему. Он глядел на них и правда как зверек. И все думал: убежать? не убежать? Девушки осторожно приблизились к нему. Он сидел как вкопанный, не уходил. Девушки перешептывались между собой. Он не понимал их шепот. Та, что собирала ягоды в черной мужской рубахе, с рукавами, закатанными до локтей, подошла к нему первой. Он ощутил шершавую ладонь на давно не стриженной голове. Другая, в ярко-красной кофте, подбрела следом. Он украдкой заглянул ей в корзинку: там горкой лежали прекрасные грибы.

«Что сидишь? — сказала девушка в черной рубахе. — Идем с нами. Грибов нажарю».

И мальчик встал и доверчиво протянул девушке руку.

В одной руке черная рубаха несла тяжелую корзину с грибами, другой вела лесного мальчика за руку.

Девушки привели его к себе домой. Он впервые за много дней вдыхал запах дома. Черная велела ему раздеться и помыла его в тазу, горячей водой с мылом. А красная постригла его садовыми ножницами. После этого он съел целую сковородку жареных грибов и выпил две чашки крепкого чая. Спал он двое суток без просыпу.

А когда проснулся, опять ушел в лес.

Но с тех пор он стал приходить к красной и черной. Мальчик не знал, что красная и черная зарабатывали деньги нехорошим ремеслом. Они приводили домой мужчин и брали с них плату: за ночь одну, за час другую. Еще они развлекались друг с дружкой.

Мальчик ничего не знал о них и не хотел узнать. Людское знание ему было уже неинтересно. Он знал, как говорят волчата, куда летят за медом пчелы. Он умел с птицами говорить по-птичьи. И две эти бедные девушки, что промышляли позорным ремеслом, а потом добывали подножный корм — рыбачили на реке, собирали ягоду, солили и сушили грибы, — единственные из всего огромного людского мира приветили мальчика, отнеслись к нему как к человеку, напоили и накормили его, погладили по голове и уложили спать в теплую постель.

И он с радостью приходил к ним; и они с радостью принимали его.

Так у него стало два дома: один в лесу, и другой среди людей.

И так он рос и возрастал, и две плохие девушки, ночные бабочки, грязные проститутки, стали ему самыми добрыми, добрейшими матерями; они кормили, поили и ласкали его, смеялись вместе с ним, играли с ним в разные веселые игры, а он водил их в свой лес — показывать, как лес живет, как живут звери, птицы и стрекозы, черви и рыбы, жуки и дикие пчелы.

И они хорошо понимали друг друга.

А люди в округе над ними потешались, выкрикивали им в лицо обидные слова, когда две девушки и посредине мальчик, взяв их обеих за руки, шли по узким кривым улицам городка. «Вон, вон идут, похабницы! И мальчонку извратят! Уже испортили! Всему научат! Уже научили! Ни дна бы им всем ни покрышки! Заразу разносят! Гады! Нахалки! Проклятые!»

Мальчик не знал и половины тех грубых и гадких слов, что выкрикивали люди им в лицо и в спину. Он, крепко держа двух проституток за руки, поднял к ним лицо и громко сказал: «Вы две моих мамы, и я вас очень люблю».

ПЛОД

Тело. Вот оно, тело.

Оно плотное. Оно имеет форму и объем. Оно теплое, нежное; иногда даже горячее.

Оно засыпает и просыпается, и то время, пока оно не спит, оно парит в пространстве, где на самом деле времени нет.

А что есть у тела, для завершения которого у того, кто лепит его из небытия, из великого Ничто, остались два-три штриха?

Это тело уже имеет разум или еще нет?

Разум ли сознание? Разум ли дрожь и любовь? Горечь и сладость?

Может, лучше никогда не рождаться на свет и не быть разумным? Ничего не знать ни про себя, ни про других?

Плод катался в черном звездном небе. Раскрывал рот и большими глотками пил сладкую воду забвения.

Он знал: еще несколько дней, и строительство его тела завершится. Что дальше? Что его ждет?

Он будет совершенным? Будет любоваться собой?

Он видел себя со стороны в своих снах. Улыбался себе.

Он видел, что набирал вес. Видел, как наливаются соками будущего мышцы.

Видел изнутри, как все более прочными становятся прежде хрупкие кости.

И мышцы, и кости, и все горячие, пылающие потроха изнутри обнимали, обвивали, оплетали кровеносные разветвленные жилы. Целый лес жил. Хвоя сосудов. Стволы артерий. Стебли вен. Вьюнки альвеол. Мхи капилляров. Он был житель леса, и он завис в плотном голубом лесном воздухе меж человеком и зверем.

Красный лес не отпускал его. Красный лишайник плаценты, на котором он так мягко лежал и так сладко спал, все еще питал его, пружинисто, нежно качал на себе, колыхал, баюкал. По красным волокнам бежали искры. Тело сотрясалось. Вздрагивало. На миг оно становилось молнией: это разряды разлитого во всей природе огня играли с плодом, подготавливая его к земному яростному огню.

Что у меня в сердце? Что у меня в дышащей глотке?

Что у меня между бровей? Что у меня на темени?

Там огонь. Я знаю; сознаю, там огонь.

Он алый. Он золотой. Он синий. И на самом верху, над затылком, лиловый.

Я слышу мир. Я различаю вкус. Я знаю голос матери. Жду его и люблю его; он омывает меня теплой, безбрежной волной. Мое внутреннее ухо так чутко, что я слышу барабаны своей далекой прежней смерти и яростный крик будущей кончины.

Что есть конец? Я и это знаю. Я знаю, что я умру — там, далеко, когда-нибудь. Но есть близкая смерть, после нее надлежит жить. Что это будет? Я осознаю, что это будет неотвратимо. Чего будет больше в это время — радости или страданья?

Мир обрушится все давящим, огромным звуком. Ор, шум, звон, крик все погребут под собой. Кто будет кричать, вопить? Может быть, моя мать?

И я не смогу утешить ее.

Как я пройду по тонкому жесткому канату над пропастью? Канат изранит мои ступни. Я должен пройти по канату и не упасть. Я должен родиться и не умереть.

Огонь, что течет во мне вместо крови, говорит мне: ты сможешь все. Не бойся. Никогда и ничего не бойся.

И мать, кладя руку на живот и ощущая под кожей меня, шепчет: не бойся, сынок, ты хорошо родишься, ты обязательно родишься, вот увидишь.

Я замираю. Я слушаю, как бьется материнское сердце.

Это мое сердце.

Я вижу, как горят глаза матери.

Это мои глаза.

Я чувствую, как вздрагивает рот, произнося слова, единственные в мире. Я их не понимаю. Я их ловлю. Я их люблю.

Это мой рот.

Из чего плод состоял, он не знал. Его светлое и свежее сознание подсказывало ему, что из огня. Прозрачного, белого, невидимого пламени. А плоть — только трехмерные наросты, выпуклости, сгустки, прикрывающие главную тайну.

Вот они, три верхних сердца, что сейчас бьются в нем.

Нет, все верно, и одно бьется там, где следует: в груди, под ребрами.

А еще одно — в горле. А еще одно — подо лбом. А еще одно — на темени, там, где расходятся еще мягкие, податливые кости черепа, и где бьется, как родник, просвечивая то синим, то лиловым, теплая кровь.

Обладая четырьмя сердцами, он обладал не пятью сужденными человеку чувствами; их было у него гораздо больше, просто он не осознавал, что они у него есть, и не знал, как их назвать на людском языке.

Плод все слышал. Все видел и с закрытыми глазами. На его языке таяли то соль, то сладость. Раскинув руки, он летел, парил в околоплодном океане над дном, где остались его прошлые смерти.

А плацента работала. Красный лес трудился без устали. Алые ветви перекачивали в драгоценное растение все соки, какие могли. Голодает мать? Ничего, последнее отдаст: плацента сама возьмет. Холодно, и плод мерзнет? Плацента обнимет, согреет, переплетет над дрожащей спинкой багряные стволы, карминные листья. Защитит от врагов: хворь сидит под листвой, под землей, плывет за красной водорослью. Подстерегает.

Нет. Ты не будешь болеть, пока ты в Раю.

И твоя мать становится все крепче. Все сильнее. Она тоже не болеет. Никогда, пока тебя носит. На войне солдаты не болеют. И беременные не болеют. Они защищены прозрачным щитом. Пленкой серебряного воздуха. Синей радостью, широким небом горящей в широко открытых глазах.

Матери сейчас помогает вся природа. Весь мир. Пусть мир убит. Над ядовитыми испарениями сияет синева. Над зараженной почвой качается буйно расцветшее дерево. Мир из последних сил тянет матери себя: возьми меня, попользуйся мною, пока я еще жив. Заслони себя мной — от неизбежного.

Мать старалась не пить воду из водоемов. Она пила из огромных бутылей, что сиротливо стояли на прилавках безмолвных магазинов. Плод, когда она пила, расправлял руки и блаженно повисал в прозрачной, перламутровой водной толще. Она глотала, и он глотал.

Он повторял ее во всем.

Но кое-что он делал сам. И даже вопреки матери.

Когда она, вечерами, садилась у костра отдохнуть, и разогревала на огне вскрытую банку с консервами, а потом осторожно ела, вытаскивая еду из банки пальцами, а иногда пользуясь для этой цели, как китаянка, двумя щепочками, плод, вместо спокойного отдыха и расслабления, принимался играть внутри нее в футбол. Бил и лупил изнутри по ее животу веселыми ногами! И мать бросала есть, смеялась и тоже слегка толкала себе в бок кулаком: вот тебе, на тебе тоже!

Так он ее веселил.

И так оба, вместе, играли они.

А далеко за лесополосой, у горизонта, горел город.

Плод не видел этого огня; зато мать видела.

И из глаз матери огонь по кровеносным сосудам медленно скатывался вниз, все вниз и вниз, к животу, к райскому дому младенца; и он видел глазами матери. И содрогался. И раскрывал рот, как птица, в неслышном, удивленном крике.

Плод слышал, как мать кричит. Она кричала на кого-то плохого, злого. Он хотел ее успокоить: дрыгал ногами, бил теменем ей под ребра. Этими движениями он внушал ей: все внешнее неважно, вс ерунда, а вот я, я у тебя важней всего! И мать умолкала. Тяжело дышала. Извне доносились резкие сердитые голоса. Это кричали на его мать.

А она молчала.

И он молчал. Затих.

Вдруг понял: все бесполезно, и возмущаться и утешать.

Надо притаиться и ждать. Ждать.

Молодую Луну сменяла старая Луна. Там, где плод еще не жил, где ему только предстояло жить, все было по-старому — на земле проплешины бесповоротной гибели сменялись оазисами робкой, надеющейся жизни. Где была, где жила его мать? Где она шла? А может, остановилась где-нибудь на ночлег, да так и осталась там? Он не знал.

Он знал о ней все больше и лучше, чем она сама.

Он понимал: путь, это только путь, и ничего больше.

И он когда-нибудь оборвется.

Кровь делала свое дело — текла спокойно и постоянно. Тело делало свое дело — росло и увеличивалось. Огонь тоже не забывал трудиться: он горел подо лбом и в груди, в животе и на затылке, и огненные точки обозначали средоточия будущих необоримых страстей. Мать все шла и шла, и приходила ночь, а с ней неподвижность; пространство замирало, не тревожимое ничем, даже материнским дыханием. Они в ночной темноте дышали вместе — в один материнский вдох вмещалось десять его вдохов. Мать просыпалась, и он пробуждался вместе с ней, приветствуя ее — ударяя ступней, коленом в выгиб теплого круглого дома.

Плод чувствовал: от матери исходит радость, какую бы печаль ни приходилось ей переплывать. Эта радость была как легкие крылья. Он понимал: они свернуты, им еще предстоит развернуться, расправиться.

Кто их расправит? Вечен ли его теплый дом без окон, без дверей? Он сам себе дверь и сам себе окно. Через него не видимый им мир видит самого себя. Он — толстая линза, что увеличивает до предела все прекрасное, а к черному и чудовищному она просто слепа, тут же затягивается бельмом забвения. Путь, опять путь, вечный путь. Надо идти, идти. Его мать идет. Он чувствует, как она идет. Как легко, упруго пружинят ее ноги. Как вминаются в мягкую землю подошвы. Как скользит она по мокрому, после дождя, асфальту, машет руками в воздухе, чтобы не упасть, не повредить его, желанного.

Он чувствует все, что есть она. Он это она. Она это он. Они тоже близнецы. Они срослись, не разделить, не рассечь. Кровь шепчет ему: разделитесь, разорветесь. Не сегодня. Не сейчас.

Он слушал ток крови. Уже научился не бояться, когда она слишком сильно толкала его в грудь. Под нежным черепом взрывались и разлетались во все стороны красные звезды. Мать шла, с виду не обращая не него внимания, вроде бы даже и не думая о нем; но плод все время чувствовал ее, а она его, им незачем было думать друг о друге. Разве думают о своей руке? О своей ноге? Они просто есть, и все.

Это было чудо, что мать не подстрелили, не задушили, не утопили, не сожгли. Жизнь продолжалась, и плод, невредимый, лежал в сердцевине ее обжигающего, до небес, костра. Что такое роды, он не знал. И легкими ли они будут для его матери, он тоже не знал. Разве, когда живешь, ты каждый день думаешь о смерти?

И мать об этом дне не думала. Ей некогда было. Внутри нее, в ее животе, под слоем кожи и брюшины, стоял великий радостный покой. А снаружи она только и делала, что схватывалась с жизнью. Жизнь после смерти оказалась не сахарной, а часто оказывалась и вовсе не жизнью. И надо было сначала с этим смириться, потом к этому привыкнуть, потом с этим бороться. Ее мышцы крепли, и она училась бороться. Не за себя: за своего младенца. Он был бесспорно главнее в их союзе, чем она.

ВОЖАК

— Ребенок? Какой?

Она не знала, спросила она это вслух или подумала.

Ее вопрос остался без ответа. Голые девушки на несвежей простыне постепенно успокоились. Замерли. Застыли.

Руди и видела, и не видела их. Она сидела на полу к ним спиной. Она видела их лопатками, затылком. С тех пор, как она забеременела, она научилась видеть кожей, спиной, руками, локтями, ступнями.

По наступившей тишине она поняла: все. Спят.

Ребенок. Какой ребенок? Где? Нашли? Подобрали? Где прячут?

В доме она не видела никакого ребенка.

Стук за окном. Это ветви стучал в стекло. Ветер.

Женщине захотелось вдохнуть свежий воздух, ветер. Ветер шел краем леса, раскачивал верхушки сосен и берез. Неслышно Руди поднялась, придерживая руками живот, подошла к двери и вышла.

Спускалась по лестнице осторожно: боялась упасть. Толкнула плечом дверь. Свобода и ночь дохнули в нее сыростью и запахом цветущей яблони. Руди подобрала юбку и осторожно ступила с крыльца на землю. Влажная трава защекотала ее босые ноги.

И рядом с ней, ввинчиваясь ей в уши, раздался короткий свист.

Она встала. Ступни продавливали податливую землю. Трава прорастала между пальцев.

Свист повторился. Один раз и еще. Дважды.

Тогда она, не соображая толком, что делает, всунула в рот два пальца и свистнула.

Ее отец когда-то научил ее свистеть. А она об этом забыла.

Вот вспомнила.

Кусты дрогнули. Пронесся легкий странный шорох. Будто живое существо прыгало по веткам деревьев. Женщина заледенела. Дрожала на сыром ветру.

«Назад? В дом? Он… оно… ворвется за мной. Зверь? Человек?»

Она сделала беззвучный шаг к серебряному в лунном свете старому деревянному крыльцу.

Шорох взорвался громким треском и скрежетом. Под ноги ей свалился зверь. Зверенок.

— Да ты человек, — сказала Руди и не услышала свой голос.

На корточках перед ней сидел обросший, как медвежонок, ребенок. Волосы свешивались на лоб и щеки, и не видно было лица. С плеч лохмотья свисают. Скрючился. Упирался пальцами в землю. Расставил носки. Пятки тонули в земле. Вдруг упал на спину, ухватил себя руками под колени, качался перед Руди на выгнутой колесом спине, будто живое кресло-качалка. Резко вскочил на ноги. Ноги согнуты в коленях. Сквозь космы глаза блестят.

«Сейчас прыгнет и укусит».

Она сжалась. Сама, как зверь, вспрыгнула на перила крыльца. Дикий ребенок глядел на нее снизу вверх. Потом неуловимым, невероятно быстрым движением оказался рядом с ней. Он передвигался стремительно и бешено. Глаз не улавливал его прыжки и жесты.

«Так двигаются звери. Это зверь? В человечьей маске? Брось, Руди. Не пори…»

Не додумала. Зверенок прыгнул. Она тоже.

Он двигался гораздо быстрее, чем она.

Она не успела.

В нее вцепились маленькие ручки. Пальцы с когтями. Когти проткнули ей кожу. На юбку текла кровь. Она не чувствовала боли. Вскинула руки и схватила зверенка за глотку. Вспомнила, как боролась с волком.

«Этот моложе. Сильнее. Стремительнее. И злее. Этому нужна я и мое мясо!»

Руди и зверенок, обнявшись, покатились по крыльцу. Скатились на землю. Звереныш ловко подсунулся ей под локоть, ощерился и стал искать зубами ее горло.

«Мое дитя! Я не дам тебя убить!»

Она думала о нем, не о себе. А с ней тоже боролось дитя. Только зверье, дикое, злое. Страх обхватил ее цепкими лапами. Сейчас она должна будет убить зверенка. Зверьего ребенка. Кто это? Выродок? Обезьяна? Бешеный лемур? Почему он молчит?

Звереныш только сопел. Не издавал ни звука.

«Если он умеет свистеть… если умеет… тогда он…»

Мысли рвались ветхой марлей. Страх усиливался, темнел, наползал тучей. Звереныш хотел ее загрызть. Как все на свете хищники. Она вцепилась ему в глотку — он остро, больно куснул ее в сгиб руки, там, где проходит крупная вена, и она разжала руки. Хлынула кровь.

«Перевязать. Нечем. Надо всегда носить с собой в кармане камень!»

Камня не было. Ножа тоже. Ничего, кроме голых рук.

«Черт, как от него пахнет!»

Ей удалось навалиться на него и подмять его под себя. Все-таки он был гораздо меньше ее ростом и уж точно тщедушнее.

«Я задушу его своим животом. Боже, он же прокусит мне живот! Прогрызет!»

Отпрянула, и в это время звереныш вскочил на обе ноги. Луна, вывернувшись из-за крыши дома, залила стылым молочным светом их обоих и доски крыльца. И Руди увидала лицо зверя.

Это было лицо ребенка.

Перед ней стоял и тяжело дышал детеныш человека.

В борьбе спутанные грязные космы отлетели со лба, и Руди глядела на высокий, слишком выпуклый лоб, на слишком глубоко провалившиеся вглубь черепа крошечные глазенки, на впалые голодные щеки. Мальчик ощерился, а Руди уже бесстрашно протянула руку и дотронулась до его замызганной щеки.

Погладила его по щеке.

— Прости меня, — просто и тихо сказала она.

И дикий ребенок замер. Оторопел. Он не знал, что делать, что сказать. Замерз под нежданной лаской. Вслушивался в эхо ее голоса. Ночь текла и утекала, текли весенние звезды в черных омутах крутящихся туч, текло серебряное холодное молоко Луны, текла кровь из прокушенной руки Руди на ее цветастую цыганскую юбку.

«Он понял, что я сказала».

Больше не наскакивал на нее. Так стояли друг против друга.

Дикий ребенок вскинул обе руки. Женщина поняла этот знак так: «Внимание».

Напряглась. Прищурилась.

Она готова была в любой момент отразить атаку.

Потом в воздухе будто что-то сломалось. Хрустнула ветка. Упали на землю яблоневые лепестки, сдунутые ветром.

Она поняла: он больше не будет нападать.

Опустил руки. По-звериному сел на четвереньки. Поднял лицо.

«Сейчас завоет».

Он не завыл, а улыбнулся.

«Господи, он умеет улыбаться!»

Губы Руди дрогнули. Она улыбнулась ему в ответ.

Он встал с четверенек. Пытался отыскать глазами глаза Руди.

Ему это удалось.

Так стояли, перепачканные грязью, оба в крови Руди, и улыбались друг другу. Руди подхватила подол юбки и зажала рану.

— Ты сделал мне больно.

Детеныш опустил голову, будто ему стало стыдно. Спутанная кошма волос снова упала ему на лицо, закрыв глаза, нос и рот. Он, сквозь лес волос, промычал раз, другой.

— Да ты немой. Вот так штука.

Детеныш мычал. Замолчал. Молчала и женщина. Не знала, что сказать.

А говорить надо было. Говорить, не молчать. Успокаивать, обволакивать пеленой голоса.

— Знаешь что? Надо мне руку перевязать. А то я истеку кровью. Кровью, понимаешь ты, кровью! Я потеряю кровь и умру. А мне нельзя умирать.

Она показала пальцем на свой живот. Детеныш глядел сквозь ветви волос.

— Нельзя. Потому что у меня в животе мой ребенок. Ты ребенок, — она показала на детеныша, — и здесь ребенок, — показала на живот. Погладила живот. Улыбнулась. — Наступит срок, и он родится.

Дикий мальчишка слушал. Ей казалось, он все понимал. Руди увидела, как под кучей волос раскрылся его рот. Удивлялся? Смеялся? Хотел заплакать? Что-то сказать? Вместо слов изо рта опять вылетело мучительное, длинное мычание. Руди, продолжая зажимать подолом укус, свободной рукой погладила мальчонку по голове.

— Ты где живешь? Откуда ты?

Детеныш обернулся к лесу и протянул руку.

— В лесу, так, понятно. А сюда зачем прибежал?

Мальчонка издал короткое, возмущенное гуканье.

«Непонятно. Я не понимаю. И не пойму».

Руди присела на крыльце, надорвала зубами край юбки, оторвала узкую длинную полоску материи. Плотно обмотала раненую руку.

— Вот так. Глубоко ты меня укусил. Больше так не будешь?

Она попыталась придать голосу строгость.

Как ярко сверкали из-под косм глаза немого!

Он протянул грязную когтистую лапку и коснулся замотанной руки женщины. Лапка дрожала. Руди поймала взгляд ребенка. Дикими, вытаращенными, ярко горящими глазами он просил у нее прощенья.

И она, будто кто ее толкнул, бросилась к нему, крепко, до задыханья, обняла его, обхватила, прижала к себе, притиснула, уже ревела, обливая слезами его кудлатый затылок и плечи в отрепьях, тискала, гладила, и уже целовала, и уже он обхватывал ее за шею, ища давней, невозможной, забытой ласки, и они ласкали друг друга, как будто век искали друг друга и вот нашли, будто это он был ее сын, а она — его мать, и не должно было быть этой встречи, а вот она случилась все равно, и не унять любви и слез, не остановить ни горя, ни радости! Руди не чувствовала отвратительного запаха. Любовь пахнет только цветами. Яблоневым цветом. Свежим ночным ветром.

— Маленький, кроха моя…

Она обнимала одичавшего ребенка, и она была уже мать.

— Есть хочешь?

Он понял и кивнул.

— Ты подожди. Только никуда не уходи. Я сейчас.

Она попятилась к двери, с зареванным, счастливым, мокрым лицом.

Беззвучно взлетела по лестнице. Беззвучно пробралась к шкафу. Туда сестры уже утолкали всю ее провизию. Беззвучно распахнула дверцу. Пачка галет под рукой. Что ж, и на этом спасибо.

Близнецы спали, разметавшись: руки и ноги переплелись.

Неслышно, быстро, задыхаясь, сбежала с лестницы вниз. Детеныш сидел на крыльце. Негромко, ритмично гукал. Может быть, он так пел. Или разговаривал сам с собой.

Руди села на ступеньку крыльца. Расколупала упаковку. Поманила дикого ребенка.

— Иди сюда!

Он сделал шаг. Под космами проступила дикая, кривая улыбка.

— Садись!

Он сел. Он понимал человечью речь.

«Отчего он немой? Он же все слышит. Может, у него вырвали или отрезали язык? Может, он увидел взрыв и потерял дар речи?»

Руди протянула на ладони галету.

— Бери! Ешь!

Детеныш сидел на крыльце, смотрел на нее и не двигался.

Такой быстрый, а мог замереть, стал как ледяной.

— Ну же!

Ребенок не шевелился. Камнем застыл.

Руди взяла себе одну галету, а детенышу протянула всю пачку.

— Давай! Это вкусно!

Блеснув глазами, немой схватил галеты. Громко, пронзительно гукнул. Высунул кривой маленький язык. Скорчил одну рожу, потом другую, третью. Он был смешон и страшен. Руди прижала ладонь к губам, чтобы не захохотать и не заорать от ужаса.

Детеныш понюхал галеты и клацнул зубами. Вот теперь он прыгнул — не хуже кенгуру: исчез мгновенно за перилами крыльца. Руди услышала хруст. Ребенок жадно поедал угощенье. Когда он закончил есть, он показался снова. Руди шагнула к нему и откинула ему густые волосы с лица.

— У тебя очень хорошее лицо. Очень, — медленно и спокойно говорила она, легко поглаживая его по вискам и щекам. — Тебя надо постричь и причесать. Ты знаешь, что такое расческа?

Немой закивал и стал водить рукой над головой, изображая, будто расчесывает космы. Руди вынула из кармана юбки гребень. Ей, с ее тифозной стрижкой, он теперь не понадобится.

— Сядь!

Она хлопнула рукой по ступеньке. Немой сел. Она стала его расчесывать.

Старалась быть осторожной: волосы очень перепутаны, детеныш то и дело дергал головой и гримасничал, изображая боль, но не стонал и не кричал. Терпел.

— Ты умница. Молодец.

Голос Руди скатывался по телу немого сверху вниз струями теплого лунного молока.

Детеныш обернулся к ней. Протянул руку и осторожно коснулся ее торчащего живота.

А потом положил ладонь ей на живот. И так держал. Не отнимал.

Они сидели на крыльце, пока не стало светать. Руди обнимала немого, а он прятал мохнатую голову у нее под мышкой. Она грела его своим телом. Он согрелся, успокоился, задремал, что-то нежное, невнятное мычал тихонько. Она обнимала его обеими руками, будто укрывала крыльями. Нависала над ним теплой живой горой. Напевала ему: нежно, еле слышно. Ее подбородок щекотали его всклокоченные волосы.

Небо наливалось розовым соком. Ночной ветер утих. Из леса ползла сырость. Громко пели птицы. «Здесь еще остались птицы; здесь хорошее, дикое место, и мало разрушений. Мало, да, потому что это лес, и вдали от большой дороги и городов». Руди затрясла детеныша за плечи.

— Послушай, проснись. Утро! Пора!

Мальчик разлепил глаза. После сна у него оказалось совсем не звериное, а даже миловидное лицо, только очень худое, голодное. Щеки ввалились. Чересчур большой, страшно выпуклый лоб походил на воздушный шар; Руди казалось — немой сейчас поднимется, взлетит. Сонные, темно-синие, сливовые глазенки шарили по Руди, изучали ее, вспоминали, осознавали.

— Ты живешь в лесу?

Кивок.

— А сюда зачем пришел?

Немой медленно поднял руку и указал на дверь.

— К сестрам?

Опять кивок.

— Ты их знаешь? Марту? Миллу?

Мычание.

— Они тебя кормят?

Короткий резкий взмук.

— Ты остаешься тут ночевать?

Немой помотал головой.

— Почему ты не ночуешь тут?

Детеныш опустил голову. Птицы вокруг них пели все громче.

— Они тебя обижают?

Немой поднял голову и резко, остро глянул в глаза Руди. Камешки его глаз пробили ее глаза и застряли в затылке.

Руди сжала губы и встала на ноги. Стояла на крыльце, и ветер раздувал ее юбку.

— А давай убежим?

«Я похищаю его у сестер. Я делаю плохо. Я отнимаю у них… кого? Что? Названого сына? А может, игрушку? Ляльку, цацку?!»

Глазенки немного наполнились ужасом и восторгом. Он густо, басом, промычал и пошевелил в воздухе когтистыми пальцами, и сжал руку в кулак. Женщина поняла: это означало согласие.

«Быстрее. Пока они не проснулись».

Она схватила мальчика за руку.

«Еды нет. Подняться за рюкзаком? Уже утро, и они проснутся. Они похитили у меня жратву, а я похищаю у них прирученного зверя».

Легонько подтолкнула немного к двери.

— Поднимись наверх. Там лежит такая сумка. Холщовая, пустая сумка. С ремнями. Из темной ткани. — Руками Руди показала, какой рюкзак величины. — Знаешь, что такое сумка? Она моя. Ты ее возьми. Только тихо. Осторожно. Постарайся их не разбудить.

Когда детеныш открывал дверь, он оглянулся и посмотрел на женщину. В его крохотных глазках, на самом дне, высветилась слабой искрой беззаветная, тайная, собачья преданность.

Он вышел немного погодя на крыльцо, с рюкзаком в руках. Женщина подхватила рюкзак из рук мальчика; о чудо, он не был пустой. На его дне лежали две пачки галет и банка сгущенки. И еще два коробка спичек. И еще теплый платок.

— Спасибо, — сжала Руди плечо мальчика.

Вскинула рюкзак на плечо. Крепко взяла немого за холодную руку. Отросшие кривые ногти мальчика защекотали ей ладонь. Она тихо рассмеялась.

— Не обижайся, я не над тобой смеюсь.

Они сошли с крыльца и быстро пошли по тропинке к проселочной дороге. Руди услышала стук. По лестнице сбегали. Они ускорили шаг. Побежали. Дверь распахнулась. На пороге стояла голая красная. В руках она держала охотничий карабин. Ствол красного дерева поблескивал в первых лучах зари.

— Я так и знала! — яростно выкрикнула красная. — Я все поняла! Когда он складывал шмотки в твой чертов рюкзак!

Прицелилась. Выстрелила. Мимо!

Руди и немой бежали изо всех сил по тропе. Красная передернула затвор карабина. Снова прицелилась. Выстрелила. Мимо!

Космы немого развевались за его спиной темным флагом. Женщина все крепче сжимала его руку.

Еще один выстрел грохнул. Мальчик взвизгнул. Красная отстрелила ему кусок уха.

Кровь лилась ему на плечо, на руку, на грудь. Брызгала красным фонтаном.

Красная попала в артерию.

Мальчик мычал страдальчески. Бежали быстро как могли. Руди ловила ртом воздух. Еще выстрел. Они пригнулись. Пуля просвистела над их согнутыми спинами.

— Дьявол!

Они еще слышали, как красная сквернословит. Свалились в траву, покатились. Земля здесь давала овражный скос, и они веретенами скатывались вниз, не знали, куда. Докатились до берега ручья. Немой вцепился в сухую рыжую прошлогоднюю траву. Руди смеялась.

— Извини. Да я же не над тобой. Просто, пока мы катились, я раздавила в пачках все галеты. Вместо них теперь крошки.

Вскочили. Встряхнулись. Руди сорвала подорожник, помяла в пальцах, чтобы лист дал сок, и протянула детенышу.

— Приложи к уху. Быстрей ранка затянется.

Мальчик приставил измятый листок к уху. Казалось, он слушает морскую раковину.

— Надо быстро уходить. Близнецы тоже бегают быстро.

Они вброд перешли ручей, мокрая юбка облепила живот и ноги женщины. Немой по-прежнему крепко держал ее за руку. Впился, как клещ.

Женщина и мальчик шли теперь спокойно и размеренно. Близнецы не пустились за ними в погоню. Они шли и наталкивались на сожженные деревни, на смердящие трупы, на черепа, обтянутые сгоревшей черной кожей, с торчащими зубами, застывшими в последнем отчаянном крике. Когда немой смотрел на это, Руди подходила и закрывала ему рукой глаза.

Немой трогательно ухаживал за ней. Когда они останавливались на ночлег — сам раскладывал спальный мешок, и они оба заползали туда. Грели телами друг друга. Руди, прижав к себе ребенка, засыпала умиротворенно. Ее ребенок толкался в ней, и они оба, она и мальчик, слышали эти то резкие, то нежные толчки. «Нас трое, и это тоже мой сын, теперь у меня два сына». Эта мысль придавала ей гордости.

Они добрели до разбомбленной электростанции. Всюду свисали обгорелые провода. Черные скелеты арматуры пугали. Немой задрал голову. Наверху превращенного в руины здания станции возвышалась странная пирамида. Они подошли ближе. Кто-то насыпал на крыше пирамиду из битого кирпича, будто могильный холм или гробницу. В кирпичные осколки воткнуто голое флажное древко. А флага нет.

«Странно. Что хотели? Спасались и привлекали внимание летчиков? Водрузили флаг своего обреченного государства? А может, белую тряпку выкинули, пощады просили?»

Немой замычал и указал рукой вперед. Руди сощурилась. На уцелевшей стене намалевано аэрографом: ПРОВАЛИВАЙТЕ ОТСЮДА.

Немой вопросительно поглядел на нее. Он не умел читать.

Руди улыбнулась.

— Тут написано: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Но, знаешь, лучше мы сюда не пожалуем. Я думаю, здесь опасно.

Они обошли станцию, и им путь перегородили рельсы. Железная дорога. Черные рельсы заросли серой травой. Насыпь блестела гранитной и угольной щебенкой.

На другой стороне железнодорожного полотна кучно лепились друг к дружке каменные здания, вернее, то, что от них осталось. Серые стены, проваленные крыши. Руины. Запах пыли и гари. Черные трубы торчат. Черные жестяные пальцы показывают на небо: оттуда пришла смерть.

— Все ясно. Пригород. Город рядом. Большой город, слышишь?

Немой промычал и развел руками.

«Спрашивает, что такое город».

— Город это когда много таких вот домов, как эти, и даже еще больше.

Руди показала на дома предместья.

Она прочитала в глазенках детеныша вопрос.

Ответила тут же, не задумываясь.

— Да. Мы пойдем туда.

«У нас просто другого выхода нет».

Город вырастал перед ними, пока они шли, медленно, неумолимо. Вылезал из-под земли, как чьи-то давно похороненные и колдовски ожившие черные железные, каменные кости. Это был не город, а остов, скелет города. Немой таращился на высотные дома. Руди с тоской глядела на скопище разрушенных камней. Раньше это было городом. Он вспыхнул и обвалился. Все, что делал на земле человек, оказалось таким непрочным. Камень стал картоном. Сталь обратилась в пипифакс.

Они вошли в город по изрытому взрывами шоссе, пробирались сквозь навалы камней и вывороченного из земли асфальта. Вместо деревьев на улицах валялись обгорелые черные, сизые бревна. Ни одного живого существа. Ни человека. Ни кошки. Ни собаки. Птиц нет. Молчание пожарища. Гарь лезла в ноздри, забивала глотку.

Руди согнулась, прислонила к носу край юбки, дышала через ткань.

— Тяжело дышать. Грудь давит.

«Здесь нельзя долго находиться. Надо отсюда делать ноги. Пройти город насквозь, навылет. Отыскать что-нибудь съестное. И деру».

Галеты, превращенные в крошево, они давно уже съели. Пока шли, питались подножным кормом. Немой, лесной житель, научил ее находить еду под ногами. Они находили весенние грибы — сморчки, строчки, варили их целый час, чтобы не отравиться, на костре в банке из-под сгущенки. Грызли первую мягкую осоку. Рвали стрелы дикого лука-порея. Земля, убитая человеком, все это еще рождала. «Может быть, это все вредно, может, мы умрем от этой жратвы». Ее утешала смешная мысль, что умрут они все равно, куда ни бросай кости.

— Знаешь, парень, не будем тут останавливаться. Перебирай ножками, ладно?

Детеныш помычал, присел и обхватил себя ладонями за ступни.

«Устал. Вот беда. Все равно надо где-то приткнуться».

Пуля свистнула над ухом внезапно и просто. Руди повалилась на бок и толкнула детеныша. Она лежали на асфальте, усеянном осколками белого кирпича. Молчали.

— Охотятся за нами, парень.

Не стреляли. Затишье. Руди сделала немому знак: осторожно вставай, ниже пригибайся, бежим. Они осторожно поднялись с асфальта. Стали похожи на собак с выгнутыми безволосыми спинами. Перебежками, почти на четвереньках, стали передвигаться ближе к стене дома. Черные окна глядели пусто и обреченно.

Руди оглянулась и увидела мужчину. В тумане и угольной и кирпичной пыли он казался серым призраком. Он держал пистолет в вытянутой руке. Прицеливался. Когда выстрелил, Руди и немой уже перекати-полем катились к стене, к разбитому подвальному окну.

«Опять подвал. В подвале меня обрюхатили. В подвале меня и…»

С другой стороны по ним, спрыгивающим в подвал, дали четкую и жестокую автоматную очередь. Обдирая одежду и раня кожу о зазубрины стекла, они влезли в окно. Детеныш спрыгнул на пол ловко — он, как кошка, видел в темноте. Руди не увидела края подоконника и грузно свалилась на пол. «Господи! Мой живот! Ребенок мой!»

Она испугалась, что больно ушиблась, и сейчас, прежде времени, начнутся роды. Обхватила себя руками за живот. Сидела на полу. Не замечала, что осколки стекла впиваются ей в ягодицы. Немой подполз к ней. Обнял ее. Мычал ласково, просяще. Она прижалась щекой к его щеке.

— Охота не удалась. Не бойся, я в порядке. Все пройдет. Мне уже не больно.

Плод у нее в животе, возмущенный внезапным ударом, перекувырнулся раз, другой и затих. Детеныш прижался ухом к ее животу. Слушал. Гладил его. Мычал.

«Он разговаривает с моим ребенком».

Слезы умиления застлали ей глаза. И только она ослепла от слез — дверь в подвал рухнула от сильного, крепко удара ногой, и ввалились люди, много людей, кто в чем, в коже и холстине, в рваных джинсах и в белых грязных штанах, сшитых из простыни, и все держали в руках оружие, всякое-разное — пистолеты и пищали, обрезы и биты, железные цепи и старинные, музейные револьверы, и даже подобие аркебузы.

Вооруженные люди толпились, дышали тяжело, вставали вокруг бледной брюхатой женщины и дико глядящего из-под косм, похожего на звереныша немого мальчишки.

— Да что там! Кончай их!

«Это они про нас? Значит, все. Прощай!»

Руди, теряя сознание, надавила ладонью на живот, и ее ребенок толкнул ее в ладонь. Дикий детеныш вышагнул вперед. Отвел назад руки.

Он заслонял женщину грудью, как и должен был сделать мужчина.

Черные мужчины вокруг скалили лица. Руди зажмурилась. Открыла глаза. Глаза видели против ее воли. «Еще не конец. Я еще гляжу на них». Она переводила взгляд с одного на другого. Небритые. Синяя щетина. Есть и бритые. Значит, у кого-то сохранились бритвы. Оружие не дрожит в руках. Кое-кто уже опустил. Глаза злые, внимательные. У кого яростные. У кого холодные. Разные. «Все люди разные, ты же знаешь об этом. Это же не игрушечные солдатики».

Ей было понятно, кто они. Объединились, чтобы убивать и выживать.

«Мы отличная пожива. Нас трое. Баба, плод и парнишка. Много мяса».

Она сама сейчас думала быстро и холодно, как они. Повторяла их мысли.

Мужчина, что стоял ближе всех к ней, поднял обрез.

«Он разнесет мне башку в кисель».

Она подгребла к себе немого. Детеныш обхватил ее за шею.

— Не бойся. Никогда ничего не бойся!

Сзади, за головами, раздался рык:

— Стой! А может, она врач!

Мужчина опустил обрез. Немой дрожал крупно. Руди слышала, как стучат его зубы.

— Эй! Ты не врач?!

Глаза женщины расширились и остановились.

— У нас вожак умирает! Спасешь — оставим жить! Не спасешь…

Резанул ребром ладони себя по горлу.

«Соври им. Что тебе стоит».

— Я врач.

— Отлично! За дело!

Ей по спине, по лопаткам, больно ударили прикладом автомата. Она поднялась тяжело. Боль в животе то нарастала, то уходила. Наваливалась опять. Немой жался к ее ногам.

— Где больной?

Старалась придать голосу уверенность. Нарочно нахмурилась. Плод бил в нее капризной пяткой, настойчиво, часто. Вот откуда боль. Ее подхватили под локти. Детеныш уцепился за ее юбку. Их поволокли вверх по лестнице. На первом этаже, в разрушенной анфиладе, провели, конвоируя, в комнату. Плита с газовым баллоном. Широкая кровать, спинка с серебряными шишечками. На стене — ободранная картина. Масляная живопись. Изображены женщина-хозяйка в смешном чепце и мальчик, стоящий около бочки с медной клепкой. Женщина подняла ступу и опускает ее в бочку. Сбивает из сметаны масло? Мальчик на ее немого похож. Глазки маленькие, волосы висят по спине.

— Эй! Кончай таращиться! Перед тобой человек сейчас сдохнет! А ты!

Опять грубо двинули в спину прикладом. Она чуть не упала на колени перед кроватью. На грязных простынях лежал рослый, грузный человек. Лежал поверх белья в куртке и сапогах. Лицо в саже. Глаз вытек. В глазнице кровавая каша. Другой глаз глядит осмысленно, ненавидяще. Наткнулся на женщину. Хищно вспыхнул красной лампой.

Искусанный рот изрыгнул ругательство. Руди села на край кровати.

Внезапно все внутри нее оледенело, ожесточилось.

— Таз с водой мне! И мыло!

Тот, кто бил ее прикладом в спину, оскалился.

— Ишь какая! А крем-брюле тебе не…

Немой сел на пол у ее ног.

— Ей руки надо чисто помыть! Дурень!

Мужчине с дробовиком в руках дали подзатыльник. Он заткнулся. Откуда-то появился таз, в нем плескалась грязная угольная вода. Ей в руки сунули обмылок. Она тщательно намылила руки и смыла. Опять намылила и опять смыла. Вместо полотенца ей протянули рваные кальсоны. Она насухо вытерла руки и вскинула голову.

Мужчины попятились от светлого, жестокого льда ее глаз.

— Где рана? Или их много?

— Вот! Гляди!

Человек, державший обрез, положил его на пол, к изголовью кровати. Расстегнул на раненом куртку. Живот был располосован холодным оружием. Рана гляделась чудовищно. Так японцы делают себе харакири.

«Черт, да он не жилец».

Руди холодно кинула в толпу убийц:

— Мне нужен спирт! Или водка! Или коньяк! Все равно что! Спиртное! И чистые бинты! Или марля! Если нет марли — чистые тряпки! Ветошь! Чем ранили?

— Охотничьим ножом! В голову — огнестрельное! И тут вот еще пуля!

Она уже и сама видела. По бедру лежащего, по светлой брючине, растекалось густо-багровое пятно. Тот, с обрезом, полоснул по штанине ножом. Мышца вздулась. Пуля сидела глубоко.

«Я не хирург. Я вообще не доктор!»

Немой с надеждой глядел на нее.

Ребенок опять ударил ее изнутри. «Только не хватайся за живот. Не бей на жалость».

Уже тащили тряпки, лоскуты. Рвали в клочки исподнюю одежду. Мужчина, что держал обрез, зубами открывал затычку. Остро запахло коньяком. «Глотнуть бы сейчас. Пахнет клопами, так всегда говорил отец. Чем я вытащу пулю?!»

— Нож мне!

— Ей?! Нож?! Да она нас тут всех…

— Бред! Неужели мы все с ней не справимся! Дай сюда!

Чья-то рука протянула ей длинный, как сельдь, нож с лезвием тоньше волоса. Руди бестрепетно взяла бутылку коньяка и залила ногу вожака. Мужчина дернулся и захрипел. Руди промокнула коньяк и взмахнула ножом. Так, рассечь ткани, великолепно. А где пуля? Почему ее нет?

Мышцы расходились, разъезжались под ее пальцами. «Только не дрожать. Не трястись!»

Она направила острие ножа немного вбок. Лезвие наткнулось на что-то твердое. Руди, чуть не теряя разум, засунула два пальца в рану и нащупала пулю. Человек на кровати корчился перед ней. Пальцами, как пассатижами, женщина зажала пулю и вытащила окровавленную руку на свет. Швырнула пулю в таз. Черная вода стала красной. С пальцев Руди капала кровь ей на юбку. Немой сидел не шелохнувшись.

— Так. Мне нужна игла! И вденьте суровую нитку!

Люди делали все, что она приказывала, беспрекословно. Огромная сапожная игла со странно толстой ниткой, похожей на веревку. Без разницы. Она сошьет его страшную рану, а он все равно сыграет в ящик. Она просто отсрочит их с немым гибель. Пробовать надо все равно. Полить коньяком. Пульсируют внутренности. Кишки вылезают наружу. Так, заправить их внутрь. Главное, чтобы тебя не вырвало. Ты только успокойся. Успокойся. Так, хорошо. Ты же шила когда-нибудь в жизни? Шила. И здесь пошьешь. Кожа человека, чем она отличается от чертовой кожи? Да ничем. Такая же толстая, не пробьешь иглой. Воткни! Ну!

Руди, прищурившись, всадила иглу в красный край раны. Стала шить. Мужчина заорал в голос. Ему ко рту поднесли коньяк. Он глотнул, припал к горлышку снова, пил коньяк, как воду в пустыне. Запрокидывал кадык. Открывал рот и снова орал. Потом захрипел. Руди уже заканчивала накладывать шов. Рваные края раны торчали из-под грубо затянутых ниток. Мужчины смотрели, как она зашивает рану: кто пристально, будто запоминая каждое ее движенье, кто ледяно и равнодушно, кто с любопытством, кто с глазами, полными слез. Сопение, запах пота, соленый запах крови. Сделав последний стежок и затянув узел, Руди почувствовала, как зверски устала.

«А еще глаз».

— Нож!

Протянула руку ладонью кверху. Ей в ладонь положили рукоять ножа. Она ловко срезала лезвием суровую нить. Подняла лицо к тому, что был с обрезом.

— Что с глазом?

— Я же говорю, там тоже пуля! В мозгах у него!

— Ты хочешь, чтобы я делала операцию на мозге?

— Ты все знаешь, что с тобой будет! Тебе все сказали!

Руди пропитала тряпку коньяком, осторожно обтерла вожаку брови, висок и щеку. Счастье, она видела пулю. Она застряла совсем рядом. В надбровной кости.

Женщина надрезала кожу и мышцу, осторожно извлекла пулю. Наложила на вытекший глаз повязку. Замотала голову вожака длинными полосками тряпок. Уже не до чистоты.

«Он все равно не выживет. И мы тоже. Это просто отсрочка».

Она смотрела на свои руки, вымазанные по локоть в крови. Руки не тряслись.

И она была собой довольна.

Детеныш не сводил с нее глаз. Она встретилась с ним глазами.

Поймала его взгляд. Он покосился на обрез, что небритый бандит бросил у изголовья кровати. Руди крикнула глазами: нельзя! Немой прикрыл глаза. Отвернулся. Ей оставалось только гадать, что мальчик решил.

Женщина сидела на краю койки. Немой — на полу. Мужчины стояли вокруг. Ждали.

— Все. Теперь только ждать. Должен быть…

Она забыла это врачебное слово. Морщила лоб.

— Кризис…

Мужчина с дробовиком усмехнулся.

— Ну да, ждем-пождем, жратвы никакой, антисанитария, на третьи сутки он и сам сдохнет. Так?

Руди постаралась говорить спокойно. Очень спокойно.

— Да, может быть заражение крови. Но в этом не виноваты ни вы, ни я. Нужен йод или чистый спирт. Все остальное…

Мужчина с дробовиком закатил ей оплеуху, и ее зубы клацнули.

— Заткнись. Все как ты сказала. Будем ждать. Предупреждаем: жратвы у нас нет. Пить давать будем. Мы…

Немой неуловимо рванулся. Схватил обрез. Наставил на мужчину с дробовиком. Похожий на бешеного лисенка подросток подскочил и сунул кулаком детенышу под локоть. Пуля ушла в потолок. Отскочила рикошетом.

Руди закусила губу. «Зачем! Дурачок!»

Тот, кто держал дробовик, дышал, как после долгого бега.

— Парни! Запереть их!

Ее и немого снова вели по анфиладам. По коридорам. Втолкнули в пустую комнату. Беленые стены осыпались. В штукатурке зияли дыры. Лепнина с потолка тоже осыпалась. Громадная, как скирда, люстра свешивалась почти до пола на тяжелых медных цепях. Ни стула. Ни кресла. Ни кровати. Ни матраца. Голый пол под слоем белой пыли. Руди бессильно опустилась на колени, и юбка легла вокруг нее венчиком огромного грязного увядшего цветка. Мальчик сел на корточки рядом с ней.

— Нас убьют?

Она не хотела отвечать. Не могла.

Протянулось пространство. Умерло время. Дверь открыли не ногой — залязгал замок. Вошли люди. Она уже знала, что произошло и зачем они вошли.

— Вставай!

Она встала. Немой встал вместе с ней.

— Пошла!

Она пошла. Мальчик пошел рядом с ней.

Их вывели вон из разрушенного здания. Двор ужаснул ее. Будто разом рухнули все дома и завалили все вокруг сколами, камнями, балками, трубами. Солнца не было. Серое небо. Тучи. Снова рваные грязные тучи. Она не увидит солнца. Пусть! Но жаль, как же все жаль! Все напрасно. Нечего было и пускаться в путь. Надо было пошарить у матери в аптечке. Найти горсть таблеток. Пригоршню. Любых. Каких угодно. И запить стаканом воды. И все. И не было бы ничего. Ничего.

Родиться. Жить. Заледенеть. Так все просто.

Она нашла рукой руку мальчика.

— Ваш вожак умер?

Можно было не спрашивать. Мужчина с синей щетиной поднес пистолет к голове немого и выстрелил ему в лоб. Мальчик упал. Он лежал у ног Руди, убитый зверек. Крохотные глазки не закрылись. Мертвец глядел на мир. А ей лучше закрыть глаза.

Она закрыла глаза.

Не видела, как во двор из дома выбежал подросток в ватнике, в потешной островерхой шапке. Как молча пробирался через завалы камней.

Холод ствола проник через лобную кость внутрь нее, скатился до сердца, упал в живот, туда, где еще жил ее младенец. «Говорят, когда они рождаются, они темно-красного цвета. Как вино. А я так этого и не увижу».

Ветер трепал ее юбку.

— Он дышит! Крот, говорю тебе, он снова дышит! Он открыл глаза!

Она открыла глаза.

Мир ворвался в них. Затопил ее. Она ловила ртом воздух. Тонула в жизни.

Надсадно проорал другой, незнакомый голос:

— Крот, он заговорил! Слышишь! Он живой!

«И я живая».

— Крот! Слышишь! Не убивай ее!

— Я и не убиваю.

— Она врач! Она нам еще пригодится!

— Понял.

— Ну что вы тут стоите?! Мерзнете?! В дом ступайте! Я чаю вскипятил!

Холод исчез с ее лба. Мужчина отнял от ее лба пистолет. Она смотрела на его синюю колючую щеку. Он напомнил ей того, кто ее изнасиловал. От кого она понесла.

— Топай!

Ее толкнули обратно к дому. Она покорно пошла, ноги заплетались. Потом внезапно встала и обернулась. Она хотела поглядеть на убитого немого. Мальчик лежал, лицо набок, щекой на земле, ладони щупают землю. Она успела остричь ему ногти, похожие на когти. А космы так постричь и не успела.

«Что с ним сделают? Освежуют и съедят?»

Ее привели в дом. Усадили в круг вместе со всеми, на пол. Посреди комнаты горел очаг, обложенный кирпичами. Дым разъедал ноздри, вылетал в форточку. На огне кипела вода в котле. Мужчина с обрезом за плечами бросил в котел жменю черной заварки. Поплыл забытый чайный дух. Руди глубоко вдохнула. «Он лежит там, лежит один, в камнях и в пыли. У него дырка во лбу. Он больше никогда не промычит мне ничего. Не сожмет крепко мою руку».

Ей в руки всунули старую, оббитую эмалированную кружку. Она сидела с горячей кружкой в руках, обжигала пальцы. Терпела. Надо было терпеть. Она хотела внешней болью перебить боль, что грызла ее изнутри. Плод в ней не шевелился. Затих.

«Может, он там умер. От страха, ужаса. От голода. Теперь уже все равно».

Она дернула головой.

— Ты что, припадочная, эй, доктор?! Пей давай!

Ей в бок двинули локтем. Чай выплеснулся из кружки и залил ей колени и подол. Юбка истрепалась, по низу подола висела рвань, длинные грязные нити. Руди отхлебнула чай из кружки. Горячее полилось внутрь нее, убивая в ней боль, и она расплакалась. Рыдала взахлеб. Пила чай и плакала, и слезы лились прямо в чай.

— Гляньте, парни, слезами умывается.

— Да мы ведь ее чуть не грохнули.

— Чуть было врача не грохнули. Умные мы какие.

— Ну так ведь Крот сказал: если Вожак не выживет…

— Если, если! Дайте врачихе кусок!

— У меня нет.

— Пошарь за пазухой.

Ей на колени бросили кусок вяленой рыбы, и она поймала ее коленями. Рыба пропитала ей юбку жиром. Она долго нюхала рыбу, прежде чем откусить. «Он там лежит. Пыль заносит его. Тучи над ним летят. Мальчик мой. Сынок мой».

Ела. Слезы текли. Мужчины переговаривались, хохотали, чавкали, ругались. Пили, глотали из одной, пущенной по кругу фляги.

— Эй, доктор, хочешь коньячку?

— Что врешь, это чистый спирт!

— Не шути с доктором, она этого не любит.

— Хлебни, не кобенься!

Она взяла фляжку и припала к ней губами.

И, когда она глотнула и по ней, по всем потрохам, неистово и горько разлился коньяк, плод взыграл в ней, ударил в нее, как рыба хвостом.

Разрушенный огромный город кишел странными людьми-зверями, людьми-муравьями, людьми-летучими мышами. Все это были люди; и все это были уже не люди. Голод и невидимая отрава сделали из них иных существ. Они не знали жалости не только друг к другу, но и к себе. Вожак, чьи раны освободила от пуль, зашила и перевязала Руди, шел на поправку. Хуже всего заживал располосованный живот. Рана сначала загноилась, и Руди боялась, как бы не началось заражение крови; потом стала заживать вторичным натяжением, грубый рубец вздувался и синел, пугая любопытных, когда женщина перевязывала Вожаку рану.

К доктору никто не смел сунуться. На нее не посягали. Тот, кого здесь звали Крот, охранял ее. Всегда маячил у нее за плечом. В банде были люди разных возрастов. Мужчин было не так много: человек десять, а может, двенадцать, она не считала. Банда нападала на другие такие же банды в недрах города. Люди выслеживали друг друга. Охотились друг на друга. Отстреливали. Добычу свежевали, поджаривали на костре и съедали. Когда Руди впервые увидела это, ее долго рвало на острые пыльные камни. Она утерла рот и жестко, углом рта, улыбнулась Кроту: «Токсикоз». Она врала ему. Токсикоз первых месяцев давно прошел; мужчина не разбирался в таких тонкостях.

Развалины и руины. Обваливаются стены. Ветер свищет в скелетах арматуры. То, что построил человек, гибнет быстрее человека. Человек оказался самой прочной конструкцией. Он живет и после всеобщей смерти.

«Сколько еще проживут люди? Десять лет? Двадцать? Сколько проживет мой сын, если…»

Она не договаривала это себе: если родится. Плод странно замер в ней. Шевелился очень редко. Она от кого-то слышала, а может, где-то читала, что, когда плод перестает шевелиться в утробе матери, это его коварно обвивает длинная пуповина, и он может накрепко обвиться ею и задохнуться. При этой мысли ее окатывал холодный пот.

Хищники и мародеры. Бандиты и головорезы. Как все вечно, и как все обыденно. Они же были всегда; во все века и времена. Что изменилось? Да ничего. Просто в воздухе летает гибельная невидимая пыль, и жить всем осталось черт знает сколько, судя по всему, не так уж много. Интересно, где они берут патроны, когда в пистолетах заканчивается обойма? Неужели есть запасы? Их пистолеты, револьверы, автоматы, карабины ничего не будут стоить после того, как закончится железная начинка, коей их заряжают. И что дальше?

А дальше — ничего. Будут набрасываться друг на друга и душить руками. И грызть зубами.

«Так, как хотел меня загрызть мой волк. И мой ребенок».

Она звала убитого детеныша — «мой ребенок». На дне ее зрачков так и остался он — висящие по бокам лица и по спине космы, похожие на спутанные дреды, крохотные кротовьи глазки, маленькие, как у кукленка, нос и рот. Дикий детеныш, ее найденыш. Зачем она похитила его у близняшек? Жил бы в лесу, приходил бы к сестрам, горя не знал. Был бы жив.

«Все мы умрем. Рано или поздно».

Что такое жизнь? Она уже не знала. И у смерти не было имени. Как у ее погибшего приемного сынка.

«Я так и не узнала, как его зовут. А может, его и не звали никак. И я никак не назвала. Не окрестила».

После перестрелок и стычек ей несли раненых: «Эй, доктор! Перевяжи!» В одном из разрушенных домов бандиты отыскали банку спирта и маленький пузырек йода. Это был праздник. Руди жестко сказала: нужны антибиотики. Банда отправилась на поиски больницы. Руди взяли с собой. Она ведь врач, должна знать, что написано на банках, ампулах и коробках. У нее сердце уходило в пятки. Внутри больницы ее ждал ужас, какого ей не приходилось еще испытывать. Лучше бы волк напал на нее еще раз. В палатах мертвые люди лежали на полу, свешивались с коек. Они умирали по-разному и в разное время. Скелеты, обтянутые кожей. Смердящие останки. В кювезах лежали трупики младенцев. Руди отвернула лицо. Она молчала, и ее живот молчал.

Плод не шевелился. Или шевелился очень редко и вяло.

«Он недоедает. Он ослаб. Я плохо питаюсь. Они почти не дают мне еды».

Ее руки и ноги исхудали, стали похожи на спички. Она с тоской вспоминала то время, когда она шла по дорогам и полям, с собственной едой в собственном рюкзаке. Ей, как собаке, швыряли кусок и наблюдали, как она ловит его. Вожак, спасенный ею, поправился и выходил вместе со всеми сражаться. Жизнь после смерти стала войной. В этом нечего было и сомневаться.

Из больницы они взяли все лекарства, какие нашли; Руди поглядела на срок годности и кивнула: пойдет. Она не знала и половины названий. Но те, что знала, выговаривала без запинки: тетрациклин, ампициллин, цефтриаксон. Это против чего? Это против смерти.

Коробки потолкали в мешки и рюкзаки. Руди забила свой рюкзак ампулами, таблетками, шприцами. «Все, теперь я доктор, только без лицензии».

Они пятились по палатам к выходу, и Руди старалась не смотреть и не дышать.

Ограбить. Обчистить. Подбить. Расчленить. Оставить после себя пепел и смрад. Перейти в новое жилище, чтобы там все загадить и опять бросить его, и уйти искать иную нору. Люди, с которыми Руди жила бок о бок, приучали ее к своим обычаям и привычкам. Она делала вид, что привыкает, но не привыкала.

Она спала вместе со всеми в большом зале. Здесь не были выбиты окна. Сохранялось тепло. Пахло табаком и перегаром: мужчины курили и пили. На исковерканном рояле ей постелили верблюжью попону. Все спали на полу, а Руди на музыкальном инструменте. Порванные струны торчали, колки впивались ей в бок, протыкая верблюжью шерсть. Здесь тоже висела люстра, как в той комнате, где их держали с немым взаперти. И такая же адская, тяжеленная, пугающая; хрустальный катафалк, золоченый танк. Такие же толстые цепи держали ее, но она все равно падала, падала вниз.

«Вот сейчас упадет мне на голову. И раздавит. Скорей бы».

Окна прошили, со звоном разбивая стекла, автоматные очереди.

Мужчины повскакали с пола. Схватились за оружие, кто за какое. Ринулись к окнам и свалились на пол, и ползли на животах к оконным страшным проемам. Из пустоты огнем била смерть. Смерть плясала и радовалась. Справляла свой праздник.

Вожак, чей разрезанный живот был еще туго перевязан, и на лоб и глаз спускалась глухая плотная повязка, прыгнул на подоконник и, пригибаясь, выпустил из автомата очередь по нападающим. Огонь ударил в ответ. Вожак спрятался за рваной гардиной. Ждал. Подросток, что медленно полз к окну с аркебузой в руках, вдруг скорчился, застонал и выблевал на пол сгусток крови. Простонал еще и затих.

Вожак глядел на него. Руди почувствовала всем телом, как каменеют мышцы Вожака под негнущейся кожей куртки.

— Мальчик… мой…

«Его сын. Убили его сына».

Вожак шагнул в оконный проем. Встал на подоконнике во весь рост. Поливал из автомата по тем, кто осаждал здание, толпился внизу, под окнами. Оскалился. Орал. Хрипел.

— Дряни! Я вас всех! Я вас…

Огонь прошил его наискось и насквозь.

Вожак стал падать. Крот, полулежа, стрелял из другого окна, рядом. Он обернул голову. Руди бросилась, под градом пуль, к телу Вожака. Сдернула с его плеча автоматный ремень. Быстро надела на себя. Держала автомат крепко, нагло, будто целый век держала оружие и стреляла, и убивала. Обернулась ко всем, ко всей банде. Люди лежали на полу. Скорчились у подоконников. Прятались за карнизами и шторами. Сидели под роялем. Люди, потеряв своего Вожака, растерялись. Что ж, обычное дело. Людям всегда нужен Вожак. Всегда.

Руди вспрыгнула на подоконник. Огонь не скашивал ее. Пули не находили. Она была как невидимая, заговоренная. Юбка задралась. Белизной пылала голая нога. Бешено горели глаза. Она стала зверем. Стала богом. Или чертом. Держа автомат наперевес, она хрипло крикнула бандитам:

— Я ваш Вожак! 

Продолжение