• Ср. Июл 22nd, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РАЙ

Июн 27, 2026
Fabian Perez. Luciana and Camila. Источник: fabianperez. com

«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Рай».

Месяц первый
Месяц второй
Месяц третий
Месяц четвёртый

МЕСЯЦ ПЯТЫЙ

ПТИЦА

Воздух и легкость.

Нежность и прозрачность обнимали летящую птицу со всех сторон. Она летела, расправив крылья, парила и наклонялась, и воздух внезапно становился слоистой и плотной водой, и втекал в раскрытый клюв, и вытекал обратно через ясно, пристально глядящие в синеву глаза. А потом вода опять обращалась в легчайшую взвесь воздуха, и птица, почуяв новую свободу, взмывала вверх, пыталась найти невидимое солнце.

Солнце. Оно грело крылья, но невозможно было поймать ту точку, то средоточие, откуда наотмашь били лучи. Источник света постоянно перемещался. Птица летела одна, но это было обманчивое впечатление: там и сям вокруг нее появлялись и исчезали птицы, они деликатно сопровождали ее, издали следили за ней, летели сзади, чувствуя волны воздуха от ее распущенного веером хвоста.

Побыть птицей. Это так счастливо! Полет — самая сладкая свобода на земле. О нет, не на земле! Полет — благодать небесной жизни. Мы все жили когда-то в небесах, а на земле оказались случайно. Но когда мы, рожденные из недр небес, ходящие по твердой и жесткой земле, ложимся спать и засыпаем, тогда, лежа в своих кроватях в позе плода в материнской утробе, мы видим сны про то, как мы летаем.

Летаем! Мы летали когда-то. Ты, птица, летишь здесь и сейчас. Утроба распахивается до размеров небосвода, у нее исчезают шаровидные границы. Летит птица, и рядом летят стрекоза, бабочка, толстый смешной бочонок-жук. Насекомые тоже летают, они — свита птицы, птица повелевает ими, потому что она может лететь выше всех.

Выше птиц летают только ангелы.

Говорят, ангелы — это дети, погибшие в утробе. Как может погибнуть человек в теле матери? Очень просто. Его могут выковырять оттуда кюреткой. Обычно это делают по желанию матери; когда дело сделано, она часто плачет, но опустелое небо не слышит и не понимает ее слез, оно молчит и приглашает к полету новые ангельские души.

Птицы парят, а бабочки далеко внизу порхают. Птица, лети, под тобой бабочки, они цветные и счастливые, а может, это просто искры, блики солнца на воде, а может, просто невидимое солнце взошло и снова кануло за край тьмы.

Кто еще летает, кроме птиц? Летучие мыши? Летучие рыбы? У диковинных драконов тоже есть крылья; они живут в пещерах, откуда не видно небо, но у них яркие небесные глаза.

Помни цвет неба. Неси в сосудах небесную кровь.

Летучие мыши скалятся: это они смеются. Летучие рыбы пронзают голубой, синий воздух золотыми телами-стрелами и снова падают в густо-синюю бездну. Жизнь! Синяя, красивая! Сладкая как молоко! Плод, человечий детеныш, летит, летит в серебряном небе. Он и мышь, и рыба, но более всего он сейчас птица: он повторяет ее движенья, размах ее крыльев, он переворачивается в синем воздухе брюшком кверху, выполняя фигуры высшего пилотажа, и смеется от чувства полета, и уже разевает не рот, а клюв!

Ты уже птица. И ты ни за что не отдашь свою поднебесную свободу.

Ты слишком дорого за нее заплатил: всеми поколениями, что страдали и рыдали, всеми сердцами людей, что, сжав зубы, стреляли друг в друга, взрывали и топили друг друга.

Вечные качели! Вечный полет! Почему, человек, тебе снится небо? Почему ты чувствуешь, как тебя вольно и просторно обтекает широкий горячий ветер?

Потому, что ты раньше летал.

Раньше — это когда? До рождения?

До рожденья; в прежних жизнях.

А когда начались мои прежние жизни?

У тебя только одна прежняя жизнь. И она была всегда. И будет всегда. Ты просто на миг вышел из нее, на время. Оборвал полет. Камнем ринулся вниз. К земле.

А что, если мне никогда не снижаться? Не уходить из неба? Продолжать полет? Что будет?

Ты не можешь летать бесконечно. Однажды тебе надо будет разбиться.

Как это страшно! Разбиться!

Это нельзя представить! У меня такие хорошие крылья! Крепкие! Сильные!

Руки-крылья. Ноги-перепонки. Вместо крови — синий легкий воздух. Вместо легких — два воздушных нежных пузыря.

Они держат меня на плаву. Небо — это тоже вода. Мои околоплодные воды. Мой синий океан. Небо — перевернутое море. Море — перевернутое небо.

Какое же это счастье — лететь.

А знаешь, когда мы умираем, мы тоже летим. Улетаем! Душа вылетает из тебя синей птицей, она невесома, врачи пытаются ее взвесить, ты пытаешься вцепиться в нее обеими руками, обнять, прижать к груди, не упускать, не отпускать. А она упрямая! Она — птица! Она хочет снова туда, в серебряные кущи, в райские заросли, в небесные синие рощи, в золотые заоблачные чащи.

Умирающий становится зародышем. Вновь беспомощным маленьким плодом. А у плода внезапно отрастают крылья; руки и ноги наполнены воздухом, матка расширяется до небесных пределов, и вот он, забытый полет!

Качайся, птица, на волнах памяти! Помни то, как ты жила раньше! В жизнях иных!

Помни себя на войне; под взрывами и разрывами; под взрытой гранатой черной землей; под частоколом пуль, когда ты, кусая кулак, плачешь в окопе, страшась, что убьют тебя сейчас. Помни себя в празднике, на свадьбе, в плесках и заводях снежной струящейся фаты, в криках счастья и радости; под рождественской елью, под шуршащими прядями серпантина и россыпями конфетти, среди горящих свеч и золотых шаров. Помни первый поцелуй и первую ночь любви. Первые похороны, их чудовищную яркость, красный родной гроб на слепяще-белом снегу. Помни то, чего помнить нельзя — предательство, злобу, убийство на твоих глазах. Если ты умер от рук убийцы — помни убийство себя; и как ты летишь, не желая, чтобы пуля тебя настигла, и все-таки слышишь сзади себя ее призрачный, последний, отвратительный свист.

Помни земную жизнь. Сейчас, пока ты летишь. Паришь в лучах нездешнего света. Птицы — Райские жители, они летают в Раю, они — кусочек Рая на земле, полной страданий и крови. Люди любят их, но люди убивают их. Пока ты летишь — помни о том, что ничто живое убивать нельзя!

А как же охота? А как же война?

А как же, если ты мужчина?

Мужчины убивают мужчин и женщин. Женщины убивают женщин и мужчин. Все как обычно. Все как всегда. И в этом вареве смертей мужчина спит с женщиной, и женщина зачинает ребенка.

Для чего?

Для того, чтобы он взмыл и стал птицей. Хотя бы однажды. Хотя б на миг.

Качели. Раскачка. Маятник. Полет и крылья!

Мы их лишились. Когда?

Мы, после смерти, их забыли. Почему?

Мы до рожденья их утратили. Зачем?

Плод, что растет в животе, внезапно теряет вес и становится невесомым. Теряет человеческий облик и становится птицей. На один, неуследимый миг.

Что такое миг? Взрыв длится доли секунды. Человек сам поделил время на куски, клочки и отрезки. За время, в какое совершается взрыв, человек в животе у матери становится птицей. И он не забывает этот полет. Он помнит его каплями крови, шепотом сердца. Косточки плода наполнены воздухом. Он еще слишком легок. Он еще может все прощать. Всем убийцам; всем преступникам; всем обманщикам и подлецам. Птица, пока она летит в небе, не помнит зла. Она видит вокруг только добро и синеву.

И золото солнца.

И красноту…

Что это?! Ты падаешь! Стремглав, бесповоротно падаешь вниз!

Ты летишь… летишь…

…сейчас разобьешься.

…переворачиваешься в полете.

Тебя подстрелили? Подстерегли?

Клюв по ветру. Глаз горит. Крыло над красной водой.

Ты последняя живая птица, ты не успела отложить яйца в густой траве на берегу.

ПЛОД

Он с каждым днем набирал силу. Он нравился сам себе.

Он глядел на себя сквозь закрытые веки: сейчас он обладал странным зрением — оно было далеким, поднебесным, будто бы он смотрел на самого себя из запредельной подоблачной дали. Глядел на тельце, величиной с птицу. Длинное туловище, крылатые подвижные ручки.

Он шевелился, плыл как летел, и мать хорошо ощущала все его движения. Она могла бы точно сказать: вот плод скрючил руки и прижал их к груди; вот он расправил ножки и перебирает ими.

Все больше энергии. Все больше страсти и веселья. А что, если так появляется характер? Плод не любил бездействовать и отдыхать — он все время что-то делал: поднимал то одно плечо, то другое, сгибал ножки, бил пятками густую синюю воду.

Иногда медленно, медленно поднимал крошечную руку и осторожно ощупывал маленькими, величиной с хлебную крошку, пальцами свою пуповину.

Щупал ее, улыбался, беззвучно смеялся под водой.

Мышцы сжимались и разжимались. Плод запоминал кровью, каково это — напрячь руку или ногу, а потом расслабить ее. Так он учился управлять своим телом, а тело летело, оно ускользало и не давалось приказу, не поддавалось осознанию.

Чем же он думал, если думал? Он думал всем собой. Думала кожа; думали кости; думала резво текущая по тончайшим сосудам кровь; думали лимфа и позвоночник, зрачки под выпуклостями век и испещренные паутинными линиями ладони. Он различал звуки, что доносились снаружи. Слышал, как мать кричит и плачет. Как в тишине поет ему песню, положив руку на живот, и сквозь кожу живота он все яснее чувствовал нежное, родное тепло ее руки.

Плод превосходно чувствовал, когда мать была в опасности. Он беззвучно орал, когда она тонула. Он отчаянно сжимал кулачки, когда в мать целились из оружия, пытаясь убить. Все, что испытывала мать, немедленно передавалось ему; а иной раз он даже предчувствовал то, что лишь должно было произойти с ней.

Он любил приятное и дрожал, когда чуял неприятное; но его кровь знала гораздо больше того, что было для него плохо или хорошо. По маленькому личику текли слезы, когда было плохо. Он отзывался на горе матери.

А мать, быть может, в это время плакала, глядя на чужое горе.

Так горести связывались воедино, сплетались в тугой клубок. Так живое становилось не отдельным, а совместным. Невидимая пуповина протягивалась от пупка плода к плаценте матери; но на самом деле она, незримая, выходила наружу и привязывала плод ко всему сущему. Он воистину был дитя всей природы, и природа, чувствуя свою вину в его зачатии, старалась дарить ему, бодрствующему и спящему в утробе, покой и радость.

Радость. Для матери великой радостью было, когда она обращалась к нему: «Мой маленький!» — а он, услышав ее голос, в ответ головой надавливал на ее живот, сообщая: «Моя милая, слышу тебя, я тут». Радостью для обоих было, когда матери удавалось сладко поесть и хорошо отдохнуть; заползая в теплый спальник, мать желала плоду спокойной ночи, клала обе руки на живот, слегка покачивала его, большой белый сугроб, будто качала уже рожденного ребенка в колыбели, и приговаривала, припевала: «Мой котенок, спи, мы ночуем в степи… Спи-усни, мой родной… твоя мама с тобой…» Он слышал эти немудрящие слова, до него доносился простой, как мурлыканье кота, напев. И он так же, как мать, улыбался, складывал обе руки, подкладывал под щеку, смыкал плотнее веки и засыпал.

Что снилось ему? Что плод видел в своих снах? Видел ли он тот ужас, что постиг землю в то время, как он был зачат? Возможно, отзвуки земной гибели долетели до него через неподдельный страх и великую боль его матери, и он осознал их и запомнил; но сила жизни и жажда радости была в нем такова, что его память отодвинула эту черноту в  дальний, довременный угол.

Так человек, рождаясь, знает, что существует дожизненный ужас. Сколько смертей уже перенесла Земля? Никто не знает. Об этом знают только нерожденные младенцы. Они несут ген предвечного мрака в своей безбрежной, океанской памяти.

А рождаясь, забывают о нем навсегда.

До следующего зачатия.

Под черепом бился и жил таинственный мозг.

Иногда голова плода начинала просвечивать, как стеклянный шар. И тогда вся сеть кровеносных сосудов — артерий, вен, капилляров — переливалась и вспыхивала под тонкой черепной костью, и, если бы чей-то глаз смог проникнуть сквозь толщу материнского живота, он увидел бы, как пульсирует, загорается, шевелится и гаснет и опять разгорается растущий мозг, похожий на изрытую волнистыми бороздами мякоть грецкого ореха.

Мозг морщился и расправлялся, как атласная лента; опять сминался, катился печеным яблоком. Что происходило внутри нежнейшей студенистой массы? Да, мозг мыслил, но ни одну мысль плод не запоминал. Он запоминал только удовольствие и обиду. Жгучий страх и сонную материнскую песню.

Мозг мог поймать впечатление, но оно тут же улетал птицей. Плоду нравилось сосать палец — он его сосал; и это губы, а совсем не мозг, запоминали, как это дивно и сладко, погружать палец в рот и тянуть из него невидимые соки. Ему не нравилось, когда мать стонет и охает от боли — он не знал, что она подвернула ногу, но все его тельце чувствовало, как ей больно идти, и он хныкал и стонал вместе с ней.

Глаза под выпуклым лбом готовы были к тому, чтобы видеть.

Но плод видел нутром, не мозгом, не зрительным нервом; он видел сердцем, и сердце было его главным, самым важным и зрячим глазом. Прислушиваясь к биению сердца, он видел все, хотя ничего не мог объяснить — ни матери, ни себе. У него для этого еще не было в сердце слов.

А сердце билось в нем уже так мощно, так громко и сильно, так неутомимо, что он понимал: мать уже слышит это биение, мать нарочно то и дело кладет руку свою себе на живот, чтобы стук его сердца послушать.

И немного поплакать. От умиления. От счастья.

И от горя тоже.

Каждой клеткой он понимал, что он не только счастье матери, но и ее горе; что, зачатый ею и вынашиваемый, он родится не в счастье и праздник — а во мрак, какого ни он, никакие другие люди на земле не ждали. И вот это пришло.

Он учился ловить мысли матери легким птичьим тельцем. Он знал, вот она думает сейчас: надо бы остановиться на привал, разжечь костер и вскипятить воды, рядом такое красивое озеро, не может быть, чтобы оно было заражено, здесь же не было ни одного взрыва.

А вот теперь она думает так: зачем только я забеременела, зачем мне этот ребенок, мы же и так все умрем, кому и для кого я его рожу, куда я с ним в брюхе бреду, куда глаза глядят, зачем это все, зачем вся эта жизнь, ведь все мы знали, что так будет, что все напрасно, и что в жизни нет ничего, кроме смерти, и сами мы себе, люди, эту смерть на голову и навлекли. Мать думала так, и он отвечал ей на эти горькие, мрачные мысли беспокойными толчками локтей, коленей, темени.

И тогда, услышав плод, тревожно шевелящийся в ней, она переставала так думать.

И он успокаивался, и его прозрачный, дрожащий, вспыхивающий опалом мозг тихо говорил ему: вот, ты молодец, умница, что остановил мать, не позволяй ей так думать. Никогда не позволяй. Береги ее.

И он запоминал не свою, а чью-то мощную, иную, чужую волю: БЕРЕГИ ЕЕ.

Плод праздновал праздник плоти и крови.

Плод радовался сиянию маленького мозга.

А по сравнению с размерами его тела его мозг был большим, огромным; но не внутри мозга жило самое драгоценное в нем.

Кровь, клетки, мозг, жилы, перевитые веревки тканей — все многочисленными реками вливалось в сердце, и оно все росло, все тревожней прислушивалось к музыке мира, доносящейся извне. Мышцы и жир, трубки костей и кровавый живоносный кисель внутри них служили лишь одному: созреванию сердца, одному ему.

Сердце плода царило надо всем его маленьким миром.

Сердце билось — и мир становился бесконечным.

Сердце замолкало — и мир прекращал течь, сиять и вращаться.

Сердце вновь оживало — и креп скелет, и ребра просвечивали сквозь стеклянную кожу, и плод видел сам себя будто со стороны: вот сердце ударяет раз, другой, вот вспыхивает под ребрами свет, будто бы внутри него плывет и играет яркая золотая рыбка, медовый малек.

Плод менял кожу: та кожица, что обнимала все его тело, начинала сползать с него, истаивать, гаснуть. Будто кто-то сжигал ее на белом огне. А новая кожа сияла солнечно и жарко; она была плотнее, а значит, сильнее, а значит, крепче будет защищать его от укусов, ударов и царапин.

Какой обман! Человек хрупок и слаб, и тонкий слой кожи не спасет его от ожогов и разрушенья.

Прежде всего тончайшая кожа не спасет его от старости. От времени. Придет время, и кожа сморщится. Она будет истончаться, собираться в уродливые складки, покрываться серыми и черными наростами и седыми волосками. Когда морщины целиком покроют ее, она станет совсем беззащитной, а тот, кто носит ее на себе, совсем некрасивым и беспомощным.

Беспомощен младенец. Слаб старик. Когда человек силен? Тогда, когда он в расцвете?

А может быть, расцвет человека, сердца его и всех чувств его — именно там, в серебряном Раю, до рожденья, в утробе?

Жировая масляная смазка покрывала все тело плода, и кожа блестела. Он сиял и горел, как звезда.

И у него быстро, весело и отчаянно росли волосы и ресницы.

И у него пробуждалось сознание — внутри него летели легкие, как птицы, мысли, он уже был счастлив и несчастен и осознавал это; радуясь, он понимал, что радуется, а плача, сознавал, что плачет. И отчего плачет.

Он чувствовал мать и всем телом говорил с ней. А еще он посылал ей свои первые мысли. Он знал, что не все его мысли она слышит; но каждый день он верил, что может отсюда, из утробы, до нее достучаться.

Он начинал видеть сны.

В своих снах он встречался с людьми, которых он знал прежде, когда был не самим собой.

Он был всеми другими. Он был единственным. Он спал и все осознавал, он бодрствовал и сновидел. Когда мать засыпала, он тоже старался заснуть; но ему не всегда это удавалось. Иной раз посреди ночи он просыпался — это сон, увиденный им, толкал его изнутри. Если это был страшный сон — он закрывал ручонками лицо. Если прекрасный — улыбался во весь рот.

Во снах он видел происшествия, что он помнил, когда жил прежде. А еще видел то, что произойдет с ним, другим, в далеком будущем. Он понимал, что может не запомнить эти сны, когда родится; но он хотел их помнить, и просил об этом мать. Он не знал, что надо просить бога. Он сам себе был богом. Его мать, ее живот для него были богом.

Он помнил все свои прошлые жизни, но он не хотел туда возвращаться. Не хотел становиться самим собой, уже бывшим. Все испытанное уже было отработано. Он хотел новой жизни. Новой любви и новой смерти.

Мать чувствовала желание плода. Она пела ему умиротворяющие песни. Она читала ему вслух веселые, полузабытые детские стихи. Сама того не зная, мать начинала воспитывать его, пока он сидел у нее в животе. Они все больше становились одним. Они прекрасно понимали друг друга. Вживались друг в друга.

Вот она думает: «В какой жестокий мир он появится?»

А вот тихо улыбается, лежит на спине и смотрит на небо: «Если беременна я, то, может, на земле есть еще беременные женщины, и так мы восстановим убитый мир».

Он без слов говорил матери: мать, смотри только на красоту. Не смотри на уродство.

А мать без слов отвечала ему: а если тот, кто уродлив, обладает прекрасной душой? Как тогда с этим быть?

Плод весело переворачивался в ней, а мать нежно гладила выгиб своего круглого, как Луна, бока.

Так они разговаривали.

ЛЕПРА

— Проклятье, — тихо и медленно сказала Руди.

Маленький человек стоял у самой воды. Женщине показалось — он сейчас вбежит в ледяную реку и уплывет размашистыми, бодрыми саженками.

Лед заберега под его ногами трещал.

Ноги обуты в разношенные ботинки. Шнурки так растрепались, что глядятся бахромой.

Руди выше перевела взгляд. Толстые шерстяные чулки собрались в гармошку, спадают.

Еще выше. Клетчатая дырявая юбка. Похожая на шотландский килт. Из-под юбки торчат теплые панталоны.

Еще выше. Куртка в заплатах, расстегнута.

И в распахе куртки — о, смех и ужас — под разошедшимися в стороны полами — чисто-белая, как белый стерильный медицинский халат, рубаха, и под горлом — плотный узел атласного галстука, будто человечек нечаянно удрал с дипломатического приема и для юмора или маскарада облачился в одежонку бродяги, подзаборника, клошара.

И еще выше. Шапка на затылке. Похожа на митру. Плотно надвинута на лоб, на уши. К шапке прилипли перья. Будто на голове у малютки-человека сидели птицы, и потом встряхнулись и улетели. И остался он одиноким ходячим гнездом.

Туман таял, расходился, взлетал в небо на белых слабых крыльях.

— Эй, ты, — сказала Руди и снова плюнула кровью, — кто ты? Попробуй только еще подойди!

Она, сжимая в кулаке консервный нож, пристально вглядывалась в то, что было под нахлобученной шапкой.

В лицо.

Вгляделась — и зажмурилась.

В лицо, наверное, не надо было смотреть. Но она уж посмотрела, и взгляд волей-неволей возвращался туда, куда глядеть запрещено; смотрела и чувствовала, как подкатывает к горлу теплая гадкая волна, и боролась с ней, с наваливающейся тьмой, тошнотной мутью.

Прижала левую руку ко рту. Но взгляда не отвела.

Прямо на нее глядела морда льва.

Нет, конечно, это было человеческое лицо; но обезображенное до неузнаваемости.

Львиные щеки. Толстый львиный нос. Нет ресниц; нет бровей. Лев глядел упрямо и печально, сознавая свое уродство и не теряя своей врожденной царственности. Страшные багровые и коричневые шишки вздувались на лбу над бровями, покрывали тяжелый подбородок. Складчатые веки наползали на угрюмые всезнающие глаза. Человек-лев глубоко вздохнул. Глупый атласный галстук на его груди дрогнул, и ветер игриво отогнул его. Бродяга с рожей льва и в белой праздничной рубашке, в кожаных древних ботинках, их можно сварить в супе вместо забытой курицы.

«Почему он лев, а не человек? Что с ним? Или с ней…»

Ее ударило: а может, это женщина! Девочка…

С торчащим в кулаке консервным ножом Руди сделала шаг к человеку.

Он все так же, не двигаясь, стоял около воды, и прибой плескал и лился ему прямо в ботинки.

— Кто ты, я тебя спрашиваю! Что ты за…

Она не знала, что такое проказа.

Человек разлепил шишкастый рот, разинул львиную пасть и беззубо улыбнулся.

Ткнул себя большим пальцем в грудь.

— Лепра.

— Лепра?

Женщина смотрела непонимающе.

Человек пожал плечами.

— Проказа.

— Что?!

Человек сел на корточки и слабо помотал странными, будто тряпичными или картонными, руками, не отрывая взгляда от Руди.

— Я ударила тебя ногами и повалила, чтобы ты руками не трогала меня. Не подходи ко мне. Заразишься.

Руки девочки странно висели вдоль тела. Туман исчез, и Руди рассмотрела руки.

Не руки, а культи. Половины пальцев не было. Те, что остались, не шевелились. Безвольно, плетьми, висели руки вдоль щуплого тела, прокаженная не поднимала их.

Не сгибала в локтях.

«Может, они у нее уже не двигаются».

Кожа на спине Руди пошла мелкой дикой рябью.

Она разжала кулак. Консервный нож упал на песок.

— Господи, — Руди будто со стороны слышала свой хриплый голос, — с ума сойти…

— Ну я же не сошла, — хохотнула больная. — Все мы не сошли. После того, что случилось.

— Да. Все мы не сошли. А лучше бы сошли.

— Да. Так было бы легче. Сумасшедшим легче всегда. А тем, кто в разуме, труднее.

Они обе стояли и глядели друг на друга, и Руди постепенно привыкала к ее пугающему звериному уродству.

— Хочешь есть?

— Да. А у тебя есть?

— Да. У меня еще есть еда.

Женщина полезла в рюкзак, изредка остро взглядывая на стоящую перед ней прокаженную. «Черт, должно быть, это опасно. Насколько опасно? Могу ли я ее трогать? Или мне надо этого остерегаться? Я протяну ей пищу. Дам из рук в руки? Или разложу на песке старую газету и брошу на нее кусок? Банку открытую поставлю? Господи, сколько ей осталось на земле? Сколько осталось… всем нам…»

Руди развернула газету, разложила, как скатерть, на песке и прибрежных камнях. Подобрала нож. Ловко, одну за другой, открыла банку с ветчиной и банку с зеленым горошком. Это было царское угощение — ветчины осталось уже немного, всего четыре банки. А горошек и вовсе был последний. В лучах восходящего солнца горошины отсвечивали драгоценными нефритами. Руди вытащила из кармашка внутри рюкзака одноразовые ложки.

«Как же мы будем есть вместе? Запускать ложки в одну банку? Надо разделить еду».

Руди оторвала от газеты клок. Львинолицая девочка следила за ее движениями. На оторванную бумагу Руди выложила полбанки ветчины, полбанки оставила себе.

— Горошек я сначала буду есть. Доешь ты. Не возражаешь? Извини, что так.

Девочка медленно согнула колени и опустилась на песок рядом с Руди. Ее руки по-прежнему безвольно висели до колен.

— Не возражаю.

«Как же, чем же она возьмет ложку?»

В груди разлилось горячее, горькое.

Прокаженная ясно и печально смотрела на нее.

— Давай я тебя покормлю, — сказала Руди хрипло.

Подсела к больной. Брала ложкой с газеты куски ветчины. Девочка послушно открывала львиную пасть. Руди всовывала белую пластмассовую ложку в беззубый рот и закрывала глаза. А потом опять открывала.

— Вот так, так, отлично… Молодец.

Девочка глотала. Руди заставляла себя спокойно смотреть, как она ест.

«Господи, сделай так, чтобы меня не тошнило. Сделай так, чтобы меня…»

Когда на газете оставался только один кусочек ветчины, Руди не совладала с собой. Скрючилась и еле успела откатиться по песку в сторону. Ее рвало на песок, камни, гальку, плети хвороста неудержимо, рьяно. Прокаженная утерла рот плечом, чуть выдвинув его вперед, и грустно глядела на то, как корчится на песке сердобольная незнакомка, кормящая ее таким вкусным, забытым мясом.

— Из-за меня? Тебе так противно?

Руди услышала. Ее опять скорчила адская судорога. Изо рта выплеснулась желчь.

Она замотала головой.

— Нет… нет, — плюнула, крепко вытерла губы обшлагом куртки. — Не поэтому! Не думай! Я беременна.

Прокаженная расширила глаза.

— Что?

— Я жду ребенка. Ну, ребенок у меня родится, да. Так вот, беременных всегда рвет. Поняла?

— Поняла.

Руди видела: она поняла, но не поверила.

Девочка отвернулась. Женщина смотрела, как мелко дергается ее спина.

Подавила в себе новые приступы рвоты.

«Хватит. Владей собой! Человек не животное! У тебя есть разум, чтобы себе приказать: не делай так! Победи свое поганое тело!»

О нет, подумала она тут же, тело не поганое, никогда так не называй его. Не унижай себя. Твое тело — это ЕГО дом. И, когда ОН будет рождаться, дом опустеет.

Руди справилась с собой, тряхнула головой и шагнула к больной. Положила руку ей на плечо.

— Видишь, все прошло. Я больше не буду.

Девочка взглянула на нее безбровыми львиными глазами.

— Почему? Ты можешь делать все что хочешь.

Перевела глаза на живот Руди.

Рассматривала ее живот.

— Ой, и правда, он у тебя такой круглый. Толстенький уже.

Голос прокаженной был низкий, вибрировал густо.

«Красивый голос. Если бы ее учить пению — пела бы хорошо. В школьном хоре. А потом в опере».

Четко, ясно осознала: никакой оперы и нигде больше никогда не будет.

А что будет? Какой станет Земля, когда все они постепенно, понемногу, медленно, но верно уйдут с нее? Ее заселят звери? Птицы? Или прокаженные?

«А разве прокаженная может родить? Почему нет, если ее обрюхатить?»

Руки-плети, руки веревки все так же безвольно, бессильно висели, мотались.

— У тебя они что, совсем не сгибаются? — осторожно спросила Руди и показала на свои собственные локти.

И тогда она увидела, как прокаженная хохочет.

Девочка обнажила в улыбке беззубые багровые десны, закинула голову, и из ее горла, заросшего кожными шишками величиной с орех, вырвался птичий клекот.

— Ха, ха! Ха! Сгибаются! Но плохо! Мне это стоит усилий!

Встала на колени. Как зверь, слизнула последний кусок ветчины с газеты. Прожевала.

Потом встала на ноги. Глядя прямо в глаза Руди, стала сгибать руки в локтях. Старалась: по ее вискам из-под шапки потекли мелкие капли. Руди глядела изумленно. Руки все-таки гнулись, и было ощущение, что они железные, из цельного железа, как рельсы; и казалось, они трещали, сгибаясь. Наконец согнулись. Девочка глядела на них, сложенные ухватом. А Руди глядела на те места, где раньше были пальцы. Проказа съела их, и вместо них торчали крошечные крючки и отростки, похожие на разрезанные сосиски. А иных не было вообще, и наружу глядели либо ямки в коже, либо кости с подсохшей кровью. Культи слегка дрожали. Девочка перевела взгляд на Руди.

— Видишь! Согнулись! Я даже могу остатками пальцев что-нибудь взять!

Она нагнулась и попыталась подцепить культями банку с последней ветчиной.

Руди громко крикнула, будто бы девочка была глухая:

— Оставь! Это моя порция! Я еще не доела!

Прокаженная все-таки подцепила банку за жестяную отогнутую крышку.

— Ха, ха! Я доем за тебя! Ты же все равно блюешь!

Руди бессильно наблюдала, как девочка запускает огрызки пальцев в банку и ест ее ветчину, причмокивая, обсасывая культи.

«Только не поддаться тошноте. Ребенок мой, помоги мне!»

— Ешь, — бросила Руди как можно спокойнее, — доедай. А я пока съем горошек.

Она взяла ложку, банку, села на песок и стала медленно есть горошек. Солнце всходило и заливало их обеих, склонившихся над едой, тусклым больным светом, сочащимся сквозь бесконечно бегущие тучи цвета сажи. Сажа и гарь то сгущались, то расходились, но никогда полностью не исчезали с неба. «Теперь все так и будет затянуто этой черной пеленой. Солнце светит как сквозь закопченную линзу. Мы так смотрели на солнце в школе, на уроках астрономии».

Школа, дети. Как все это было давно! В другом веке? В прошлой жизни?

Она вспомнила, как по телевизору разные люди, прикидывавшиеся умными и знающими, вещали о том, что все мы жили раньше и будем жить потом. Что душа бродит по временам, вселяясь в разные тела. «Боже, какое дикое вранье. Я одна, и жизнь одна. И мой ребенок во мне. Вот и все. Все так просто. И другого ничего не будет. Никаких сказок».

Она съела ровно половину банки и протянула горошек девочке.

— Держи!

Девочка протянула искалеченные руки ухватом. Руди воткнула между ее уродливых ладоней банку с торчащей ложкой.

— Спасибо.

— Не побрезгуй.

— А это ничего, что я вас объедаю?

— Ничего. Все равно…

Она не договорила: «Все равно мы с тобой и все, кто жив еще, когда-нибудь, скорей всего скоро, помрем», — но испугалась сказать так; а может, она просто пощадила больную; и может, этого просто было нельзя говорить. Смерть была запретной темой, так же как и жизнь. Именно потому, что они находились очень рядом. Слишком рядом. Даже не вовне, а внутри.

«Черт, да они всегда были внутри нас. Просто мы о них не думали никогда».

Руди вспомнила, как ее мать говорила: пока мы живем, смерти нет, а когда она приходит, то уже нет нас. Значит, нечего и бояться.

Да, нечего бояться, сказала она себе, вскинула голову и стала весело смотреть, как прокаженная ест. Она сначала пыталась орудовать ложкой, ничего не получилось. Потому приложила губы к рваному жестяному краю банки и стала всасывать, вхлюпывать в себя горошек вместе с соленым соком. Так было удобнее. Когда девочка оторвала лицо от банки, ее губы кровили. Она разодрала их жестяными зазубринами.

Руди оторвала от газеты, шуршащей на песке, клочок и протянула девочке.

— Оботри рот. Он у тебя в крови.

Прокаженная послушно исполнила ее приказ.

Смотрела не нее уже не глазами льва — глазами преданной, прикормленной собаки.

— Можно я с тобой пойду? Вместе нам не так страшно будет.

Руди пожала плечами. Она не знала, что ответить.

— Мне и так не страшно.

— Ты врешь.

Девочка была права.

Руди усмехнулась.

— Ну хорошо. Мне страшно. Но я привыкла одна. Уже привыкла.

— Скажи лучше, я лишний рот!

Девочка жадно, с тоской смотрела на рюкзак с провизией.

Руди наступила на рюкзак ногой.

«Чего доброго, сейчас рванется, выхватит у меня его из-под носа и даст деру. Что я несу! Чем она его схватит?! Как удержит?!»

— Ты лишний рот. Я угостила тебя. Мы встретились и разойдемся. Ты пойдешь своей дорогой. Я своей.

Шишки на лице больной девочки дрогнули. Стали трястись и колыхаться. Как вспученный, холмистый студень. Мышцы, где раньше были брови, вспухли, сведенные горькой судорогой. Рот искривился подковой. На морде льва заблестели мутные капли. Она плакала.

«Я этого не вынесу. Мне легче отдать ей свой рюкзак со жратвой и сдохнуть в чистом поле!»

Девочка плакала уже в голос. Из ее глотки вырывались хрипы, сипы, всхлипы. Короткие невнятные возгласы. Кажется, она хотела Руди что-то сказать и не могла.

— Черт знает что! — зло крикнула женщина. — На жалость бьешь?!

Опять непонятные выкрики, стоны и бормотанья.

Руди глядела, как девочка, тяжело поднимая неповоротливые, съеденные проказой руки, делает шаг к ней, колени ее подгибаются, и она неловко, мешком, падает на песок перед Руди, падает перед ней на колени.

«Кто я такая для нее?! Брюхатая баба с рюкзаком. Царица ее жизни. Ее сиюминутная владыка. Украсть рюкзак она не может. Понимает, что я ее не оттолкну! Как далеко простирается твое милосердие?! Твоя дурацкая жалость?! Скажи!»

Руди тоже сделала над собой усилие. Подхватила с песка рюкзак. Песчинки осыпались с коричнево-болотной мешковины на ее руки и ноги. Вот рюкзак уже на спине, а лицо Руди очерствело, окаменело.

«Ей надо это сказать. Как можно быстрее. И как можно быстрее бежать отсюда!»

— Все! Я пошла. Прощай!

Повернулась. Подошвы вдавливались в сырой песок. Тут же наполнялись водой. Заснеженные берега горбились под сырым серым ветром. Она шла быстро и все прибавляла шаг.

«Быстрее. Уходи быстрее. Чтобы не видеть и не слышать, как она будет просить, бежать за мной и рыдать. Вперед!»

И она шла и шла вперед. За ее спиной висело молчание. Никто не кричал, не вопил и не умолял. Никто стремглав не бежал за ней, не хватал ее за джинсы и за подол куртки.

А потом что-то непонятное и сильное толкнуло ее в грудь и остановило.

И она обернулась.

И увидела: девочка уже по грудь вошла в текучую черную воду ледяной зимней реки.

И шла, входила в реку дальше, глубже.

Вот вода уже ей по ключицы. Вот по шею. Вот в воде исчезает ее львиный, шишкастый подбородок.

Руди бежала, спотыкаясь и падая. Она онемела и крикнуть ничего не могла. В глотке у нее смерзлись все слова. Она понимала, что надо крикнуть: «Стой!» — и раскрывала для крика рот, но из горла вылетало одно молчание, и зубы превратились в острые ледышки, и воздуха не хватало в груди, она не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть. Могла только лететь вперед, бежать, загребая неуклюжими кроссовками вздувшийся, как пирог в духовке, как лицо прокаженной девчонки, грязный песок.

Падала. Летела вперед, протянув руки. Неловко, рвано шатаясь, вставала, и рюкзак тяжело бился о спину, а она все бежала, преодолевая бесконечное, страшное расстояние до тонущей — несколько метров, не больше, а ей казалось: она бежит через белое беспредельное поле, и вязнет в мерзлых комьях земли, и сыплется сквозь руки, сквозь пальцы песок времени.

Сбросила рюкзак. Стало легче. Морда льва погружалась в воду. Вода дошла до рта и поглотила рот. Вода поднималась, черно и неумолимо. Девочка шла медленно, и Руди молилась, чтобы она шла еще медленнее. Вода дошла до носа, вот и нос уже в воде.

Глаза. Лоб.

Руди уже вбегала в воду, в чем была. Раздеваться уже некогда. Лоб девочки под водой. Над водой торчит только макушка, смешная юродская шапка, найденная, должно быть, на городской свалке, — старушечья, с кошачьим бантиком сзади. Руди теперь хорошо видела этот нелепый бантик на затылке. Хорошо рассмотрела шапку: из серо-зеленого плюша, в виде странных витков спирали. И на самой макушке — шишечка.

Зеленая шишечка, искусно сшитая из маленьких кусочков плюша.

Сейчас шишечка скроется под водой, и вода польется в раскрытую львиную пасть, и львенок захлебнется.

И будет все поздно, все.

«Тебе же она не дочь! Не сестра! Не мать! Никто!»

— И сестра, и мать, и дочь, — пробормотали губы.

Она уже бежала по дну реки, по пояс в воде. Шишечка исчезла. Вода сомкнулась над головой прокаженной. Руди испустила отчаянный крик, присела в воде и нырнула. Бежала с открытыми глазами по пологому здесь, к счастью, дну.

«Если бы яма сразу у берега — поминай как звали девчонку».

Выскочила на поверхность. Глотнула воздуха. Нырнула опять. Намокшая куртка тянула вниз. Под водой она увидела девочку: она уже ступила ногами на край подводного обрыва, уже падала в прозрачную бездну, и воздушные пузырьки бешено взлетали к поверхности из ее носа и рта.

«Хватай, Руди! Схвати ее за эту чертову шапку!»

Женщина протянула в воде руки и в последний миг, перед тем, как девочка провалилась бы в пропасть речного смоляного омута, схватила ее одной рукой за шапку, другой — за шею.

Прокаженная захрипела.

«Хрипи на здоровье! Умирай! Дергайся! Это все уже неважно!»

Живую или мертвую, а Руди вытащит ее на берег.

Шапка осталась у Руди в руке. Она выпустила ее изумленно: под водой из-под шапки раскрутились, повисли, поплыли густые длинные веревки волос. Руди цапнула обеими руками эти космы, нашарила ногами дно, отталкиваясь ступнями от дна, поволокла девочку за собой. Тащила, пуская пузыри, а взмыть к поверхности было уже трудно — вдвоем они были чересчур тяжелые.

«Давай! Давай! Дно отлогое! Ты вытянешь! Терпи!»

Под водой Руди подхватила девочку под мышки и забила ногами, имитируя движения лягушачьих лап. Это помогло. Она стала хоть немного двигаться вперед. Легкие сжала невыносимая боль. Они кричали, требовали воздуха. Изо рта девочки перестали катиться белые воздушные шары. «Это плохо. Воды наглоталась».

Руди не помнила, когда ее голова оказалась над водой. Помнила, как воздух сначала резкой болью, потом звериной радостью залил ей скрученные судорогой легкие. Она стояла с девочкой в руках и дышала, дышала. Отдышавшись, опять побрела вперед. Берег был совсем близко. Рядом.

Они выбрались на берег. Девочка не шевелилась. Руди положила ее на песок. Теперь уже было все равно. Женщина приблизила лицо к лицу больной. Наложила губы на ее губы. Дышала, дышала. Свистел насос легких. Она дышала ей рот в рот, и слезы лились сами, горячие, глупые, безумные, и падали на синее, багровое, мокрое, в жутких шишках лицо девчонки, и прожигали метки лепры, и струились, дымились, ласкали, просили прощенья.

Женщина делала ей искусственное дыхание, сгибала и разгибала ее руки, покрывала поцелуями ее уродливую львиную морду. Холодное тело лежало на берегу неподвижно. Руди оторвала губы от губ девочки. Задрала лицо к небу. Крикнула, поднимая кулак к рваным тучам:

— Эй! Ты! Да, ты! Там, за тучами! Ты же видишь все это!

Она впервые обратилась к богу. Она назвала его на «ты».

Небо молчало.

И внезапно в глубине бешено несущихся под ветром туч возник грозный рык. Львиный рык. Рычание хищника, мощного зверя. Руди и думать не думала, что на ее вопль отзовутся; но это случилось, и среди зимы на нее шла огромная, как гора, как все прожитое ею время, отчаянная и пугающая гроза, и она поняла — сейчас вместо ливня повалит бешеный снег, и все завалит, и ее и девчонку погребет под собой.

— Ты! Ты услышал… Что рассердился?! Что мы все сделали тебе?!

Зимняя гроза шла, накатывалась мощно и неумолимо, и женщина сильнее затрясла лежащую на перемешанном со снегом и углем песке прокаженную. А потом опять вздернула обмороженное лицо.

— Что ворчишь?! Глядишь?! Гляди! А прикидывался равнодушным!

Гром снова раскатился булыжниками по серой жести туч. Руди упала отчаянным влажным лицом на лицо девочки. Распласталась на ней. Тискала, мяла ее искореженные руки. Глади плечи и грудь. Обливала слезами.

— Милая! Миленькая! Ну давай! Давай! Оживай! Я тебя буду кормить! Поить! Я тебя… никуда… не отпущу!

И девочка будто услышала это.

Ее глаза, без ресниц, открылись. В стеклах склеры блестело грозовое солнце. Все ее тело дернулось, раз, другой. Выгнулось на песке коромыслом. Она упиралась в землю затылком и пятками. Потом упала на песок и подтянула колени к подбородку. Легла на бок. Медленно согнула калечные руки и крест-накрест прижала к груди.

Она лежала в позе младенца в утробе.

Руди смотрела на нее сверху вниз, сидя на песке. Легкий морозец схватывал льдом намокшую одежду, и застылые складки хрустели.

Руди опять исцеловала корявое красное лицо.

— Ты моя родная! Очнулась!

Девочка шевельнула губами. Львиные щеки затряслись. Она тоже плакала.

Руди смеялась сквозь слезы. Хрипела, кричала:

— Ты молодец! Умница! Ты просто молоток!

Вытирала слезы ладонями с ее ужасных, изрытых болезнью, бугристых щек.

«Плоть выедают микробы. В земле нас едят черви. Но на земле, здесь, надо нам ласкать друг друга, целовать, любить, какими бы мы ни были — слепыми, хромыми, вонючими, гадкими, юродивыми, одичалыми, прокаженными. Мы все люди. И мы все хотим любви!»

В ее сердце рождалось чувство, какого она никогда не испытывала раньше. Это чувство росло в ней, расширяя ей легкие, разламывая ребра. Она было столь огромным и невыносимым, что Руди не справлялась с ним; надо было выпустить его из себя наружу, но как, она не знала.

И она не нашла ничего лучшего, как снова обнять девочку, лежащую на песке, обнять и крепко, изо всех сил, прижать к себе.

Она сделала это, и изо рта девочки полилась вода. Она захлебнулась и закашлялась.

Руди била ее по спине, приговаривая:

— Вот и хорошо! Вот и славно! Плюйся, плюйся!

Потом они обе начали дрожать. Больная мелко, Руди крупно. Ее колыхали крупные волны запоздалой паники. «Я опять могла утонуть — после борьбы с капитаном баржи. А вот не утонула. А тут запросто могла бы».

Зуб на зуб не попадал. Она все крепче прижимала к себе девочку. Обе сидели на песке, и влажный песок холодил им зады и бедра. «Надо встать и размяться. Мы простудимся».

Ребенок у нее в животе ворохнулся так властно, свободно и настойчиво, что она охнула, схватившись за оттопырившийся бок.

— Что ты?

— Ничего. Ребенок шевелится.

— Такой бойкий?

— Да. Веселый. Он-то не знает, что произошло.

— Как бы хорошо и нам этого не знать, да вот знаем.

Руди глядела поверх затылка девочки.

— Да. Хорошо бы не знать. Прости, я потеряла твою шапку. Я тебя за нее схватила под водой.

— Ерунда какая.

— У тебя мерзнет голова.

— А у тебя?

— Я привыкла зимой без шапки. Всегда без шапки зимой ходила. На морозы у меня, видишь, капюшон. Постой.

Она пошарила за пазухой. Во внутреннем кармане нашла белый вязаный шарф.

— Вот. Держи. Намотай на голову. Прости, он мокрый. Нет, лучше не шею намотай сначала. Высушишь своим телом. Нам все равно негде сушиться.

— Мы такие мокрые. И дрожим.

— Давай разведем костер.

— А ты умеешь?

— Не вопрос.

Девочка, качаясь, встала, Руди поддерживала ее под локоть. Они подбрели к рюкзаку.

— Сиди здесь, — сказала женщина. — Я соберу хворост.

Она ходила по берегу и набирала ветки, обломки лодочных досок, прутья, сухую траву в сгиб руки, искоса посматривая на понуро сидящую девочку. Несчастный больной львенок опустил морду, разглядывал камни. Потом прокаженная медленно подняла неповоротливую руку и стала рисовать уродливым пальцем на песке.

Руди собирала хворост, а девочка рисовала. Когда Руди подошла к ней, трясясь от холода, как в приступе малярии, она увидала рисунок на песке: летит самолет, из его брюха на землю валится бомба, над самолетом летит ракета, носом вниз, тоже к земле, а внизу стоят маленькие смешные человечки с задранными кверху руками, и у них открытые орущие круглые рты, и этот ор висит в воздухе, пронизывает плотные черные тучи, взлетает к ошалевшему солнцу, не кончается.

Женщина поступила грамотно — сначала сложила маленький костерок из мелких щепок, из сухих тонких веточек. Оторвала от газеты полосу бумаги, скомкала, положила в центр древесной пирамидки. Прокаженная села и внимательно следила за Руди. Огонь. Нужен огонь. Что будет делать эта женщина, что не дала ей умереть и так горячо, со слезами, целовала ее, после того как прогнала?

Камни в ее руках. Она бьет камнем о камень. Вылетает искра. И еще одна. И еще. Бумага загорается. Девочка глядит остановившимися глазами, как пламя нехотя, медленно тлеет, потом внезапно вспыхивает, разворачивается сине-золотым веером, взбирается вверх по торчащим, как ежовые иглы, веткам. Руди подкладывала хворост в разгоревшийся огонь. Больная протянула к пламени культяшки. Пошевеливала остатками пальцев. Потом ее руки устало опустились на колени.

Огонь согревал обеих.

Огонь дышал, лизал горячим языком холодный день, взмывал к слепому солнцу, страдающему посмертной катарактой. Руди почувствовала себя маленькой девочкой. Такой же, как прокаженная. И одновременно ощутила себя ее матерью. Матерью больного, увечного найденыша. Вот прилепилась! «Это хорошо, это к счастью», — шептали побелевшие на ветру губы.

А гроза надвинулась вплотную. Зимний гром гремел уже над их затылками. Костер разгорался, и женщина задрала голову, всматриваясь в оголтело бегущие тучи. Тучи были живые; это спины лошадей, спины серых коней, спины злых безумных волков, вытянувших по ветру жесткие длинные хвосты. Все живет. Все живое.

И они с девочкой живые.

Молния ослепила. Грохнуло прямо над их головами. Небесный умалишенный огонь ударил еще и еще раз, и бил уже отвесно, страшно, не переставая — то розовый, то мощно-желтый, то дьявольски-зеленый, молнии падали на землю одна за другой. И гром гремел тоже без перерыва. Грохот слился в один нескончаемый гул; чудилось, он шел не с неба, а из-под земли. Земля медленно, тоже как зверь, пошевеливалась под ними. Поворачивалась.

И они поворачивались на выгнутом страшном боке зимней земли — очень медленно, но ощутимо, от страха вцепляясь в нее, промерзшую до дна и дотла, ногтями и культями, зажмуриваясь и опять открывая пробитые молниями глаза.

— Нас убьет! — слабо крикнула прокаженная.

Молния сверкнула над ними, и Руди, защищаясь, подняла руки над головой, закрывая лицо.

Огонь горел на земле. Огонь полыхал в небе.

Огонь ударил сверху вниз, и девочка, сидящая перед костром, упала замертво.

Руди сидела, закрыв лицо руками.

Отняла руки от лица. Увидела: девочка лежит на песке.

Опять сверкнуло и громыхнуло. Молния с размаху вонзилась в реку. Руди показалось, что вода вспенилась и загорелась.

— Эй!

Она вдруг поняла, что не знает, как ее зовут.

— Провались все на свете!

Подкатилась, подползла к девочке, оставляя на песке след, будто большое животное. Затрясла ее за плечо. Прокаженная лежала без движения. Молния ударила точно, будто была разумной и знала, что надо убить живое. Убить человека. Девочка вся обуглилась. Лежала черная, с чернильным личиком, исковерканным проказой. Печальный больной лев умер вмиг. Даже не понял, что произошло. Удар был очень силен. Дыхание остановилось сразу. Сквозь зубы чуть высунулся синий язык. Кожа на уродливых ручонках вздулась и лопнула, и на укрытый снегом песок лениво сочилась кровь.

А с небес шло, рушилось, текло, било снежное безумие. Ужас снега опустился низко, задавил, прижал к земле. Снег внезапно оказался тяжелым, тяжелее воды; он хлестал наотмашь, и через белую, больно бьющую по глазам пелену была видна только несчастная, сжавшаяся в мертвую птичью лапку собственная душа.

Снег падал стеклянным водопадом и ранил губы и щеки. Снег выл и орал. Снег заволок все вокруг, забил белыми, седыми волчьими шкурами, душным хлопком нос и глаза, уши и рот. Гнул к земле. Ронял. Руди вставала, беспомощно просовывала сквозь снег руки, но снег опять и опять ударял ей в грудь и в спину, и она снова падала на землю и ползла по земле, ставшей мокрым, диким, липким снегом.

Снежные струи били то отвесно, то вбок и вкось, перевивались в воздухе, наваливались белыми стволами. Снежные джунгли засасывали. Снежная гроза, первая и последняя в жизни Руди, не давала ей вздохнуть полной грудью. Она села на песок, нагнула голову и закрыла ладонями затылок. Ее волосы вмиг стали белыми, как у старухи. Стали снегом.

Снег неумолимо засыпал лежащую неподвижно девочку, и Руди испугалась — вдруг снег засыплет ее совсем, похоронит под собой, и она уснет в снежной могиле, а ведь может еще ожить.

— Эй… как тебя…

Она и сама видела: все кончено. Закусила губу. Молнии сыпались с зенита все так же бешено, часто и неукротимо, но гроза медленно отползала от них. Убила и отошла. Будто выследила их, прицелилась и поразила больную девочку. А женщину оставила жить.

Руди мотала головой из стороны в сторону. Превратилась в живой маятник. Не могла поверить. Отгоняла смерть от себя, как муху. Но она, смерть, была все время рядом: и во сне и наяву, и в воде и на суше, и в радости и в отчаянии. Никуда от нее было не уйти.

— Чертовщина какая!

Безбровый лоб и веки без ресниц. Красные поганые шишки, густо усеявшие то, что было когда-то нежным детским лицом. Только теперь Руди рассмотрела, что у прокаженной были ясные голубые глаза. Как то, давнее, забытое небо.

Девочка лежала на песке навзничь. Как тогда, когда женщина вытащила ее из реки.

И так же, как час назад, Руди пыталась ее оживить.

Она трясла ее. Голова прокаженной каталась по песку. Песок набивался в длинные расплетенные косы. Руди уже не боялась заразиться. Она просто об этом не думала. Болезнь, здоровье — что они значили рядом с небытием?

— Милая, милая! Открой глазки! Пожалуйста! Ну пожалуйста!

Обугленный рот приоткрылся. На зубах блестели песчинки. Тусклое закопченное солнце пробилось сквозь шерстяные мешки туч. Золотые и синие заплаты на грязном, сером. Гроза уходила. Розовые молнии густыми пучками бились о землю где-то далеко, за рекой, в снежных одиноких полях.

Руди упала грудью на засыпанную снегом прокаженную. Обнимала ее и целовала.

Она понимала: все, никто никого не оживит. Все уже случилось.

— Прощай… прощай…

Львиная ледяная морда под плачущими, горячими губами. Складки голой кожи. Вздувшиеся алые бугры. Кожные красные холмы. Красота и уродство. Мертвые открытые небу глаза. Она была еще маленькая. Лет десяти на вид. Может, меньше. А может, чуть больше. Теперь это было уже все равно.

Она похоронила ее прямо на берегу, в виду разрушенной пристани, в песке. Песок копался легко. Она рыла его обломком плоской доски. Когда положила в яму детское тело, аккуратно сложила прокаженной руки на груди. Обломки рук. Обрывки пальцев. Закрыла ей ладонью прозрачные небесные глаза. Когда закапывала, засыпала равнодушным песком — попыталась прочитать молитву, одну-единственную, которую вдруг вспомнила.

Не помнила, как забралась в спальный мешок; не уловила, как заснула.

Наступило утро. Она проснулась. Надо было идти дальше.

Куда она шла? Она не знала. Это называлось словом «вперед». Так она и себя подгоняла: вперед, вперед. Ночь мешала ей — ночью нужно было ложиться и спать, все равно где: на земле, в канаве, в стогу, в трубе теплоцентрали, в пустом покинутом доме. Где ее заставала ночь, там она и ложилась.

Жизнь становилась все проще. А ребенок в животе все тяжелее.

Он рос и рос в ней, и она уже хорошо ощущала его вес и все его, даже малейшие, движенья. Он становился все бойчее. Пинался, кувыркался. Упирался коленями ей в стенку живота, и под кожей вздувался жесткий бугор. «Мальчик мой, что борешься со мной? Будь тише. Будь спокойней. Не волнуйся ни о чем. Я с тобой, а ты во мне. Я спасу и сохраню тебя».

Она говорила с ним как с парнем и уже непреложно знала, что внутри у нее мальчишка.

Живот уже оттягивал ремень джинсов, и ей пришлось их расстегнуть, продеть в пояс веревку и завязывать ее над пупком. Живот поднимался крутым тестом, и она довольно улыбалась — вот, ее ребенок увеличивается в ней, и когда-нибудь, большой и тяжеленький, увесистый, как слиток золота, он вылезет из нее наружу. Она предпочитала не думать об этом дне. Пусть придет. Когда-нибудь.

Она уже не застегивала джинсы на пуговицу — перевязывала себе живот веревками.

«Совсем скоро я буду застегивать джинсы под животом. На лобке. Или мне придется искать широкую юбку и завязывать ее под грудью».

Чем дальше она шла по разбитой, вымершей земле, тем спокойнее становилась. Она уже мало чего боялась, и даже всегдашний страх смерти отодвинулся от нее; теперь он не маячил перед глазами, а качался сзади, за спиной, крылатой черной тенью. Смерть сопровождала ее, Руди натыкалась на нее каждый день. Трупы на дороге. Скелеты коров около руин фермы. Детские черепа в овраге. Убитый выстрелом в живот и догола раздетый бродяга за железной бочкой из-под химикалиев.

Смерть двигалась за ней по пятам, а иногда опережала ее, но женщина была рада, что ей удавалось побороть в себе лютый смертный страх. И этому помогал ребенок в ней. Плод веселился и катался колесом, раздвигал локти и бил в нее пятками, и она, улыбаясь ему, забывала о том, что смертны они оба.

Ей казалось — они вечны.

Но вечерами, у придорожного костра, грея руки и разогревая на огне последнюю тушенку, глубоко вдыхая ее драгоценный запах, ежась на промозглом ветру, она обхватывала себя за плечи руками и ужасалась: сколько дорог она прошла с ребенком в утробе, и куда она идет, и зачем все еще жива?

«Все еще жива, зачем-то еще жива. Кто меня хранит? Бог? Но ведь бога нет. Все уже это поняли. И живые, и мертвые. Тогда кто? Что?»

И на шорох справа, слева, за спиной она вздрагивала всем уставшим идти телом.

Города сменялись городишками, поселки — беспредельными, безлюдными полями. Зима прошла точку перелома, и солнце пригревало все сильнее, и на пригорках снег таял, обнажая черные проплешины земли с седыми прядями прошлогодней травы. Руди шла размеренно, медленно и уверенно, кроссовки еще не совсем истрепались; капюшон за спиной, уже легкий рюкзак между лопатками, веревочный узел на животе. Солнце грело ей живот, и мальчик в ней радовался солнцу: кувыркался сильнее и чаще.

— Ах ты, миленький, веселый. Играй, играй.

Она бормотала ему ласковые слова, и ее скуластое, загорелое обветренное лицо становилось кошачьей мордой. В ней все больше просвечивало не человечье, а звериное. Она все явственнее становилась матерью, а мать всегда ощущает весь живой, животный мир яснее, ярче и безусловнее. И, как река, перетекает в него.

Где та река, в которой она чуть не утонула, где ее чуть не убили? Она забыла.

Идя по убитой земле, она забывала, что с ней приключилось раньше. Она не старалась забыть. За нее все забывала ее жизнь. Ее жизнь все меньше помнила. Все больше чувствовала. Она сама, вся, становилась чувством, а чувство было равновеликим миру.

Вот поэтому она все меньше боялась смерти.

И в то же время она была как волчица: ушки на макушке. С яростью тигрицы оглядывалась по сторонам, если чуяла опасность. Она защищала своего нерожденного детеныша, как защищала бы птица-мать уже вылупившегося из яйца птенца.

Выйдя из маленького села, где не жили люди — лишь в последней, у дороги, лачуге около крыльца еще тлели горячие угли, видно, путник, до нее здесь прошедший, жег костер, — Руди приблизилась к лесу. Вечерело. Она не знала, большой лес или маленький. За сколько времени она пройдет его насквозь.

На лиственных деревьях проклюнулись свежие липкие веселые листья. Хвойные великаны стояли черно, угрюмо.

«Сосны густо растут. А там, дальше, ели. Чащоба. Сгину я здесь».

Она улыбнулась. Она проходила насквозь, по узкой тропе и даже без нее, по бурелому, уже много лесов, и ни разу ни один зверь не встал у нее на пути, не тронул ее.

И все же она никогда не ночевала в лесу. Понимала: под елью ее найдут голодные волки, набредет лиса с поджатым брюхом, и тогда ей конец.

— Нельзя ночью в лесу. Нельзя.

Она с изумлением слушала сверху и сбоку свой хриплый, одичавший голос.

Голос зверя.

— Я сама зверь. Уже зверь! Неплохо, Руди.

«Больше говори с собой. Оставайся человеком».

Закинула голову. Нашарила глазами солнце. Оно, как всегда, шаром топленого масла каталось в черном вареве, в коричневых пенках мрачных туч. Его свет не побеждал черноту — горел сквозь нее.

Солнце напомнило ей сердце.

«Вот так же оно катается и бьется в нас».

Потом она представила: солнце — это ребенок внутри нее. Плод. Нежный и золотой.

«Прекрасно. Горячее солнце в кровавой тьме. Никогда ее не пробьет».

А может, солнцу, как плоду, тоже надлежит когда-то вырасти в утробе неба и родиться?

В старых книгах она читала, что звезды, проходя жизненный путь, внезапно взрываются.

«Значит, рождаются вновь. Умирают и рождаются».

Она вошла в тень лесных деревьев, и ее проколола мысль: чтобы родиться, надо умереть.

«Все, прежде чем родиться, умирают. Погибают, рождаясь».

— Сначала смерть, потом жизнь, — тихо сказала она себе, глядя на красные стволы сосен, на снег под ногами и на темной хвое. — И никогда не только жизнь.

«Жизни без смерти нет. Значит, мой младенец тоже сначала умрет, а потом родится?!»

Ну верно, шепнула она себе, все верно, он же полезет из меня вон, а дырка-то маленькая, такая узкая тесная щель, он вставит головку, а она не пролезет, он будет толкаться, задыхаться, корчиться… ужасаться…

— Умирать. Черт! Умирать!

Она встала под старой корявой сосной и положила дрожащую руку на пахучую красную кору.

«Рюкзак совсем легкий стал. Запасы еды на исходе».

Эта мысль не напугала, не огорчила. Она сейчас все воспринимала как должное. Повела взглядом вбок. Зрачки наткнулись на гнездо.

Странное, огромное, как черная копна, гнездо. Оно висело на широкой разлапистой колючей ветке совсем рядом с ее лицом.

— Какая великанша тебя свила, гнездо! Да здесь можно и мне поселиться!

С восторгом Руди ощупывала гнездо. Ветки осыпались под ее ладонями.

Огромная, величиной с человека, птица вспорхнула прямо из-под ее рук, шумно захлопала крыльями, клювом, грудью отчаянно, испуганно продиралась сквозь сосновые и еловые ветви.

— Прости, подруга. Я тебя напугала. Я не нарочно.

Она встала на цыпочки и с любопытством заглянула в гнездо.

Там лежали шесть яиц.

И скорлупа от седьмого.

Первый птенец, что вылупился у спасшейся бегством матери, сидел в гнезде, голый, страшный, длинношеий, беспомощный, покрытый первородным желтым пухом. Вздрагивал зачатками крыльев. Руди вспомнила куриный бульон, что варила мать. Там плавали такие же голые, в пупырышках, цыплячьи крылышки.

Протянула руку. Вытянула палец. Осторожно, будто птенец был стеклянный, погладила его по лысой голове.

— Ах ты… Вылупился… Родился… Поздравляю…

«Неистребима жизнь. Землю убили, а она все рождает. Может, все возродится? Через года… через века?»

Она подняла ладони над яйцами и птенцом. Водила над ними, живыми, руками. Слезы сами полились по ее лицу.

И внезапно, ярко и дико, она ощутила в себе, внутри себя лютый, чудовищный, необоримый голод.

Глядела на яйца. Глядела. Глядела.

Свежие яйца. Белок и желток. Вкусные. Дивные. Дорогие. Бесценные.

Она так давно их не видела.

Она так давно их не ела.

Разбить. Выпить. Насытиться.

Насытить — его! Того, кто в ней!

Рука сама решила за нее. Рука сама схватила.

Первое яйцо Руди разбила зубами.

Губы, вне мыслей, припали к расколу. Она вобрала жидкость внутри яйца одним махом. Одним всхлипом. Будто плакала и всасывала обильные слезы.

Она плакала по-настоящему. Рыдала и ела.

Жизнь потекла по пищеводу. Жизнь забытым детским вкусом втекала в желудок. Растекалась по жилам и ребрам. Пропитывала голодные поры. Омывала железные кости.

— Как вкусно, — прошептал ошалелый рот.

Не думая, не чувствуя ничего, кроме голода, она схватила второе яйцо, разбила и махом выпила.

Третье. Четвертое. Пятое.

Яйца исчезали с немыслимой быстротой.

Под ногами у Руди росла горка скорлупок.

Птенец сидел, взмахивал обрубками голых крыльев, беззвучно разевал ярко-желтый клюв. Смотрел на Руди. Косил черно-золотым выпуклым глазом.

— Что смотришь, дурачок?

Она сама не знала, как у нее это вырвалось.

— И тебя съем.

«Какая я разбойница!»

Наступила ногой на скорлупу под деревом. Раздался громкий хруст. Скорлупа была жесткой и толстой.

На губах и языке таял терпкий вкус яичного желтка.

Женщина протянула скрюченные пальцы к птенцу. Он разевал клюв так широко, что была видна сине-алая гортань.

Схватить. Задушить. Свернуть шею. Изжарить на костре. Съесть.

«Это дичь. Я так давно не ела дичи».

Она взяла птенца в руку. Поднесла к лицу. Глаза медленно, жадно скользили по жалкому желтому пушку, покрывающему тщедушное новорожденное тельце. «Тут и мяса-то никакого нет. Что тут грызть?» Руди вертела птенца перед глазами туда, сюда. Обнюхивала, как собака. Воображала, как ее зубы буду вонзаться в тонкую жареную шейку. Слышала хруст костей.

Птенец дернулся в ее кулаке, и под пальцами она услышала, как быстро, быстрее трепетанья крыльев бабочки, бьется крохотное сердечко.

Это биение маленького сердца пронзило ее насквозь, сверху вниз. Как та молния, что ударила из мрачных туч в зимнюю реку. Ее собственное сердце раскололось надвое. Одна половина жаждала, вопила, просила: «Есть!» Другая, истекающая теплой кровью любви, тихо шептала: «Он же живой».

И тут в ней самой, глубоко, шевельнулся ребенок.

Он пошевелился и застыл. Потом шевельнулся еще раз — и опять замер.

Потом будто взвился; бился, как колокол.

Потом утих. Затаился.

Руди прислушивалась. Тишина. Молчание.

Ни шевеления. Ни биения. Ни порыва.

Ни еле слышного, в кромешной красной глубине, тайного вздрога.

Он чуть ослабила хватку. Птенец задергал длинной шеей, сильнее выпучил глаза. Все так же раскрывал до отказа клюв и показывал Руди дрожащий в зеве огонек языка и красную глотку. Она вдруг почувствовала себя его матерью — той птицей, которую она прогнала. Ощутила, что несет в клюве червяка и толкает в клюв птенца. И радуется, видя, как он силится червя проглотить; и веселится, машет огромными крыльями.

Очень нежно, предельно осторожно, едва дыша, Руди обеими руками положила птенца обратно в пустое гнездо. Он сел, растопырив лапки с перепонками, закрыл клюв, потом опять раскрыл, и из клюва донесся тонкий смешной писк.

— Да ты умеешь говорить!

Она засмеялась. Птенец запищал опять.

Щеки женщины снова стали мокрыми. Дорожки слез блестели на впалых щеках в закатном свете. Стволы сосен бросали красные блики на ее куртку и рюкзак.

Птенчик сидел в гнезде, единственный, оставшийся в живых, а женщина стояла перед старой сосной и плакала бесконечно.

«Я стала сентиментальная. Нельзя столько рыдать».

— А что теперь можно?! Что можно?!

Ребенок в ней толкнулся еще раз.

«Ожил! А я уж думала…»

Впервые Руди подумала о том, что плод может умереть в ней, не родившись.

«Господи, отведи… Господи, не дай, чтобы так…»

Смотрела на птенца. Птенец смотрел на нее.

Пищал и хлопал голыми крыльями.

Его крылья напомнили ей культи прокаженной.

«Все в мире связано. Все общее. Все на все похоже. Все начинается, а это уже конец. Заканчивается, а это начало!»

Ознобная изморозь открытия приподняла волоски на ее спине и предплечьях. Плача, она протянула руку и погладила воздух над головой птенца.

Плод еще раз требовательно, настойчиво толкнулся в ней.

Она тихо пятилась от дерева с гнездом. Вытирала слезы тыльной стороной ладони.

— Не кричи, сынок. Не пищи зря. Скоро твоя мама прилетит. Принесет тебе пищи в клюве. Ты меня прости. За твоих братьев и сестриц. Прости меня. Слышишь, прости, прости.

Отступала. Смеркалось. Весенний закат догорал за лесом. Тучи бежали по небу, заволакивая солнце и первые звезды. Снег таял на заброшенной пашне; Руди шла по краю поля, стараясь не наступать ногой в чернозем — пока она стояла под сосной в лесу, прошел легкий, как перышко, весенний призрачный дождь, и почву размыло.

Она наклонилась, взяла в пальцы комок земли, размяла. Поднесла к носу.

Запах земли. Может, она здесь тоже отравлена. А может, сюда не докатился вездесущий яд. Она идет, ребенок внутри, и вместе с ней идет незаметная, ласковая смерть. Ласковая? Она уже видела, как умирают от невидимого рока. Как сползает кожа, выпадают волосы, покрывается язвами тело. А может, девочка была не прокаженная, а облученная?

«Разве это что-нибудь меняет? Ее уже нет».

Она стояла рядом с полем, где люди когда-то сеяли рожь, а может, пшеницу, а может, сажали капусту или свеклу. По весне поле опять зарастет — уже дикой травой. Если люди и звери будут уходить с Земли, их место заступят растения. Постепенно зеленая ткань затянет все раны. Забинтует рубцы. Замотает переломы.

Переломы судьбы. Переломы времени. Переломы…

Земля лежала под ней. Казалось, мерно и медленно, незаметно для глаза, дышала.

Спина черного животного. Спина земли.

Мать, прости. Мы надругались над тобой. Мы убили тебя. Но ты такая живучая. Ты оживешь. Ты воскреснешь!

Черное весеннее поле лежало перед Руди, и она оглядывала глазами его — эту влажную, сырую после дождя землю, пружинящую под ногами почву, поверхность, по которой люди всегда ходили; глубину под ней, в нее всегда ложились. И она ляжет в свой черед.

Когда? Об этом запрещено думать. Она не понимала, каково это — по своей воле расстаться с жизнью. Ее мать как-то рассказала ей о самоубийце, ее однокласснице, с ней мать дружила в детстве. «Ты знаешь, Руди, а Кира покончила с собой!» Она тогда спросила: из-за чего, почему? «Жить не захотела», — пожав плечами, ответила мать.

Жить не захотела, и все. А вот эта почва хочет жить. И эти березы хотят жить. И эти сосны хотят. И эта большая птица, она не знает ее имени, и все птицы ее стаи, и все птенцы хотят. И малая букашка, что ползет по ожившей бедной травинке, хочет жить. И все, что живет и питается соками земли, хочет жить. 

Она держала землю на ладони, как недавно держала живого птенца.

«Как это хорошо, что я не сломала ему шею».

Подумала о птенце, и сразу о ребенке.

«Все похожи, и все на свете похоже. Это мой мальчик остановил меня».

Она отряхнула руки от налипшей земли. Пригладила волосы. Она не помнила, сколько уже времени не расчесывала косы и не заплетала их. Волосы отросли длинные, как болотная трава или речные водоросли. Руди обхватила их сзади ладонями и слегка приподняла. Ого, тяжелые! Грязные, спутанные. «И все равно красивые. Я знаю, красивые».

Впервые за много дней она подумала о себе с удовольствием. С радостью. С забытым женским чувством. Кому она понравится — беременная, грязная, с брюхом, что вываливается из джинсов? В лужу поглядеться вместо зеркала. Ну и что, лужа тоже природа.

Она шла краем поля, глубоко вдыхала весенний воздух и ни о чем не думала.

Она сама была землей; травой; почвой; шумящей на ветру листвой; широким теплым небом.

Продолжение