• Ср. Июл 22nd, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

ЕЛЕНА КРЮКОВА. РАЙ

Июн 20, 2026
Автор Masha Lince. Источник: mx.pinterest. com

«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Рай».

Месяц первый
Месяц второй
Месяц третий

МЕСЯЦ ЧЕТВЕРТЫЙ

ЗМЕЯ

Ползти, ползти вперед.

Извиваться. Корчиться. Нащупывать теменем воздух и воду. Переплывать реки. Высовывать раздвоенный язык, предвкушая сладость, облизывая далекую или близкую горечь. Блестеть глазами, грубо воткнутыми в расписную кожу, покрытую скользким цветным орнаментом, а он внезапно исчезает, когда выныриваешь из глубины на поверхность, и снова вспыхивает, резко и ярко, когда вода обнимает узкое веревочное тело.

А когда устанешь, сворачиваться в кольцо. В спираль. В узорчатую канатную спираль, виток за витком она раскручивается в бесконечность, а потом опять скручивается в незримую плотную точку.

Змея. Вездесущая змея.

Пролезет везде. Укусит любого, кто на нее нападет.

О нет, змея добрая. Она мудрая. Гады ползучие свиваются в клубок. Поднимают умные головы. Глядят на красавицу-змею, знающую то, чего не знают пауки, скорпионы и черепахи.

Водяная змея. Живет в воде и дышит водой. Красная ползучая лиана – ее подруга. Голова у змеи растет не по дням, а по часам, она больше туловища, в ней сокрыта вся память земли.

Земля и змея. Змея и вода. Вся жизнь – голова, тело, хвост.

Созданы змеи, скорпионы и ползучие твари земные и водяные; они сделаны для того, чтобы гибкими, ветвистыми, быстрыми и гладкими телами обнимать круглую податливую землю, вонзаться в разымчивую теплую воду. Доставать острой головой точку великой радости, чтобы мелкая страстная дрожь на мгновенье охватила все, доступное объятиям, сжимающимся кольцам, виткам кометных хвостов.

Только ли для этого сотворены они?

Нагие змеи. И эта, единственная.

Она создана давным-давно, в незапамятные времена земли и неба; и она рождена для того, чтобы помнить и незримо, на расстоянии, передавать эту память тем, кто уже ушел, и тем, кто еще не пришел.

Излучать в пространство то, что помнишь. Все мелочи. Все подробности. Все чудеса и ужасы. Раскрывать широкий улыбающийся рот, высовывать язык, повторяющий узкое длинное тело, — двузубую вилку, на нее подцеплять добычу памяти: ибо память вбирает все главное и насущное, не гнушаясь всем мелким и ничтожным.

Искры твоей памяти поймают в будущем. Из них разожгут великие костры. А ты ползи. Ползи, не умирай. Змея живет долго; она почти бессмертна.

Рептилии – древние боги. Раньше жили только они. Они были цари вод, и они прочерчивали по земле письмена власти. Красная иная змея, подруга, пуповина! Ты обматываешь меня, мы обнимаемся гибкими, любовно вздрагивающими телами. Тело и душа! Твое длинное узкое тело, пронзая толщу беспамятства, превращается во все помнящую душу. Ты помнишь то, что произошло не с тобой. И это уже твое. Ты не отдашь забвению ничего.

Красная лиана плотно обкручивалась вокруг рептилии, они гляделись заплетенной косой.

Острые вспышки памяти пробуждали в юном, горячем сознании желание стать льющейся лавой и несокрушимой скалой. Что со мной было в далеких веках? Я все помню.

И тот, кто никогда не был тобой, отдал тебе свою память.

Змея, переполненный сосуд. Не излиться. Не предать. Нести в себе, нести себя.

Ты слышишь? Ты видишь?

Я слышу внутри. Я вижу, не глядя.

Зренье дано, и его уже не отнимут. Зрение памяти. Разве ты видишь глазами? Нет, ты видишь кожей, сердцем, легкими. Разве ты слышишь ушами? Ты слышишь болью и кровью.

Ты помнишь радостью, ты клянешься счастьем. Давно, когда памяти еще не было, раскрутилась мощной пружиной спираль страсти. Змея отдала голубую кровь вечной тьме, выплеснула наружу сгусток любовного пламени. Одна-единственная змея, ты родила все звезды и планеты, все ледяные головы комет и метельные туманности.

Ты помнила: весь мир в тебе, и ты отдарила свою память – вытолкнула мир наружу.

И, сотворив праздник, обрела спокойствие, радость и хитрый, извечный прищур.

Видеть невидимое. Слышать тишину.

А потом – внезапно – слышать гул вселенского обвала. И глядеть прямо в глаза тем, кто зародил тебя.

Твоему отцу.

Твоей матери.

И кричать им обоим всей жаркой памятью своей, голосом, текущим в синей змеиной крови миллионы забытых лет: я хочу в Райский Сад! Я так помню его! Я помню темно-зеленые кущи, ярко-синие чащи, пылающие оранжевые, золотые круглые плоды в черной блестящей, лаковой, зеркальной листве. Я помню прозрачных ангелов с пушистыми крыльями и развевающимися по ветру голубыми волосами, что ходили по Саду невесомыми стопами и изредка, проходя мимо меня, наклонялись ко мне и ласкали меня, гладили по голове и по узорчатой спинке. Я хочу вернуться. И я не могу. Потому что не знаю, есть ли Сад. Сохранился ли Рай. Я хочу верить, что он есть! На каких звездах? На теплых ладонях каких новых земель? Мой Рай! Живи, не умирай! Мои сверкающие под лиловым ослепительным солнцем живые реки, синее вино в чашах морей! Мои сладкие яблоки и золотая хурма, ароматные манго и черный пьянящий виноград! Мои цветы – как прекрасно было обвивать их вожделеющим телом! Мои птицы, алые и зеленые колибри, синехвостые павлины со сверкающими в перьях медными пятнами! Там я был счастлив, когда меня еще не было, и я был всем. Зачем вынули меня из переплетений радости, из сияющих золотых дождей, из медленных рек меда и сладких ручьев молока! Серебряные водоросли ветвятся. Бронзовая полынь качается на нежном ветру. Райский Сад не умирает никогда – это ты умираешь. Помни качанье ветвей всей узорчатой кожей! Помни сладкий сок на губах всем потоком крови! Сад – он до рожденья. Когда ты родишься, ты будешь жить с ним внутри. Он будет цвести в тебе. Ты никогда не увидишь его на земле – помни, что ты веселился на его лугах внутри прозрачного слоя облаков.

Рептилия – память. Змей – движение. Соблазна нет, есть крепкое объятие колец времени.

Проникни. Чувствуй. Знай. Помни. 

Кровеносный сосуд – это тоже змея: он тянется из вечности во время, и он извилист, как память, и ветвист, как древо, и содержит сладкий сок, он капает с двузубого языка, пьянит и возбуждает. Всезнающая кровь. Всевидящая алость.

Закрой глаза, змея, и пошли огонь своей памяти вперед и ввысь.

Пусть те, кто придет за тобой, тоже помнят серебряную траву Райского Сада.

ПЛОД

Воздух и пища плоду подавались через толстый, пружинящий красный слой плаценты. Мягкий красный матрац, на нем так удобно прилечь отдохнуть, когда устанешь качаться на волнах туманного теплого моря.

Живой матрац пульсировал и шевелился, обхватывал тело плода красными щупальцами, ласковыми присосками. Плод и плацента то сливались, становясь одним целым, то опять разъединялись, и тогда плод парил в серебряных водах, качаясь на канате пуповины, растерянно раскидывая тонкие ручки, а потом опять скрещивая их на груди.

Тело плода и тело матери соприкасались через плоть плаценты и толстую веревку пуповины. Пуповина очень забавляла плод. Она вела себя непредсказуемо: то змеей обвивалась вокруг его спины и живота, то ослабляла хватку, и тогда плод повисал в дрожащей воде, сердито хватая ручонками серебряные и желтые световые блики.

Откуда внутри околоплодного пузыря бился и исходил свет? Вспыхивал. Потухал. Сиял. Мерцал. Искрился. Золотые пятна беспорядочно, весело ходили по коричневому, будто загорелому тельцу, высвечивая смешной зад, белые сморщенные пятки, задранный подбородок. Плод не догадывался о природе света; возможно, свет принадлежал ему самому, и его источником были то дышащая водяной сладостью грудь, то торчащие колени, то надутые щеки.

Может, свет острыми, длинными копьевидными лучами бил у него из-под ребер, а может, венчиком вставал над затылком. Он не знал. Он ловил свет беспомощными ладонями, неловкими сонными пальцами.

Он все больше ощущал себя самостоятельным. Он чувствовал: вовне – мать, внутри – он сам. Два разных существа.

И все же они были одним, их пока было не разнять. Мать просыпалась – пробуждался и он, потягивался, переворачивался, прогибал спину, чувствуя, как пружинит мягкий позвоночник. Мать засыпала – он плотнее прикрывал веки, и его охватывала истома, а перед глазами начинали крутиться перламутровые блики и синие сполохи.

А потом, когда наступало утро и мать снова открывала глаза, плод вздрагивал всем телом, и каждая клетка в нем становилась глазом, что распахивал веки и ресницы навстречу ослепительной жизни.

Однажды он испугался не на шутку. Кто-то, в далеком и неведомом мире, направил на живот его матери яркий сноп света.

Плод открыл рот в неслышном крике, взбросил руки, скрестил их перед собой и закрыл лицо руками.

И так висел в своей привычной невесомости, впервые догадавшись, что может ослепнуть.

Свет не исчезал, плод приоткрыл один глаз и, сощурившись, попытался поглядеть на свет. Ему это удалось.

Он открыл оба глаза и смотрел на свет.

А свет смотрел на него.

И они на миг стали одним.

Плод стал испускать лучи. Стал маленьким солнцем. Это принесло ему еще не испытанную радость. Что сделать для выражения такой радости, он не знал; он отнял руки от глаз и сложил ладони у груди. А потом опустил голову почти до красной перевитой пуповины и коснулся ее лбом: так он впервые молился.

Два сердца бились вместе – плода и матери.

Два сердца слышали друг друга.

Сердечко плода сокращалось гораздо быстрее. Мать клала на живот руку, пытаясь ощутить это биенье. Плод тоже слышал мерный стук, глухой тяжелый ритм. В такт этому ритму он вдыхал и выдыхал.

Два сердца, и его, крохотное, и снаружи; и внутри точно такое, как у тех, кто живет в Мире Ином.

Потом, когда наступит страшное и бесповоротное, когда он покинет свой прозрачный колышущийся дом, сердце будет только расти. Все расти и расти; до того мига, когда оно начнет стареть и стареть. И уменьшаться. И усыхать. И истончаться. И таять. И гибнуть. Разве совершенное погибает? Разве абсолютное исчезает?

Потоки света, вспышки воли, обтекая тело плода, соединялись, охватывая его плотным пылающим коконом. Плод переплывал один день, второй, третий, и он чувствовал, как горячая энергия, разветвляясь и дробясь, прорастает из его сердца наружу, оплетает сладкую воду и прозрачный пузырь, проницает небо и тучи, красные закаты и лунные гало. Мир, в котором он жил, и мир, в котором он еще не жил, объединялись незримым белым пламенем.

Плод содрогался в ритмичном танце. Повторял трепетом неслышную дрожь материнской плоти. Танец камня. Танец кристалла. Танец ростка. Танец цветка. Танец дерева. Танец водоросли. Танец саламандры. Танец скорпиона. Танец змеи.

Руки – змеи, ноги – змеи. Наги. Нежны.

Ночные блики; песчаные рисунки. Вода накатывает и слизывает всю соль, всю боль первых иероглифов, первых знаков любви.

Танцы, дрожь, вибрации ласки. Когда мы станцуем вместе танец коровы, танец коня, бешеный танец слона, танец мангусты?

А танец человека с человеком – когда?

Может, душа это танец? Вечное движение, мах ногой, изгиб зовущей руки, выгиб соблазняющей спины. Душа живая. Она танцует. Дрожит и смеется. Слезы на личике тоже танцуют; сливаются в мощную реку, и она низвергается ревущим водопадом с высокой горы, и над грохочущей водой в солнечных лучах стоит огромная, торжествующая радуга. Плод предчувствовал рождение, и оно казалось ему опасной и мучительной смертью; ее можно было лишь перейти по крутому, выгнутому до зенита многоцветному мосту.

То, что наступит после рождения, может быть не просто последним ужасом и невозвратным мраком. В тревожной тьме под мягкими, как тесто, костями черепа ходили, слоились и двоились фигуры, жители Иного Мира, неподвластного ветру и солнцу Райского Сада.

Однажды плод ощутил, что у него есть не только мать, но и отец. Он понял это поднятием из недр скрюченного тельца могучей волны, говорившей о силе.

Мать – нежность, отец – сила. Он, плод слияния силы и нежности, разворачивал за спиной оба световых крыла.

Плод, день ото дня осознавая себя, спрашивал себя чувством: а если там, в Мире Ином, я, появившись, останусь чужаком? Если мать и отец меня не поймут и не полюбят?

Он их уже любил каждым всплеском крови. Каждым вздрогом сердца.

А про их любовь он не знал ничего.

Будут они его беречь? Защищать? Предостерегать? Наставлять?

Или отвернутся от него, не узнавая его?

Сознание. Осознанность. Бессознательность. Как прочно, крепко сплетаются они.

Так, как кровеносные жилы оплетают вспыхнувший ярким светом мозг.

Мозг плода был вместилищем первой мысли; но по-настоящему мыслило в нем сердце.

Сердце, созрев, билось по-иному. Оно посылало лучи любви плавно плывущей в крови золотой рыбе души.

Сердце рождало желанья.

Плод хотел веселиться. Плод хотел играть. Плод хотел смеяться.

Он хотел спать. Хотел насыщаться, а потом проголодаться опять.

Хотел беседовать с матерью пульсацией общей крови.

Плод хотел совместного танца и совместного праздника. Он мгновенно ловил печаль матери и пытался ее развеселить. Он великолепно понимал, чего хочет она, и хотел до нее достучаться, чтобы она слышала, чего хочет он; это не всегда получалось.

Он прекрасно улавливал, когда мать плачет, отчаивается, утешает себя. Плод не знал, что земля, по которой идет мать, разрушена и отравлена. Он жалел, что он не всемогущий, чтобы взять мать, как маленькую, за руку и привести ее в Райский Сад, и навсегда поселить там, под сенью темнозеленых листьев, в свете круглых золотых апельсинов.

Руки ощущали вкус, как рот.

Живот держал внутри свет, как лоб.

Ступни видели, как глаза.

Колени слышали, как уши.

Все было всем, и изменчиво переливался перламутр тела, становясь алмазной радугой души.

И главное, вокруг и внутри звучала музыка.

Музыка приходила, не спросившись, и заполняла весь плод, как маленький фарфоровый кувшин. Она нежно колыхала его, набегая волнами, и тельце повторяло извивы мелодии, сжималось в один трагический, мощный аккорд. Яркость звуков слепила. Уши закладывало от неистового взрыва архаических чувств. Он помнил, он вспоминал музыкой – и себя давнего, и всех живых, живших до времени, и всех живущих, и тех, кто придет потом. Музыка и была ожившим временем; она текла горячей смолой, воспламеняя сухую траву тысячелетий, поджигая хворост и валежник давно разрушенных поселений, забытых призрачных городов, руины цивилизаций.

Музыка разветвлялась на множество эмоций; чувства, как пчелы, роились и возгорались внутри плода, шевелились на летке живота, взлетали, жужжа, из раскрытого в безмерном удивленье рта. Все, что жило и плыло, звучало. Нега, ласка, гнев, проклятие, первый крик, смертный миг – все становилось мерцающим звуком, и плод становился музыкой, и наивно и счастливо сознавал себя ею.

А может, плод плыл песней, и сам себе звучал довременной, нежной колыбельной, журчащей как ручей подо льдом, медленно падающей из небытия, как снег?

Внутренняя музыка замолкала, утомившись, и плод слышал песню, что доносилась извне. Пела мать. Она пела без слов, просто напевала, что в голову взбредет, и плод замирал и прислушивался к слабому напеву, обнимающему далекую тоску и близкую борьбу.

Подсознание в эти минуты становилось сознанием. Песня втекала в кровь. Плод засыпал под спокойную песенку, мирную бессловесную колыбельную, и сон становился музыкой, сон звучал, содрогаясь, тихо пылая в бесконечной, беспросветной ночи, и прислушивался плод к умирающему звуку извне, становясь вечной арфой и вечной скрипкой, вечным гобоем и вечным органом внутри спящего Рая.

Настал день, когда плод натерпелся дикого страха.

Тьма навалилась внезапно. Тело матери задергалось. Оно ходило взад-вперед, билось, дрожало и металось, а потом резко прыгало, а потом, ослабев, падало, оседало вниз.

Он не понимал, что творится. Тишина закончилась, как и не было ее никогда. Снаружи доносилась не музыка, а невнятные бормотанья, сдавленные крики, заглушенные толщей крови и воды хриплые вопли. Он понимал: смерть рядом. Он чувствовал: мать борется за жизнь.

И он не мог ей помочь.

Чем он мог бы ей помочь?

Плод согнул спину, сжался в комок, в желтый лимон, в кроваво-синюю сливу. Он хотел сжаться до размеров маленькой ягоды, снова стать той пульсирующей алой кровью клеткой, из которой он вырос. Время не пустишь вспять. И от опасности не убережешься.

Затаись. Жди. Терпи.

И он терпел и ждал, пока тело, в котором он жил, выделывало кульбиты и прыжки, бросалось вперед и отскакивало, нападая и защищаясь.

Потом раздался дикий крик, и у плода заложило уши.

А после он почувствовал, он увидел, как его мать плывет в воде, пересекает водную поверхность; ему передалась ее дрожь, он почувствовал, как ей холодно, страшно, и он подавал ей изнутри сигналы, бил в стенку прозрачного пузыря кулаками и пятками: я здесь, я с тобой, плыви, не утони, я в воде и ты в воде, мы оба хорошо умеем плавать, ты не утонешь, я тебя спасу.

Он был очень самоуверенный, маленький, всего дюйм величиной, похожий на кузнечика крошечный плод, но у него уже все было, как у человека; и, как у человека, в нем жили жалость и сочувствие, страх и надежда, и та любовь, что родила его, и тот покой, что обвернет его в пелены, когда придет время ему уходить.

И он передавал плывущей матери надежду.

И он посылал отчаявшейся матери радость.

И он видел, глазами матери, вместе с нею, над холодными водами смерти белый снежный берег.

А потом настала тишина.

Знакомая, нежная тишина.

И в тишине полилась музыка. Опять музыка. Опять она.

Это мать, чтобы успокоить его, напуганного, отчаянно пляшущего в ее животе, решила спеть ему любимую колыбельную.

Музыка, знак счастья. Музыка, метина покоя.

Музыка, надежда на завтрашний день. 

Девять метин. Девять знаков. Девять письмен на пергаменте-теле.

Плод был носителем девяти петроглифов, обозначающих впадины жизни.

Два глаза. Два уха. Две ноздри. Один рот.

Зад, предназначенный для выхода тьмы.

Перед, предназначенный для входа в чужое тело. В тело женщины.

Плод становился мужчиной; он сознавал, что мужчине труднее жить, чем женщине: внизу живота он носил тяжкий груз, и он знал, что в Мире Ином он будет иной раз становиться тяжелее гири, тяжелей меча и топора, тяжелее сгустка металла; и для облегченья надо будет ввести его в полость чужой жизни и опять, в несчетный раз от сотворенья живого, зародить жизнь. Плод понимал – жизнь не кончается, и он лишь звено в череде судеб; и то, что моталось в сладко-соленой прозрачности под его животом, плыло маленькой золотой рыбкой, малюткой-корабликом, мусором-щепкой, в будущем родит таких же, как он, выметав в чужое бьющееся тело комок солнечной слизи, сгусток света.

Скоро или не скоро он будет жить сам? Вне тела матери?

Он не знал сроков. Он не умел считать.

Он не хотел знать исход времени. Он знал только исток.

И он не хотел, чтобы его время втекало в страх и боль.

Оставь мне мой Рай, так просил он мать. Не выпускай меня. Не отпускай.

Он не знал, что ростом он с молодую морковку, что его сердце гонит по сосудам кровь, которой можно наполнить в день три больших ведра. Не знал, что может лечить мать, когда она занеможет: из светящегося тельца исходит луч, пронзает стенку матки, и он лечит, и он усмиряет страдание.

Он не знал, что может невзначай умереть, когда мать в беде, когда она хватает ртом воздух, задыхаясь, переплывая ледяную реку, когда кто-то, злобно смеясь, курит, пуская ей дым в лицо. Тогда он задыхался, разевал ротик, бился, как в путах, и живот матери ходил ходуном, и она сгибалась от боли и шептала: погоди, не бойся, это временно, это сейчас пройдет.

Так они оба утешали друг друга.

Он не знал, что на свете существуют болезни, и даже смертельные; что они могут поразить и мать, и его, и трудно будет вырываться из гибельных силков. Не знал, что люди в Мире Ином смолят табак, пьют водку, вино, коньяк и виски; вкалывают себе в вену пьянящую жидкость; что мужчины спят с мужчинами, а женщины с женщинами; что те и другие насилуют животных и испытывают наслаждение, причиняя или ощущая сильную боль. И, что самое страшное, те и другие могут испытывать величайшую радость, если убивают друг друга.

Он не знал, что это пороки. Чистота никогда не знает, что такое порок. Но, наделенный в утробе даром видеть сквозь пространство и время, плод сокрушался о пороках людей, и, стискивая крохотные ручонки, снова и снова плакал о них, несмышленых.

Прекрасная здоровая еда. Чистая вода. Легкая одежда. Целебные травы. Свободные от катастроф земные дороги. Радостные известия. Быстрый бег по полям и лугам. Плавание в теплом море. И прозрачная перед богом и людьми, пропитанная постоянным счастьем душа, что отражается в личике плода, как в запредельном зеркале. Разве вся земля и вся вода не есть забытый Эдем? Разве в крови зародышей текут наследственные страхи? Течет извращение и предательство, текут пытки и убийства?

В крови какого плода текла война, и когда она родилась на свет?

И разве можно поправить непоправимое?

Вызвать выкидыш, сделать аборт всемирному ужасу и всеобщей гибели?

БАРЖА

Баржа важно, задумчиво плыла мимо диких, укрытых снегом и закованных в лед берегов, выплывала на стрежень реки, и сильное течение безостановочно несло ее мимо белых холмов и покореженных сточных труб, мимо кладбищ на венцах крутояров и скелетов церквей, обтянутых сизой колючей кожей инея.

Руди стояла на палубе и неотрывно смотрела на черную воду. Вода мрачно стояла в заводях; вспучивалась над омутами; беспощадно крутилась в водоворотах. Река, в отличие от мертвых берегов, жила. Она несла старую баржу с Руди на капризном, извивающемся как змея, черном хребте, и Руди понимала – в любой момент река взбунтуется и сбросит ее со спины.

Женщина стояла как вкопанная, пока у нее не замерзли ноги и лицо.

«Могу обморозить щеки. Сильный ветер».

Ветер и вправду поднимался; он обвивал ее бедра и пытался повалить на железную, в заклепках, скользкую палубу, и Руди схватилась за проржавленный релинг, чтобы не упасть. Ветер свистел в ушах. Она вспомнила отвратительный короткий свист пуль, когда в нее стрелял этот молодняк, в черных балаклавах.

«Я здесь в безопасности. Меня тут никто не тронет».

Едва она успела об этом подумать, как за ее спиной раздался странный скрежет.

Будто скребли ножом по сковородке. Железом по железу.

Она застыла.

«Не поворачивайся. Это только ветер. Ветер отодрал кусок жести, и он скребет по обивке корпуса».

Скрежет повторился. Кишки внутри Руди намотались на бьющийся нерв и сжались в ком.

«Не поворачивайся. Лучше прыгни в сторону. Быстро».

Она нашла глазами бак, в котором матросы хранили швабры. Прыжку мог позавидовать дикий зверь. Она обняла колени руками и колесом откатилась от бака к стенке, где висели на крючках топорики и ведра – на случай пожара.

И прямо над ее головой слабо, в такт волнам, раскачивалась медная корабельная рында. Давно не чищенный колокол, отбивающий склянки или зовущий: «Тревога!»

Руди смотрела на язык рынды – медный позеленелый комок, болтающийся на пеньковой веревке, — как в одинокий глаз кота.

Затихла.

Слушала ветер.

Ветер выл и свистел все так же весело и обреченно. Ветер танцевал свой зимний танец.

Руди встала на четвереньки, как обезьяна. Она ждала скрежета, а раздался шаг. Шорох подошвы по наледи, наросшей на лист железа.

И еще один.

К ней подходили. Подбирались.

«Только не оглядывайся. Не поворачивайся! Беги!»

Она рванулась, и ей под ноги полетел черный флотский бушлат.

Она запнулась и растянулась на обледенелой клепаной стали, вытянув руки вперед, будто пыталась дотянуться до несбыточного, навек уходящего. Она узнала бушлат.

«Как он дошел сюда! Как забрался! Он же не мог дойти!»

Ей все-таки пришлось оглянуться.

Калека, в тулупе и тельняшке, сидел в инвалидном кресле-каталке и, скалясь во весь щербатый рот, с торжеством глядел на женщину.

И золотым наглым глазом таращился на нее чертов медальон на его полосатой груди.

— Ты… Откуда ты… Откуда кресло? Как ты…

Слова застревали в горле полосками ржавой жести.

Старик сплюнул. В его бороде застряли шарики жесткого снега, как мелкие речные перлы.

— Ха, ха! Удивилась? Страшно?!

Она не смотрела на странный металлический блеск в его единственной руке.

И все же пришлось посмотреть.

В кулаке старик крепко сжимал топор.

Ветер отбросил полу его тулупа. А может, он сам хвастливо отогнул ее культей.

Из внутреннего кармана тулупа, из мохнатых овечьих прядей, нагло торчал длинный рыбацкий нож. Выблеснул мгновенной синей молнией.

«Вот почему он не пустил меня под лодку. Не дал поглядеть, что у него там. Провизией похвастался, а оружие утаил. И кресло тоже. Хитер! Волк!»

Женщина вспомнила про тесак, взятый из разбомбленного дома.

«У меня в рюкзаке тоже нож. В кармане. Завернутый в простыню. На дне. Под банками с тушеным мясом. Кто кого?»

Калека, выкатив глаза, белками в кровавых прожилках блестел на Руди, беззубо хохотал.

«Я не успею. Не успею!»

Старик крутанул колесо каталки. Серебряные спицы сверкнули, сливаясь в дрожащую ледяную парчу. Резина прошуршала по палубе, ветер ударил кресло в зад, колеса поменяли путь и завернули вбок, заскользили, ускоряясь, и старик проскочил мимо лежащей Руди и врезался в облезлый столб релинга.

— Дьявольщина!

Когда он уткнулся носом в релинг, женщина вскочила на ноги. Теперь все решала быстрота. Счет шел на доли секунды.

Руди в два прыжка достигла рюкзака.

Калека развернул коляску.

Руди развязала тесемки.

Калека дернул ручку.

Руди запустила руку в рюкзак.

Кресло покатилось.

Руди искала нож.

Кресло все быстрее катилось по ледяному железу.

Руди выхватила из рюкзака тесак.

Калека опять проскочил мимо Руди и чуть было не свалился за борт.

Руди села на корточки, оскалилась, как зверь, и выставила тесак параллельно земле, лезвием к врагу.

Калека сунул топор под мышку, прижал культей, развернул каталку и, одним толчком разогнав ее, достиг Руди.

Огромное, как солнце, колесо, блестя всеми серебряными спицами, остановилось против женщины. По ее обмороженной щеке ходили блики. Будто бы играла, отражаясь на лице, под солнцем веселая вода.

Женщина не двигалась. Лезвие мерцало над ее согнутыми коленями. Она не убирала с лица оскал.

«Он зарубит меня, освежует и разделает. Я для него еда».
— Ты моя еда! – Он кричал то, что она думала. – Я вовремя явился!

Руди прянула вбок. Калека мгновенно развернул кресло. Чуть не задавил ее колесом.

Она не спешила нападать. Выжидала.

И он, похоже, тоже выжидал.

«Отлично, он все сказал. Правда лучше лжи. Это за то, что я его спасла!»

— Не гордись! – крикнул он надсадно. – Думаешь, такая беленькая! Чистенькая! В жизни все не так, как тебя в школе учили!

«Сядь так. Вот так, ближе к нему. Поверни нож острием вперед. Не жди. Напади первой».

Она сделала согнутой ногой незаметный шаг к старику – так шагает краб под соленой водой, так медленно переваливается с бока на бок жаба, ловя жирную муху.

— А в смерти?!

Она не дала ему ответить.

Выпад был молниеносный и неуклюжий.

Она же не умела драться на ножах.

Хотела резануть его по кисти здоровой руки и сразу отрезать ее, чтобы из крючьев-пальцев выпал топор.

Нож ошибся на два, три пальца.

Она ошиблась.

«Мне это будет дорогого стоить».

Лезвие полоснуло по голой коже, между задравшимся рукавом тулупа и синим тату в виде якоря, неглубоко, неопасно. Хлынула кровь, заливая колени старика, затекая под тулуп и тельняшку.

— Ах ты дьявол! Я тебя!

«Он изрубит меня в куски».

Топор взметнулся. Женщина еле увернулась. Страшный удар рассек воздух. Лезвие топора мелькнуло мимо ее виска и щеки. Чудом она вывернула плечо, и старик еле удержал в руке топорище, чуть не выпустив оружие.

«Спокойнее. Он просчитался. Теперь мой черед».

Она снова выставила тесак лезвием наружу, держа его над палубой горизонтально, чуть им пошевеливая, словно дразня старика. Кто подсказывал ей эти движенья? Они были древнее, чем тот погубленный мир, в котором они бились сейчас с калекой не на жизнь, а  на смерть.

«Давай».

— Давай!

Руди хлестнула воздух безоружной рукой, отвлекая внимание старика. Он дернул головой: что это у нее в другой руке?! – и в это время она ткнула его лезвием в грудь, вложив в удар всю силу. Нож на этот раз вошел глубоко, но совсем не в сердце, как наивно думала она: справа под ключицей. Тесак пробил моряку легкое. Он захрипел, вместе с кровью выплевывая проклятья.

— Ах ты дерьмо собачье!

— Я не твой ужин! И не твой завтрак! Выкуси!

Она только успела занести нож снова, как топор, взлетев над ее головой, обрушился с невероятной яростью на ее голову. И снова она отпрянула. У калеки было преимущество – быстро катящееся по наледи кресло; и у него была слабость – отсутствие второй руки.

«Если бы была другая рука, он бы давно схватил меня за шкирку и отсек мне голову».

Руди разогнула ноги. Поднялась во весь рост. Она больше не вела бой вприсядку. Она поняла – надо встать, поднатужиться и выбить у старика из руки топор.

«Это надо сделать во что бы то ни стало. Иначе мне каюк».

Руди метнулась вбок, обманно, зазывно перемещая торс. Лезвие тесака сверкнуло в лучах туманного жемчужно-серого солнца. Тучи налетели, закрыли свет. В обрушившемся сумраке подслеповатый старик не увидел, что она собирается сделать.

Да она и сама толком не знала.

Тело все сделало помимо ее воли.

Левую, свободную руку она воздела над кудлатой головой старика, и он невольно поднял лицо к сжатому над его лбом кулаку. Быстро стрельнул глазами на другую руку женщины, зажавшую нож, и взмахнул топором. Поздно! Она опередила его. Локтем ударила его в переносицу, на миг ослепив. Он заорал от боли. Из его ноздрей потекла кровь, пачкая бороду и тельняшку. Рукоятью ножа Руди изо всех сил ткнула в плоскую плаху топора, выворачивая из руки старика топорище. Он крепче, цепче схватил его – и тут Руди жестоко, глубоко мазнула, как громадным когтем, по согнутым фалангам худых узловатых пальцев моряка.

Заорав от боли, калека разжал пальцы. Топор тяжело выпал из кулака мужчины и брякнул о сталь палубы. Он смотрел, как топор откатывается по скользкой палубе прочь. Как женщина снова садится на корточки, показывая зубы в злой улыбке, выставляя  свой кухонный бездарный ножик лезвием к нему.

Баржа накренилась на крутобокой волне. Руди сожалеюще глядела на топор.

У нее-то ведь была другая рука, и вооружиться ей не помешало бы.

— Ах, ты так! 

Моряк яростно дернул металлическую блесну ручки и направил каталку прямо на Руди.

Она прыгнула из-под колес. Выдохнула, закусила губу. Старик выхватил из-за пазухи нож. Женщина скрестила тесак с его длинным селедочным ножом. И еще раз.

И еще, и еще раз.

Звон плыл над черной крутящейся водой, над ржавыми релингами, над ледяной палубой, под клубами дегтярных рваных туч. Звон это жизнь. Они оба пока слышали, как звенят ножи. Пока еще видели, как блестят в сумраке глаза.

«Я вижу. Я слышу! Я…»

Она услышала, как тот, кто жил в ней, шевельнулся – и забился, неистово бежал внутри, пытаясь вырваться наружу, добежать, успеть, спасти.

Она спасал его, а он спасал ее.

«Милый мой! Кроха! Я выживу! Я даю тебе…»

Веревка мысли оборвалась. Моряк взял реванш. Он изловчился, подкатился к Руди вплотную, и его нож оцарапал ей шею за ухом, скользнул по рукаву и воткнулся, сквозь все плотные ткани и шерсти, в левое подреберье.

— А-а-а-а! Попал!

Красный туман хлынул женщине в лоб, под череп. Под курткой и свитером стало жарко и мокро. Она успокаивала себя: рана не страшная, я не чувствую боли, значит, все в порядке.

«И я могу еще биться».

Она перестала ощущать себя женщиной. Чувствовала себя мужчиной. Ярость искажала черты, зубы то и дело скалились. Колеса каталки грозно надвинулись на нее. Сейчас они подомнут ее. Она ослабеет. Не теперь, так через пять, десять минут.

Рука, сжимавшая тесак, медленно разжималась. Пальцы немели. Она чуяла, как плачет внутри нее плод. Она ничего, ничего не могла сделать.

«Напасть в последний раз!»

— Я убью тебя!

— Попробуй!

Хохотал хрипло, раскатисто. Ругался. Она уже не слушала. Не слышала. Показав все зубы, подняв тесак, ринулась вперед.

И оторопела.

Она не ждала такого поворота.

Нож калеки лязгнул о палубу.

А ее запястье оказалось в крепком кулаке.

И ее нож упал из разжавшихся пальцев.

Звякнул о наледь.

Два ножа откатились в разные стороны.

Теперь у них обоих не было оружия.

Они сами себе были оружие.

Кулаки, мышцы, ноги, зубы. Этим тоже можно убить, если постараться.

Мужчина сжимал кулак. Стискивал железные пальцы. Лицо Руди белело. Она приоткрыла рот. Дышала с присвистом. Глаза ее закрывались. Потом она расширила их, белые, страшные.

Высоко была воздета ее рука, стиснутая клещами пальцев старика, над ее растрепанной головой.

«Где я потеряла шапку? Теперь уже все равно».

— Ха! Я тебя перехитрил!

«Ты меня перехитрил. Но и ты теперь безоружен».

Он оказался гораздо сильнее. Она думала: калека, завалю его одной левой, а он все сжимал и сжимал пальцы, все гнул ее руку, заставляя ее опуститься на колени, помогая себе забинтованной культей.

«Я же бинтовала. Полдня назад».

Теперь глаза старика, выпученные, как у рака, мотались слишком близко.

Он выедал ее глаза своими голодными зрачками.

Выжигал их кислотой ненависти.

«Надо с ним говорить. Говорить».

— Мне больно. Пусти!

— Ты скоро не будешь чувствовать боли. Ха!

— Где ты прятал кресло?! Под лодкой?!

— А то где же! Это же мои ноги! И мои руки! Я без него никуда!

— Как ты сюда забрался? Я-то еле забралась!

— Военная тайна!

Он перегибался к ней через огромное колесо, смеялся. Она видела его беззубые рыбьи десны. Изо рта у него пахло дорогим табаком и хорошим коньяком.

— Ты хорошо жрешь! Где ты добыл такие чудеса?!

Она орала ему в лицо, брызгая слюной, стремясь перекричать жажду убийства в нем.

— Не твое дело!

Он все сильнее пригибал ее к палубе. Она морщилась от боли. Из прокушенной губы по подбородку тек ручеек темной крови.

— Нет, мое! Если спросила!

— Ну так и быть! Скажу! Открою тайну! Я капитан!

— Ты? Капитан?! Капитан чего?!

— Вот этой баржи, дура! Вот этой баржи!

Женщина поднесла лицо ближе к беззубой роже калеки. Теперь он слышал голодный запах у нее изо рта. И женский, неистребимый, тонкий – за ушами. Остатки прежних духов. Воспоминание о празднике и любви.

— Этой баржи?!

— Да! А это мой паек! Еще старый! Еще с лайнера!

— С какого лайнера?!

— Я был капитаном морского лайнера! Меня разжаловали! Услали на реку! Я ходил в круизы! По Атлантике! По Индийскому океану! Везде!

Они орали друг другу в лица так громко, будто бы стояли по обоим берегам черной реки.

— Ишь ты! За что тебя наказали?!

— За все хорошее! Так тебе все и расскажи!

Хищная хватка чуть ослабла.

«Вот так, так. Болтай с ним. Не прекращай. Не останавливайся!»

Руди слабо дернула онемевшую, затекшую руку вниз. Тиски сжимались неумолимо.

Пальцы набухали и синели.

— Расскажи! Интересно!

Тиски чуть, еле слышно, разжались.

«Не дрыгайся раньше времени. Выжидай».

— Я утопил одну шикарную кастрюлю!

— С людьми?!

— А как же! Неужели я бы пустую калошу потащил через Атлантику!

— Кто тебя знает!

— Я сам себя знаю!

Ощерился. Перекатывались булыжники грубого хохота.

Оборвал смех. Тиски сжались опять.

Рука Руди стала темно-лиловой.

«Сейчас пальчики лопнут, и брызнет кровь. Я лишусь правой руки».

— Тебя судили?!

— Пытались!

— Что, много народу погубил?!

— Сколько было, все на корм рыбам пошли!

— Ты крут!

— Уж какой есть!

Тиски снова чуть ослабли.

«Тише, не торопись. Задай ему один-единственный вопрос».

Мозг Руди, казалось ей, взорвет картонный жалкий череп.

Она набрала в грудь ледяной колкий воздух, пахнущий ржавью, гнилью, битым кирпичом, болотной заводью, снегом, рыбой и песком.

«Вперед. Обескуражь его! Обесточь!»

— И много ты убил таких, как я? Здесь? Сейчас? После смерти?!

Моряк дернулся, как под током, тиски дрогнули, и Руди рванула плененную руку на себя, а другой, как кошка когтями, вцепилась ему в лицо, в глаза. Ногти, неистово скользя вниз, делали свое дело. Прогрызали в корчащейся, орущей плоти красные дорожки.

Безрукий старик орал, как боров, которого режут по осени в сарае.

Женщина вырвала руку из тисков. Сумела. Дикая боль в кисти и предплечье не помешала ей выставить вперед локоть и локтем, как пикой, сунуть моряку под ребро. Она попала ему в солнечное сплетение, и он скорчился и перестал орать – так сильно вспыхнула в нем  боль и перекрыла крик.

Руди вскочила на ноги.

«Бежать! Рюкзак!»

Побежала по палубе, заскользила, раскинув руки. Подлетела к рюкзаку, валявшемуся поодаль. Подцепила его здоровой рукой и, размахнувшись, кинула за борт.

Рюкзак ушел под воду с утробным бульканьем. Женщина летела по палубе вперед. Наклонялась, чуть не падала, едва не уткнулась носом в стенку кубрика, качнулась назад, чуть не грохнулась на спину, затылком о промерзшую сталь. Чудом удержалась. Опять бежала.

А за ней, сотрясая яркий солнечный день чудовищными проклятиями, катил в кресле-каталке калека. Оцарапанный глаз заплыл, опух. Он успел подхватить с палубы нож. Ехал, размахивая ножом.

«Он настигнет меня и всадит нож мне в спину».

Руди, выставив обе руки перед собой, затормозила около релинга, спружинила ногами. Моряк сбил ее колесами каталки. Она растянулась на зальделом, в звездах заклепок, наждачно-колком железе, уцепилась за сетку между релингами, подтащила к сетке туловище. Колесо наехало ей на ногу, придавило щиколотку. Она выдернула ногу из-под резины. Кость хрустнула. Ободранная кожа закровила.

Баржа плыла все медленнее. Замедляла ход. Остановилась.

Села на мель? Зацепилась днищем о корягу, о железяку?

Журчало течение. Тихо пел стрежень.

Колесо откатилось, вывернулось, опять попыталось переехать ее. Она подтянулась на руках. Ей удалось взбросить тело на релинг и перегнуться. Старик за ее спиной хрипло дышал, кряхтел. Он прекратил сквернословить. Молчал. Она спиной, всей собранной в гармошку страха кожей увидела, как он вываливается, как мешок с картошкой, из инвалидного кресла и падает на нее всей тяжестью.

Упал. Руди выдохнула со стоном. Старик висел на ней живой дикой гирей. Она ворочалась под ним. Оба молчали, сцепив зубы. Оба мотались на релинге свежевыловленными рыбами. Женщина сделала попытку высвободиться. Моряк крепче прижал ее всем обрубком уродливого, ополовиненного тела. Она ловила ноздрями запах коньяка, табака, йода и крови. Воздух кончался в ее легких.

«Сейчас выдохну и не вдохну больше. Не смогу».

Выпустила наружу весь воздух.

Вдохнуть не смогла.

Задыхалась. Лицо синело.

«Все. Это все. Милый! Ребенок мой! Не увижу тебя».

Глаза закатывались.

Живот вспучился, задрожал, мышцы над брюшиной крест-накрест свело судорогой.

Память высветилась изнутри мгновенной, бешеной вспышкой, опалив нечеловеческой болью мозг и пучки нервов вдоль хребта.

Слух гас.

До нее донеслись из безмерного далека бормотание ветра, шорох прибрежных оснеженных кустов.

— Все!.. Кончено!.. Ты!..

Далеко, высоко, в вечереющем небе, крикнула падающая камнем птица.

— Добыча…

Баржа поняла, что она умирает.

Баржа услышала.

Баржа спасла ее. Накренилась вовремя.

Как только судно наклонилось и под ногами поползла, катясь прочь, исчезая, обледеленая палуба, загремели по доскам выпавшие из ящиков швабры и лопаты, живой обрубок сполз с Руди чуть вбок, и легкое судорожно вдохнуло жизнь, и легкое расправилось, будто у новорожденного, и глотка захрипела, потом заорала, расширяясь, давясь гневом и безумием.

— А-а-а-а-а!

Женщина, будто она плыла под водой и сбрасывала с плеч саму баржу, навалившуюся на  ее лопатки всем плоским днищем, напряглась, изогнула спину и великим, неимоверным усилием скинула с себя человека, ставшего кровожадным волком.

Моряк выплюнул ругательство и повалился набок. Он сумел достать до бока Руди ножом. Лезвие прорезало мех куртки и глубоко вошло в тело под локтем, ниже лопатки. Нож скользнул по ребрам. Руди обливалась кровью. Ей было все равно. Она перегнулась через релинг ниже и ударила, не оборачиваясь, старика ногой. Попала ему в перевязанную культю. Он завыл. Она обернулась. Он уже царапался по палубной сетке, карабкался, цепляясь ногой и рукой, помогая себе обеими культями. Бинты развязались и мотались по ветру. Руди перевалилась через релинг и, растопырив руки и ноги, прямо в куртке и джинсах, в чем была, рухнула в воду.

Она плыла. Как было холодно!

Ледяная вода плескалась по ту сторону жизни. Посмертная вода.

«Как называлась, черт, эта река? В старых сказках. Река мертвых».

Руки гребли. Ноги отталкивали холод. Кровь вытекала из ее ран прямо в воду, и серая, коричневая, желтая там, где ее пронзало солнце, вода окрашивалась в бледно-алый цвет.

Прямо под релингом висела шлюпка. Руди, отплывая от баржи, задрала голову и увидела, как на канатах шлюпка быстро опускается в воду.

Моряк знал, где дернуть за рычаг, где нажать кнопку. Он все знал на своей родной барже.

Женщина плыла, уже не оглядываясь.

«Никогда не оглядывайся назад. Никогда не оглядывайся».

Она не видела, а уши слышали все. Плеск воды за спиной. Дрожь легких волн. Рокот потока. Скольжение и брызги.

Старик плыл за ней вдогонку в шлюпке, без весел. Греб рукой.

«Где весла? Какая разница. У него же одна рука. А у меня две».

Она сильно, широко взмахивала руками. Ей мешала меховая куртка. Она сначала надулась изнутри водой, а после, намокнув, плотно и тяжело облепила тело.

«Если куртка еще наберет влаги, я пойду ко дну».

Плывя, она изловчилась и вывернулась, выпрыгнула из рукавов.

«Мне надо на берег. Скорее. Он так близко. Близко».

Плыть, чтобы спастись. Плыть, чтобы добраться до жизни.

«Так вот как бывает. И после смерти жизнь нужна. Да не мне! Ему! Тому, кто…»

Плыла, задыхаясь. Холодом сковало спину. Теплая кровь выходила из нее, и она испугалась, как бы вместе с кровью не вытек из нее тот, кого она кровью питала.

«Сколько в холодной воде живут люди? Пять минут? Десять? Две? Три? У кого на сколько хватит сил? На сколько хватит сил у меня? Огня…»

Широко, размашисто выгребала. Не заметила торчащий в воде железный штырь.

Штыком вырос штырь перед ней. Пропорол ей свитер. Она вовремя метнулась вбок, отгребла в последний момент.

«Если бы продолжала плыть вперед – штырь проткнул бы мне беременное брюхо».

Горячий пот прошиб ее даже в ледяной реке. Обогнув штырь, она гребла, гребла к берегу. Но плеск за ней слышен был все явственней, все громче.

Плеск воды и частое, хриплое, будто скребли железом по железу, прерывистое дыханье.

«Дышишь мне в затылок. Думаешь: кто кого. Я моложе! Сильнее! И я не калека! У меня две руки и две ноги!»

Шлюпка набирала ход. Старик уже почти догнал ее. Руди плыла, зажмурившись. Она подгоняла себя, как лошадь. Обзывала, костерила, проклинала. Насмехалась над собой.

«Ты! Кляча! Сама плывешь как калека! Как топор! Резаное порося!»

— Не уйдешь!

Слишком близко раскатился над водой волчий рык. Старик вынул из воды руку, свое живое весло, и протянул к ней, к ее голове, к волосам. Он хотел схватить ее за волосы и втащить в шлюпку. Не рассчитал. Слишком тяжело навалился на борт. Лодка перегнулась низко, черпнула бортом воду, вода стремительно наполнила ее, как коньяк широкий бокал, и она перевернулась легко, изящно и плавно, незаметно, будто стесняясь, стыдясь неловкого па, позорного коленца калеки, что хотел станцевать посредине реки хищный танец ужаса и убийства, стремясь сразу и навсегда скрыться под темным платом воды.

Руди доплыла до берега.

Когда она ощутила ногами под водой песчаное дно, она заплакала.

Выбралась на прибрежный песок. Галька, песок и снег перемешались в единое серое тесто с изюминами крупных гранитных сколов. Баржа вздрогнула, сдвинулась с места. То, что цепко схватило ее за железный живот, отпустило ее. Медленно уплывала баржа вниз по течению, растворяясь в вечернем тумане. Руди провожала ее глазами – без мыслей, без воспоминаний. Она наслаждалась минутой. Тем, что жила. Выжила все-таки.

Там, где утонул моряк, не было ничего – ни всплесков, ни кругов воды, ни пузырей воздуха. Безмолвие черной, медленно колыхающейся глади.

Надо было остановить кровь. И отдышаться.

Женщина стянула джинсы, оторвала от штанин обветшалые куски ткани, заметно укоротив их. Теперь джинсы ей стали по колено. Тканевыми обрывками она заткнула кровоточащие раны.

«Неглубокие. Царапины. Ерунда. Заживут как на кошке».

Она вспомнила своего черного кота Кубрика. Недолго он сопровождал ее на пути.

«Кот, у тебя иной путь. Ты в Мире Ином. Там наверняка лучше, чем здесь. Я тебе завидую».

Отсиделась на сыром валуне. Дрожала не переставая. Стучала зубами. Глядела на круженье воды. На то, как черное смоляное теченье нежно, осторожно подтачивает ледяные забереги, превращая корку нависшего над водой льда в тонкое кружево, в плетение хитрых белых нитей. Созерцание погружало в сон. Она засыпала и вздрагивала. Клевала носом и опять вздергивала голову.

«Провались все на свете, я теряю разум. А я не должна его терять!»

— Ты довольно отдохнула, Руди, теперь за работу.

Встала на ноги. Подошла к воде. Сбросила свитер. Сорвала с ног кроссовки. Стащила джинсы. Ежилась, поджимала живот. Хлопнула в ладоши раз, другой.

— Не бойся, не застынешь.

«Это надо сделать обязательно. Кровь из носу».

Она представила, как у нее из носа кровь бежит ручьем, и рассмеялась. Смех дикой одинокой музыкой повис над безлюдным каменистым берегом и угас в ржавых каркасах мертвых кораблей ближнего затона.

Руди не различала в сумерках ни затона, ни кораблей. Она понимала одно: ей надо нырнуть, а она никогда в жизни не ныряла.

«Я швырнула его близко от берега. Это близко. Это где-то здесь. Вон в той стороне. Туда доплыву и нырну».

Она вошла в воду с коротким легким криком, будто летом, жарким днем, весело вбежала в теплую волну. Жесткими гребками отплывала от берега, и опять страх залил ей легкие, будто она уже погрузилась на глубину и случайно глотнула воды, и теперь задыхается. Голова ее еще маячила над водой. Она озиралась, плывя, ожидая опасности каждый миг.

— А стало даже тепло. Вовсе не так холодно, как раньше.

Выгребла ближе к стрежню.

«Кажется, здесь».

Набрала побольше воздуха в легкие. Она раздулись, как жабры.

«Я рыба, рыба, и я превосходно плаваю, вода это моя стихия. Я вижу в воде, я вижу на глубине. Вижу в темноте. У меня глаза фосфоресцируют. Я его сразу увижу».

Еще чуть-чуть вдохнула, до отказа забив легкие драгоценным воздухом.

И, выпучив от страха глаза и в нитку сжав рот, погрузилась в воду с головой.

И продолжала погружаться. Продолжала падать вниз.

Плавно и неумолимо.

Нырнула.

Ныряя, зажмурилась; погрузившись глубже, осторожно открыла глаза. Под водой было темно, но прозрачно. Надо спешить, ловить последние отблески туманного солнца, последние блики на воде. Вода просвечена умирающим светом. Но еще видны затонувшие доски; и ржавые борта истлевшего старого катера; и черные крючья всаженного в песок якоря; и вот он, этот страшный штырь, что едва не проткнул ей живот.

Руди плыла очень медленно, разводя ноги и вяло пошевеливая ими, как ластами или плавниками, медленно раздвигала руками коричневые скользкие водоросли. Она искала глазами то, что сама же и утопила. Поворачивала голову. Волосы поднимались над головой, вставали дыбом, будто она испугалась. Ленивые зимние рыбы качались напротив ее щеки. Внизу, на дне, она различила странные длинные черные веревки. Потом увидела похожую на черный замшелый булыжник рыбью голову с пуговицами выкаченных, еле прикрытых веками глаз. Огромный сом, зарывшись в ил, спал и не спал: чуть подрагивал хвостом, слегка дергались веки над жемчужными белками. Руди хотела погладить его по голове, но она слишком высоко плыла.

Рюкзака не было нигде.

«Все, прощай, месяц моей жизни. Что ж, чем скорей, тем лучше».

И гнев, сопротивление, ярость охватили ее огнем.

«А мой ребенок! Моя другая жизнь! Мой маленький! Как я могу! Я уже не себе нужна. Я — нужна — ему!»

Воздух в груди кончался.

«Ненадолго же меня хватило».

Она различила в дрожащей прозрачной мгле перевернутое брюхо шлюпки и поняла, что сейчас увидит утопленника. Так и есть. Вот он, старый бешеный моряк, лежит на дне, и руки разбросал. Он захлебнулся и пошел рыбам на корм. И это сделала она, она.

Рот распялен в застывшем крике. Вода втекала в легкие беспрепятственно. Кожа на спине Руди от ужаса пошла мелкой рябью, как река под ветром. Вот и она так же могла бы лежать. Сейчас. И на нее так же тупо, глупо глядели бы лупоглазые рыбы.

Рывком подплыла к нему. На груди старика, поверх тельняшки, блеснул свет. Золотой мазок. Острый блик. Она протянула руку. Схватила. Отодрала. Порвала цепочку. В руке медальон.

«Зачем ты сделала это?! Какого черта?!»

Широко распахнутые глаза калеки глядели на нее. Как живые.

И она увидела в этих глазах то, чего не смогла увидеть, когда ела с ним и дралась с ним.

Глаза, по-рыбьи выпученные, говорили ей: «Я человек, я такой же, как ты, человек. Я хотел убить тебя. Чтобы жить. Ты хотела убить меня. Чтобы жить. Но ведь я это ты. А ты это я. И все, что будет с тобой, теперь и со мной будет. Не уйдешь от меня. Не спасешься».

Она хлестнула воду упругой полуголой ногой. Изо рта ее к поверхности поднялась целая гирлянда голубых пузырей. Она забила руками и ногами, пытаясь выплыть наверх. К воздуху. Хоть глоток! Маленький! Чтобы жить!

Рюкзак она увидела, когда темная пелена стала заволакивать зрачки, а заледеневшие руки и ноги перестали ей повиноваться. «Запомнить место. Я еще вернусь. Я снова нырну». Она вытянула шею и запрокинула голову, направляя тело вверх, пытаясь представить себя брошенным кем-то очень сильным, тяжелым копьем. Поднималась, рассекая всею собой неподатливую воду, а ей чудилось — она тонет, идет вниз. Низ и верх поменялись местами. Она перепутала землю и воду. Берег и дно. Обреченность и надежду.

Кулак крепко сжимал поддельное золото чужого медальона.

«Я тону. Я задыхаюсь. Лучше бы умереть на земле!»

И внезапно внутри нее все стало легко, тонко, ясно и прозрачно, она сама на миг стала водой, частью бездонного царства воды, плещущего по всей земле. Она увидела себя снаружи, извне, как изнутри — всю прозрачную, просвеченную до кровеносной жилки, до малейшего перекрестья, дрожащей сияющей сети синих, алых, белых сосудов и сухожилий. Внутри нее бился и горел целый мир, а она об этом не знала: она не думала о нем до сих пор и, уж понятно, никогда не видела его.

Кто вынул из нее зренье и поместил его вовне? Она сама была водой, переливалась и качалась, просвечивала насквозь и бросала блики на песок и остов погибшего катера, на днище утонувшей шлюпки. И в воде, в ней самой, плыл и качался, скрещивал ручки и ножки, чуть шевелился и крепко спал маленький ребенок. Он спал и во сне улыбался. Щиколотки скрещены, и крест из запястий, сам себя охраняет, защищает.

Она смотрела на него и на себя со стороны, и легкая, сладкая и горькая, мысль светящейся рыбкой пролетела мимо глаз, мимо рта. «Если я так вижу его и себя, значит, я уже умираю. Улетаю».

И тут кто-то большой и сильный, много крепче и сильнее ее, подхватил ее под руки и будто насильно поволок наверх.

Она давила воду локтями, плющила ее спиной и грудью. Поднималась пугающе быстро, и кружилась голова, кровь туго и звонко била в виски, выдавливала глаза. Внутренности закипали. Вынырнула, таращась, дико озираясь, ловя глазами берег, снег, кусты, первые звезды. Все как впервые. Все, будто она только что на свет родилась.

«Так вот каково это, рождаться. Я побывала в логове смерти и вырвалась. Или меня выхватили?»

Никого не было ни в воде, ни на берегу. По реке плыл обломок нежной, прозрачной как крылышко бабочки льдины, кусок заберега.

«Неужели ты нырнешь еще раз?»

— Нырну, — сказала Руди себе вслух, громко и злобно, — еще как нырну! Ведь я же увидела рюкзак! И он мой!

Швырнула медальон на берег. Он плоской монетой покатился по песку и застрял в камнях.

Набрала в грудь воздуха и погрузилась в воду.

На этот раз все было проще и злее. Она уже видела ремни рюкзака. Подплыла к нему, вытянув вперед руки. Крепко ухватилась за ремни. Ей надо было тянуть, тянуть его к берегу, и она тянула, плыла и волокла рюкзак за ремни за собой. Дно полого поднималось вверх. Взмутился, клубами повисал в воде ил. Белые и синие пузыри поднимались кверху из носа и рта Руди. Она встала ногами на дно, высунула голову из воды, тащила рюкзак к берегу.

Когда полуголая Руди выволокла рюкзак на берег, она сама себе не поверила. Упала рядом со спасенной поклажей и ловила ртом воздух.

Закрыла глаза. Ей не хотелось думать. Ее зубы стучали. Она замерзала и засыпала.

Руки и ноги приятно покалывало. В голове дико, длинно шумело, будто под волосами выла и плакала метель.

«Очнись! Ты сдохнешь!»

Она рывком села на холодном песке. Подползла к одежде. Сидя на земле, натягивала на мокрые ноги мокрые джинсы. Они уже успели заледенеть, еле разгибались. Завязала шнурки кроссовок. Напялила куртку. Сунула руки в рукава. Тряслась.

— Милый мой… как нам с тобой холодно…

Осмотрелась. Да, берег, жизнь. Она жива. А старик мертв.

Руди прижала руки к груди. Вжимала пальцы в грудную кость.

— Прости меня… Прости! Спасибо тебе! Прости меня. Я люблю тебя. Я… люблю…

У кого просила прощенья? Кого благодарила? Кому шептала о любви? Убитому старику? Небу? Богу? Плоду? Миру? Смерти? Жизни?

«Надо разжечь костер. Иначе я околею».

Не она первая, не она последняя на земле думала о том, как и чем развести огонь, если у тебя нет зажигалки, или если спички вымокли, или если хлещет дождь, или валит снег.

Снег оказался тут как тут, будто хотел посмеяться над ней. Ночь шла, приближалась, и вместе с ней наступал, наваливался на плечи снег. Он валился и валился, падал весело и беспечно, все гуще и гуще, — в тучах, как в серых подлодках, открылись кингстоны, и из серых стальных брюх посыпалась, потекла белая лава замерзшего воздуха.

— Снег…

Руди подняла руку ладонью вверх, и на ее ладонь садились снежинки и таяли.

Она осмотрелась. Ее волосы смерзлись. Было так тихо, что закладывало уши.

Схватила блестевшую меж камнями золотую бирюльку. Дрожа, надела на шею. Завязала под затылком порванную цепочку.

— Ну и дура я, дура, дура…

Встать. Поковылять по берегу. Ноги не гнутся. Щиколотки ломаются. Кроссовки холодные и тяжелые, как утюги. Рюкзак промок, да консервы не промокли. Печенье и галеты можно выкинуть к чертям.

«Нет! Нельзя! Их можно высушить и съесть!»

— Верно мыслишь, Руди. Ну и где ты найдешь огонь?

«Разговаривай, говори с собой. Будет не так страшно».

Еще одна земная ночь. Ночь ее и ее ребенка внутри нее.

Последняя?

Она оглянулась на металлически блестевший речной плес, и к горлу подступила тошнота.

Наклонилась низко. Ее рвало, но, пока ее выворачивало и корежило, она странно согревалась, кровь ударила ей в голову, как вино, и она даже развеселилась.

«Нормально… Запылаю так, что сама снег подожгу…»

Утерла рот. Мысль обожгла не хуже языка огня.

Камни. Камни на берегу. Булыжники. Высечь искру.

Чем? Другим камнем?

А может, железной пряжкой от ремня рюкзака?

Она решила испробовать все. Доковыляла до булыжников, похожих на белые черепа, грудой лежащих около воды. Выбрала самый увесистый, с неровным сколом. Она не понимала, что это — гранит, лабрадор, легкий базальт, брекчия, известняк, мрамор. Просто чувствовала: жесткий, значит, искру можно высечь.

Подхватила камень. Подволокла к рюкзаку. Оторвала пряжку.

Чтобы это сделать, ей понадобилось много времени; пока она пыхтела, ночь воцарилась, и сквозь быстро мчащиеся тучи запылали холодные звезды.

Тучи, как черный смог, заслоняли звездный свет. Руди некогда было глядеть на небо. Она вытащила из рюкзака пачку печенья, отодрала от упаковки этикетку. Смяла. Положила на камень. Взяла пряжку и крепко, коротко ударила ею по зубчатому сколу камня.
Ничего. Никакой искры.

Мокрая бумага смеялась над ней.

«Все это дурацкие легенды о кремне и огниве. Чепуха. Сказки. Такие же, как о двух палочках, которые надо тереть друг об дружку».

Опять побрела к берегу.

Нашла камень поменьше.

Принесла. Присела на корточки. Размахнулась. Ударила.

Ничего. Легкий тупой стук. И все.

Поднесла нос к камню.

«Пахнет горелым!»

Била еще, и еще, и еще раз.

«Нет. Не пойдет. Надо найти сухую траву».

Брела как слепая. Рвала сухие стебли ледяными крючьями пальцев.

Ночь обнимала ее за плечи. Ночь наклонялась над ней. Старалась утешить ее. Обнять еще ласковее, еще нежней. Становилось все холоднее, но Руди не ощущала холода. Наоборот, ей было уже жарко, спина взмокла, от одежды шел пар. Она били и била в камень, и горелым пахло все сильнее. И вот из-под ее пальцев в синюю зимнюю ночь скользнула, вспыхнула и умерла искра. Первая искра!

«Пусть ты погасла. Я тебя увижу еще раз».

Удар. Еще удар. Спина горит, и коченеют пальцы. Пот льется по вискам. Тебе жарко на морозе, и ты женщина, ты брюхатая женщина, ты ждешь ребенка посреди войны, может быть, последней на Земле. И все это безнадежно. И во всем этом надежда. Потому что в этом любовь. Ты любишь.

«Я люблю. Я люблю! Огонь, приди! Не ради меня! Ради моего ребенка — приди!»

Искра. Еще одна.

Руди схватила пучок травы, держала ее в одной руке, в другой желтый камень, била им по серому грубому, в льдистых блестках и зазубринах, гранитному сколу.

Выскочила искра, подожгла стебли, трава затлела, огонь полез вверх по ней, к руке Руди, вот уже длинные золотые языки лизали обшлаг куртки женщины, ночь, обжигали запястье.

— Ура!

«Я сделала это. Сделала!»

Руди, держа огонь в вытянутой руке, поднесла его к трухлявому прибрежному пню. Когда пень загорелся, она стала искать вокруг ветки, валежник, хворост. Старые доски разломанных лодок, бревна от сгоревшей пристани — все летело в голодный огонь, и он разгорался, расцветал все ярче, и она подумала о том, что вот на таком хорошем костре можно и тушенку разогреть, и это будет чудесно.

«Как же я давно не ела горячего! Милый мой мальчик, ну давай мы с тобой сейчас поедим как люди, а не как звери!»

Она все время говорила с ним, как с сыном. Иногда задумывалась: а может, там девочка?

«Прости меня, а вдруг ты доченька. Это неважно! Я тебя все равно люблю».

Она подтащила рюкзак ближе к огню, вытащила банку свиной тушенки с горохом, рассмотрела картинку — розовый поросенок лежит на блюде в обрамлении веселых зеленых овощей. Ее опять чуть не стошнило. А желудок дико, жадно просил, клянчил есть.

Руди проглотила слюну, загнала тошнотный ком под ребра, открыла банку и держала ее над огнем до тех пор, пока растопленный жир не стал пузыриться.

Она села у огня. Подцепляла куски мяса ножом и отправляла в рот.

«Только бы не вырвало. Жалко, добро пропадет».

Мягкий горох, лавровый лист. Руди не заметила, как мясо закончилось и показалось дно банки. Она вылизала ее черствой хлебной коркой: у нее еще оставался хлеб, совсем немного — она ела его, как птичка, а на холоду он хорошо сохранялся, не твердел как камень и не плесневел.

— Ах, хорошо! Прощай, тушенка! Наелся, родненький?

Положила руку на живот. Живот молчал.

Молчал и, кажется, засыпал там, внутри, в тепле и темноте, ее довольный, сегодня по горло настрадавшийся, напуганный ребенок.

«Сегодня ты даже нырял, вот как тебе довелось».

Внезапный холод обдал ее. Она застыла у костра с пустой банкой в руке. А что, если он родится в никуда, в пустоту и смерть? Что, если туда, куда она так слепо и упорно бредет, упадет смертоносный снаряд, и он, только появившийся на свет, жаждущий жить, попадет прямо в сердцевину последнего в его жизни огня? И станет огонь его колыбелью. И он сгорит, протягивая из пламени к черному небу свои крошечные, тонкие, жалкие ручонки.

Она швырнула банку прочь. Банка покатилась по берегу. Докатилась до воды. Огонь подступался все ближе к ней, опалял ей волосы. Лизал их. В ноздри лез запах паленой кости. Она тянула к огню ладони. Шевелила пальцами. Заклинала огонь, умоляла. О чем? Она не знала сама.

«Пощади. Успокой. Укрой. Согрей. Ты же живой. Ты же живой, огонь! Ты умеешь не только убивать! Разве мы, люди, виноваты, что не справились с тобой! Что не поняли тебя!»

И огонь слышал ее. Видел ее слезы. Горел все тише, все спокойнее.

Сворачивался в клубок. Догорал.

Скоро от костра остался на сыром песке один лишь мрачный красный глаз.

Потом — синие, вспыхивающие алым угли.

Потом — черный горячий круг.

В темноте Руди схватила золотой круг на груди. Он светился. Холодными ногтями она по-детски старательно отковыряла крышку. Внутри медальона фотография. Старое фото. Мужчина. Что за мужик? Не мужик, а парень. Сын старика. Или сам старик в юности. Черт разберет. Вытащила снимок двумя пальцами, брезгливо, как ядовитого жука; размахнулась, хотела выбросить. Пальцы сами сжались.

«Оставить? Выкинуть…»

— Фотографии не жгут… и не рвут…

У нее за пазухой, под лифчиком, так и лежало фото глухого мальчишки. Прилипло к коже.

«Промокло, черт. Высушу. И это сохраню».

Не знала, зачем.

«Может, они меня спасут».

Глядела на выцветшее, коричневое лицо парня на снимке.

«А может, уже спасли».

Сунула снимок обратно в медальон. Захлопнула на защелку.

Вынула из рюкзака плотный рулон спальника. Развязала чехол.

«Отлично, что непромокаемый. Согреюсь».

— Тяжелый выдался день, — тихо сказала себе. — Постараемся уснуть, крольчонок.

Она вспомнила, как звала своего брата: Кролик. «Беги, Кролик, беги». Куда он убежал? От чего?

Мама, отец, отчим, брат, вся родня. Где вы? Куда вы все ушли?

И она не знает, живы ли вы или вас уже нет.

«Да какое это имеет теперь значение».

Она расстелила спальный мешок вплотную к догоревшему костру. Нагретая земля медленно отдавала тепло. Неподалеку речной прибой с шуршанием взлизывал на берег, подтачивал ледяную корку.

Руди, кряхтя, залезла в мешок с головой, завязала над затылком веревки. Улыбнулась сама себе в темноте.

Нет. Она улыбалась своему ребенку.

— Спокойной ночи, крошка. Сегодня мама больше не будет нырять.

Она договаривала последнее слово, а уже спала, с приоткрытым ртом, оборвав беседу, горечь, насмешку и любовь.

Ей снился странный сон. Будто перед ней, прямо на берегу, в ночи, занимается йогой ее школьная подруга Ольга. Ольга вставала на руки и вздергивала ноги выше головы. Делала мостик, выгибая поясницу. Сворачивалась в спираль, как змея. Изламывала тело, как могла, и при этом смеялась беззвучно, белозубо. А Руди стояла перед Ольгой и беспомощно, без слов, смотрела на все эти упражнения. А потом крикнула: «Ольга, зачем ты это все делаешь?!»

И Ольга растянулась перед ней на колком снегу, на сыром песке, упала на спину, и лежала навзничь, раскинув руки, и назидательно сказала: «Это поза Шавасана, поза мертвеца. Ты умрешь и будешь вот так же лежать, поняла? А я уже сейчас это умею. Несчастен тот, кто не умеет умирать. Пока ты живешь, ты должна научиться это делать».

Как научиться, возмущенно крикнула Руди, зачем научиться, лучше всего не умирать! Тогда Ольга села на песок, сложила лодочкой руки у груди и благоговейно прошептала: «Конечно, лучше всего не умирать. Но ведь все мы умрем. Так что же лучше всего? Лучше всего не рождаться. А тот, кто родился, пусть будет весел и смирен. А тот, кто должен родиться…»

И Ольга замолчала.

А Руди стукнула ее по острому худому плечу под черным трико и закричала: «Что?! Что тот, кто должен родиться?!»

И Ольга обернулась к ней. Руди не узнала ее лица. Черные воронки вместо глаз. Седая метель вместо волос. На Руди глядела страшная беловолосая старуха, а вовсе не Ольга, и старуха эта медленно, капля по капле, цедила, тяжко выталкивала из беззубого рта: «Сказано было однажды: наступит время, когда матери возопят, если узнают, что тяжелы, и горько плакать будут питающие сосцами, и захотят вернуться в лоно те, кто покинул его. Горе станет живущим! И счастливы будут те, что ушли навек! И запросят смерти живые, но никто не даст им исчезнуть легко и просто. И стон встанет по всей земле и достигнет звезд».

«Ольга, ты все это на ходу придумала, — зло крикнула Руди, — ты дура, ты нарочно, ты не хочешь, чтобы так! Сними эту жуткую маску!» Руди выбросила вперед руки, чтобы сдернуть с Ольгиного лица личину древней старухи, и вдруг земля покатилась из-под ее ног, будто она стояла на мяче, а его кто-то огромный резко пнул ногой. Земля убегала из-под нее, она падала, цеплялась руками за ветер, за тучи, не могла удержаться, и никто уже не мог ее удержать, и она понимала: разобьется сейчас, и мотались высоко над ней, выше верхушек сожженных деревьев, белые Ольгины старушечьи космы, и она уже не крикнула, а прошептала горько и прощально: «Ольга, а ведь я жду ребенка, как же мне-то быть?!» — и кто-то больно ударил ее в грудь, и еще, и еще.

И холодно, холодно стало непокрытой голове.

Она разлепила глаза. Тесемки спальника были развязаны. Ее волосы трепал утренний ветер. Перед ней стоял маленький человек. Она не поняла: взрослый или маленький, мальчик или девочка, старуха или подросток.

Человек согнул ногу в колене, высоко поднял ее и ударил Руди, лежащую, в грудь. Чуть выше ключицы.

Руди выдернула из мешка руки. Выбросила перед человеком.

Попыталась схватить его за руки. Не получилось. Он отпрыгнул.

В тумане промозглого утра глаза его, глубоко запавшие под лоб, горели двумя углями.

— Эй! Осторожней! У меня есть нож!

У нее и правда был нож. Уже не тесак: перочинный, в кармане рюкзака.

А еще консервный.

«Боже, смех один. Страшное оружие».

Человек медленно, очень медленно снова подобрался к женщине. Она стремглав выползла из мешка. Спала во всем одеянии, и в свитере и в куртке, чтобы не замерзнуть. За ночь высушила мокрую одежду своим телом.

Осторожно села на песок.

Сидела на песке, опершись на руки, согнув ноги в коленях.

«Если набросится на меня, схвачу и повалю на землю».

Глядели друг на друга.

Двое людей настороженно, пронзительно смотрели друг на друга, как два зверя.

В полумгле морозного утра невозможно было рассмотреть лицо и глаза.

Человек не видел глаз Руди: одни черные дупла.

Руди не видела глаз человека: две черных дырки.

— Эй ты, что тебе надо? Я тебя не обижу. Но и ты меня не обижай.

Она старалась говорить как можно спокойней.

Человек молчал.

Потом отбежал. Оттолкнулся ногами от песка. Разогнался. И обеими ногами крепко ударил Руди в грудь. Она повалилась на песок. Кашлянула. Выплюнула кровь. Вскочила на ноги. Глаза ее загорелись яростью. Прожигали белесый туман. Она выхватила из кармана рюкзака консервный нож, зажала в кулаке и так стояла, ожидая атаки.

— Попробуй только еще!

Человек отошел. Стоял поодаль. У кромки воды.

Стоял и пристально смотрел на женщину с консервным ножом в руке.

Продолжение