• Ср. Июл 22nd, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РАЙ

Июл 4, 2026
Источник: freepik.com

«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Рай».

Месяц первый
Месяц второй
Месяц третий
Месяц четвёртый
Месяц пятый

МЕСЯЦ ШЕСТОЙ

ЗВЕРЬ

В своих странствиях по Раю человечий маленький зверь зашел в царство зверей.

Маленький зверек жил и рос, и ему оказались нужны собратья.

Наполненный звериной силой и звериной нежностью, он, с закрытыми глазами, искал родных зверей — тех, в том ярилась животная ярость и первобытная отвага.

Человечий зверь уже много чего мог и умел. Он умел зорко видеть; ясно слышать. Мог безошибочно осязать и наслаждаться вкусом.

Человечьи нежные зубы обнажали зверьи зубы. Кровь все живее, все веселее текла по сосудам, опьяняя жаждой — урвать, угрызть, напасть, вонзить, закогтить, присвоить.

Он умел отдавать нежность, но ему хотелось присвоить страсть.

Первые толчки страсти изнутри сердца пугали. Человечий звереныш не мог справиться с этим. Он хотел спрятать голову себе под мышку, чтобы схорониться, успокоиться, не выходить на простор великой охоты, стать снова крошечным, мирным и беззащитным. Напрасно! Страсть рвала ему жилы, как связанный дикий зверь рвет путы. Сердце пылало: ему казалось — его, как изловленную дичь, жарят на костре.

Вкус! Вкус крови на губах! Вкус добычи и победы!

И даже вкус голода, что разрывает изнутри голодно звенящие, гремящие ребра!

Сладость на языке. Горечь в гортани.

Если взять и вдохнуть, и всосать, и проглотить небо — оно на вкус окажется нежным, коровьим, молочным.

Плывя в небесах утробы, как в разлившейся на полмира реке, зверь пил молоко облаков. Его вскармливало щедрое небо, и он припадал к облачному брюху, приваливался, откидывался, разбрасывал в стороны лапы. Протягивал мордочку. Тыкался. Искал ртом вечный млечный источник.

И пил, пил взахлеб, насытиться не мог.

Пуповина обвивалась вокруг зверя, потом опять развивалась; и снова свивалась и разматывалась, играя с ребенком. Зверий и человечий детеныш играют одинаково; у них одинаковые ухватки, одинаковая радость озорства, одни и те же оскаленные, в азарте добычи — поймать! настигнуть! схватить! — острые зубы. Какие там зубы! Зубешки!

Ты ребенок или котенок? Ты детеныш или волчонок?

А какая разница?

Кувыркайся и катайся в нежной молочной белизне. Чувствуй вкус жизни.

Твоя мать будет кормить тебя когда-нибудь настоящим молоком. Но слаще молока, чем в утробе, ты не пробовал и не будешь пить никогда; ты его не забудешь, потому что это молоко небес.

Зверь перекатывался через голову, катался по серебряной, тускло блестевшей в молочном тумане кровеносной траве; он рычал от наслаждения, от счастья жить, и он никогда не хотел рождаться, а значит, умирать. Ему никто еще не объяснил, что вслед за смертью и болью, после прохождения через узкий черный костяной, деревянный лаз, наступит новый вдох и новая радость. Зверь хотел навек остаться в родном серебряном лесу. Прятаться в родные теплые норы. Пить родное сладкое молоко. Качаться на родных алых лианах.

И засыпать, как привык — в родном легчайшем гамаке, сотканном из перевитых тонких красных, живых нитей.

Зверь любил двигаться.

Он полюбил бежать без оглядки, а потом сторожко возвращаться, прядая ушами, внимательно глядя вокруг.

Он узнал, что такое бег, и влюбился в него. Вперед! Еще! Устремляться! Догонять!

Кого он хотел догнать? Куда бежал? А разве это было так важно?

В беге важен сам бег. В дороге важна сама дорога.

Зачем живут звери и люди? Рыбы и птицы? Осознавая себя или не осознавая, любя или ненавидя, спасаясь от опасности или безоглядно идя навстречу ей, мы все двигаемся. Движение — заклятье. Мы не освободимся от него. Мы обречены на него, но мы неистово, всем сердцем любим свою вечную казнь.

И да, мы двигаемся вечно — зачинаясь и рождаясь вновь, убегая вдаль по дороге жизни, умирая и распадаясь на новые частицы, мы продолжаем двигаться. Мы не останавливаемся никогда.

И звереныш не останавливался.

Он чуял: остановка — смерть. Он не должен замирать. Должен биться, рваться, кататься, бежать, ползти. Вперед. Только вперед.

Вперед, вот печать дороги.

Жизнь — дорога. Страсть — путь. Кровь тоже течет по пути; и ей остановки нет.

Кровь во всем живом, даже в камне. Она отмывает грязь и омывает беду. Она чище и ярче слез: слезы прожигают на сердце рубцы, а кровь плеснет — и снова жизнь ярка и желанна, и снова ты любишь и веришь.

Человечий звереныш бежал и бежал вперед. От усталости у него иногда высовывался язык. Он нюхал серебряный райский воздух, падал головой в серебряную, синюю траву, падал на все четыре лапы и засыпал, не успев понять, что спит. А потом опять вздрагивал, встряхивался, катился по влажной нежной голубой и ярко-алой траве, вставал и бежал. Все вдаль и вдаль. С закрытыми глазами.

Ударял лапами в прозрачную стену живого шара. Разве ты пленник? Ты же свободен! Велик твой бег, широк твой рай! Живой шар, стенки которого сжимаются и разжимаются, берегут и сохраняют тебя от погибели, — твоя великая степь, широкая луговина, твои горы и долы, твоя далекая земля, подожди немного, ты скоро родишься и въявь побежишь по ней.

Зверь, остановись. Раздвинь упрямой головой красные хвощи.

Передние лапки твои сложены на груди, задние лапы скрючены, готовы для бега, а может, для отдыха в пещере, на лежбище, на солнечном пригорке. Медвежонок. Лемур. Землеройка. Котенок. Лисенок. Волчонок бесхвостый.

Зверь, у тебя есть позвоночник, и он исходит музыкой.

Зверь, у тебя есть ступни, и они гудят жаждой вечного бега.

Бег бывает опасен. Можно сорваться со скалы. Можно свалиться в пропасть. Тот, кто бежит, рискует всегда.

Бег — это часто война: беги на врага! Рази его, коли, круши! Загрызи! Впейся зубами ему в ненавистную глотку!

Ты так хочешь победы, зверь? Ты такой жестокий?!

Неужели в нас все это от сонма зверей, от очумело несущегося стада, от рычащей стаи, что набрасывается на старого вожака, на свежатинку-дичь?!

Ты оборачиваешься на бегу, зверь. Ты оглядываешься. Ты глядишь на меня. На свой мир. На свою мать.

Ты не видишь ее, зато она видит тебя.

Ты чувствуешь ее.

И ты кричишь ей глазами: «Нет! Я не такой! Я не загрызу живое, если оно… если оно…»

Ты растерялся, зверь. Ты впервые растерян. Ты впервые любишь. И умираешь.

А когда любят и умирают — перестают быть зверем.

И подгибаются все четыре твоих сильные, полные свежей крови, теплые лапы. И падаешь ты на бок. Твой бок беззащитен. В него можно выстрелить. Твое горло беззащитно. Тебя можно задушить. С тобой сейчас можно сделать все что хочешь. Но ты лежишь. И смотришь на свою любовь, зверь. На ту любовь, до которой ты все-таки добежал.

ПЛОД

Плод теперь все чаще слышал музыку. Сухую резкую дробь барабанов; нежную жалобу скрипок. Он не знал, что на земле есть скрипки и барабаны, что струны поют, а дерево и камень и туго натянутая кожа стучат и грохочут. Музыка сама вселялась, влетала в него. Он ее воображал. Единственно настоящей была издалека звучащая песня матери; заслышав ее, он тут же расслаблялся, улыбался, погружался в туманный молочный сон.

Его слух все утончался. Он уже мог слышать не только музыку — ту, которой он еще не слышал никогда; до него доносились чужие воинственные кличи, треск ломаемых деревьев в забытых чащах, женский плач навзрыд над телом убитого сына.

Слух мучил его тем, что все время давал ему слышать то, о чем плод и понятия не имел. Он не мог этого осознать. Но он это все запоминал. Барабанную дробь. Сухие хлопки частых выстрелов. Дикий вопль горожан, на которых с низко летящих самолетов падают странные огромные черные баклажаны, а потом, достигнув земли, рвутся на желтые, алые заплатки огня. Влюбленный шепот и звуки поцелуев. Мир, еще не видимый им, звучал в нем на все лады, разрывал его ушные чуткие раковины.

Но то, что звучало вне материнского живота, он тоже хорошо слышал.

Он слышал, как мать разговаривает сама с собой, стоя в разрушенной галантерейной лавке. «Вот, Руди, примерь-ка на себя эту кофточку… Неплохо! Ах, какая славная щетка для волос, тру-ля-ля!» Мать вертелась перед расколотым зеркалом и весело напевала, и он слышал это бормотанье и эту старую, из старинного фильма, смешную песенку.

Слышал — и запоминал.

А вот странные звуки, рождающие в нем ужас: стук и треск, треск и стук, и далекий, над гулом гибели и распада, детский плач. В это время мать стояла перед горящим домом: она глядела, как пламя охватывает тяжелые длинные доски старого сруба, и он рушится, и горит, треща, черное дерево, и валятся балки и матицы, а далеко за домом, в огороде, стоя на коленях в капустной грядке, плачет маленькая дочь фермера — оттого, что мародеры подожгли дом, убили лошадь и двух коров, мать и отца застрелили, а ее изнасиловали, но почему-то не убили, а бросили среди капустных кочанов, в грязи, на холоде и дожде.

И плод слышал, как его мать медленно, увязая в черноземе, подходит к плачущей девочке, и говорит нежные, успокаивающие, добрые слова, и девочка плачет еще пуще, не унимаясь, — и при этом он слышит, как мелко, будто кожа зверя, дрожит над затылками матери и девочки беременное дождем небо.

Мозг плода уже так радостен и мощен, что он осознает все, что происходит снаружи. Ему для этого необязательно видеть. Его сознание вырывается из него, пробивает броню утробы, взмывает над ним и над матерью, обнимает все, что видит и не видит.

Если бы мать сейчас родила его, он бы смог выжить.

Он мог танцевать.

Он любил танцевать.

Он учился двигаться в такт песне матери.

В такт ее сбивчивой речи, обращенной то к нему, то к самой себе.

Мать говорила: «Иди вот по этой дороге, Руди! Ты не собьешься с пути!», — а плод вертелся и крутился под музыку слов, то рукой, то ножкой расставляя акценты:

Иди вот по этой дороге, Руди,

Ты не собьешься с пути…

А иногда мать шептала так, горестно, сквозь слезы: «Господи, помоги… Господи, не покинь…»

И медленно, так медленно, как меняет Луна в закопченном небе свое застылое лицо, шевелился, горько танцевал, склоняясь туда и сюда, плод, становящийся ребенком:

Господи, помоги…

Господи, не покинь…

Плод пугался громких звуков. Но, услышав грохот, он пытался ободрить и утешить мать. Чтобы ее развеселить, плод крепко упирался ручками и ножками в стенки околоплодного пузыря, едва не разрывая его. Натягивал прозрачную пленку своих небес.

И мать чувствовала это. Замирала. Останавливалась, если в это время шла. Обнажала живот, если сидела или лежала. Горячая печать ладони на животе — связь между ее и его сердцем. Ладонь в форме сердца. Губы, сложенные для поцелуя, тоже в форме сердца. Я тебя слышу, мой маленький, тихо шептала мать сквозь невылитые слезы, я не буду огорчаться, не буду страшиться, прости меня.

Он слышал, как мать шепчет: «Прости меня», — и улыбался от радости.

И ножонками, упираясь в живот, выстукивал ей: «Тебе не за что меня прощать. Я просто люблю тебя. Так. Так. Вот так».

И мать слышала это и понимала это.

Плод слышал удары сердца матери.

И удары своего сердца.

Его сердечко билось гораздо чаще, чем материнское. Он не умел считать, и уже умел. Счет, цифры — ничто. Биение — все. Сознавая, что сердце матери бьется ровно и тихо, он успокаивался.

Эту музыку, музыку сердца, он слышал всегда.

И когда спал.

Мир наплывал на него картинами, которые он не видел. Но он уже различал цвета и линии, пятна и плоскости, вспышки и кляксы. Бесформенные потоки цвета и света становились ярко горящими звездами, и он глядел на них сквозь заросли красных водорослей.

Мир вещей плотно соприкасался в его внутреннем видении с миром теней.

Он знал, что мир невидимый гораздо интереснее того, что его ждет, и этот мир населен подвижными, как ртуть, тенями. Тени меняли очертания. Перемещались. Плыли. Уплывали. Вспыхивали и мотались, переливались огнями, потом угасали, становясь серыми, бесцветными, печальными.

Тени плавали вне его, и он не знал — в околоплодном пузыре или на воле, там, где жила и дышала мать. Они обнимали его и водили вокруг него хороводы. Плод пытался поймать их ручонками, растопыренными пальчиками. Они ускользали. Когда же плод закрывал глаза и готовился ко сну, они сами прилетали к нему, обступали его, веяли над ним то мышино-серыми, то солнечно-золотыми крыльями.

Однажды ему перед сном явилась Луна. Он не знал, что это Луна, но ясно видел ее. Она возникла, как яркая вспышка прямо перед его глазами. А может, она вышла изнутри его серого прозрачного мозга, из чаши его головы. Он не знал. Круглостью она повторяла его череп. Висела в пространстве и смотрела на него серебряным ярким ликом. Лунное лицо стало сначала голубым, потом синим, потом разгорелось оранжевым и пылало густо-алым. Тени танцевали вокруг нее. Плод застыл. Ему не хотелось двигаться. Он нахмурился. Скосил глаза под выпуклыми, похожими на сливины веками. Состроил гримасу. Луна не ответила ему. Не искривила уродливо прекрасное, спокойное и холодное лицо. Плод дернулся всем тельцем и протянул к Луне руки. Тени разошлись в стороны. Луна осталась висеть перед ним одна, одинокая.

И он заплакал оттого, что она тоже одна, как и он у матери, и сейчас уйдет. Уплывет.

Луна и правда медленно и важно уплыла, как большая круглая рыба.

Плод еще долго видел, как Луна висит рядом с животом матери. Продолжает ярко светиться, гореть.

Потом земля убежала в сторону, и плод перестал Луну видеть.

Он ловил мысли матери.

Он понимал, что, как и почему она думает.

Он то поддерживал ее и одобрял, то спорил с ней, даже кричал: «Так нельзя! Нельзя! Остановись!» — и она слышала его и слушалась его.

Ее мысли перетекали в него точно так же, как все питательные вещества перетекали через плаценту и пуповину, через околоплодные воды в его растущее тело и разинутый рот. Между ними установилась крепчайшая связь. И мать, едва подумав о чем-то плохом и страшном, одергивала себя: «Мне нельзя так думать. Не буду. Я наврежу ему».

И плод, если незримые тени начинали танцевать вокруг него грустный, а порой и отчаянный танец, поднимал руку и останавливал их: «Перестаньте, тени, нагонять тоску. Моей матери не должно быть плохо. Слышите?!»

И слышали тени; и ложились к скрюченным ножкам плода, отдыхать.

Чем он питался? Ею самой. Мать отдавала ему все, что имела.

Все ферменты. Все гормоны. Все красные кровяные тельца. Всю лимфу. Все витамины. Все белки. Она переливала в него свою кровь, по дороге теряя зубы и ломая кости. Пела ему песни, не замечая, как хрипнет и улетает прочь ясный и свежий голос. Ему все было нужнее, чем ей. Вся сила. Вся свежесть. Вся плоть.

А душа?

Душа обращалась в ласковые слова и колыбельные песни, но она летала над словами. Душа у них была — одна на двоих.

«Не беспокойся, — говорила мать себе, — ты ни о чем не должна беспокоиться. Пусть прогремит еще один взрыв! Тогда погибнем вместе. А пока все живо, все еще живо — тебе ни о чем не стоит волноваться. Иди вперед!»

И она шла вперед. И плод перебирал ножками внутри утробы, повторяя материнский шаг.

Плод все плотнее привязывался к ней перевитой веревкой пуповины. Они не представляли жизни друг без друга. Мать спрашивала себя: неужели он когда-нибудь выйдет из меня? А у плода сердце замирало: неужели когда-нибудь я покину этот светлый и сладкий Рай, эти сияющие рощи? Они оба хотели остановить время и не могли этого сделать. Мать понимала: время не остановишь, его нельзя повернуть назад, склеить, как разбитую вазу. А плод чувствовал: придет срок, и неведомая сила вытолкнет его из теплой красной, прозрачной пещеры. Он застывал от страха: куда я выйду, куда вылечу? Хоть он и видел мир внутренним зрением, он пока еще не видел себя в нем.

Мать глядела на разбомбленный белый свет, идя по бесконечной дороге, и клала руку себе на грудь, усмиряя сердце: пусть все умерло, мы-то не умерли с тобой.

Она боялась, что плохие мысли, жестокая черная печаль печатью ужаса лягут на нерожденную душу. Она уберегала своего ребенка от незаживающих дородовых шрамов. Гнала от себя любую тревогу. Идя вдоль городов и рек, поселков и ферм, она видела запустение и смерть, но не пускала их внутрь себя.

Радость, шептала она плоду, ты моя радость!

И плод учился радоваться вместе с ней.

А еще она говорила так: черт побери, я никогда не заболею!

И вправду оставалась здорова.

И плод ее был здоров вместе с ней.

Мать берегла нежный, как молодой орех, мозг плода, зная, что он думает и каковы его легкие, тонкие мысли. Она приказала себе: никакого горя! Иначе на сердце ребенка вспухнут кровавые рубцы!

Все созревало, и вот созрело. Созрели сухожилия. Связки. Мышцы. Кожа. Вены. Артерии. Волосы. Ногти. Зубы. Созрели тончайшие волокна, несущие вдоль позвоночного столба красное пламя жизни. Тени вели хороводы. Луна глядела сквозь живот. Чистые помыслы обвивали лоб. Плод не мог обманывать. Не мог лукавить. Продавать. Предавать. Он знал, что все это есть в мире людей. И поэтому, желая родиться, он не хотел рождаться.

Плод видел, какова земная жизнь, не пребывая на земле. Он знал много; гораздо больше бедной матери. И это он ночами, у ярко горящего костра, пел ей колыбельные песни. И это она, беспомощно склоняя голову к плечу, внимательно слушала его. А по ее щекам стекали светлые прозрачные капли.

И это у него уже были крылатые легкие, а он еще дышал водой; той жидкостью, в которой плавал и парил. И это он чувствовал уже жар. Огонь. Холод. Лед. Дрожь. Боль.

И это он сам гладил живот матери изнутри, чтобы обласкать и поддержать ее в дороге ее; и она, изумляясь, ловила эту робкую ласку, и прижимала к его растопыренной крошечной пятерне свою огромную ладонь, и соприкасались ладони матери и нерожденного ребенка, и она думала о нем с радостью.

БЛИЗНЕЦЫ

Идти. Идти и не думать ни о чем.

Живот рос, она шла, а по бокам от нее, справа и слева, широкими мертвыми крыльями убитой птицы раскидывалась земля, и женщина, оглядывая свою бедную землю, каждый день по-разному жалела ее.

Ей казалось: пройдет немного времени, и все оживет. Об этом говорил одинокий плеск рыбы в реках, кричали робкие мелкие цветы в распадках.

А иногда казалось: все кончено. Она обнимала взглядом ржавую арматуру, выбитые взрывной волной двери, глядела на проржавленную, как старое сало, землю в глубоких, как гигантские чаши, воронках.

Полосы жизни на земле перемежались с полосами смерти. Когда солнце светило ярче, женщина поднимала к нему лицо и пыталась радоваться. Это ей удавалось. Она жмурилась. Легкая улыбка пробегала по ее губам и бесследно исчезала.

Когда темнело, женщина глядела угрюмо, сдвигала брови. С наступлением темноты надо было становиться мужчиной. Ждать опасности. Быть наизготове. Она чувствовала себя воином. Ложась спать, клала рядом с собой суковатую палку, в руке зажимала нож, под боком грела топор.

Нож и маленький топорик она отыскала на заброшенной турбазе. Когда-то сюда приезжали туристы, бродили по лесу, рубили топориком стволы молодых деревьев, жгли костры, варили уху. Рыбы в узкой лесной речонке было много.

Руди была счастлива, что после многих дней одинокого пути набрела на турбазу. Уже четверо суток она шла без еды — запасы закончились. Рюкзак теперь весил легче бабочки.

На турбазе, в плотно завязанных мешках, она обнаружила еду. Крупы в прозрачных пакетах. Покрытая плесенью копченая колбаса. Соленые помидоры в большой банке. Хлеб высох так, что им можно было забивать гвозди. Это не имело значения. Хлеб можно было размочить. А потом грызть и сосать. Она погладила жесткий хлебный кирпич. Закрыла глаза.

Когда-то ее мать пекла в маленькой портативной печке домашний хлеб. Закладывала муку, яйца, масло, включала печь на четыре часа. Потом вынимала вкусно пахнущую горячую ковригу. Кролик подбегал, дергал мать за локти, за фартук: «Мама, дай хлебца! Мама, дай!»

И ее мать, сжалившись, отрезала от ковриги горбушку и протягивала Кролику. И Кролик запускал в нее, в теплую, зубы.

Какой простой и прекрасной была жизнь. Как мы быстро и просто ее убили.

«Где сейчас мать? Где Кролик? Не думать».

Она запретила себе думать. С легкой головой, без мыслей, она разожгла камин, нашла алюминиевую миску, сварила в ней себе немного гречневой каши. Ела ее, рассыпчатую, обжигающую, руками.

Ходила по турбазе, заглядывала в домики. Везде оставлены вещи, мешки, рюкзаки, будто вчера здесь жили люди, и вот внезапно сорвались с места и бросили все.

В одном из домиков, под старым рассохшимся диваном, она нашла пересыпанные крупными опилками и деревянной стружкой инструменты: огромные портновские ножницы, тяжелый молоток с древком, погрызенным крысами, длинный охотничий нож с лезвием в зазубринах и топор. Не топор даже, а маленький походный топорик. Таким топориком вытесывать колышки, чтобы натянуть веревки и поставить палатку. Ни зверя, ни человека им не зарубишь.

Здесь можно было с удобством переночевать. Домики сохранились, стояли почти целые, если не считать пары отодранных досок и кое-где протекающих крыш. Видимо, женщина шла на юг — становилось все жарче; а может, это просто была слишком теплая весна.

«Тучи заволокли небо. Парит. Будет дождь».

Она ночевала в маленьком дощатом домике, по дырявой крыше гулко и звонко барабанил ливень, стоял шумящей серебряной стеной в разбитом окне, и Руди вдыхала запахи прелой листвы и мокрой земли, тополиных почек и первой травы, и смотрела на свой живот, белым холмом возвышавшийся над старым одеялом. Впервые за много недель она накрылась настоящим одеялом. Ей было хорошо. Нож положила с собой в постель; он слегка холодил бок. «Не обрежусь, он затупился, а все защита». Она спала на турбазе сладко, как никогда. Положила на живот руку. Ребенок шевелился в ней, толкался, потом затих. Тоже уснул.

Они спали, двое, мать и плод.

Спали мирно, безмятежно.

Как раньше спали беременные. Как в мире. До войны.

Руди спала, и во сне ей снилась война. Страшное зарево на горизонте. Будто она, мать, Кролик и отчим сидели на веранде и пили чай, а весь горизонт внезапно загорелся пронзительным желтым огнем. С веранды были видны столбы пламени, что поднимались в черное ночное небо. Руди поставила чашку на блюдце и сказала, показывая пальцем: «Какой странный закат!» Кролик запрыгал на стуле: «Завтра пойдем на рыбалку! Ура!» Отчим прижал пальцы ко рту. Его глаза расширились и застыли. Далекое пламя плясало в них. И только мать не сказала ничего. Вскочила и стала бросать вещи на пол. Одежду, мыло, зубные щетки.

Плоду тоже снился огонь. Он в нем свободно плавал и кувыркался. Огонь не жег, не убивал. Огонь веселил и завораживал. В огне можно было жить. Во сне плод жил и смеялся в огне. Огонь был землей, водой и воздухом. Им можно было дышать, его можно было пить. Потом навалилась тьма, и огонь убежал. И пришел мертвый сон, без сновидений.

Ливень убаюкивал. Мерный шум растворял в себе.

Сквозь серебряную шелестящую занавесь прорвался незнакомый звук. Будто за окном плакал ребенок. Руди во сне пошевелилась, крепче прижала чуткую руку к животу. Когда просыпалась, ей почудилось: ребенок уже родился, и это он плачет.

Она повернулась на бок, и в это время раздался звон разбитого стекла.

В комнату, где она спала, из окна шлепнулось что-то мягкое и тяжелое.

И что-то костяное, легкое коротко клацнуло об пол.

Она проснулась мгновенно. Как и не спала. Охранительный инстинкт сразу раскрыл глаза и насторожил миг назад дремлющий мозг.

Рывком села в постели. Звякнули пружины панцирной сетки.

Перед ней стоял волк.

Руди смотрела на волка. Мысли летели стремительно. Исчезали мгновенно.

«Прыгнуть. Нет! Закутаться в одеяло. Нет!»

Нож. Вот он. Рядом. Под боком.

«Кожа толстая. Шерсть густая. Нож тупой. Ударить сильно!»

Схватила нож. Занесла над головой.

Волк зарычал. Присел на задние лапы.

Потом выпрямился. Сделал стойку. Вытянул хвост. Сморщил щеки и нос и оскалил клыки. Угрожал. Усы слегка дрожали. Руди видела мокрый светло-коричневый нос и яркие желтые, медовые глаза. Уши прижаты. Шерсть топорщится. С хвоста свисает клоками. Голодный.

Все. Ей пришел конец.

Волк слегка приоткрыл пасть. Руди увидела желтые зубы. Одного клыка не было. Нижнего.

«Старый. Зубы выпадают. Может, и справлюсь».

Зверь вытянул к ней морду и опять тонко, противно и длинно завыл, как заплакал.

«Так вот кто плакал за окном. А я думала, мой ребенок родился и плачет».

Она не успела подумать: он уже никогда не родится. Волк прыгнул и ударил ее лапами в грудь. Тянул оскаленную морду, пытаясь добраться до ее горла. В момент прыжка зверя Руди выбросила вперед руку с ножом, а другой рукой судорожно, цепко схватила волка за загривок. Нож скользнул по морде волка и врезался в его плоть между пушистой щекой и напряженной шеей. Руди ударила сильно. Вошел нож глубоко или не слишком, она не знала. Волк захрипел. Навалился на нее телом. Когтил.

Они оба упали на пол и покатились. Руди обняла волка, как обнимала бы мужчину. Ей показалось: у нее внезапно выросли зубы, и это она сейчас перегрызет волку глотку, а не он ей.

Катались по полу. Руди кряхтела. Волк рычал. Зверю удалось повалить ее на спину. Он снова сунул башку к ее горлу. Она защитилась рукой. Он прокусил ее руку, и она страшно закричала и выронила нож.

Нож покатился по наклонному полу: летний домик осел на сгнивший деревянный столб, затрещал, накренился. Руди лежала на спине. Волк нависал над ней сверху. Она смотрела на него снизу вверх.

«Все. Это смерть. Мой ребенок!»

Она видела прямо над собой желтые, холодные волчьи глаза.

Почему она начала говорить с ним, как с человеком?

— Постой. Погоди. Не надо.

Лежала под голодным зверем, видела, как из его пасти капает ей на грудь слюна.

— Не надо меня убивать. Не ешь меня. Я мать. Слышишь! Я мать!

Подняла руку.

«Сейчас откусит. Один миг».

Коснулась рукой головы волка.

Медленно вела ладонью по шерсти. По лбу. По уху. По бело-серой, торчащей защечной жесткой щетке.

Волк изумленно застыл. Ощущал человечью ласку.

Руди ласкала голову волка, как гладила бы мужчину в любви.

В любви, которой она не знала. Не узнала.

Язык из пасти зверя свешивался набок. Над языком поднимался легкий призрачный парок. Волк повел глазами вниз. Перевел взгляд с глаз Руди на ее живот.

Живот шевелился.

Ребенок, почуяв смерть, взыграл у Руди в животе.

Он прыгал и бодался. Живот ходил ходуном. Поднимался горой. Опадал. И опять вспучивался, то там, то сям.

«Бешенствует. Не хочет умирать. Не хочет!»

— Это мой волчонок. Я тоже волчица. Я хочу его родить!

Волк слушал, наклонив голову. Ухо дрогнуло, встало, прежде прижатое. Насторожилось. Ловило теплые вибрации голоса.

— Ты мой милый. Ты мой хороший. Мой зверь. — Руди держала руку на затылке волка. — Ты не будешь меня загрызать. Ты пощадишь меня.

Волк шумно обнюхал ее шевелящийся живот.

— Пощади меня!

Зарычал. Махнул лапой, ковырнул когтями облезлый дощатый пол.

— Пожалей!

Рычание усилилось. Потом стало стихать. Руди подняла другую руку. Взяла круглую морду волка в свои руки, как брала бы лицо человека.

— Пожалуйста…

Волк не глядел ей в глаза. Он глядел на ее живот.

Как человек.

Проникал светлой желтизной голодных глаз внутрь ее чрева.

— Милый, хороший… волченька… прошу тебя… ты же умница… ты же не будешь меня есть…

Она продолжала говорить, заговаривать его. Голос хрипел, сходил на нет, а потом опять проявлялся, как призрачные фигуры на старой фотографии.

— Не  тронешь меня… не тронешь… не тронешь…

Морда волка стала расплываться перед ней, будто бы она и впрямь глядела на старую, пожелтевшую в альбоме от многолетнего лежания фотографию: стоит зверь, пасть открыл, вроде как улыбается. Она ловила свои мысли — вдруг они стали распадаться на части, рваться на лоскутья, вырываться из-под ее лобных костей, исчезать, улетать. Волк стоял или падал? Она не понимала.

Она лежит, висит или летит? Не понимала тоже.

Голой кожей живота, торчащего белым, влажным от страха бугром из-под расстегнутых джинсов, она ощутила, как холодный мокрый нос зверя водит вокруг ее пупка. Мысль о том, что сейчас зверь схватит ее зубами за живот, вспыхнула, разорвалась надвое и пропала. И все мысли враз пропали. Голова ее стала пустой, легкой и свободной. Как приятно быть дурочкой.

Нити протянулись от нее к волку. От волка к ней. Она на мгновение стала зверем, а зверь стал ею. Говорить! Заговаривать ему зубы! Колдовать над его языком! Испускать из глаз, из сердца легкие, ясные лучи, проницать его этими лучами, просвечивать насквозь! Лечить его. Заговаривать его. Хищник — это больной. Он болен злобой. Он болен убийством. Она живая. Она родит. Должна родить. Этот зверь поможет ей.

Он поможет ей обрести то, чего у нее не было раньше. Узнать себя.

Руки Руди плавали в воздухе. Гладили пространство. Бредово танцевали. Гнулись и разгибались. Обнимали и отталкивали. Волк оцепенел. Замер. Погрузился в созерцание пляшущих женских рук. Не отрывал от них глаз. Слушал голос. Слышал. Потом перестал слышать. А только чувствовал, чуял. Раздувались ноздри. Шерсть вставала дыбом. Глаза закрывались. Из-под серых век еще блестело желтое, злое, ледяное. Потом стало плавиться. Таять медом. Литься горячим золотом. Серая плева заволакивала остроугольные зрачки. Наползала, как тучи на солнце. Тихо горела, тлела сквозь веки зверья желтизна, утихая, укрощаясь, угасая.

Волк перестал рычать. Хрипло выдохнул. Женщина все продолжала говорить, бормотать и гладить воздух. Волк припал на передние лапы. Широко зевнул. Склонил тяжелую голову набок. Голова падала вниз медленной, поросшей шерстью гирей. Руди лежала на полу и снизу вверх глядела на волка. Он вытягивал лапы. Ложился перед ней на пол. Лег. Вытянулся весь. Оголодавшее, отощавшее тело почти с нее ростом. Ребрастые бока поднялись и опали: зверь длинно и тяжело вздохнул. Из пасти вырвался прогорклый, вонючий горячий воздух. Волк закрыл пасть. Открыл опять. Через зубы наружу свешивался розовый наждачный язык.

«Как у собаки».

Это была ее первая мысль. Она витала над пустотой, над ее безумной пустой головой, как малая невесомая птица, и Руди все повторяла про себя: как у собаки, как у собаки.

«Он лег рядом со мной. Как мужчина».

Волк лежал рядом с ней. Грел теплом своего тела ее тело.

«Какая горячая шерсть. Как хорошо греет».

Она, не сознавая, что делает, прижалась к волку боком, животом. Он не отпрянул. Она прижалась сильнее. И он сильнее, крепче прижался к ней.

Так лежали рядом, прижимаясь боками.

Руди обрела способность удивляться.

Приказала себе: не удивляйся ничему. Иначе спугнешь.

Кого? Что? Волка? Себя? Удачу? Эту секунду?

«Такое не повторится больше никогда, никогда».

Лежали. Прижимались. Зверь и человек.

«А может, я мать этому волку. Или жена. Он во мне волчицу чует».

Углы губы Руди чуть растянулись. Она боялась улыбнуться.

Ей казалось: ее улыбка произведет шум, и лежащий волк рассердится и снова оскалит клыки.

«У него нет одного клыка. Бедненький».

Она уже умалишенно жалела его.

Первым шевельнулся волк. Он поднял голову, лежал, вытянув передние лапы и слегка поджав задние, с поднятой головой и внимательно смотрел на Руди.

Руди не шевелилась.

Шевелился и играл ее живот.

Ребенок, чувствуя волка, сквозь тонкую кожу живота играл со зверем.

Зверь косился на дышащий живот. Зрачки то сужались, то расширялись. Потом взял и положил на живот женщины тяжелую серо-желтую морду.

Руди смотрела, не двигаясь.

«У него морда будто присыпана грязным снегом. Весенняя линька? Такая расцветка?»

Мысли появлялись и бестолково толклись, как мошкара.

Волк все сильнее давил головой на живот Руди. Она положила обе руки ему на голову.

«Черт, он совсем как овчарка. Домашний».

— Не раздави моего ребеночка… слышишь…

Волк встопорщил уши. Шевелил ими. Вздернул голову. Поднял морду отвесно вверх. Тоненько, жалобно, как щенок, завыл. Потом вой резко пополз вниз, упал, загустел, гудел угрожающе, тоскливо. А потом опять взмыл и истончился до волоса, до нити.

— Ну что ты так плачешь… не надо…

Волк выл над ней, над ее нерожденным ребенком.

«Так воют над покойником. Может, я уже умерла, и мне все это снится в ином мире».

Руди подняла руку и выставила ее ладонью вперед. Волк понял и прекратил выть.

Встал на передние лапы. Потом на задние. Стоял на всех четырех лапах перед ней, лежащей. Встряхнулся. Во все стороны полетела серая жесткая шерсть.

И попятился.

Он медленно, осторожно, будто бы у Руди в руках тряслось ружье и она могла его подстрелить, пятился к окну, откуда прыгнул в комнату. Руди увидела у волка на боках полосы темной крови.

«Когда прыгал в окно, оцарапался о разбитое стекло».

Она снова пожалела его, как жалела бы своего пса. Волк оттолкнулся задними лапами и вспрыгнул на подоконник. Руди, косясь на окно, видела лишь волчий серый силуэт. Серый, как волчья шерсть, утренний свет. Кислое молоко рассвета. Дикий зверь стоит в белом квадрате разбитого окна. Он ее не загрыз. Он сейчас уйдет.

Она не запомнила миг, как и когда волк выпрыгнул в окно. Только услышала шорох и звон стекла.

Снова дорога. Ложится под ногами раскисшей грязью, коркой бетона, битым стеклом.

Сказав турбазе спасибо за приют и еду, и зверю, что оставил ее жить, женщина опять пошла вперед. Только вперед, все вперед. Дорога стала ее способом жить. Она не мыслила себя без того, чтобы не идти. Ноги переступали, и каждодневная ходьба укрепляла мышцы. Она чувствовала себя все лучше. Токсикоз первых месяцев беременности исчез, и она теперь наливалась силой, мышцы ее бедер и ее икры стали крепкими, железными, как у спортсменки, грудь дышала глубоко и свободно, широкоскулое лицо, спаленное солнцем, стало напоминать лицо крестьянки. Румянец взбегал ото рта к вискам. Волосы она время от времени мыла в ручье, в озере или в речке: после того, как отгорит костер, собирала пепел и натирала им голову, а потом смывала, ежась от холода на ветру в короткой исподней рубашонке.

Одежда постепенно приходила в негодность, джинсы разлезались под руками. В одном из опустелых поселков, в магазинчике с выбитыми окнами, она нашла то, что хотела — широкую, с цыганскими оборками, и длинную, до щиколоток, юбку. Юбка, яркая, в красных, желтых и зеленых пятнах, очень шла ей. Скрывала огромный живот.

Живот у Руди был не круглый, арбузный, а выпирал вперед длинной дыней. Так плоду было удобно. Он устраивался в ее живом доме как хотел.

Руди аккуратно свернула негодные джинсы и положила на колченогий стул около прилавка. «Придут крысы и съедят».

Подумала. Оглянулась вокруг. Что бы еще взять?

«Я не мародер, но мне тоже надо жить и одеваться».

Отыскала в ворохе тряпья новенькие джинсы своего размера. Встряхнула ими. Полюбовалась. Сунула в рюкзак.

«Как на меня. Пригодятся. Я ведь рожу когда-нибудь. И снова стану стройной».

Она испугалась этой мысли, про грядущие роды. И правда, ведь когда-нибудь ей придется крепко потрудиться! Она пыталась не думать про это, а сейчас мысли навалились разом, завалили ее, как катящиеся с горы камни заваливают бедный домишко.

«Черт, черт! Как это! Что это будет за хрень! Надо будет лечь! Раздвинуть ноги? Или согнуть в коленях? Кто-то из девчонок говорил, что при этом тужатся. Как это тужатся? Напрягают мышцы живота? Ну да, вроде как ходишь по-большому. Боже! Это же жуть! Кости, что ли, в стороны разойдутся?! Там же у меня все такое маленькое! Такая узкая дырочка! А у него уже такая большая голова!»

Глаза ее округлялись от ужаса. Она разговаривала с плодом и смеялась, чтобы не было страшно.

— Эй, сынок! Ты как там? В порядке? Я-то нормально! У нас с тобой все класс! Ты не голоден? Нет? Мы с тобой отлично пообедали! У нас еды хватит до самого… до самого…

До чего «до самого», она бы и сама сказать не могла. До самого конца? До самого начала?

Становилось все теплее. Она наверняка шла на юг. Щурилась, подставляя лицо свежему ветру. Нюхала ветер: ей казалось, он соленый.

«Может быть, я иду к морю. Хорошо бы».

Забытое море. Когда-то они с матерью, Кроликом и отцом ездили на море. Тогда был еще отец, не отчим. Они взяли палатку, надувную лодку, шахматы, ей и Кролику — резиновые спасательные круги.

Руди впервые увидела синюю ширь моря и захохотала от радости, а потом отвернулась, зажмурилась и заплакала. Море осчастливило и изумило ее. Выхода чувствам не было никакого, кроме как через слезы. Она плакала и утирала кулаком нос, а Кролик прыгал вокруг нее и верещал: «Плакса, плакса, плакса!»

Отец разбил палатку на склоне горы. Вечерами они жгли в палатке толстую витую свечу, вместо фонаря. Свечи надолго хватило. При ее свете отец и Кролик играли в шахматы, а мать, улегшись на надувной матрац, тихо храпела. Идиллия. И море рядом. Руди слышала мерный, печальный шум прибоя. Она ложилась рядом с матерью, ей под теплый бок, и тоже сопела носом. Под брезент палатки просачивался йодный, водорослевый дух моря.

«Хорошо выйти к морю. Там я искупаюсь. Поплаваю».

Она уже представляла: лето, жара, и она загорает одна на розовом или черном песке, а может, на крупной круглой гальке.

«Песок облученный. И море облучено. Интересно, сколько я продержусь? А может, я не заболею, ведь я так классно себя чувствую!»

Ноги сами шли вперед. Мысли стучали в виски им в такт. Она забыла, что на земле разразилась последняя война. Ей очень хотелось жить, и ее ребенку в ней тоже.

Руди очень хотела найти дом, где стояла бы стиральная машина и сохранились бы мыло или стиральный порошок; она хотела выстирать спальный мешок, он уже весь пропах ее потом и был грязный, как кухонная тряпка. Но вокруг нее шумели леса, текли реки, блестели сквозь стволы тополей и кленов черные озера, даже одиноких домов не видать было.

Она шла терпеливо. «Когда-нибудь войду в чей-нибудь дом. Войду в город».

До города она не успела дойти.

Дом вырос внезапно, как гриб после дождя. Один. Единственный.

Он стоял возле леса, и его Руди увидела издали, такой он был горделивый и заметный.

Деревянный. Три этажа. Верхний разрушен, выбиты оконные стекла.

На втором стекла целы. И задернуты шторы. Но света нет, и непонятно, живут тут или все умерли давно.

На первом досками забиты и окна, и двери.

Руди встала как вкопанная и смотрела, смотрела. Ощупывала дом глазами. Изучала.

«Нет, скорей всего никого нет. Все удрали. Или погибли».

Странный дом: такие строили давно, полвека назад. Для одной семьи он был слишком огромен. А может, это был чей-то дом отдыха, дом творчества? И сюда приезжали с этюдниками и мольбертами художники, и привозили свои семьи, и в лесу бегали и галдели дети, а живописцы, этюдники разложив, старались схватить состояние дня — дождь, солнце, туман, первую зелень, — а жены в это время, беззлобно переругиваясь и заливисто хохоча, раскладывали на траве скатерти и выкладывали вкусную снедь, и тащили в корзинах пироги, в ведрах со льдом — пиво и бутылки шампанского?

«Завтрак на траве. Забытая роскошь».

Руди сглотнула слюну. Зачем думать о том, чего не вернешь никогда? Настала другая жизнь, и после смерти она была странной на вкус, цвет и запах. К ней надо было привыкать. Как к вечно выбитым оконным стеклам, к пустым глазницам в срубе, в кирпичной кладке, в бетонном блоке.

В выбитых окнах свистел теплый ветер. Женщине стало жарко, она расстегнула кофточку. Живот высоко поднимал юбку; она опускала глаза вниз и любовалась животом, как любовалась бы ребенком.

Бок взбугрился. Плод играл. Она положила на живот руку.

— Ну, посмотрим еще, милый. Боюсь, здесь никого нет. И стиральной машины тоже нет.

Руди поглядела на забитый досками парадный вход.

— Не проберешься. Доски отдирать не буду. Зачем это нам с тобой?

И тут ее осенило.

— А если тут есть двор? И черный ход?

«Черный ход, как это я забыла».

Она обошла дом и посмотрела на него сзади. Зияла дыра, и это была дверь. Женщина осторожно подошла, заглянула. Внутри белела еще одна дверь. Она была закрыта.

Руди постучала. Дернула за ручку. Заперто.

«Если там есть кто-то живой, услышит и откроет. Если нет — выбью ногой».

Стояла долго. Уже хотела уйти.

Ступени лестницы заскрипели. Кто спускался робко и медленно. Потом ноги затопали быстрее, и человек скатился с лестницы, шумя, грубо грохоча башмаками.

Руди думала, откроет дверь мужчина, дюжий и ражий.

Открыла худая долговязая девушка. Челка до бровей. Тонкий острый нос. Похожа на лису. Тонкие губы поджаты. Смерила Руди взглядом.

Ничего не спрашивая, посторонилась.

И Руди, поняв жест, вошла, и плод у нее в животе перевернулся, играя.

Они поднялись по скрипучей лестнице на второй этаж. В плохо освещенном коридоре Руди запнулась, едва не упала через кучу мусора. Подобрала юбку. Девушка с челкой толкнула дверь рукой.

Комната ударила Руди в нос забытым запахом. Она раздула ноздри. Кофе? Да, кофе! Но что-то еще. Она вдыхала воздух и выдыхала, пока не поняла, что это: сандал.

В пустой маленькой бутылке из-под пива тлела сандаловая палочка.

На ободранном коврике, скрестив ноги, сидела другая девушка. Грела руки о чашку с кофе. Она обернулась, и Руди чуть не вскрикнула. Точная копия той, что открыла дверь. Такая же челка. Такой же хитрый лисий нос. Такие же плотно сжатые тонкие губы. Такой же поджарый живот.

Обе девушки в абсолютно одинаковых светлых грязных джинсах. Только майки разные. У той, что открыла дверь, красная. У сидящей и пьющей кофе — черная.

«Близняшки. Так безумно похожи. Одно лицо».

Пьющая кофе жестом показала Руди на пол: садись.

Она села, не отрывая глаз от черной майки.

На груди шевелился, приподнимался дыханием рисунок: круг, в круге точка.

— Абсолют, — подала голос черная майка, показав на рисунок пальцем.

Руди кивнула, ничего не понимая. Понимать было нечего. Она в доме, и здесь тепло, и здесь люди. И, кажется, они ее не убьют.

— Издалека? — спросила красная майка, усаживаясь рядом с черной на коврик. Руди села на голый пол. Красная налила в щербатую чашку кофе из большой медной джезвы. Плеснула в другую чашку. Вылила остатки, с гущей.

— И на тебя хватило. Бери. Горячий. Сахар любишь? Вон фруктовый, валяй вприкуску.

Красная кивнула на стеклянную вазочку на полу. В ней лежали куски коричневого фруктового сахара. Руди осторожно взяла один, надкусила. Она так давно не ела сладкого. Ребенок в ней взыграл от удовольствия. Она положила руку на живот, успокаивая его бурный восторг.

— Ну у тебя и брюхо, — покосилась черная. — На сносях?

Руди отхлебнула кофе. Пососала сахар.

— Еще нет. Шесть месяцев. А может, семь уже. У меня нет календаря. Считаю приблизительно.

Молчали, прихлебывали кофе.

— Пойду наберу воды, еще сделаю, — сказа красная и исчезла.

Черная, положив ладони на торчащие врозь колени, исподлобья глянула на Руди.

— И где рожать думаешь? У нас хочешь остаться? Не выйдет.

— Я дальше пойду.

— Понятно. Случайно забрела?

— Иду издалека.

— Вон оно что.

Сандаловая палочка догорела. Черная изогнула тонкую гибкую спину, пошарила сзади себя, вытащила узкую, в виде трубы, коробку. Встряхнула.

— Какой запах любишь? Иланг-иланг? Камфору? Эвкалипт? А может, пачули?

— Поставь пачули, — донесся из-за спины Руди голос красной. — Возбуждает.

— Да, — согласилась черная. — Хотя до ночи, — подняла глаза на красную, — далеко.

Руди переводила взгляд с одной на другую, а девушки обменивались странными взглядами. Так кошки в темноте смотрят друг на друга.

Черная щелкнула зажигалкой. Палочка с ароматом пачулей загорелась, белое пламя на ее конце вспыхнуло и осело, придавленное пальцами черной, превратилось в тусклый алый огонек.

Черная вытащила из-за пазухи сломанную сигарету. Раскурила. 

— Хочешь есть.

Это прозвучало не вопросом, а утверждением.

Черная дымила ей в лицо. Руди помотала головой.

— У меня кое-что с собой. Могу и вас угостить.

Спустила с плеч лямки рюкзака.

— Вываливай. Поглядим, какая ты щедрая.

Красная искривила губы. Черная следила, как Руди роется в рюкзаке. Двигала сигарету языком из угла в угол рта.

«Зря я похвасталась. Не так уж и много у меня сейчас еды». Спасибо той лавчонке, в заброшенном селе. Там, кроме юбки и джинсов, она поживилась еще тремя банками сгущенки, банкой индийского кофе, двумя палками копченой колбасы, мешочком сухарей и куском заплесневелого сыра.

— Вот, глядите, сыр.

— Да уж видим! — Черная выплюнула на пол окурок, раздавила ногой. Глаза ее зверино загорелись. — Ладно, дай сюда! Плесень срежем! Что еще?

— Кофе у меня тоже есть! Индийский!

Черная быстро и грубо выхватила у нее банку из рук.

— Нам кстати! У нас на исходе! Индия, супер, Восток мы любим! Еще?

Руди вытащила из рюкзака банку сгущенки. Черная ухватилась за края рюкзака и одним сильным движением вывалила всю провизию на пол.

— Не жмись! Все показывай! Ага, понятно! Негусто, но продержимся!

«Все. Это конец. Они отняли у меня все. А своего ничего не показали. И, кроме кофе, не дадут ничего».

Слишком поздно она поняла, что ее ограбили. Но ее никто пока не выгонял. Газовая плита стояла тут же, в комнате. Красная взяла банку кофе Руди, встала с коврика, подошла к плите, зажгла синий венчик газа. Газовый баллон маячил за плитой.

«А света у них нет, лампочки в люстре все разбиты».

Черная проследила за взглядом Руди.

— Да, с электричеством плохи дела. И, думаю, не только у нас. Тут рядом была высоковольтная линия. Грозой оборвало провода. Тут знаешь какие грозы! И ураганы не редкость. Сейчас кофе попьем со сгущенкой! Вкусно!

Руди с тоской глядела, как ловко красная открывает консервным ножом банку. Как насыпает кофе в джезву.

— Молотый, отлично. Растворимый не люблю. Химия.

— Я тоже не люблю, — кивнула черная.

«Они и любят-то все одинаково. И ненавидят одинаково. Близнецы».

Потом пили кофе. Руди обжигала губы и язык. Пустой рюкзак черная ногой пододвинула к ее ногам. Насмешливо глядела.

Одинаковые челки. Одинаковые прозрачные, холодные серые глаза. Цвета льда. Одинаковые худые костистые прокуренные пальцы. Одинаково в чашки с кофе окунают длинные носы.

— Отец ребенка умер, что ли?

Черная кивнула на живот Руди.

— Я не знаю, кто его отец.

— О! — Черная облизнула губы острым тонким языком. — С кучей дрочил переспала, да? И не знаешь, от кого понесла?

— Знаю. Просто не знаю, как зовут. Звали.

— Ясен перец.

Красная уже соскребала ложкой сгущенку со стенок пустой банки. Она одна сначала выпила, потом вылизала всю банку, и черная слова не сказала.

«Кто из них главный? Кто кому подчиняется?»

— Ну прекрасно. — Черная разлила остатки кофе. — Оттянулись как никогда. Поговорили. И поработать пора!

Девушки встали, побросали грязную посуду в раковину; она и так уже была полна немытых чашек и тарелок. Потянули Руди за собой в огород. Весна, они сажают капусту и морковку, это правильно. Они заставили Руди вскопать грядку и посадить лук. Мелкий лук-саженец лежал на дне ящика. Руди нагибалась низко, и у нее заболел живот.

— Я больше не буду копать. Мне нехорошо.

— Брось ее, Марта, она тут у нас еще родит! — крикнула красная.

— Ладно, Милла, ерунду пороть! А если и родит — ее щенок выживет, слыхала, говорит, семь месяцев! Такие выживают!

Они перекрикивались через весь огород, и крики летали над головой Руди, как пинг-понговые шары.

Руди посадила весь лук и, обливаясь потом, села на поваленное дерево. Огромный ствол, лежащий на земле, доходил Руди до пояса. Она погладила мертвую кору. Сидела, как курица на насесте, смотрела, как сестры возятся в земле.

«Черт, они обедают когда-нибудь или только нюхают свой сандал?!»

Когда-нибудь они устали. Снова пошли в дом. Руди промерзла, сидя на стволе гигантского дерева: ветер задул с севера, пробирал насквозь, трепал легкую цыганскую юбчонку. Вышло так, что она вошла в дверь и стала подниматься по лестнице первой. Черная толкнула ее в спину. Руди еле успела вцепиться руками в перила.

И все-таки у нее подогнулось колено. Живот перевесил. Она выпустила перила и грузно, неловко упала на живот, не плашмя, а чуть боком. Резкая боль пронзила ее и вышла, как копье, наружу из спины. Она громко охнула. И ощутила, как ее пинает чужая нога. Бьет ниже спины. И еще раз. И еще.

— Вставай! Что развалилась! Брюхатая сучка!

«Молчать. Надо молчать. Еще прибьют, чего доброго».

Превозмогая себя, женщина встала. Как они, сжала зубы и губы. Схватив подол юбки в кулак, с трудом сгибая в коленях ноги, пошла вверх по лестнице. В зад больше не ударяли ногами. Шли за ней, пыхтя, сопя.

Она уже помнила про кучу мусора. Опасливо обошла ее.

В комнате от плиты шло тепло. И разливался запах, тоже давно забытый.

«В духовке что-то печется. Боже, печется! Неужели не угостят!»

Закрыла глаза и зажала ноздри пальцами, чтобы не вдыхать пьянящий запах.

Красная подошла к плите, нагнулась, оттопырив зад, вытянула из духовки черный обгорелый противень. На противне возлежала утятница, в ней горкой возвышался рис. Поверх рисовой горки оранжево, желто мерцали распаренные сухофрукты. Изюм. Курага. Резаные сушеные груши и персики. Круги ананасов.

Руди тупо глядела на цукаты. Потом отвернулась.

Черная подошла к ней и легонько хлопнула ее по щеке. Засмеялась.

— Что надулась? На пинки обиделась?! Брось, на обиженных воду возят! Мир давно уже огрубел! А ты из себя корчишь! Оставь за порогом свой дурацкий политес! Если ты плохая, мы всегда тебя ткнем носом! Если хорошая — накормим!

«Я буду у них рабыней за кусок?!»

Черная властно указала пальцем вниз, и Руди послушно, как собака, села на пол.

И подняла лицо, как морду, вверх.

«Я зверь. Я зверь. Я хорошо поработала на хозяев, я голодна, и меня сейчас накормят».

Красная подхватила полотенцем утятницу за стальные уши. Поставила на дощечку на пол, перед ковриком. Сестры сидели на теплом коврике. Руди — на голых досках.

«Это наплевать. Это нормально. Лишь бы дали еды».

У нее от голода все плясало перед глазами. Она перед работами на огороде выпила слишком много кофе.

«Напилась кофе и опьянела, как от коньяка».

Ложек не было. Близняшки брали горячий рис, курагу, цукаты руками, запрокидывали головы и закидывали в рот, как зерна в чернозем. Руди жадно стреляла глазами. К утятнице ее не подпускали. А наглеть, расталкивать сестер локтями она не хотела.

«Поедят и мне дадут. Надо ждать».

Когда утятница опустела наполовину, черная согнула палец крючком и поманила Руди. Указала ей на рис. Все фрукты были съедены. Кроме одной жалкой, сморщенной кураги. Она валялась на белом снегу риса старушечьей брошкой.

— Налетай! Но не все смолоти! На завтра оставь!

— Я немного. Я знаю.

Руди встала перед утятницей на колени, сгорбилась и стала есть, согнув руку черпачком и орудуя ею, как огромной ложкой. Близнецы сперва смотрели на нее и пересмеивались, потом им это надоело, и они стали расхаживать по комнате, переставлять скудные вещи, задергивать дырявые шторы, перекидываться нищими, бедными словами.

— Темнеет. Как думаешь, ночью гроза будет?

— Что болтаешь. Откуда. Ветер северный. Чувствуешь, как дует. Во все щели.

— Да, крепко дует.

— Разжечь огонь в печи?

— Лень. Неохота. Нас трое, надышим, согреемся.

— Я тебя согрею.

Черная странно хохотнула, и Руди услышала этот хохоток.

Она заставила себя утереть рот и отвернуться от утятницы. Маленькую курагу она изжевала в пыль и прах, до кислого сока.

Красная накрыла утятницу старой газетой и опять поставила в уже остывшую духовку. Повернулась, и Руди опять поразилась, какая же она худая.

— Знаешь, что за еду мы ели?

— Нет.

— Священную еду саньясинов. И вообще всех йогинов.

— Кто такие эти люди?

— Темнота. Это самые продвинутые люди. Они всем сто очков вперед дали. — Красная стукнула Руди кулаком по плечу. — Они занимаются духовными практиками. Занимались. Их сейчас, наверное, всех повзрывали. И все они сгорели в огне. Как то и предсказано, черт побери, в «Махабхарате».

— Что такое Махабха…

— Дура ты, как я погляжу! Чем ты занималась до войны? С недоносками кувыркалась?

— В школу ходила. Потом работала.

— Где?

— В парикмахерской.

— Что ж у тебя такие космы неприбранные?

Красная цапнула Руди за волосы, больно потянула вниз, и Руди вскрикнула. Красная с наслаждением глядела, как Руди корчится и стонет. Отпустила ее.

— Эй! Вот что. Постриги-ка нас с Мартой. Только денег не жди. Деньги ведь нам теперь ни к чему, они ведь умерли, ха-га-а-а-а-а!

Она обвернула черную старой желтой рваной простыней. Она стригла ее огромными ржавыми портновскими ножницами, и ножницы все время вываливались у нее из рук. «Вот сейчас, вместо того чтобы состричь прядь, размахнуться и вонзить ножницы в тощую шею. Все равно не успею убить обеих. Вторая наскочит, даст подножку, выбьет ножницы из руки и заколет ими же. О чем ты думаешь!» Она взмахивала и стрекотала ножницами, темно-русые пряди валились на пол. Пальцы протягивались и смахивали волосы, как надоедливых мух, с обмотанной вокруг тонкой шеи простынки.

— Эй! Осторожней! Ты мне ухо поранишь!

«Похоже, черная у них за командира».

Ножницы щелкали в воздухе. Пряди тяжело валились на пол.

«Себя бы постричь. Перед зеркалом».

Руки выполняли давно не деланную работу, руки втягивались в привычный ритм, глаза привычно ловили недочеты и промахи, тут же, на ходу, поправляли — совсем немного поработала Руди парикмахершей у себя в поселке, да зато весь поселок на нее не нарадовался, от клиентов отбоя не было.

Она вытрясла на пол простыню. Вместо черной на табурет села красная. На единственный табурет в этой комнате без стульев, без кресел, без диванов и кроватей. Потолок осыпал на них чешую штукатурки. Время осыпало шуршащие, медленные секунды. Точно такая же голова, такого же цвета волосы, такие же уши. Руди ощутила неодолимое желание отстричь красной кончик уха.

Красная встала, кокетливо поправляя рукой волосы на затылке.

— О, как легко, классно! Ну ты, мохнатая, сама-то подстригись!

— Сейчас. У вас зеркало есть?

— Ты что, слепая?!

Красная взяла ее за шкирку и ткнула носом, как нагадившего щенка, в висевшей на стене около плиты маленький квадрат зеркала.

— Простыночкой не побрезгуешь, ха-а-а-а?!

— Нет. Давай.

Она пододвинула табурет к зеркалу, намотала на шею простыню, взмахнула ножницами и стала безжалостно, неистово, грубо, быстро, жестоко, слепо стричь себя.

Не стричь, а почти казнить.

Когда она встала с табурета, черная испустила пронзительный длинный свист.

— Йю-у-у-у-у! Ну ты даешь, брюхатая! А вот себя-то изранила!

Из разрезанного ножницами уха Руди капала на плечо кровь.

Она зажала ранку простыней.

— Ты что наше добро портишь! — крикнула черная и вырвала простыню у нее из рук. — Сама напортачила, сама и лечись!

— Так остановится.

Кровь пропитала свитер Руди и наконец свернулась и перестала литься. Она глядела на себя в жуткий серебряный гладкий квадрат, отражающий ее и всю ее жизнь. Голый лоб. Торчащие колючки. Серые пряди. Это седина. Кожа просвечивает над ушами. Она нарочно постриглась очень коротко. Как мальчик. Как мужчина. Юбка бабья, а башка мужская. Все правильно.

Она сама себе напоминала зверя.

«Я вышла из леса, и я сейчас всех загрызу. Всех обидчиков».

Что-то такое появилось в ее лице, что черная отшагнула от нее и буркнула под нос:

— Ну, ну. Брось. Пошутить нельзя.

— Уже темно на улице, — сказала красная, — давайте спать. Но прежде вымой посуду!

И она взяла Руди за плечи и толкнула к грязной раковине с горой утвари.

Мыть, мыть и мыть. Чистить, чистить и чистить. Хорошо, у них сохранился чистящий порошок. И есть щетка. И течет из-под крана вода. Руди отчистила закопченный чайник. Отскребла ножом заросшие жиром кастрюли. Долго полоскала под струей тарелки — они заблестели. Чашки переливались перламутром. Чем дольше женщина мыла чужую посуду, тем больше успокаивалась. «Подозрительно тихо. Улеглись? Уснули? Ну и отлично».

Она расставила посуду на сушилке над мойкой. Вытерла руки нестираным полотенцем. Дом был чужой, надменный и умирающий, но все равно это был дом.

Взъерошила стриженые волосы. Обернулась от раковины и оглядела комнату.

Близняшки вместе, обнявшись, спали на брошенном посреди комнаты матраце.

Рядом с матрацем стояло чайное блюдце, полное окурков. И пустая бутылка из-под старого виски. В комнате пахло табаком и перегаром.

«Где я буду спать? На голом полу? Не страшно. Сейчас брошу на пол куртку, под голову рюкзак. И буду видеть сны. Про тебя, мое счастье!»

Заклепки рюкзака холодили голую шею и раненое ухо. Руди свернула пустой рюкзак в трубочку. Легла на него затылком. Прямо над ней, с потолка, на тонкой серебряной нити паутины медленно, важно спускался паук.

Она смотрела на свой живот. Живот мерно поднимался и опускался. Так она дышала. Она старалась дышать глубоко и размеренно — плод должен был получать много кислорода.

«Дыши, дыши… засыпай…»

Руди уже задремала, когда в ее непрочный, как паутина, сон ворвались придушенные крики и сдавленные стоны. Она открыла глаза. Не шевелилась. Слушала. Стоны доносились сбоку, с матраца. Она осторожно повернула голову.

Голые близнецы лежали на матраце друг на друге. Такие одинаковые, не различить, кто сверху: красная или черная. Теперь они были не черная и красная; нагота уравняла их безукоризненно, абсолютно. Абсолют. Рисунок на майке. Точка в круге. Круг — вагина, точка — клитор. А может, так: матка и зародыш.

Они не зародят друг в друге жизнь. Они только будут стараться прибежать к наслажденью, а оно, подразнив их, все будет ускользать и ускользать.

Та, что лежала сверху, чуть сползла вниз. Пальцы ее ног коснулись пола. Она припала ртом к груди той, что лежала под ней. Лежащая навзничь раскинула руки, отвернула лицо и громко застонала. Они совсем не стеснялись ее. Они просто не думали о ней! Она была для них обеих хуже вещи!

Руди привстала на полу. Глядела. Перед ней впервые, наяву, не в порнофильме, две девушки ласкали, кусали и гладили друг друга. Лежащая навзничь выгнулась, подняла с матраца зад. Лежащая сверху облизала палец, и он мгновенно исчез в густых зарослях ее лобка. Теперь стонали обе. Извивались. Лежащая внизу крепко обхватила ту, что сверху, и повалила ее на себя. Они, сплетясь, катались по матрацу. Остановились. Та, что оказалась внизу, подняла ногу и обняла ногой сестру.

«А это красиво. Жестоко и странно, да. Но красиво! И кто людям запретит вот так любить друг друга?! Если им хорошо?!»

Закрыть глаза и лечь ей уже не удалось. Та, что лежала внизу, обернула голову.

Взгляд вошел во взгляд.

— Ну что, дрянь? — громко спросила лежащая внизу. — Кайф ловишь? Кино бесплатное?

Та, что была сверху, дернулась всем худым телом. У нее можно было сосчитать ребра.

«Как они плохо едят. И что они тут едят? Овощи с огорода? Лес рядом. Охотятся, что ли?»

Потная смуглая кожа поблескивала в полумраке. Ягодицы напряглись двумя твердыми орехами.

Лежащая внизу катала по грязной подушке коротко стриженую голову.

Лежащая сверху разжала объятия. Поманила Руди рукой.

— Что зыришь? Раздевайся и иди к нам! Мы еще ни разу не трахались с брюхатой! Вот забавно-то будет!

Руди одеревенела. Онемели пальцы и лодыжки, шея и локти. Не двигалась.

Та, что внизу, водила руками по груди сестры, пальцами крутила ей соски, и раздавались легкие стоны сладкой боли.

— Застыла! Как статуя! Что ждешь!

Руди набрала в грудь воздуха и крикнула отчаянно:

— Так не надо! Так нельзя!

— Ой, — сказала та, что лежала снизу, выползла из-под сестры и отодвинула ее ласкающие жадные руки, — а ты одна знаешь, как можно, да?

Руди вскочила с пола. Стояла перед любовным матрацем, сжав кулаки.

— Я?! Не знаю! И не хочу знать! Это бог за нас за всех знает!

— Ой, — насмешливо протянула та, что была сверху, села, скрестив ноги, и потянулась за пачкой сигарет в изголовье матраца, — а ты у нас одна такая умная, и знаешь, что знает бог! Да ты…

Щелк зажигалки. Всплеск огня. Запах острого женского пота. Голые груди. Голые животы.

— Да ты же первая в него не веришь!

Курила. По скрещенным ногам Руди догадалась: это черная.

— Марта, ну куда ты делась? Иди ко мне!

Капризный, сонно-туманный голос красной разорвал табачную тишину.

Но Руди уже не могла остановиться.

Она кричала и кричала, сжав кулаки и потрясая ими перед грудью, перед торчащим животом.

— Вы не понимаете! Пусть все сдохло! Погибло! Мы-то не погибли! И не может женщина с женщиной! Потому что такого в природе нет! Что-то неправильно у вас пошло! В этом есть страшное! Вы сами не знаете! Страшно это! Словно ломают что-то… живое! Или смеются над ним!

— Ломают? — Черная выгнула спину. Ссыпала пепел себе в ладонь. Усмехнулась. — Ишь ты! Ломают! А что и у кого мы сломали? У самих себя? Так мы такими родились.

— Вы же сестры! Вас же одна мать родила!

Руди уже орала во весь голос.

Жестокая широкая улыбка надвое, как арбуз, разрезала лицо черной. Дым вился над ее стриженым затылком.

— Что шумишь, парикмахерша? Тебе бы овец стричь! Ну родила и родила, тебе-то что? Тебя что, не учили, что нельзя мешать чужому интиму?

— Ее еще и пригласили… много чести…

Руди сжала кулаки.

— Да вы! Вы… Вы не знаете! Вернее, вы знаете! Но не хотите так жить!

Рот черной кривился в улыбке.

— Как мы не хотим жить? Ну, как?

— Есть же правила!

— Что-что?

Руди видела: передние зубы черной, ровные, красивые, чуть выпуклые, перламутровые, гниют с краев.

— Все то! Нельзя! Нельзя красть! Блудить нельзя! Убивать! Драться! Предавать! Быть сволочью нельзя! Дрянью быть! Дерьмом! Нельзя этого!

Черная продолжала улыбаться. Потом рассмеялась. Сначала тихо смеялась, потом все громче и громче. А потом заорала. Радуясь, веселясь, наслаждаясь криком.

— Да что ты говоришь! Еще все заповеди вспомни! Сколько там их было?! А мы вот не по заповедям! А мы просто так! Как нам надо! Как мы хотим! И нам твои дырявые заповеди не указ! Не красть?! Так тут все у нас ворованное! Не блудить?! А мы блудим, да! Сношаемся, как собаки! Как кролики! Потому что нравится! Нравится! Не драться?! А мы деремся! В кровь друг друга лупим! Рожи друг дружке царапаем! Мы дряни и сволочи! Что, выкусила?! А такие мы! Такие уж! Суки!

Красная опять легла на спину и раскинула руки. Черная наклонилась и приблизила лицо к ее животу. Высунула язык. Красная раздвинула ноги. Черная ласкала сестру языком и в это время смотрела, смотрела на Руди. Ее глаза говорили: гляди, как нам обеим хорошо. А тебе плохо. Ну, значит, ты дура.

— Марта… зайчик… не останавливайся…

Ладони черной закрыли обе груди красной. Руди хотела отвернуться, но не могла.

Смотрела. Глаза как приварились к бьющимся, скользящим по простыне телам. Красная изогнулась, широко открыла рот и закричала.

И Руди едва не закричала вместе с ней.

Острая молния, подобная той, что убила на берегу реки ее прокаженную, ударила ей в затылок и пронизала все тело, от темени до лодыжек, и ярко вспыхнула в кончиках пальцев ног. Беда была в том, что вместе с телом загорелась душа. Она сразу, мощно и страшно, занялась, как старый бревенчатый дом на пожаре, темным пламенем, оно набегало и гудело, и душа, маленькая, как зародыш, плакала, орала, вопила и сгорала в пламени, отчаянно и безвозвратно.

«У тебя есть еще время вернуться. Иначе ты навсегда останешься здесь».

Судорога выкрутила ее. Тело опало, как парус без ветра. Но душа, она горела и не могла вырваться из пламени!

«Надо спастись. Их уже не спасешь».

И все-таки она еще раз попыталась.

— Эй! Девчонки! Вы любите друг друга! Я поняла!

Красная, лежа под черной, стонала. Глаза ее были закрыты.

Черная покрывала поцелуями лицо красной.

— Не слушай эту идиотку… теперь я… давай…

Черная упала спиной на матрац. Красная расставила ноги, стоя над ней на коленях. Обняла черную за шею.

Не глядя на Руди, отчеканила зло:

— Проваливай. Откуда пришла — туда и катись. Нам с тобой тут возиться нечего. У нас самих забот хватает.

— Милла, — простонала лежащая, — да брось ты ее увещевать! Давай не обращать на нее внимания! Как будто ее нет!

«Все. Меня уже нет. Для них — нет».

— Ах, вот так, да… Чувствуешь, как течет энергия?

— Да, да-а-а-а-а…

«Все напрасно. Это их жизнь. Их выбор. А я — не смогла».

— Великолепно!.. еще… еще…

Черная внезапно обернула к Руди потное лицо на подушке.

— Правильная! — крикнула пронзительно. — Вся такая правильная! Забрюхатела! И думает, вот она божья мать! Непорочное зачатие! Все на свете порок! Все, понимаешь ты?! И даже эта чертова война — порок! И начали ее порочные людишки! Позорные! Мы все волки! Мы все порочные! Хищники мы! Друг друга грызем! Ты что, до сих пор не поняла?! Так иди в школу! Учись! Учи алфавит! И таблицу умножения! Овец на ферме стриги!

Красная, сидя над ней, закрыла ей рот рукой.

— Брось, Марта, не надрывайся…

Черную трясло. Красная покрывала ее худое тело поцелуями. Целовала ее уши. Ее виски. Ее рот. Ее шею и ключицы. Ее грудь и живот. Руди глядела, как красная целует черной пальчики на ногах, все, один за другим.

«У них и правда нет никого, кроме друг друга. Это я жестокая».

Руди стояла, опустив руки. Близнецы на полу сплетались в объятиях, и матрац и простыня загорались и тлели.

Вдруг Руди захотелось зажечь сандаловую палочку. Да, это любовь, и почему бы тут не гореть ночному ароматному сандалу? «У любви разные обличья. Разная кожа. Она меняет шкуры. Она переселяется из тела в тело. Ей неважно, чье это тело — мужское или женское. Она не разбирает. Она горит, пылает. Ей все равно, минутное это наслажденье или чувство на всю жизнь. Они жили долго и умерли в один день. Ей все равно, сказка это или жестокая быль. Она вселяется в того, в кого захочет. Она делает женщинам детей и делает из мужчин монахов и убийц. Она что хочет, то и делает! И это я на нее посягнула?! Я — на нее — замахнулась?! Вот точно я дура! А эти девочки… научили меня…»

Странный звук раздался за окном.

Стук. Потом сдвоенный стук. Будто сигнал.

И тишина.

И потом опять: то ли стук, то ли треск.

Может, дерево в лесу упало. Может, какой зверь зашел в огород.

Ночь шла и проходила, и ни на миг не прекращался звериный бег дикого времени.

Сухо и быстро, будто часы, стучало внутри Руди сердце.

Огонь в ней лизнул темным языком странную, страшную ночь, свернулся мрачной красной шкурой, вспыхнул, затлел, погас.

Она сама не знала, как из нее вытолкнулись эти слова.

— Хоть бы ребенка на воспитание где нашли!

Красная, уже плашмя лежа на черной, оторвала губы от губ сестры и весело сказала:

— У нас есть ребенок!

Продолжение