c8c673bf45cf5aeb
  • Вс. Дек 22nd, 2024

Елена Крюкова. Лазарет. Фреска вторая.

Мар 21, 2023

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

Фреска первая

ФРЕСКА ВТОРАЯ. ЮЖНАЯ СТЕНА

АЛЕКСЕЙ

Леса, тайга. Человек это медведь. Он родом из тайги. Его чудом не подстрелили. Он ушёл, сминая лапами бурелом, страшно ревел, зализывал раны, зализывал прошлое. Вот ещё один затерянный в тайге пряничный городок призрачно восстал из слоёных снегов. Меня здесь не в тюрьму определили — Бог дал роздых от решёток и прочных замков: меня поселили в чернобрёвенный тёплый, щедро натопленный дом, там в каждой комнате, и в гостиной, и в столовой, и в кухне, и в каждой спаленке печка ютилась. В кухне — громадная русская печь, в таких печах раньше крестьяне мылись; в других комнатах — голландки и подтопки. И все хозяин исправно топил. Рано утром, ещё затемно, растапливал. Я блаженствовал в тепле. Чувствовал себя царём в тереме. Предложил хозяину: давайте я у вас Литургию буду служить? В гостиной! А впрочем, где хотите. Где скажете.

Хозяин, крепкий старик, плечи шире слеги, погладил смоляную кудрявую бороду: да ведь я старовер, мил человек. Раскольник я. По-старому крещусь, по-старому молюсь. Два перста священны, наибольший чуть согнут, смирение это пред Господом, а три, наименьшие, и одинокий, наисильнейший, вот они-то слагаются во истинную и неделимую Троицу. Вашими троеперстиями сами себя презренно, торопливо солите, аки осетра на зиму. А вашему Никону завсегда проклятья посылаем! Нет у Бога ни староверов, ни нововеров, ни иноверов, тихо сказал я. Креститесь как хотите. А только Литургия Иоанна Златоуста она и есть Литургия Иоанна Златоуста. И делу конец. Никто её не переписывал с четвёртого века, никто на кострах не сжигал. Хотя, может, кто-то и хотел. Да не смог. Молитесь со мной, рядом вставайте! Христос и Тот на Голгофе грешника простил. Если мы возлюбим друг друга, а не возненавидим, точно в Раю будем!

Так получил я разрешение служить. И совершал Литургию Иоанна Златоуста и Василия Великого и Всенощное бдение. Вместо диакона у нас была диаконисса, престарелая супруга хозяина, старше его на много лет; я думал сначала, это мать его.

Из снега, вьюги и тумана на пороге, в клубах пара, как конь, явился ко мне старик монах; он попросил рукоположить его во иеромонаха. Глядел на меня, глаза расширив.

— Что ты так смотришь, отче?

Монах прикрыл глаза морщинистыми тяжёлыми веками.

— Я вас во сне видел. Такого, как вы есть.

— Во сне? Да разве это диво? Нам всем снятся сны.

— Но я видел вас, вас.

Я вынужден был согласиться.

Литургию служил, за Литургией старика во иеромонахи рукоположил. Передаётся огонь веков. Мы никто не знаем, как и кому мы будем огонь передавать; но кому назначено его нести, тот несёт, из рук не выпускает. Сейчас тюрьма казалась мне сном. И, как во сне, творил я, следом за Литургией, тяжелейшую операцию врождённой катаракты трём мальчикам, слепой тройне, и они прозрели, и мать их бросалась передо мной на колени, ползла за мной на животе и целовала край моей рясы. Я клал руку ей на голову и плакал вместе с ней. Мальчики, после того, как я снял повязки, сидели на кровати и жмурились. Им больно было посмотреть на свет. Когда зрительный нерв привык к освещению, они открыли глаза. И все трое враз, хором, закричали.

Кричали безостановочно! От радости.

Потом умолкли.

Колени мои подогнулись, и я сел на койку в палате, поблизости от прозревших, и сидел молча, без сил. А мать мальчиков сидела передо мной на полу, как Мария, скрестив ноги, во время оно смирно сидела перед Христом, пока Марфа на кухне хлопотала, и всё подносила подол рясы моей к губам, и всё целовала, и рясой моей слёзы себе вытирала.

Ряса моя больше не пребывала измызганной: в том староверском чернобрёвенном, приземистом и мощном, как спящий в берлоге медведь, доме я впервые, за всё время долгого путешествия, её выстирал, старовер мне дал лохань и лазурное мыло, и я стирал рясу тщательно, старательнее любой бабы, так долго, что она под ладонями моими начала разлезаться в дыры, и тогда я остановился, выжал её и развесил во дворе, на морозе, и она замёрзла и встала колом, и сделалась твёрдой, как огромный вяленый таймень.

В том доме, того бородатого могутного старовера, мне пришло видение. Я уж привык к тому, что вижу то, чего видеть нельзя. Лег спать. Старовер стелил мне, по моей просьбе, не в комнате, а в сенцах. Там стоял ночной холод, и я укрывался, кроме одеяла, ещё и овечьим тулупом. Изобильная овечья шерсть хорошо согревала меня. Иногда я боялся ночи, иногда нет. Именно ночью приходили видения. Сначала я боролся с ними. Не хотел видеть; не хотел знать. Потом перестал восставать. Принял всё происходящее. Смирился.

Смирение и терпение. Вот что главное.

Так работает Дух, дитя мое. Дух в тебе, но он превыше тебя. Это ты пришит к Нему, Параклету Утешителю, прочными стежками, а не он к тебе. Помни это.

Закрыл я глаза, натянул овечью шкуру себе на голову. Стал дышать внутрь тулупа. Согревался. Потом башку выпростал. Дышал холодом. Наслаждение, когда сам весь в тепле, а дышишь лёгким морозцем. Иней затянул стёкла. Крохотные оконца синё, лазуритово переливались, по ним медленно бродили ледяные хвощи, зимние васильки и колокольчики. Я уже прочитал вечернее правило, но захотел ещё помолиться. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… Господи Исусе Христе, Сыне и Слове Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй нас…

И только хотел сказать: аминь, — увидал.

Широкий, льдиной плывущий по невидимой реке, стол. Стол-ладья. Стол-корабль. Деревянная палуба чуть накренилась. За столом люди сидят. Много людей. Невозможно сосчитать. Ползут вдаль и вбок, расширяются края стола. Люди появляются из ничего, из плотной тьмы. Садятся за стол, стоят за спинами сидящих. Тех, кому повезло. Люди едят. Наливают из бутылей в разномастные сосуды и пьют. Кто сидит на полу, у ног пирующих, и играет на неведомых музыкальных инструментах; я вижу, как пальцы перебирают струны, я слышу непонятную, никогда мною не слыханную музыку. Стол завален едой и питьем, фрукты горят драгоценно, жареное мясо вспыхивает золотой корочкой, сок течёт на серебряное блюдо из разрезанных лимонов, апельсинов. А вот ломти ветчины. А вон огромная миска с ягодами, земляника, черника! Яйца навалены белой горой! Пироги плывут сдобными крупными рыбами. Осетр возлежит, бревном в полстола, острые костяные наросты, морда узкая, острая, и зелень из неё пучком торчит. Рубины икры, и витая царская ложка воткнута! Слитки масла, только с мороза, застылого! Себе, внутри видения, шепчу: может, это я просто жрать хочу, голоден я, вот и привидится всякое. Красное вино мерцает в бокалах. Вино зря сравнивают с кровью. Кровь непрозрачна. Прозрачна только слеза. Кровавая слеза. Человек сидит по центру стола, по правую руку его сидит красавица. Глаз не отвести. Русые толстые косы; одна за спину закинута, другая перекинута на грудь и распущена. Глазами косит вниз и вбок. Нежная улыбка. Молчит. У главного человека за праздничным столом тоже струятся по плечам длинные волосы. Он не глядит на женщину праворучь, глядит вперёд. Нет. Он глядит в себя. Внутрь.

И я понимаю: этот человек — не человек. Он — Время.

Он глядит внутрь себя, а потом веки его вздрагивают, и внезапно он начинает глядеть внутрь меня.

Мне от этого взгляда страшно. И в то же время счастье, нет ему предела, обнимает меня. Спаситель! Ты ли это! Сотрапезничаю ли я с Тобой, пусть даже так, во сне! Руки человека раскинуты, на столе лежат, брошены двумя кусками хлеба, струятся по столу смуглой водой, две смертные дрожащие реки. Бессмертные! Женщина рядом с ним медленно поднимает глаза, в меня двумя безумными птицами летит забытая синева. Синь, праздник! Живого можно убить, и глаза сомкнутся навсегда. До Страшного Суда. Руки Господа раскинуты по столу, Он предлагает нам, мне присоединиться к пиру. Поешь, смертный! Всё так красиво! Всё так ярко и вкусно! Жизнь, наслаждение! Радость! Видишь, в застолье не только ученики мои, но и народ, Мне неведомый, числом великий, его Я не знаю, но вижу, и он Меня не знает, забыл, но Я вижу здесь тебя, верный слуга Мой, и не робей, угостись! Еда людская — еда Божия! Я учил о хлебе и вине, о плоти и крови Моей, а гляди, какое изобилие, сколько здесь удивления, изумления, сколько незримого и несказуемого! Вкуси! Иной век! Я превратился во Время. Измеряй Мною течение общей реки, если сможешь, осмелишься измерить. И понимай одно: мы тут пируем, а там, куда я гляжу неотступно, идёт война.

Идёт война!

Зимняя. Летняя. Вечная.

Вижу: все жадно едят богатые яства, а Господь и женщина близ Него вкушают лишь хлеб и отпивают из хрустальных бокалов лишь красное вино. Женщина отламывает от лепешки тонкими пальцами маленькие куски, прежде чем съесть, держит на ладони, как живую птицу. Господь не глядит на неё. Он глядит вперёд. Он, не видя, находит на столе бутыль с вином, не глядя, в сосуд наливает. Я пытаюсь поймать Его взгляд. Вот опять он смотрит внутрь меня и сквозь меня. Навылет.

Его смерть ещё только будет? Она впереди? Или Он уже воскрес, и я вижу пир Второго Пришествия? Губы Его сомкнуты, глаза закрываются, и я слышу Его голос внутри себя: ЭТО НЕ ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ ЭТО БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ ЭТО ПРАЗДНИК ВЕЛИКИЙ

Кричу Ему безмолвно: понял, Господи, Пасха это Твоя, Ты воскрес нынче!

Я ВОСКРЕС НАВСЕГДА Я ВЕЗДЕ И ВСЮДУ ЭТО БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ

Женщина не глядит на Него. Она глядит на меня.

Зачем она глядит на меня?

ЭТО ПРАЗДНИК ТВОЙ ТВОЯ БРАЧНАЯ ВЕЧЕРЯ ТВОЯ ЭТО СВАДЬБА Я СЕГОДНЯ ТВОЙ ГОСТЬ НА ВЕЛИКОЙ СВАДЬБЕ ТВОЕЙ

Я в смятении. Моя? Зачем? С кем? С ней? Синеглазой? Синие глаза летят в меня, а стол вдруг всплывает из тьмы, надвигается, укрупняется, айсбергом синим, камчатным поднимается из глубин страдания, еле несёт на себе, на своем заботливом горбе, тяжелые россыпи невиданной, роскошной снеди, плывёт, белый ледяной кит, и не удерживает искусных блюд, валятся медные тарелки с Райскими мандаринами и Райскими яблоками, падает и в брызги разбивается драгоценный фарфор с темной свежатиной-дичью, жареными зайцами и куропатками, бешенствуя, валятся и весело катятся прочь дыни, сливы и турмалины вишен, и пироги, пироги, что так долго стряпали бедные бабы, засаживая их на противнях в печь и отирая ладонями со лба трудовой пот, ещё теплые, как бабье тело, пироги разлетаются сдобными лебедями по трапезной, а стены исчезают, и вместо них над столом, над сотрапезниками поднимается небо, оно всё выше и выше, оно уходит вдаль и вверх, всё вверх и вверх, оно не падает, оно растёт, как синий ствол, синяя нежная крона, вся в золотых звёздных искрах, и увлекает нас за собой, наши глаза и руки, наши исстрадавшиеся души, они тянутся за небом, мы тянемся, мы хотим там — жить!

Мы — здесь хотим жить!

Господи! Остави нам живот наш!

И это моя свадьба! Моя, Он сказал! С кем?! С кем?!

Где, Господи, невеста моя?!

И тогда Он поднял обе руки и обернул их ко мне ладонями.

И я смотрел, и на каждой ладони Его я видел лик невесты своей.

И я узнал её.

И я перевел глаза свои на лицо женщины, что сидела праворучь от Господа моего.

А она тихо улыбалась и все отщипывала, отламывала крохи от подгорелой лепешки, похожей на круглую печальную Луну.

Не Иоанн ли это, ученик Твой любимый, Господи? Не Магдалина ли это, любимая ученица Твоя? Не пришлая ли это нищая дева, что постучалась сюда, в трапезную, пришедши с улицы, желая заработать медный грош и предлагая себя трудницей после окончания могучего пира? Посуду перемыть… объедки на задворки выбросить… кошкам, собакам…

ГЛЯДИ КАКОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ НА НЕЙ НА НЕВЕСТЕ ТВОЕЙ

Я глядел один миг, а мне казалось, века, и запомнил. Камни. Простые камни. Дыры в них просверлены, и не веревку они нанизаны.

Камни. Белые камни. Дыры в них не человек просверлил. Нет. Ветер, море. Солёная вода.

Ветер. За столом поднялся ветер. Он налетел ниоткуда. Мял и крутил одежды. Рвал волосы. Бил людей по щекам. Скидывал с гладкой льдины стола всё, что там ещё оставалось, что возвышалось и сияло, маня, притягивая, соблазняя. Ветер резко сорвал со стола скатерть, уже там и сям заляпанную вином, и стол обнажился, стал голым, как тогда, когда мастер только что сработал его, и вышел он из рук сурового плотника, как он есть — неоструганный, нагой, свежий, шершавый, в живую ладонь втыкающий занозы, резко и свежо пахнущий вчера ещё живым деревом. Люди со страху попадали на пол. Закрыли затылки, уши, лица руками. Заползли под стол, в его спасительную тень. Возник и усиливался вой. Это ветер выл? Это люди выли? Ветер выл волком, а люди вторили ему. Люди, внутри страха, звучали убитой, забытой природой: их голоса потеряли сиюминутные слова, о, где же ты, Сыне и Слове Божий? Я воззрился на невесту мою. Я увидел: её одежды есть зеркало. Они отражают одежды Господа. Только всё перевёрнуто; во Вселенной всё так и летит, падает, а значит, воздымается, возлетает, нет, валится в пропасть, рождается, нет, умирает, умирает, нет, Господи, рождается в жизнь Иную, в Иномiрие, да будет тебе, страдалец, отныне утешение: Второе Пришествие грядёт, верь, но Старый Мiръ при этом уйдёт, умрёт, и небеса, вспомни огненное Иоанново пророчество, совьются в свиток.

Господь все ещё Царём сидел за столом в синем небесном хитоне и в красном плаще, а невеста моя, имени я не ведал её, сидела праворучь Его в алом кровавом хитоне и в синем плаще. Синева её плаща слепила мне глаза; вот ещё тогда, девочка моя, я понял, я узнал, что ослепну и перестану видеть Мiръ Божий. И тут же, маловерный, сказал себе: да нет, никогда я не ослепну! Господь зла не попустит! Он навсегда, насовсем оставит мне зрение мое, чтобы я и впредь оперировал, от верной смерти людей спасал! Господи! А может! Может! Если я так ясно вижу будущее, и своё, и других! Может быть! В виде ещё одного чуда Твоего! Ты! Сделаешь так! Что я! Именно я! Никогда! Не…

Я не успел додумать. С полу вскочил лежащий. Гладко выбритый. В белой врачебной маске. Он взбросил руку и протянул вперёд. Вытянул указательный палец. Перед лицом моей невесты. Он прокалывал пальцем туманный воздух, клубящийся вихрь. Я проследил за живой указкой. Палец человека в маске показывал на лик Господа моего. Палец, живой нож. Пальцем можно разрезать, проколоть, если скальпеля нет. Чудо? Да разве Господь не совершает чудеса каждый день, каждый миг? По вере вашей воздастся вам.

Я встал с лавки. Овечий тулуп, за ним одеяло сползли с меня и упали на выстывшие за ночь половицы. Я видел: колени моей невесты укрыты точно таким же овечьим тулупом. Значит ли это, что она встала из-за стола, шагнула вперед, наклонилась и подобрала с пола мой тулуп, и укутала себе замёрзшие на ветру ноги? Босые ноги, босые. Они жалко и умилённо торчали из-под мощной шкуры. Господь встал легко и быстро. Улыбнулся светло. Легко толкнул рукой стол, и он упал, перевернулся, покатился вниз по земным ступеням. А их обоих, Господа моего и невесту мою, обступало небо. Оно наливалось чистою синью. А глаза невесты моей наливались слезами. Она смотрела на меня неотступно, не мигая, и глаза её всё полнились слезами, и наконец слёзы выкатились и тихо потекли по щекам, по подбородку, по шее, затекали за ворот красного хитона, пропитанного кровью всех раненых, всех, кого я когда-либо на земле оперировал, и я чуть не закричал от великой боли, меня крепко обнявшей, и от великой радости, видеть их, любимых, созерцать, пока ещё лицезреть, пока ещё смеяться и плакать вместе с ними, пока ещё перевернутый стол, крича сломанными деревянными ногами и деревянным ртом, бедною льдиной уплывает вниз по реке, пока небо набрасывает им, любимым, на плечи свой синий ветхий хитон, свои овечьи, нежные, шерстяные, тёплые облака.

Я проснулся. Меня трясло от холода. Лежал голый. Потянулся, поднял с пола тулуп, одеяло, накрылся с головой. Дышал под одеялом и так согрелся.

Мне приснилось: я опять на войне. Да враг говорит не по-вражески, а по-русски. Не иноземец он, а славянин. Я понимаю, знаю: война наша не на жизнь, а на смерть, и я должен его убить. Стихи тут ходили по рукам, в списках: сколько раз увидишь врага, столько раз его и убей! Меня новые враги захватили в плен. Поставили в квадратном каменном колодце, наподобие того, где мы тоскливо гуляли в тюрьме, заплатка василькового неба моталась высоко над головой, и приказали: стой! И смотри.

Иди и смотри, вспомнил я Откровение св. Иоанна Богослова, писанное им на острове Патмос в Эгейском море. То я был, я, воистину, тогда я был Иоанном, Христа любимым учеником, и вороньим пером процарапывал на пергамене страшные письмена, да, взрезал скальпелем птичьего пера кромешный ужас Мiра, потрудись, хирург, работёнка не из легких. Я горазд был на рисование письмен, и мастак в лечобе людей, и тела живые разрезал направо и налево, и кромсал, и зашивал, на ста войнах побывал, и вот опять война, она, видать, в грешный Мiръ влюблена. Почему и мы, и враги на одном языке кричим? Мы — один народ? Мы — один народ!

Я стоял и смотрел. И думал. Да, мы один народ. Нас разделили. Грубо раскромсали. Раскроили особо острым скальпелем. Да не сшили. Некому было зашивать разрез. И скобы не накладывали, и бинтами не обматывали. Рана выворачивалась наружу. Земля орала. Люди блажили, стонали и ревели. Хрипели. Выгибались коромыслом, умирая. Умирали. А я стоял в каменном безглазом дворе, думал и ждал.

Вывели пленных. Пинками уложили на камни. Люди лежали на животах, изгибали шеи, пытаясь рассмотреть мучителей. Их пытали. Рубахи в крови. У иных глаза выколоты, кровь сургучными сгустками в глазницах запеклась. Подошёл мужик, рукава выше локтей закатаны. Палач. Пистолет в руке. Шёл и стрелял. Каждому в затылок. Я  стоял один у стены, стена сложена из мрачных, грязных, странных синих кирпичей; призрачные синие кирпичи, каждый, светились изнутри светляками преисподней. Я стоял и смотрел. Не отводил глаз. Очень страшно. Сейчас меня. Вот только до последнего святого дойдёт — его убьёт — и ко мне повернётся.

Они все святые. Святые. Все. Кто так погиб, в страданиях, истязаемый. Я себя в святые не записываю. Нельзя о себе так думать. Я просто вижу и запоминаю. Память, вот что приносит мне муки. Память, пытка. Не отогнать, ни сжечь. Всё, что я увидел здесь, навек со мной. Даже если я умру. Я этот расстрел с собой в могилу унесу.

А — месть? А — отомстить?

За моих святых? За родных?

Война — это месть. Так людям понятнее. Война идёт потому, что мы защищаем родной народ и мстим чужому народу за поругание и гибель народа родного.

Но почему, почему мы говорим на одном языке?!

Проснуться, скорей проснуться, шептал я себе, вокруг очень холодно, я в тайге, я внутри зимы, я арестованный, я поселенец, прочь, война, на завтрак староверская семья ест овсяную кашу с постным маслом, и мне тарелку нальют, и я посолю кашу серой крупной солью и буду зачерпывать из оловянной миски гладко обточенной деревянной ложкой, и дуть на ложку, ох, горячая, и вспоминать страшный полночный сон.

— Ты! Оккупант! Сволочь! Сколько раз увидишь врага, столько раз его и убей!

Палач кричал на чистом русском языке.

Я глядел ему в лицо, он глядел в моё, и мы сверкали собою-зеркалами друг на друга, испепеляя друг друга отражённым огнём.

— Было бы в руках оружие, я бы тебя убил!

Это я крикнул, я. Или он?

Он оскалился и поднял руку с пистолетом.

— Вы! Все! Готовьтесь! Скоро вам будет сюрприз! Подарочек! Нежданчик! Аккурат в годовщину войны! Мы-то помним, когда она началась! И кто её начал! А вы, чую, забыли! Так мы вам напомним! Напомним! Огненный пирог! Будете жрать! Уплетать за обе щеки! До отвала нажрётесь!

— Ты дурень. Не понимаешь ничего. Войну уже не остановить. Мы победим. Это вы будете жрать и огонь, и землю.

— Мы должны вас победить, дряни! У нас другого выхода нет!

Рот пересох. Глотка смёрзлась. Мне нечем было кричать.

— Это мы вас поборем! Раздавим! Под сапогами нашими будете… корчиться…

Всё крепче сжимая рукоять пистолета, аж пальцы посинели, он подходил ко мне.

Или это я подходил к нему.

— Это я тебя сейчас раздавлю! Расстреляю! Уничтожу тебя! И тебя — не будет! Больше! Никогда!

Ствол уперся мне в лоб.

Я ничего не чувствовал. Надо было бояться дальше. А страх исчез.

— Снайпер с такого расстояния не попадет.

— Издеваешься?! Спиной повернись!

— Не повернусь.

У него небритое, синее лицо волнами ненависти вспучилось, взыграло, уродливо перекосилось.

— Развернись, ну!

Он не мог смотреть мне в глаза.

Хотя глазами мои глаза — искал.

Я это видел.

— Нет. Я хочу видеть.

— Что видеть, будь ты проклят!

— Всё.

— Что — всё?!

— Как ты меня расстреляешь. Но ты меня не расстреляешь.

— Что мелешь!

— Я знаю.

— Что ты знаешь, ублюдок!

— Я вижу.

— Что — видишь?!

Я смотрел вглубь его бешено расширяющихся, ледяно сужающихся зрачков. Зрачки бились внутри радужки, играли, раздувались и опадали. Превращались в чёрные иглы. Прокалывали меня насквозь. Опять взрывались непроглядной тьмой.

— Всё.

— Всё, всё… всё!..

Я глубоко вздохнул. Хотел сказать палачу: всё необратимо. И мы врага нисколько не боимся. И мы не допустим ни капитуляции, ни рабства, ни казни на виду у всего Мiра, ни наказания, ни блокады. Ничего этого не будет. Никогда. А будет наша победа. Только победа.

— Будет наша победа! Только победа! — крикнул он, и я близко видел его красную волчью пасть и красный дрожащий язык меж зубов.

— Разбей меня. Я твоё зеркало, — тихо сказал я.

Он судорожно ощупывал глазами моё лицо, мой рот, сказавший это.

— Да что ты… брешешь…

— Что слышал. Убей скорее! Гляди, — я показал рукой на мёртвых, лежавших ничком на камнях, — они уже тебе слова не скажут. И они уже тебя не победят.

Он ухмыльнулся. Я видел, он мелко дрожит.

— Но придут другие. Много других. Их много. У нас воюет вся страна. Вы называете нас тюрьмой. Но весь народ, все, кто на свободе и кто в тюрьме, идут на войну. С вами. С тобой. И завтра сюда придут и убьют тебя. И всех вас, кто мучит, пытает, казнит. Слышишь?

— Заткнись!

Он всё ещё стоял, надавливая стволом мне на голый лоб.

— Не веришь? Так и будет. Я вижу!

Он устал так стоять. Выругался, зашёл ко мне за спину и приставил пистолет к моему затылку.

— Сдохни!

Раздался щёлк. Я понял: осечка. Я это знал.

Я обернулся мгновенно. Выбил пистолет у него из руки. Мы боролись, повалились на каменные плиты, катались между трупами. Вбежали солдаты, навели на нас оружие. Выжидали удобный момент, чтобы можно было меня застрелить без вреда для их товарища.

Высоко в небесах завыло, засвистело. Снаряд упал прямо во двор, поодаль от нас, разорвался, я оглох, контузило; палач расцепил руки. Его подначальные солдаты все полегли. Кто погиб сразу, кто ещё стонал, полз по камням, подвывал зверем. Глухота медленно меня покидала. Я слышал взрывы: вблизи и вдалеке. Грохот: рушились дома. Пыль забила мне глотку. Не мог дышать. Отполз от мертвецов. Приказывал себе: проснись, ты уже всё, что надо, увидел.

Разлепил глаза. Вокруг меня мерцало, тлело всё то же самое. Синий двор. Светляки полоумных огней. Убитые лежат вокруг. Я стою. Всё настоящее. Сна нет. Сон во сне. Жизнь в жизни. Зеркало в зеркале. Смерть в смерти. Я не могу из неё выйти. Выхода нет. Надо предоставить Времени свободу. Пусть оно течёт само. Само себя вдаль несёт. Может, и меня на хребте вынесет. Я не знаю, что мне делать. Я не могу бороться с настоящим. Я даже не могу их всех оживить. Я не Господь. Я только врач. Хирург. И ни инструмента. Ни скальпеля. Ни корнцанга. Ни иглы. Мне горько. Слишком темно. Глубокая ночь. Мiровая ночь. И только свет, свет у тебя в руках. Светятся ладони. Я вижу, от них идёт постоянный, очень слабый, еле различимый свет. Вокруг холод, а от ладоней идёт тепло. Прислоню ладони к убитому. Буду так держать. Я понимаю, мои ладони не компресс и даже не грелка. Так, чужая живая плоть, прислоненная к мёртвому телу на жалкий миг. Тело меня не чувствует, не видит и не слышит. А душа?

Где ты, где ты, душа?

Душенька…

Глаза закрыл, и всплыли передо мной, две чудесные синие рыбы из глубин враждебного бурного океана, светлые небесные глаза. Очи. Широко стоят, как у коровы. Тихо и ровно горят. Две синие свечи. Опять она. Зачем ты на войне? Пришла меня утешать?

Душенька…

Под синим взором я начал ровнее дышать, сердце билось тихо, спокойно, от ладоней тепло потекло вверх, к локтям и плечам, скоро всё дрожащее тело оделось теплом, я закутался в моё тепло, как в баранью кудрявую шкуру, мне старовер подарил бараний полушубок, и я в сильные морозы мог по улицам свободно ходить, угретый, и больных спасать, больных тут, в таёжном городишке, было, как везде и всюду, навалом, мой хирургический стол дымился, то одно тело, то другое, то одна живая душа, то другая мечется, стонет и скорбит, и я ей помогаю, она то выходит из тела, то входит в него опять, не покидает, ещё хочет побыть, пожить в этом тёплом доме, у бешеной горячей печи сердца, у очага кроветворной печени, ещё неохота ей на волю, в сиротство, не бойся сиротства, говорит тебе Бог, оно дано тебе как награда, любая мука награда, что на земле, что за её порогом, а каких только операций я тут не делал, и по женским болезням, и свищи зашивал, и пневмоторакс, с чахоточными лёгкими сотворял опасные, на острие смерти, фокусы, и открытые переломы вправлял и сращивал, да разве мыслимо перечесть, любой хирург вам скажет: леплю телеса людские подчас заново, — а душа, люди, где же душа, где она кочует, где ночует, где гнездится, птица? Если бы знать ответ! Синие очи глядели, летели в меня с византийской иконы. А может, с Херувимской-Серафимской фрески, где тёмно-золотой, как густой цветочный мёд, фон, и Оранта поднимает руки ладонями ко мне, и глядит на меня круглыми громадными, величиною с чайное блюдце, синими глазами, и хитон Её кровавый, и плащ Её синий, и спасибо, благодарю Тебя, Царица Небесная, что не оставляешь меня без призора, молчишь и глядишь, приглядываешь за мной; и всё меньше земного моего времени заботу Твою отработать Тебе, и всё больше понимаю я, важнее любви к Живому и постоянного, каждодневного воскрешения угасающего, бесконечно умирающего Живого нет у человека, да и у Бога, дела на земле.  

НИКОЛАЙ

Я не храбрый. Я не герой.

Я не смог бы в небесах, если бы лётчиком был, пойти на таран.

Так делают только безумцы. Юродивые.

Они себе говорят: моя жизнь ничто, жила бы страна, — идут на смерть.

Бегут прямо в её пасть.

А я знаю: не станет меня, и некому тут будет спасать от осколочных полостных, гипсовать сломанные позвоночники, да просто аппендиксы вовремя вырезать, не доводя больного до септического шока, когда один за другим, поражённые ядом гноя, отказывают все внутренние органы.

Я понимаю: не будет меня, пришлют другого хирурга. Свято место пусто не бывает. Но то, что могу делать я, делаю только я. И никто в мире.

Незаменимых людей нет! Чепуха какая. Есть, конечно. Я не пуп земли. Я это тоже понимаю. Но каждый человек, любящий своё дело, мастер. Вот и я мастер. Мастер плоти. Мастер тела. А кто там толкует про душу… да пусть толкует. Я согласен: имеет право. Душа, это вопрос веры. Верьте, верьте, да однажды проверьте. Выдумка или правда. Правду сразу видно. Она ощутима. В ней всё колется, обжигает, горит, кровит, дышит, замерзает и снова тает, и вспыхивает, и взрывается. Правда жива. А выдумка — выдумана. Она ещё немного, и ложь. Её не попробуешь на вкус, не выпьешь, не обнимешь. Не заплачешь, к ней лицо прижав. Выдумка, она как сон: посмотрел и забыл.

Я разве выдумал того человека? Он ранен был в бою, и лёг ко мне под нож, и я думал о нём: вот герой. Я оперировал героя. Я тут оперировал многих героев, и нет им числа. Оперировал чётко, быстро, аккуратно, технично, со знанием дела. Иногда глядел на порхание своих резиновых рук над разъятым телом будто со стороны, из-под потолка: эка летают, снуют взад-вперёд, полёт белых ласточек над красным солёным, йод и рыдания, горьким морем. Одна хирургическая сестра, не помню как звали, увидела кровавые синие, дрожащие потроха, и грянулась в обморок. Ей совали под нос нашатырь, никакой реакции. Шок. Я делал ей внутривенное, вводил магнезию, камфору. Задышала. Лицо кровью налилось. Веки разлепила, меня узнала и от меня отвернулась. Я услал её навсегда. Мне прислали потом эту, Олю, или как её, Дашу. Эта работает как часы. Иногда я думаю, что она механизм. Нет, стоп, она тоже умеет плакать. Ещё как! Рыдать и выть, и причитать. Письмо недавно получила, из дома. Видать, кто-то умер. Может, мать. Я под кожу не лезу. Не любопытствую.

Герой мой разрезанный под скальпелем лежит, платок на носу эфиром пропитан, сосуды в зажимах, в стальных бирюльках, и мне невдомёк, что завтра случится, я же не чтец Времени, не провидец. И Время не газета, чтобы его так запросто читать. Но если бы я прочитал! Я бы эту сволочь не только не прооперировал — я бы, клянусь, зарезал его самолично.

А я его, получается, спас.

Для того, чтобы он казнил меня.

Да, вот так всё просто. Вообще всё в жизни крайне просто. Это мы сами на жизнь парчовые тряпки накрутили, нарядили её в горностаевые мантии, в плисовые кафтаны, в рясы, в эти, как их, ризы. Ряса, риза, а в чём отличие? Но я-то, я-то уж отличу жизнь от смерти. Не думал вот, не гадал, а в ловушку горностай попал. На суде мне залепили: ты иностранный шпион, ты вернул к жизни и вылечил врагов народа. Народ! Где твои враги! И я, я первый твой враг, ведь я столько тебя, народу, спас, не сочтёшь, немерено. А ты, народ, ты что, ищешь убить меня? Да нет, ну что ты, ты добрый! Ты же всё понимаешь, народ! Ты же мне в ножки кланяться будешь, когда…

Когда что?

Я стоял в операционной, вдали ухали разрывы, когда ко мне, презирая стерильность и запрет, вошли эти люди. Трое. В военной форме. Я поглядел на них поверх маски. Молча указал им на дверь. Они громко подтопали ближе к столу, с их сапог кусками отваливалась дорожная грязь. Тот, кто подошёл первым, громко сказал, чеканя слоги: товарищ военврач, вы арестованы. Собирайте вещи, мы ждём. Сестра зажала рот рукой. Крик зажала. Тяжело дышала. Я слышал, как она сопит носом. Я спустил маску на подбородок и так же отчетливо сказал, глядя Первому прямо в рожу: ордер на арест! Второй, за ним, пошарил в нагрудном кармане и вынул сложенную вчетверо бумагу. Развернул. Тыкал мне в лицо. Читать умеете? Читайте! Больной на столе открыл глаза. Действие эфира кончалось. Он все слышал. Я посмотрел на него. По лицу его гулял ужас. Я спокойно сказал Второму: сядьте в коридоре и ждите. Я закончу операцию. Сапоги ваши грязны. Извольте выйти.

Я так, по-старинному, и выразился — извольте выйти, не знаю, почему я так сказал. Они, все трое, потопали прочь. Хлобыстнула дверь. Посыпалась штукатурка. У сестры дрожали руки, когда она подавала мне иглу и кетгут. Я шил угрюмо. Я не мог представить, что будет со мной. Ничего не мог себе вообразить. Ну ничегошеньки.

Память человеческая избирательна. Она ложится пластами, слоится, её минирует коварное Время, и вдруг нежная капризная память взрывается незабвенным потрясением, а назавтра оно забывается напрочь, и его уже никогда не было; не было, никогда, и всё тут. Привиделось. Причудилось. Ну, так бывает. Человек фантазёр, он тебе выдумает то, чего никогда и нигде не случалось, и выдаст бредовое сновидение за святую правду.

Я сначала помнил мои мытарства, хождение по судам и застенкам, я даже помнил мои побои, и как я, ударенный чужим кулаком наотмашь, с табурета падал; и голодовку помнил, вроде бы я её сначала объявлял, лежал на нарах и ничего не жрал, отказывался от еды, кричал: я хирург! я военный хирург! прошу отправить меня обратно на войну! — а мне в лицо смеялись и опять били меня по лицу, били крепко, с наслаждением. Человек, причиняя боль человеку, наслаждается. Обыкновенный садизм, а что делать. Его ещё никто не отменял. Это нарушение психики, да, и ещё какое. Но я не психиатр. Я хирург. Я лечу тело. Душу пусть лечит другой врач. Как можно вылечить сказку? Исцелить выдумку? Но ведь лечат. Исцеляют. И лекарств целую телегу, для души, фармацевты навыдумывали. Нет. Увольте. Оставьте меня. Нет никакой души. Я уже ничего не помню. Ваша душа ничего не помнит. Слабенькая она оказалась, ваша несчастная душа.

Я сначала всё помнил, я твердил себе: запоминай, всё потом всплывёт, всё потом пригодится, ты ничего не забудешь, и они все, мученики, ничего не забудут, мы всё запомним и потом всю правду расскажем. Кому? Кому я, и мы все, смогли бы её рассказать? И нужна ли будет наша правда новым людям? Приходят новые люди, нашей войны им не понять. Они хотели бы повернуть время вспять. Они придут в новых начищенных сапогах, в новых блестящих касках, с новым, через плечо ремень, оружием. Будут метко стрелять. Помчатся друг на друга в новых танках, полетят друг на друга в новых вёртких, ловких истребителях. А врачи? Что будут делать новые врачи? А новые врачи будут, из открытых во тьму и бред, разбитых окон госпиталей, слушать неистовые крики новых солдат: вперёд! Вперёд! Танков волчий ход. Зенитки ищут жертву в небесах. Люди ждут, когда из шахт медленно выползут и полетят на людей ракеты, под завязку набитые взрывным ядом. Убивать, милые, не хватит рук! Смерть будет сама к нам прилетать. Заждались. А вот она. И мы не поймаем её, она слишком быстро будет лететь. Не досчитаешь до трёх. Раз, два…

Три!

…я всё забыл.

А может, мне память отбили. Я не знаю. Теперь мне это трудно объяснить. Я кричал в карцере: я хирург! Я хирург! Я очень, очень умелый, первоклассный хирург! Я вытащу даже приговоренного к смерти из её черных лап! Я дарю жизнь! Если вы будете умирать, я спасу вас! Верьте мне! Верьте! Я правду говорю!

Я кричал, срывал голос, хрипел. Стены молчали.

За стенами, я знал, передвигались, ходили люди. Разговаривали друг с другом. Выходили из здания, опять входили в него. Работали. Били, допрашивали, били. Это была их работа. За неё они получали деньги. Я кричал: это ошибка! Это правда ошибка! Я врач! Мое дело спасать! Я могу спасти убийцу! Преступника! Я же не знаю, кто лежит передо мной на столе и умирает! Я вижу — умирает! Я — оперирую! Это — моё — дело! Слышите! Это… моё…

Стены молчали.

Я замолкал.

Я молчал вместе со стенами. С огромным холодным домом. Вместе с полом и потолком. С замком, он не лязгал, не скрежетал о свободе. Я закрывал глаза и постепенно всё забывал. Мне становилось хорошо, я замерзал, как в поле зимой, и мне хотелось петь, тихо так петь, неслышно, чтобы слышал песню только я, слышало снежное поле и ещё звёзды. Тихо мурлыкать, напевать. Напевал. Слышу — да, напевает. Кто? Я? Я, я, я? Неужели это я?

Вокруг алмазный снег. И небо всё в алмазах. И эта песня. Зачем она? Зачем я? Может, никакого меня нет? И я замёрз? И где-то одна, на воле, счастливая, гуляет меж наметённых за огромную ночь сугробов нежная, безумная память моя?

Я не слышал, как однажды ключ затарахтел в замке. Охранник растолкал меня. Я спал на каменном полу и сам превратился в камень. Руки и ноги у меня окоченели до твёрдости дерева. Я не мог их разогнуть. Не мог идти. Меня поволокли за руки. Пятками я прорезал пол длинного коридора, и с меня свалились башмаки.

Я не помню, босой я впрыгнул в поезд, или на меня кто-то сердобольный напялил обувку. Мне было всё равно. Да, кажется, я так и трясся в поезде босиком, а снаружи поля, города и деревни заметало, мело всё время, пока мы ехали. Ехали и спали. Ехали как спали. Когда спишь, есть неохота. Я слышал голоса: движемся на севера. На севера, повторял я, как песню, на севера. Я часто чувствовал себя собакой, и мне хотелось лечь под ноги людям. Люди рассматривали рваные шрамы у меня на груди, на запястьях и на спине, приподнимая рубаху и цокая языками, дивились, как жестоко меня били. Кто гладил меня по плечу, жалел. Кто ударял кулаком по столу, а потом скрючивался в бессильном рыдании. Так пьяные плачут, беззвучно и бешено, лицо кривя. Я сидел спокойно. Иногда задыхался. Народу в вагоне набилось много, мы сидели, плотно прижавшись боками, и спали сидя, как кильки в консервной банке. Все хотели есть, а мне есть не хотелось. Может, у меня отбили желудок, не знаю. Часто в центре живота возникала сильная боль. Я думал о боли: средостение, травма, ушиб. Или думал так: язва, голод, желудочный сок разъедает стенки желудка, скоро начнутся кровотечения. Вредно так много знать. Но я врач. Я не могу не знать. Мне надо знать о человеке всё. Это моё дело.

Моё. Дело.

Бездельничай теперь, хирург.

Я ещё помнил: я хирург.

Привезли, выгрузили. Холодно, да. Загнали в грузовики. Здесь не бомбили. Шла ли здесь война? Никто не знал. Повезли. Привезли на берег моря. Море серое, цветом в рыбий перламутр, переливается серебристой бедной чешуей, вздрагивает, набегает на берег, тихо шепчет. Прозрачное, слеза. Плачет. Тоскливое. Я наклонился, зачерпнул в горсть воды. Умылся. Солёное. Соль. Слёзы. Я умылся чужими слезами. Боль земли. Я тебя не вылечу никогда. Ты так и будешь болеть. И так же будешь плакать. Без меня. Когда меня не станет.

Повели. Долго расспрашивали, писали в толстые тетрадки. Не били. Хотя, может быть, и хотели. Распределили: тебе туда, тебе сюда. Приплыли серые рыбы-люди. Повели в сараи. Тебе в этот сарай, тебе в тот. Мы входили в сараи, они назывались бараки. Длинные бараки, пустые, как стойла для коней, загоны для коров, иного скота. Пола нет, земля, надо спать на земле. Пучками там и сям лежит колючая солома. И здесь не надышишь, не согреешь жалким дыханием морозный воздух: в щели дует ветер, щели забивает метель, уж лучше бы она замела всё, всё на свете, и вместо нашего барака возвышался бы громадный сугроб, и мы все лежали бы там, внутри, и спали бы вечным сном в белом гробу.

Я забыл, как мы переночевали первую ночь. Все сбились в один большой живой стог. Вздрагивали. Стонали, друг другу мешали спать. Вскрикивали. Кто-то плакал страшно, в голос. Я не помню, в сапогах я уже спал, в валенках или босой. А, вспомнил. Я спал в чужих женских носках. В женском вагоне умерла девушка, говорили, красивая, и мне люди передали её носки, самовязку, грубая колючая шерсть, чтобы я мог хоть немного укутать промороженные ноги.

Здесь, в жуткой ледяной ночи, среди прижавшихся друг к другу тел, мы уже были не люди с мыслями, радостями и слезами, но просто тела, одно живее, другое мертвее; надсадно кашляла женщина. Захлёбывалась кашлем. Сначала я подумал: бронхит застарелый, грамотно не лечённый. Потом она стала задыхаться в приступе, и я бормотал сквозь сон: астма, астма, введите адреналин под кожу. Утром, когда человечий стог распался на множество чуть шевелящихся, страшно молчащих людей, женщина опять закашлялась, зашлась в кашле, задыхалась, и я увидел её. С затылка. Из-под потрёпанной волчьей ушанки на плечи выбились и вольно рассыпались по плечам сенные, пшеничные, соломенные волосы. Это толстая русая коса развилась и вырвалась из тюрьмы на свободу.

Женщина ловила ртом воздух. Приподнялась на руках, ладонями упиралась в голую заиндевелую землю. Умирала от кашля. Я видел её согнутую, горбатую от предсмертного ужаса спину, плечи, укутанные изношенной, едва ли не собачьей, шубенкой. Слепо перешагивая через людей, я добрался до неё. Не видел её лица. А она кашляла. Не оборачивалась. Не видела меня.

Я наклонился и крепко схватил её за плечи. Попытался к себе повернуть.

— Я врач! Обернитесь! Посмотрите на меня! Сейчас я вам помогу!

Ушанка свалилась у неё с головы. Лежала рядом с ней мертвым волчонком.

Человек убивает Живое, чтобы одеть, обуть и накормить себя.

Она упиралась, цеплялась ногтями за живую мрачную землю в иглистых разводах утреннего инея, будто кто землю щедро слезами посолил, а слезыньки-то и застыли на лютом морском холоду; я рвал её к себе, хотел вырвать у смерти, не дать ей, не сейчас, не сегодня. Она разжала пальцы. Ледяная земля набилась ей под ногти. Я повернул её к себе, и она упала мне на руки — так падает на руки любящему любимая. Я подхватил её. Мужской голос рядом изругался коряво. Старухи рядом заохали. Далеко, на краю света, заревел телёнком ребёнок.

Синие глаза ударили в меня.

Я держал на руках жизнь мою. Любовь мою.

Она глядела на меня. Она не потеряла сознания. Кашель застыл на её губах. Мне показалось: её губы покрылись инеем и стали чёрные, цвета голодной земли. Синева из широко раскрытых глаз текла по щекам, ложилась под ресницы, венозным синим током билась под челюстью, на шее.

Я слышал тяжелые хрипы у неё в груди. Так хрипит изношенный, старый баян с дырявыми мехами. Свист и хрип есть, а звука нет.

И адреналина у меня нет. И шприца нет. И спирта нет. И ваты нет. И ничего нет.

А что у меня есть? Я есть.

— Ничего не говорите. Слушайтесь меня.

Её лицо синело все гуще. Удушье. Надо было торопиться.

Я расстегнул шубёнку у неё на груди. Холщовое платье. Где застёжки? Чёрт, на спине! Некогда искать эти чёртовы крючки! Порвать! Быстро! Я рвал тугую холстину, руки обрели чудовищную силу. Люди вокруг глядели на то, что я делаю, и не останавливали меня. Глядели на белое тело женщины. Нагое. Такое близкое. Тёплое? Холодное? После смерти тело превращается в неизвестную материю. Оно уже не живое, и ещё не мертвое. Оно между мирами.

Мои ладони превратились в наждак, в два комка белой сухой овечьей шерсти, в две колких вязаных вареги, в две щётки из волчьего жёсткого меха, и я стал ими тереть это белое молчащее, недвижное тело, тереть, мутузить, растирать, мять, колоть, и снова вминать, втирать в него мой неистребимый жар, мою волю, мою победу, и бормотал при этом: живи, только живи, только живи, дыши, согревайся, я согрею тебя, я разотру тебя до огня, дыши, дыши, живи, живи, дыши. Ды-ши. Ду-ша.

Душа.

Какая, к чёрту, душа. Тело, давай же, давай, быстро, оживай!

Нагая грудь, ещё вчера красивая, обвислая от голода, торчащие ключицы, решётка рёбер, впадина яремной ямки, круглые кости плеч, всё это плыло, сияло, поднималось, падало и сверкало под моими руками, а я тёр, тёр, будто дыры в сияющем теле хотел протереть, кожа постепенно краснела, разогревалась, женщина судорожно вдохнула холодный воздух и опять закашлялась, и я, в отчаянии, расстегнул мой тулуп и лёг на неё, и сильно, горячо прижал её моим отощалым телом к земле. К земле.

— Грейся… грейся… молчи…

Я сначала шептал бессвязицу, потом замолчал, она раскинула руки, и я положил мои тяжёлые руки поверх её бестелесных рук, холстина завернулась к локтям, запястья жалко торчали из мохнатых раструбов шубёнки, я взял в руки её заледенелые пальцы и сжал, так умирающий сжимает живую руку напоследок, на прощанье. Она чуть пошевелила пальцами, и я понял этот язык. Пальцами она сказала мне: спасибо.

Потом я выпустил из рук её руки и просунул мои ладони под её спину. Обнял крепко. Под моей грудью дышала женская грудь. Я вспомнил всех моих женщин, у меня не так-то уж и много их было.

— Грейся… грейся…

И тут она взбросила руки и обняла меня.

Так лежали мы на земляном полу барака, крепко обнявшись, и застыли, как выточенные из дерева, нет, высеченные из камня, как памятник самим себе, и женщина тепло дышала мне в лицо, она была изумлена, потрясена, она испугалась, она замерла, она улыбалась, она дрожала, она жила.

И тут дверь барака подалась. Нас никто не запирал на ночь, с наружной стороны не висело никакого замка, не торчала никакая щеколда. Медленно открылась дверь, сколоченная из ветхого горбыля, и вошёл человек.

И никто не посмотрел на него. Все смотрели на нас.

Все молчали.

Спинами, затылками мы видели: вошёл чужак, и кто он? Охранник? Узник? Палач?

Чужак не проходил дальше. Стоял у дверей.

Я не мог обернуться. Я грел телом и жизнью моей мою единственную жизнь.

Зато медленно, елозя затылком по заиндевелой земле, обернула голову она.

Я видел, как синие очи её распахнулись ещё шире.

Я почуял, как тихо, страшно она дрожит.

— Кто это…

Она молчала.

Я перекатился на спину и перекатил женщину из-под моей горячей всетелесной тяжести себе на живот. Она лежала у меня на животе, как огромная белая кошка. Найдёнка. Я её нашёл и больше никому не отдам. Никому.

Её голова бессильно лежала на моём плече. Её глаза глядели на того, кто стоял у двери. Не отрываясь, глядели. Не моргали. Рот приоткрылся, из него вырывались короткие, еле слышные хрипы.

Я проследил за её долгим, как жизнь, взглядом. Увидел.

В открытых в зиму и море дверях стоял новый заключённый. Мой бородатый врач, с ним вместе мы принимали пытку, пленённые врагом, и убежали из-под стражи.

Ну, здравствуй, моя война.

Вот ты и настигла меня.

Я узнал тебя.

Губы бородатого доктора дрогнули; я видел, он узнал меня.

А она? Почему её глаза тоже узнают, знают его?

Кто мы такие друг другу? Все трое?

Стоящий у двери разлепил губы.

Я услышал его тихий голос сквозь подземные хрипы моей больной.

— Ну, здравствуй, моя жизнь.

Кому это он говорил? Мне? Ей?

Я крепче прижал женщину к себе. Её грудь, беспощадно мною растёртая, жарко алела, на скулы взбежала краска. Да, это наша жизнь. Моя, её и его. От неё не отвертишься. И не надо ничего забывать. Ничего. Ни шага, ни вздоха, ни побоев, ни насилия, ни оскорблений, ни пыток. Мы не забудем. Мы! Не забудем! Мы! Победим! Врага!

…а что было дальше, я забыл.

АЛЕКСЕЙ

Я записывал в том таёжном городке в толстую тетрадку всех своих больных. Всех, кто являлся ко мне, прося первой либо последней помощи.

Близ городка власти закрыли и разорили женский монастырь. Три послушницы притекли ко мне из того монастыря. Я не мог без слёз слушать их страшные рассказы о том, как монастырь убивали. Как человека. Топорами, штыками, молотками всё били и громили в монастырских храмах. Святые иконы валялись на полу, на них наступали сапогами, и дерево ломалось под сапогом, и краски текли по святому лику, по золотому горнему фону слезами, кровью. Я, чем дольше жил на земле, тем чище и сильнее чувствовал мощь Святого. То, что свято, неподвластно смерти. Да ведь и любовь неподвластна.

А где ваши товарки, монахини где, тихо спросил я послушниц. Они, все три, перекрестились и так стояли, молчали, глаза опустив. У той, что ближе ко мне стояла, слёзы по лицу покатились, крупные. Ничего, я шептал послушницам, ничего, милые, перемелется всё, мука будет, не мука, а мука, настоящая, хлебы будем в печь сажать. Да вкушать. Да Господа за счастье благодарить. Счастье жить, да, но ведь и счастье пострадать за Христа! Послушницы кивали, молчали и теперь плакали уже все: тихо, неслышно. Так мvроточат иконы.

Я их, всех трёх, постриг в монахини. И благословил пребывать монахинями в мiру.

Тут приказ пришёл: меня сослать в сельцо Саблино, что на Севере далёко; дальше того сельца и нет ничего, только белая, голая тундра одна. И смерть. И тоска. И ледяной океан, Северный Ледовитый. В приказе стояло: сослать навечно. Я улыбнулся. Ничего вечного под Луною, дитя моё, ведь нет; всё, что именуют вечным, на деле оказывается мгновенным перед лицом Божиим.

В путь на Север мы потекли с тремя новоиспеченными монахинями. Девочки они ещё были, ну вот как ты, нет, конечно, чуть постарше тебя. Пока ехали, много всего святообрядного совершили: и грешников исповедовали, и покойников погребали по Пасхальному чину, и однажды в селе на берегу Ангары попросили меня обвенчать молодых, ну я и обвенчал. Радость такая, глядеть на счастливые лица новых мужа и жены на земле! Как там сложится их жизнь, один Господь знает; но перед ликом Господа Распятого все наши земные мучения и малые распятья — ничто. Праздник — с Ним, и горе — с ним. И детки, детки пусть у вас с Богом родятся, шептал я обвенчанным, осеняя их широким крестом, сам весь в слезах счастья, и они плакали и целовали мне руки.

И шли да шли вперёд, всё вперёд и вперёд, и плыли по холодной изумрудной Ангаре в смоляных долблёнках; на безумных порогах, проходя их в узких наших лодчонках, громко, на всю реку, молились, и Бог миловал нас и не оставил нас; и причалили к берегу каменистому, подзолистому, гущина тайги нас поразила, тайга стояла зелёной стеною, и вышел навстречу нам олень, и стоял перед нами смело, не убегал. Вдали виднелись крыши. Мы привязали долблёнки к рыбацким кольям на берегу и прибрели в село. Здесь мне пришлось делать операцию катаракты белому-снежному, похожему на белую полярную сову старику. Он уже почти ослеп. Я решил вернуть ему зрение. Старик лег на узкую лиственничную лавку, я достал из мешка железный контейнер с глазными хирургическими инструментами. Монахини привязали старику руки-ноги к лавке. Я действовал быстро, так быстро, что даже задохнулся. Вытащил мутный хрусталик. Старик скрежетал зубами. Я наложил ему повязку на глаз и прошептал: во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, и ныне, и присно, и во веки веков, аминь. Он поправил меня: во веки веком. Он был старовер, как многие старики в Сибири; и не только старики. Обе веры в тайге уживались, как уживаются звери: волк с лисицей, овца с козою.

И во мне наши веры мирно уживались; иной раз мне казалось, я вышел в наш день из дней Иоанна Грозного, из пустозёрских, во земляном срубе, ночей Аввакума.

Арахна, надменная пряха, пряла и пряла нескончаемую снежную нить. Я уставал следить за пряжей метели, уставал засыпать под вой вьюги. И всё же я благословлял труды Вселенской паучихи, ткачихи Арахны, ибо, среди прочих жизней, пряла она мою жизнь, и ткала всеобщий ковёр. Пряха, труды и дни твои! Женщина! Где моя жена, ответь? Умерла ли она? А может, она жива? Где дети мои? Я любил их. Может, они все заболели и умерли в страшную эпидемию, когда в огне революции пожирали людей отчаянные, голодные и жадные хищники — тиф, инфлуэнца, холера, оспа, чума? Пряха, Арахна, послушница Времени, я женюсь на тебе. Да нет, горделивая ткачиха, наслаждайся своим монотонным ремеслом, я пошутил. У меня есть Душа моя. Я не оставлю её никогда.

Когда мы собрались в навечный путь на Север, нам выделили верховых лошадей. Монахини, дико хохоча, еле забрались в сёдла. Старик, с повязкой через лоб, как одноглазый разбойник, вынес нам в подарок двенадцать собольих шкурок: монахиням по три шкурки, и мне три. Я отказался: зачем мне соболя?.. и монахини получили по четыре. Драгоценная рухлядь, смеялись мы, царские меха.

Ехали мы, пешком шли, лошадей под уздцы вели, потом опять на них взбирались, потеплело, налетел гнус, от укусов мошки мы погибали, мошка обсядет лицо, мы оботрём ладонями лоб и щёки, а ладони все в крови. Лошади, нещадно покусанные, падали на землю и валялись по траве, и дико, тоскливо ржали. Жаловались.

Опять на лодке по Ангаре плыли. К берегу пристанем, общими усилиями лодку выволочем из воды, уткнём носом в камни, а сами в виду воды среди камней встанем и отслужим Божественную Литургию. Никогда не забуду, как пели мои монахини под широким холодным небом! Я нарек их, когда постригал: одну Евпраксия, другую Евлалия, третью Евфросинья.

Плыли до впадения Ангары в Енисей, по Енисею на барже. По берегам возникали из густого тумана тунгусские селенья; тунгусы стояли на берегу, глядели, как мы плывём; я видел, у многих трахома, выворачиваются огненными знаками на опалённых солнцем лицах ярко-красные веки. Они нам кричали: Туруханск близёхонько!

Туруханск, и мы сошли на берег, и тут тоже стояли люди, люди, много людей, и вдруг все они опустились передо мной на колени. И все, все до одного, сложили руки лодочкой: благословения просили. Я всех, каждого в той толпе на берегу, обошёл и благословил. Люди плакали. Охрана терпеливо ждала, пока я всех благословлял. Ни слова охранники не изронили.

И я видел, как оттащили от меня моих монахинь, как повели их прочь от меня, и они всё оглядывались на меня, и слёзы катились у них по щекам, но и они ни словца не проронили. Так, молча, их и увели. А меня, после общего благословения и общей, на берегу, молитвы посадили в телегу, стегнули лошадь и повезли, и привезли в больницу.

Я понял: народу я тут нужен и как иерей, и как хирург. Как хирург, может быть, нужнее, чем как священник. Хотя вот кто душу спасёт? Тело, в нём душа прячется. Приходит смерть, душа вылетает вон из тела. Куда идёт? На мытарства, а может, сразу в Небесный Иерусалим поднимается, несомая златокрылыми Ангелами?

Время раскатывалось тонким тестом на столе, под невидимой тяжкой скалкой, посыпалось, чтобы не приставало к рукам, глазам и сердцу, тонкой звёздной мукой. Из Времени надо было испечь блины, хлебы, оладьи, лепёшки, а я смотрел на его раскатанное по столу моей судьбы тесто, и растерянно думал: ну я-то ведь не повар, какой из меня повар, стряпать не могу, могу только лечить и молиться.

И я лечил и молился, о Времени не думая.

Привозили брюхатых тунгусок и русских баб на сносях, не способных разродиться — я делал кесарево сечение, вынимал из кровавой утробы свеженького, не натрудившегося в родах младенца, всего гладкого, блестящего, как красная смуглая рыбка, в масленой родильной смазке, дико орущего, глазки-щёлочки, пуповина вьётся сизой, лиловой нитью, мать плачет от радости, уже не от боли, младенчик рыбою бьётся у меня в руках; я показываю его матери, верчу перед ней, чтобы рассмотрела она чадо своё со всех сторон, у неё глаза превращаются в Богородицыны очи чудотворной иконы Чимеевской. Какой красивый! Мальчик? Мальчик, мальчик, бормочу я, да, прекрасный.

Я делал глазные операции, ободрённый успехом удаления хрусталика древнему слепому деду; обрабатывал и зашивал рваные раны, вправлял переломы, творил резекцию челюсти и резекцию язвенного желудка, всё делал, что надо было делать, когда человека постигает большая беда. Я даже самоубийц, в последний момент вытащенных из петли, лечил; они успевали повредить себе трахею, а кто-то и шейные позвонки, и кому-то на всю оставшуюся жизнь требовалась иммобилизация и фиксирующий шею твердый воротник, наподобие шины. Иной человек жизни не сдюживает, и ему кажется лучшим и счастливейшим путем — расстаться с жизнью; и так то, что дал человеку Бог, он отнимает у себя сам; и это несчастье запоминает, и потом, минуту улучив, опять повторяет. Так бывает.

Я пытался вызнать у охраны, где мои монахини. Охрана молчала. Я прекратил расспросы. Помолился за их души светлые. Если вас уж нет на свете, пускай вы будете, родные, дорогие, в светлом, пресветлом Царствии Божием, в Саду Эдемском, под Покровом Богородицы. Так молился.

Я лицом к лицу стоял с людьми, кто ненавидел Бога. Бог тем людям был их личный враг. Я видел, как сверкали злобой их глаза, когда они говорили о Боге. Уничижали Господа гадкой руганью. И я не мог залепить уши мои воском, заткнуть ватой, чтобы не слышать поношений. Словом можно ударить наотмашь, изувечить; убить. При мне Бога убивали, снова и снова. Распятый снова подвергался Распятию, и Крест возвышался вечен, и души людские, как покалеченные, слепые, выколотые глаза, незрячи пребывали. Иногда злые люди, охранявшие меня, позволяли мне отслужить обедню в заброшенном монастыре на берегу Енисея. Я спрашивал мою охрану: а в Саблино-то когда поедем? Охранники молчали. Я осенял их крестным знамением.

Они отшатывались от крестящей их моей руки, как от змеи.

Один раз охранник ударил меня, когда я его благословлял. Я низко поклонился ему, до земли.

Видел: он хотел ударить меня ещё раз. Но сдержался.

В осиротелый монастырь меня возили в особых санях: в кошеве, укрытой попоной, сплошь расшитой розанами и маками. Эту кошёвку и расшитую цветами попону подарили мне туруханские крестьяне. На снегу такая самоцветная кошева гляделась ярким Царским поездом. Я смеялся: ну точно я Царь! А шёпотом бормотал, крестяся: да нет, жалкий я и нищий, один из малых сих, а Царь у нас у всех один, Небесный.

Я до того осмелился, что стал проповедовать в монастырском Троицком соборе. В нем была разрушена, вся в зияниях дыр, южная стена. Ветер гулял по храму. Немногочисленная паства, все крестьяне, русские, эвенки, тунгусы и тофалары, медленно подходили к Причастию. Диакона ко мне не приставили. Какие в тундре диаконы? Я справлялся с причащением один. Потир дрожал в моих руках. Я волновался. Люди причащались Святых Даров, иной раз и Преждеосвященных, а пока медленно, как во сне, подходили к золочёному потиру в моих руках, две девочки маленькие, ну вроде тебя, дитя, тонкими голосами пели «Иже Херувимы», это я их научил.

О чем я проповедовал? Как? Я говорил о Духе Святом. О душе. О сердце. О Господе. И о том, что есть тело человека. О тело человека, говорил я, его нам не понять! Мы его кормим, поим, холим, обихаживаем, одеваем в тёплые зверьи шкуры зимой и в ситцевые невесомые наряды летом, чуть захворает оно, спешим его излечить, мы боимся его страданий, недуги причиняют нам боль не только телесную, но и душевную, и часто обе боли мы вынести не можем; но тело человека, чего оно носитель? Оно умирает, и оно уходит в землю во гробе. Перестает биться сердце, вместилище любви. Прекращает каждодневную работу мозг, прибежище мысли. Не шевелятся руки, не идут ноги; лежит тело человека, спокойно, навеки в домовине вытянувшись, и помину нет ему. Истлевает! Плоть изгнивает и обнажает кости. Страшный скелет возлежит под землёй. Настанет время, и кости оденутся плотью, и восстанут тела из могил; но то свершится на Страшном Суде, а когда он грянет, не знает никто. И я не знаю. Один Бог знает. Но Он нам о том не скажет.

И что? Лелейте тело, ублажайте и услаждайте его! Всё равно оно умрёт. Уйдёт в свой черед. А вы? Спрашиваете вы меня: останемся ли мы? О какой такой душе говоришь ты тут нам, слуга Господень? Где она живёт, та душа? Откуда в тело прилетает? Куда улетает, когда тело уходит в землю сырую?

И отвечал им я: душа это самое важное, самое живое и бессмертное во всем Мiре Господнем. Душа, это ваше упование. Ваша надежда! На жизнь будущую, на тысячелетнее Царство Христа Бога, что наступит на земле, и тысяча лет пройдет как один солнечный день, и обнимутся все люди напоследок, и станут одной душою, как Бог, Альфою и Омегой, Началом и Концом всего.

Я видел: глядели на меня енисейские крестьяне, русские и нерусские, большими глазами глядели и маленькими, узкими, как мальки на мелководье, и не понимали, что я им тут такое повествую. А я все равно говорил, говорил, говорил.

И, приходя в больницу, где лежали те, кого я оперировал вчера, утром, днем и ночью, я о том же говорил; и подходил к их койкам, и глядел им в глаза, и поправлял повязки, и вытирал ладонью со лба пот, и вытирал со щёк им слёзы, и благословлял их.

Власти обозлились на меня за проповеди. Однажды охранник, как с цепи сорвался, заорал на меня: собирайся, поп, на севера попрёшься! Час тебе на сборы! Я спросил: в Саблино едем? Охранник выплюнул мне в лицо: да, в Саблино! На Северный Ледовитый! Вот там ужо замёрзнешь, поп! Окоченеешь! И никто тебя не отпоёт! Разве белые медведи!

Собрался я быстро. В котомку засунул и больничную толстую тетрадку мою. Я давно уже записывал в ней не только симптоматику в динамике и температуру моих больных, но и мои мысли о том, о сём. О Боге и человеке. О душе, сердце, теле и великом Духе Святом.

Крестьяне прослышали, что меня увозят. Приволокли мне в дорогу огромное, сшитое из медвежьей шкуры одеяло. Я восседал в кошеве, а меня крестьяне укрывали медвежьим одеялом и плакали. Они меня крестили, кто двуперстием, кто троеперстием, всяко-разно, а я их. Мы крестами будто целовали и обнимали друг друга, как в Пасху Господню.

Мороз ударил, и к ночи звёзды превратились в ледяные осколки и густо сыпались с небес в расстеленные белые покрывала необъятной тундры. Я трясся в кошеве, из ноздрей лошади валил густой пар. За мной в крытой повозке, запряжённой двумя конями, ехала вооруженная охрана. Я, безоружный, укрытый медвежьей шкурой, задрогший вусмерть; и они, в кибитке, там надышано, тепло, и винтовки у них, и наганы, и ножи, как же в тундре без холодного оружия, а если надо хищника ножом пырнуть. Повозки с берега скатились прямо на зальделый Енисей, и покатили прямо на Север, куда и стремилась мощная река, бока лошадей раздувались, они тоже замерзали, их спасал усердный бег, бег вдаль, по льду, по звёздам, по коврам и белым соболям, и серебряным песцам беспредельных снегов, и один Бог ведал, когда мы в то Саблино прибудем, и прибудем ли, уж очень сильный мороз ударил, такой, что дышать нельзя, мороз-убивец, ох, задохнёмся, околеем, и я начал молиться Господу, чтобы помог, поддержал, укрепил меня, слабого, маловерного.

На пригорке виднелся сгоревший поселок. Чёрные избы, пепелища. Никого. Нет, вон к нам медленно, увязая в снегу мохнатыми пимами, эвенк ковыляет. Ворота его избы распахнуты. Изба цела. Единственная. Во дворе толкутся отощалые олени. Мы подъехали к воротам и крикнули эвенку: забирай лошадей, дай нам оленей! Он понял. Мы распрягли усталых лошадей и впрягли оленей в повозки. Не дотянут олешки, зло выдохнул охранник и сплюнул в снег, уже больно слабы, доходяги. Это я не дотяну, прохрипел я, согреться бы, хоть немного, закоченел весь. Охранники, сквернословя, несли меня в избу оленевода на руках. Внесли и бросили на пол. Я шмякнулся об пол, как мешок с камнями, и сознание потерял. Очнулся оттого, что эвенк поил меня горячим молоком странного вкуса и приговаривал: глотай, глотай, оленуха млеко, замороз, в погребица зимка хороницца.

Настало утро, мы отогрелись, напились оленьего молока и пустились в путь.

Вот оно, полярное Саблино. Последнее, перед Чёрной Гибелью ночного неба, место на земле, где живёт человек.

Ещё человек, не зверь.

Ещё живёт.

Ещё глядит на небеса, а в них копошатся, ползают звёзды, погибают и вспыхивают, не сосчитать; великое паникадило, вечный медленный, заклятый Круг, круговращенье Мiровъ, колесо веры, коловрат памяти, веретено надежды, хоровод любви.

В селе Саблино я насчитал семь изб. Семь, думал я, улыбаясь, счастливое, святое число. Меня поселили в холоднющей избе; не изба, а ледник; вместо вторых рам в окнах торчали плоские блестящие льдины. Горка снега лежала на полу около двери. Мужик привозил мне на салазках дрова; баба стряпала и стирала. Мужик сколотил мне для спанья нары, я накрыл их дарёной медвежьей шкурой, а мужик расщедрился и приволок мне ещё оленью шкуру, укрываться. В избе имелась печка-буржуйка, я насую в неё дровишек на ночь, они прогорят, и тепло мне. Иногда проснусь, а огонь в печке пыхает, я разлеплю глаза, на пламя гляжу, а оно яркое, мне со сна так сетчатку и обожжёт, злее молнии. Утром встану, а в избе мороз, и вода в ведре затянута толстою коркой льда. Жизнь! Ты ведь тоже лёд! Сплошной лёд! И не протаять тебя, не растопить бедным, огненным сердцем! А всё равно бьётся оно в груди, жжёт, ледяную смерть прожигает! Наш удел. Душе моя, душе, восстани! что спиши!

Сердце пылает, а ноги в валенках стынут. Кого тут лечить? Кому молиться? Они сказали, на всю жизнь я сослан сюда. На всю! А что такое вся жизнь? Может, это сегодня, завтра, а послезавтра у тебя, человече, уже не будет! Я мылся ледяною водой из застылого ведра, разбивая кружкой лёд; я зачерпывал из медного чайника кипяток и обливался кипятком, и кожа моя не чуяла ожога. В ночи раздавался дикий треск: это трескался лед поперек Енисея, а там, чуть поодаль, за выгибом снежной хребтины, виднелось море. Зазубрины льда, забереги, круглая шуга, белое крошево, а дальше вода, вода и чернота, вода и зловещая зелень, вода и мрачно-красное, резкой полосою крови, небо, переходящее опять в навечный траур: закат кровит, а полночь обвязывает смоляным крепом. Душа! Не спи! Гляди! Запоминай!

Да для кого запоминать-то? Может, с памятью навек проститься?

И с Временем тоже?

Баба, что готовила мне скудную пищу, исчезла. Охранник-призрак пропадал и появлялся. Я спросил его, где моя кухарка. Он нехотя ответил: её загрызли волки, помчалась, дура, в другой станок, в Лихое, там дочь у ней, а волки напали, лошадь загрызли, и её самое. Сам себе стряпай, повар Гордей! Первое моё блюдо была уха из трески. Треску я, чтобы звери не сожрали, хранил, завёрнутой в вощеную бумагу, на окне, около моих ледяных стекол. Я забыл уху посолить, и сыпал соль прямо в тарелку, когда ел, а хлеб мой закончился, и не знал я, когда привезут мне жёсткий ржаной кирпич, прихлебывал уху и бормотал, треску вкушая: Господь двумя рыбами уйму народу накормил, и пятью хлебами, вот оно, чудо, а у меня тут чудо простое, чудо, Господи, что я живу, ещё живу. И ел уху, молясь и крестясь, и так всю из котла выхлебал, и сыт пребывал.

И так научился я сам себе еду готовить.

И мне посчастливилось не только хоронить людей в вечной мерзлоте, но и роды принимать, и крестить.

В сельце Саблино я крестил новорожденного ребенка.

Из Лихого в Саблино прибыла беременная дочь моей погибшей поварихи и вознамерилась тут родить. Брюхатая не знала, что мать её померла страшной смертью; от слёз-рыданий у неё начались роды, и меня позвали их принимать. Я наклонялся над роженицей, сгибал ей ноги в коленях, кричал: тужься! тужься! Она тужилась, как могла. Не вопила. Терпеливая. Только пот тёк по лицу рекой, и вся она истекала, подплывала потом и кровью, серебряными околоплодными водами, лежала на полу на старом тряпье, вокруг ахали две старухи, да Господи Боже, какие из них повитухи, так, мешали мне, я соображал: нет, кесарево нельзя, да и молодая она, сама родит, прощупал ей живот, предлежание у плода было неправильное, тазовое, он шел вперёд ножками, а не головкою, и я мог совершить поворот плода, мог, меня же учили, да что же такое с плодом стряслось, может, он обвит пуповиною, и сейчас там, в утробе, синеет и задыхается, а ему надо родиться! надо! надо!

Я положил правую руку на низ живота роженицы, а левой стал нащупывать, через брюшную стенку, головку плода. Толкал. Толкал. Баба охала, стонала. Схватила меня за руки. Я руки её стряхнул и тихо, внятно сказал ей: я делаю так, что ты сама сможешь родить. Иначе разрежу тебе брюхо ножом. Она коротко визгнула и утихомирилась. Постанывала слегка. Когда я повернул головку как надо, роды пошли как по маслу! Ребенок выскочил из чрева как из пушки! Мать и я — мы даже понять ничего не успели! Ну, думаю, опытная мамаша. Я промолвил: это не первый у вас? Родильница, с мокрым счастливым лицом, только и повторяла одно слово: первенцик! первенцик! я-то мнила, буду цельну неделюску муцицца!

Я вымыл младенца в корыте, старухи нанесли вскипяченной тёплой воды, я глядел на мальчика и думал: ах, мальчонка, может, тебе доведется жить в Мiре, где не будет никаких войн, тюрем, пыток, издевательств, где волки тебя не загрызут, и во льдах ты не утонешь, и на костре тебя не сожгут, развлекаясь твоими смертными муками.

Не было при мне моей многостиранной рясы. Не было спасительного требника. Не совершал я никогда обряд крещения новорожденного младенца. Что делать? Они все, старухи и хозяин, стояли рядом и ждали, и жадно, восторженно и требовательно глядели на меня, то как на Бога, то как на прислугу; они прекрасно знали, что я священник, и ждали от меня того, что я должен быть сделать.

— Полотенце мне дайте!

Старуха росточком пониже метнулась на кухню, чуть не упала и доски не клюнула носом, несёт полотенце самотканое, я беру полотенце у неё из коричневых, медовых, горько-корявых рук, а руки её древние, коряги живые, дрожат, она понимает: это уже не полотенце, и я понимаю, высоко полотенце поднимаю и возглашаю:

— Да наречешься ты на сей миг епитрахиль!

Вешаю епитрахиль на спинку стула.

Простираю руки к корыту, где миг назад купал ребенка, и восклицаю:

— Да наречешься ты на сей миг святая купель!

Низкий потолок избы не позволял мне, высокому, выпрямиться во весь рост. Я сгорбился, стоял согнувшись. По половицам раздался стук, будто шагала женщина на каблуках. Это в комнату вошел из хлева телёнок, цокая копытцами, подошел к купели и, окунув туда морду, немного попил из нее тёплой воды.

Старухи повалились на колени. Я смутно думал: ну вот, у нас здесь всё будет как в Святом Семействе, как в яслях в Вифлееме, вот и телёнок в избу взошёл, а там, глядишь, и мать-корова придёт, а за нею коза, а за нею овца, и пастухи явятся, приведут собак с волчиными мордами, и поклонятся Тому, Кто наконец пришёл на свет, и вот, я Ему тоже поклонюсь; а кто же такой сам человек, разве не создан он по образу и подобию Божию, разве в человеке Бог не пребывает, в каждом, во всякую минуту жизни его, и что же мне делать в новоявленных яслях, Господи? Какие молитвы читать, какие мелодии во славу новой жизни петь?

И головою в холодную воду я — прыгнул!

Как в Ледовитый океан — со скалы, унизанной тысячью галдящих птиц!

И стал я громко, торжественно петь и огненно читать!

И я сам, сам те пламенные молитвы на ходу сочинял, и Господь меня простил за это, и не только простил, а в сём новом, северном Вифлееме, в сердцевине лютых полярных морозов, в скрещении кровавых закатных, посмертных ножей, среди расстеленных по выстывшей землице белых парчовых платов, неистово, яростно сверкающих под низким молочным, сливочным Солнцем и под солью-россыпью юродивых звёзд, Господь меня — да, меня! жалкого слугу Своего! разнесчастного, битого-забытого иерея Своего! каждодневного пахаря чернозёмного-вселенского, безграничного поля Своего! — поддержал, ободрил, обласкал, с небес сильною рукой перекрестил! Так, без слова единого, Он сказал мне: делай, что должен делать, и буду Я тебе помощь!

Не было у меня снежных парчовых одежд, не было белых нарукавниц; не было свечей длинных, вечно горящих, не было кадильницы, чтобы покадить щедро и густо вокруг купели; а была лишь купель, вот она, еще вчера она была жестяным корытом, и был младенец, красный как вино, лежал на полу на рваной простынке, сучил ножонками и орал, и обрезанную пуповину ему уж обмотали ветошью старухи; и обошел я вокруг купели, поднимая руку, будто бы кадил, и крестились старухи, стоя на коленях, и хозяин, с бородою седой, длинной, чистый старец Симеон, на колени в дверном проеме встал, и низко, в пол, поклонился я им всем, и родильнице нижайше поклонился.

И за диакона глаголил:

— Благослови, Владыко!

И, сам за себя, радостно возгласил:

— Благословено Царство Отца и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков, аминь!

И снова за диакона возглашал ектенью:

— Мiромъ Господу помолимся… О свышнем мире и спасении душ наших, Господу помолимся… О мире всего Мiра, благостоянии святых Божиих церквей и соединении всех, Господу помолимся… О святем храме сем и с верою, благоговением и страхом Божиим входящих в онь, Господу помолимся… О Великом Господине и отце нашем, Святейшем Патриархе… Патриархе…

Слёзы сами полились.

Так и лились на рот, на губы поющие, на сияющие слова. На прошлое и будущее.

— О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея, Господу помолимся… О еже освятитися воде ей, силою… силою и действием… и… и Святым Духом… и наитием Святаго Духа… Господу помолимся… О еже достойну быти нетленнаго Царствия в ней крещаемому, Господу помолимся… О еже сохранити ему одежду Крещения, и обручение Духа нескверно и непорочно, в день страшный Христа Бога нашего, Господу помолимся… О еже быти ему воде сей банею пакибытия, оставлению грехов и одежди нетления, Господу помолимся!.. Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Твоею благодатию… Пресвятую, Пречистую, Преблагословенную, Славную Владычицу нашу Богородицу и Приснодеву Марию со всеми святыми помянувше, сами себе, и друг друга, и весь живот наш Христу Бгу предадим… Тебе, Господи!..

Ектенью я ещё помнил. Все диаконы мои, что мне сослужили, глаголали её исправно и без запинки. А вот мою, тайную молитву, что я над крещаемым шёпотом должен был читать, я тихо пел из сердца моего, понимая: забыл, требника нет, молиться надо, и что есть молитва, как не славословие изнутри души? Песня любящего, кровью омытого сердца, что бьётся и верит: никогда не умру.

— Боже, милостив буди ко мне, грешному! Боже, смилуйся над нами всеми… Ты все тайны наши один ведаешь. Ничто от Тебя не укроется. Ты нас на ладони держишь. Мы все Твои птахи, Твои крохи. Все мы обнажены перед очами Твоими. И если что сотворим мы ужасного и грешного, Ты все равно будешь ожидать от нас, безумных, покаяния… а мы-то ведь каяться не умеем никто… Омой, Господи, чистыми Твоими слезами наши скверну телесную и скверну душевную! Ты чист, Ты свят. Подари нам совершенную веру и самую небесную свободу! Мы рабы греха, а Ты человеколюбец. Ниспошли нам великую силу Твою для сражения со злом. Вот человек родился на свет; подари ему, Господи, истину Твою! Пусть пребудет он и душа его, и сердце его в лоне Твоей святой, соборной и Апостольской Церкви… Господи… услышь… спаси и сохрани…  

Я помнил: теперь надо громко возглашать молитву, во весь голос.

Старухи всё ниже клонили головы и всё чаще крестились. Хозяин безмолвно глядел на меня. Он видел меня не в нищей истрепанной одежонке, а в лучезарной ризе.

Восторг светился в его глазах и искрами перебегал на людей, утварь, черные староверские иконы по стенам мрачного сруба, а из тьмы образов наплывало и вспыхивало забытое золото небесной тайнописью.

Рожденный на свет мальчик внезапно замер, перестал повизгивать поросёночком и кряхтеть, умолк, прислушивался к тишине, к шёпоту. А когда я стал молиться громко, на всю избу — вздрогнул всем красным тельцем и повернул ко мне лысую головёнку.

— Чудны дела Твои, Господи! Велик Ты, Господь наш, и славен на всю землю и все небеса! Пою все Твои чудеса, что Ты совершил среди людей, и те, что ещё совершишь, о Втором Своем Пришествии! Ты держишь в руке Твоей всякую земную тварь. Всеми четырьмя стихиями Ты повелеваешь! Огонь, земля, вода, воздух… воздух есть Ты Сам, и Тобою мы дышим! Пред Тобою трепещут все люди и звери, Тебе сияет Солнце, Тебе мерцает Луна… Тебя обступают звёзды, к Тебе стремится свет, Тебе раскрываются бездны, тебе немолчно журчат источники… Кожею телячьей ты развернул над землёю родное небо! Утвердил Ты родную землю на водах! Обнял ты море великое песком и камнями! Служат Тебе Ангелы… и Архангелы… многоочитые Херувимы и шестикрылые Серафимы… Господи! Неподвластен Ты языку человеческому. Безначальный Ты и несказанный. Явился Ты на землю нашу во образе человека, и, как раб, как крестьянин простой, по пыльным дорогам ходил… и ученики Твои смиренно шли за Тобой… И зрел Ты, как диавол мучит род человеческий, истязает его, и захотел Ты человека спасти! И спас! Ты… спас нас… всех…

Младенец глядел на меня глазами круглыми, тёмными, бездонными, так глядел, будто всё понимал.

— Исповедуем благодать Твою, Господи, проповедуем милость Твою! Девственную утробу Матери Твоей Пресвятой Богородицы освятил Ты рождеством Твоим. Ты на земле явился, и жизнь Твою на земле прожил среди нас, человеков. В реке Иордан крестился Ты, вошел в воду, и Отец Твой с небес ниспослал Тебе Святаго Духа в виде голубя. Явись и ныне, Господь наш! И освяти сию крещальную воду наитием Святаго Духа Твоего! И дай той воде благодать избавления, Иордана благословение, сотвори источник нетления, дар освящения, грехов разрешение, недугов исцеление… демонов всех погуби, Ангельскую крепость возведи… Да исчезнет зло и все враги Твои от произнесения одного дивного, славного имени Твоего!

Я перекрестил воду в купели, трижды окунувши в неё пальцы.

Слова Таинства воссияли в памяти. Я считал их с небес. Эти — вспомнил точно.

— Да сокрушатся под знамением образа Креста Твоего вся сопротивныя силы…

Дальше будто волна на меня накатила. Сквозь водяную толщу я еле различал буквицы, они тут же начинали звучать. Это было диво дивное — я видел словеса, и я их сразу слышал, и они таяли у меня на губах, и под строгим, без дна, взором младенца я смущался, вспоминая и забывая, терялся, дрожал, боялся, а в страхе душа все равно ликовала, новый человек родился, и я, я крещаю его, Господи!

— Ты даровал нам, Господи, свыше рождение водою и Духом…

Елей, дальше ведь елей… а нет, нет у меня святого масла… вообрази, вообрази…

— Быти, быти тому помазанию нетления… оружию правды… обновлению души и тела… всякого диавольского действа отгнанию… во славу Твою, Отче, и Единородного Твоего Сына, и Пресвятого, благого и животворящего Твоего Духа…

Старуха, что поближе ко мне на коленях стояла, встала, кряхтя и задыхаясь, взяла на руки младенчика и поднесла ко мне. Я окунул пальцы в воду и помазал ребенку лоб и грудь.

— Помазуется раб Божий… как назвали?.. пока никак?.. пусть будет Алексий, человек Божий… раб Божий Алексий, елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

Мазал уши.

— Во слышание веры…

Мазал руки.

— Руки Твои, Господи, сотворили меня и создали меня.

Мазал ноги. Младенчик скрючил ноги и захныкал.

— Ходить теперь ему по стопам заповедей Твоих.

Я спросил старуху:

— В какой стороне восток?

Старуха, зажав беззубый рот рукой, другой рукой махнула; там чернели ночные окна непроглядной, довременной сажей.

Я пропел торжественно, глядя на восток:

— Крещается раб Божий Алексий, во имя Отца, аминь. И Сына, аминь. И Святаго Духа, аминь. А теперь что? А теперь тридцать первый Давидов псалом. Помнишь, не помнишь — пой! Пой, что помнишь! Ты сам себе требник. Ты Господень поводырь, ты Его сюда привёл, в ледяную избу на краю света! А может, это ты слепец, а Он твой поводырь, и влёкся ты за Ним, на свет и смех Его, на нежно звучащее в ночи слово Его! И так пришли вы оба к людям, во чьей семье пополнение; и откуда тебе знать, как сложился жизнь мальчонки Алексея, на какой войне он сгибнет или за какой грех его к стенке поставят и расстреляют; Время не знает никто; но иногда, иногда Время расступается перед тобой, бедный человек, как Чермное море расступилось перед воинством Моисеевым, и сомкнулось вновь перед войском фараоновым; и можно в прозрачной, слёзно-соленой воде разглядеть всё, сужденное на веку. Тебе или кому другому. Другой, он твоя родня. Вы все близко. Вы все едины.

— Беззаконие мое познах и греха моего не покрых… Ты еси прибежище мое от скорби… Веселитеся о Господе, и радуйтеся, праведнии…

Другая старуха встала с колен на удивление легко, как девица. Сдернула с табурета сложенную простыню, встряхнула, развернула. Подала мне. Я закутал ребенка в простынку. Он опять заплакал, громко, требовательно; потом согрелся, умолк. Мать лежала на полу, я время от времени поглядывал на ее красное, мокрое лицо. Она безмолвно улыбалась и вытирала лицо ладонью.

— Облачается раб Божий Алексий… в ризу правды… вот имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь…

И некому со мной, одиноким, было петь последний тропарь, и сам я его спел, один, светло и сурово, может, и мимо нот, а может, и верно.

— Ризу мне подаждь светлу! Одеяйся светом, яко ризою! Многомилостиве Христе Боже наш!

Я положил младенца матери на грудь и воздел руки. Сам, весь, превратился в одну хвалебную песнь Господу. Старухи подхватили за мной немудрёный мотив тропаря, дребезжащими голосёнками грянули:

— Яко ризою!.. Многомилостиве… Христе Боже! Наш!

После Таинства Крещения меня старухи угостили блинами из серой муки. Я давно не едал ничего более вкусного. Когда съел последний на моей миске блин, старуха, похожая на тощую девочку, вот на тебя, дитятко, чем-то похожая, длинно, долго поглядела на меня и заплакала.

Среди ночи меня под руки, как Царя, отвели в мою избу. Я задирал голову и глядел на звёзды, пока мы медленно шли, перебирались через наметённые за вечер сугробы. Звёзды походили на маленьких серебряных птичек. Они беззвучно щебетали. Там, немыслимо высоко, в запредельной дали. Никогда мы там, человеки, не будем. Никогда не поглядим на звёзды вблизи. Что есть звезда? Сестра нашего Солнца. Так же пылает, так же тебя жжёт, и сожжёт, если близко подлететь.

Завернул сильнейший мороз. Если и жили в Саблине птицы, они все умерли. Все валяются в снегу окоченелыми комочками. А человек идёт. Ещё бредет. Ещё и на свет рождает человека. Нет предела жизни, кроме смерти одной. Смерть свята. Она Матерь. Она полуночная скорбная Богородица: уводит нас за руку от Мiра людей в небесный Мiръ. Дул ветер, обжигал нам лица: хозяину, он шел праворучь меня, легконогой старухе леворучь, закутанной во тьму платков с кистями, и мне. Я понимал: сейчас отморожу щеки. Вырвал у хозяина из-под цепкой рукавицы руку и закрылся рукавом.

— Што?! Морозяка заел?!

— Да ветер! — выкрикнул я из-за руки.

— Сивер дуеть! Злой!

Мы уже подходили к моей избе.

— А не страшно тут тебе, батюшко?!

Хозяин орал как на пожаре.

Сквозь вой ветра мало что было слыхать.

— Нет! А кого тут бояться!

— Ну! Есть ково! Волков! Ай белах медьведёв! С моря прийдуть!

Я весело махнул рукой.

Вошел в избу. Запер дверь на задвижку. Выдохнул. Пар заклубился, я стоял в клубах густого сизого пара, как лошадь среди метелицы. Чего ради мне бояться? Из озорства, а может, из упрямства я вернулся к двери и открыл её изнутри.

Лёг спать в одежде. Не мог согреться. Надвинул треух на лицо. Дышал в него. Молитву читал. Винно-красное личико младенца, его сперва узко-раскосые, потом вдруг широко раскрытые, иконно-круглые глаза так и стояли передо мной. Плыли во мраке, маячили вспышками радости, делали таинственные круги, возвращались. И запах, запах молока в ноздрях, молозива, коровий, сладкий, бабий запах. Возвращение. Вернуться. Передо мной, как на иконе, встали из тьмы люди, а быть может, уже святые. Моя жена и двое моих детей. Я понял: их нет на свете. Убили? Захворали и умерли? Никто не знал, и я не знал. Один Бог знал. Я ушёл от них на войну. Где моя война? Где моя семья? Где я теперь?

Мне показалось: дверь скрипнула. И шаги почудились в сенях, осторожные, мягкие. В валенках движется тать, а может, в пимах. Я сбросил с лица треух и приподнялся на локтях, слушал. Тихо, тихо двигалось по сеням Живое, жизнь на то и создана, чтобы двигаться, шевелиться, лететь, идти, ползти. И ни ножа у меня под сырою холодной подушкой, ни топора под нарами. Чем буду сражаться?

А нужно ли сражаться?

Я сидел на кровати и таращился во мрак, беременный безумием. Тихо, говорил я себе, тихо, не шуми, ты тут есть и в то же время тебя нет. Застыл, глыба льда. Глубоко, далеко под слоями льда стучало сердце. Стучала жизнь, просила выхода. Выхода не было. Сейчас откроется дверь, и что я скажу, когда увижу?

Кого? Что увижу?

Дверь из сеней в комнату подалась. Я сидел ледяною фигурой. Тихо, очень медленно в избу вошла женщина. Шуба, тряпки, платки, шарфы. Она сбросила рукавицы. Медленно разматывала платки, бросала на пол. Хрипло дышала. Из-под платка в лунном свете, сочащемся из бельмастого окна, сверкнули русые косы. Женщина низко опустила лицо. Что она увидела на грязном полу? Мои следы? Зверьи, птичьи письмена?

— Зачем ты здесь?

Молчит.

— Кто тебя привез сюда, на край земли?

Молчит.

И я, я ведь знаю, кто она. Но сам себе про это молчу.

Нельзя про это говорить.

Никогда. Никому.

Надо с ней говорить. Она ответит. Пусть хоть выдохом, хоть смехом. Хоть заплачет.

— Ты пришла… чтобы…

Я догадался.

— Мне сказать… о моей…

Нельзя договаривать. Нельзя человеку знать часа своего. Никто не знает.

Она вскинула голову и повернула ко мне лицо. Полной Луной забелело оно в холодной, замогильной темноте избы.

— Я очень сильно болею. Страшно болею. Никто не лечит. Нечем лечить. Я далеко на Севере. Потерпи немного. Тебя привезут ко мне. Мы увидимся. На горе себе увидимся. Нам бы…

Опять молчит.

А я слушаю её молчание.

Господи! Только пусть не уходит! Никуда! И никогда!

Слушаю, молчу и дрожу.

— Лучше… не встречаться. Беда будет… и сказать не могу, какая… беда, беда, все мы в беде… мы из неё не выберемся… Я бы хотела… хотела… чтобы ты был героем… героем… но ты не герой… нет… но я так… так тебя… нет, нет, не слушай меня, радость есть, есть… есть радость, большая радость… её только задавили, задушили… ты слышал… ты всё запомнил, всё… прости меня. Прости… если сможешь!..

Я хотел сказать ей: сядь, Душа моя, вон табурет, устала ты, — и не мог.

И она замолчала.

Отвернулась. Ждала. Чего? Слова моего?

Кончились слова. Зачем Душе слова? Она же без слов. Дышит.

Медленно, как и вошла в избу, шагнула к двери, вышла в сенцы.

Я услышал, как отворилась и захлопнулась дверь в ночь, мороз и звёзды.

Когда она ушла, я насовал дровишек в буржуйку, растопил её и вскипятил в медном чайнике воды. Чайником снегу набрал, вот тебе и вода. Чайник засвистел. Я налил горячей воды в таз и поставил таз на табурет. Вода. Нынче не Крещение, а в Крещение вся на свете вода святая. Стоп! А может, нынче-то и есть Крещение? Господи, что это со мной… я счет дням потерял… и отрывной календарь мой, вон он, на стене, на гвозде висит… я забыл, когда листы отрывал… стой, стой, да правда, по новому стилю… Крещение, воистину…

Мороз пошёл по спине. Я будто весь инеем покрылся, а руки стали легче крыльев. Святая вода. Умыться? Напиться? Нельзя! Кипяток! Брось, уже остывает. Я зачерпнул в пригоршню горячей воды и чуть коснулся её губами. Она утекла сквозь пальцы. Утекло Время. Снег, святой снег. Во весь Север — снег. Небесная вода. Метёт метель, курится пурга. Святая метель. Святая пурга. Все страдание растает и потечёт по земле ручьями. Слезами радости. А теперь посмотри-ка в воду, загляни глубоко.

Я встал над тазом, склонился и приблизил лицо к дрожащей воде. Лунные отблески языком небесной свечи гуляли по воде, она вздрагивала, как спина живого прозрачного зверя. Я глядел сквозь Время, оно затаилось передо мной безъязыким зверем. Что я хотел увидеть? Святая вода, всё увидеть хочу! Всю Вселенную! Все звёзды, все Мiры! Но ты, ты дай мне ответ, что там с нами будет! Через года, через века! Молюсь за всех грядущих! Молитвой пронизаю Время! Освящу! Освещу!

Будто меня подкосили, упал я на колени. Близко к воде придвинул лицо. Жарко стало, в пот меня бросило. Отёр лицо руками. Тяжело дышал. От горячей воды поднимался пар и целовал мне лицо.

Я увидел, как со дна старого таза поднимается крылатое существо. Стальные крылья, стальной клюв. Металлический хвост распущен по ветру. Летит. На стальной птице сидит верхом женщина, у нее ярко-красная кожа, нагая грудь выкрашена золотом. Она высоко подняла руки. Пролетает мимо меня. Далеко внизу, под гремящим железным брюхом страшной птицы, из-под земли поднимается чудовищный город. Прозрачные шары домов и дворцов, железные иглы, насквозь прокалывающие рваные нефтяные тучи. Город растет, он живой, и ни одного человека за ледяными надменными сферами, ни одного огня в узких, с зазубринами, убийственных шпилях. Женщина верхом на страшной птице пролетела, и уже никогда не вернется.

Вернусь ли я в это Время, чтобы её увидеть?

Пахло полынью. Здесь тундра, а не степь. Этот аромат — сон. Его наслала святая вода. Сегодня Господь крестился в Иордане. Священник в столице, что меня рукоположил, нашептал мне: Иордан мутно-зелёный, сквозь его воду не увидишь ни прошлого, ни будущего. Так, илистая речонка, водятся уклейки и вьюны, вётлы купают листья в потоке. Я прищурился, наклонился ещё ниже, почти приник щекой к остывающей воде. Она дрожала, как женская кожа, когда её касается ладонь любящего.

— Скажи мне…

Вода дрожала и молчала.

Город исчез. Из воды на меня глядела моя Душа.

Я глядел на неё, в неё.

Она раскрыла губы и сказала слово, но под водою оно не слышно мне было.

Я пробовал прочитать по губам.

У меня получилось: завтра дорога, завтра, завтра, собирайся, мужайся, возьми тёплые вещи, чтобы не замерзнуть, ничего не бойся, поплывёшь по морю, по морю, океану. Завтра. Завтра.

Милое дитятко мое, утомилась ты слушать? Денно да нощно всё говорю, говорю, говорю. А ты всё молчишь. Речь моя — зренье моё. Говорю и вижу всё въявь, вновь. Человек всегда ждёт приказа. Вот приказ прогремит, и человек должен выполнить его. А если не выполнит? Вот армия, и воин присягает: веруй в Бога, сражайся за власть, защищай Родину. Разве это плохо? Святее этого нет ничего в Мiре. Кроме любви. Но сражение за любовь и есть выражение любви; мы все об этом догадываемся, но молчим трусливо. Кого боимся обидеть? Кому не потрафить?

Дунь и плюнь на диавола, человече: он стоит за твоею спиной. Не бойся его. Ты сильнее. Будь с Богом. Это просто. И это труднее всего в Мiре, давно изолгавшемся, оболгавшем не только людей, Время и Бога, но и себя.

Я многое повидал-услыхал в тюрьмах моих. Узник боролся со злом, а ему совали кулаки в нос: ты носитель зла! Человек защищал детей от гибели, а ему вопили в лицо: ты насильник детей, убьём тебя, задушим! Мужик закрыл жену свою своим телом от ножа убийцы, а его лупили в камере в кровь, приговаривая: женоубийца, женоубийца, все равно прикончим тебя, подлюка! А ночью избитый приползал к моим нарам, по полу за ним тянулись кровавые дороги, прислонялся горячим лбом к моей руке и шёпотом просил: исповедуй, батюшка, умираю. И я, закрыв глаза, слушал его исповедь, и о том, как он жену от верной смерти заслонял, и как убийца исчез, дико хохоча, и как плакал над трупом, и как кричали соседи, утром найдя его рыдающим над бездыханным телом. Веришь ли ты мне, батюшка? Бог верит и всё видит! Простишь ли мне, батюшка? Бог простит! Я открывал глаза и прислонял нательный крест к его губам, а вместо епитрахили накрывал главу несчастного краем рваной грязной простыни. И святая епитрахиль это была.

Всё пресуществлялось. Всё преображалось.

Я жил внутри Преображения Господня каждый день, каждый миг.

И благодарил Господа за милость.

Приказ, я ждал приказа. Есть власть, и есть человек, её слуга. Я пребывал слугою Господа, и я смирялся перед властью страны моей: ведь я сам возносил молитвы за здравие владык наших в каждой Ектенье. Приказ раздался с ясного многозвёздного неба. Меня срочно вызвали в Туруханск. Я ехал в телеге, лошадь еле плелась. Ехал в нартах, на собаках: десять могучих собачин в нарты запрягли, впереди сидел каюр с деревянной длинной палкой, позади я, в тулупе необъятном, меховою горой. Собаки сперва бежали дружно и весело, потом вдруг стали, зарычали, сцепились лапами, зубами; передрались. Я сидел и глядел, как псы дерутся. Вот так и люди грызутся; и кто нас разнимет навеки, какой каюр?

Господи, зачем Ты положил горем нашим, на все времена, ненависть и войну?

Ночевали мы во всяких избах, и в зажиточных, и в нищих. И в нищих избенках люди были добрее и теплее, а в богатых срубах — надменнее и жаднее; хорошо, каюр взял с собой в дорогу кожаный мешок с провизией, и время от времени, пока мы ехали, вытаскивал из мешка разную еду и мне, не глядя, через плечо совал: то вареное яйцо, то кусок солонины, то вяленую кумжу. На морозе я не мог угрызть мясо и рыбу: они превращались в камень. Я дрожал от голода и смеялся над собой.

Прибыли. Сгрузили меня с нарт на машину, и градоначальник повез меня в больницу. Чертыхался. Пол-больницы народу умерло от неизвестной инфекции. В городе тоже люди начали помирать. Меня призвали определить болезнь и спасти оставшихся. Господи, молился я, дай сил и вразумления! Вошел в палату, поверх маски оглядел больных. Подошел к одному, откинул одеяло. Рубаху задрал. Так и есть. Красно-розовые пятна по животу. Сыпь. Больной положил руки на лоб и сморщился.

— Голова… раскалывацца… дохтур…

Я укрыл его тощим верблюжьим одеялом и возвысил голос.

— Всё белье в прожарку! Дезинфекция! Дезинсекция! Всей больницы! Уничтожить вшей! Где хотите раздобыть лимонов! Ударные дозы витамина цэ! У кого осложнения на сердце — камфора внутримышечно! Влажная уборка!

— Война ить идет… а нам солдатиков привезли, а у них вши… мы-то думали, изничтожили… в стирку портки да гимнастерки… а тут вон…

Нянечка топталась возле меня, лепетала, слезами заливаясь.

Война. Где-то шла война. Далеко от моего ссыльного Севера. Ан нет, и сюда добралась. И стала косить людей.
— Дохтур… ково паралик разбил… кто ослепши, не видит уж ни шиша…

Я шёл по палате, как вихрь, откидывал и набрасывал на людей одеяла. У всех сыпь. Все стонут.

— Врачи где?!

— Ах, с нами крестная сила… Господи, помози… перемёрли почти все дохтура-то… одне нянюшки осталися…

— Хоть один врач?!

В палату медленно вошёл человек в длиннющем белом халате. Полы халата били его по пяткам. Я подошел и быстро, нахально расстегнул на его груди пуговицы халата, рванул воротник рубашки. Сыпь.

— Почему вы, инфицированный, не ляжете на лечение?!

Доктор покривил рот. Так он пытался улыбнуться.

— Кто же бы их всех… лечил…

Показал на всех глазами. Рукой не было сил показать. Руки у него так и висели, веревками вдоль тела. Он качнулся, как пьяный, я подхватил его, довел до койки и усадил. Сам раздел его, до нижнего белья. Снял с ног его обувь. Закинул ему ноги на матрац.

Подумал и стащил с него сорочку и кальсоны. Он не сопротивлялся.

Я обернулся к нянечке. Швырнул на пол бельё врача.

— Стирка! Дезинсекция! Руками не прикасайтесь! Щётка, совок, ведро!

Нянечка ушла, причитая, уткой переваливаясь с боку на бок.

Больные в палате молчали.

Я понял, почему меня вызвали из Саблина.

Все врачи туруханской больницы умерли от сыпного тифа.

Я боролся с тифом в Туруханске, а время шло. Ход его неумолим. Нам надо это понять и принять; а мы всё восстаем, кричим и плачем, время теряя. Не теряй Времени, дитя; обними его, прижми к сердцу, только сердце способно Время вместить, всё сразу, целиком, навсегда.

Во Времени раздался приказ, предсказанный мне моею Душой. Мне приказ тот сначала по бумаге прочитали, потом устно изъяснили, потом на меня наорали, что тяну время: не медли! сутки тебе на сборы!.. — и я подумал в который раз: почему человеку, что снаряжается в дальний путь, так мало времени отпущено на то, чтобы понять себя, других живых, всех мёртвых и бьющееся сердце свое. Вещи, что такое вещи? Всевозможные ложки, кружки, кисеты, ящики, коробки, тряпки, кастрюли, мешки, узлы и торбы — что это? Человечий скарб кладется в ёмкости, укладывается аккуратно, если время есть в запасе, или швыряется в котомки не глядя, если нет времени. Нет времени! Его и правда нет! Его можно взглядом пронизать. На себя, как мясо на острый вертел, насадить. Ты вращаешься, Мiръ горит под тобой, и ты горишь, а Время твоё на великом огне поджаривается и становится твоею едой. Рыбой твоей, хлебом твоим, питьём твоим, и пьёшь ты Время жадно, хочешь выпить до дна, чтобы больше никогда тебя не мучила жажда. А дна нет. Всё нет и нет. Глубок сосуд, не выпить, не вычерпать. Бездонен. А ты от горя безумен. Радости желаешь! Праздника! Вот он, праздник, тебе: смерть вокруг.

Смерть людей. Смерть твоя.

Кругом смерть. Всюду смерть.

Так зачем ты спасаешь от смерти людей? Разве не благо она? Разве не прекращает страдать человек, обнимаемый ею крепко и цепко на краю бытия, уводимый ею?

Я собирался быстро, я уже умел быстро собираться в дорогу. Заплечный мешок, кружка, ложка, ножик, и в путь. Ножницы — нужны. Скальпель — нужен. Шприц, игла — да. Крест нательный — на мне. Идёт война. Нет у меня оружия. Моё оружие — Бог. Самое мощное. Самое победное. Навылет. Умри и возродись. Я тоже сражаюсь. Моя правда? Нет. Божия правда. За Ним иду. Его проповедую. Им излечиваю! Им спасаюсь.

— Ну как, батюшка врач, готов к труду и обороне?! Эк, шибко как вещички-то сложил! Хвалю! Давай в авто шуруй! Опять на севера помчим!

Я застыл с дорожным узлом за плечами.

— Как на севера? А я думал…

— Думай, да башку не сломай! Приказано в Дудинку тебя доставить!

Я закрыл глаза и представил себе карту, и извивы рек по ней, и синий узор Енисея, и устье его широченное, и в памяти моей всплыло это название, порт Дудинка, да, точно, смешное такое имечко, детское. Дует дитя в дуду. Песню играет.

— А там что… в больнице работать?

Я знал, что веселый молодой, в лисьей ушанке, охранник ответит.

— Не-е-е-ет! На корабль погрузят! На ледокол! Ну так нынче и все ледоколы в стране воюют! И поплывёшь, горемычный! По морюшку-окияну! На запад! На пересылку! А там уж начальство решит, куда тебя заткнуть, и надолго ли! А может, и на всю жизнюшку!

Я плотно закрыл за собою дверь, и мы оба потопали по хрусткому снежку к машине. Ярилось Солнце. Заливало нас ледяным жёлтым молоком. Краснощёкий охранник, смеясь, с лязгом распахнул дверцу.

— Садись, доктор! Как царя повезу! Тепло в таратайке у меня! Еду-то прихватил? А то у меня с собой и чекушка есть! Оно, конечно, в дороге ни-ни, а на привале — можно! Да и закусь есть! Корюшка копченая! Ум отъешь!

Я втиснулся в кабину. Закрыл глаза. Увидел в незрячей мгле икону Господа Христа. Спас Нерукотворный. Господь широко, строго, необъятно, всем широким холодным окоёмом глядел на меня. А зрачки его, в сердцевине широко подо лбом расставленных глаз, горели ночным пламенем. Скорбный рот дрогнул. Через миг еле заметно, чуть улыбнулся. Улыбкой Он меня благословил и укрепил.

Проехали много ли, мало ли, не помню. Остановились среди снегов. Охранник не заглушил мотор, он так и тарахтел на морозе. Парень деловито ощупал на бедре кобуру, вынул из торбы чекушку и завернутую в промасленную бумагу корюшку, отпил из бутылки, крякнул и обернулся ко мне, смирно сидящему сзади.

— Держи! Твое здоровьишко, доктор! Не болей!

Я подержал в руках чекушку, погрел.

Глотнул.

Взял из рук охранника кусок копчёной жирной корюшки. Ел.

Ел и плакал. Слёзы капали на рыбу, поливали её.

Стар я и печален стал, что ли, так спокойно и презрительно думал я о себе.

Водка огнём разлилась по телу, и я ощутил, что промёрз. Согревался.

Так, в пару крупных глотков, мы и допили охранникову чекушку. Доели корюшку. Охранник выдохнул водкой и тихо, прижмурясь, как кот, засмеялся.

— Я тебя до первого станка довезу. А дальше не поеду. Дальше — на собаках! Хорошо ты укутан? Не околеешь?

Я не мог говорить, кивнул, и он мой кивок в зеркале увидал. И опять смеялся.

— Живучий ты, доктор! Дай Бог тебе здоровья!

Сказал и прикусил губу; я в зеркале видел.

Про Бога ему нельзя было вспоминать. Бога власти давно запретили.

Зачем же власти держали меня при себе? Почему сразу не расстреляли?

Кто я такой был для них, сильнейших? Может быть, тоже сильнейший?

А равный равного ведь не убивает, так?

Что ты врёшь всё, сказал я молча сам себе, что сочиняешь, равный, неравный, захотят — и убьют, и делу конец.

Пронеслось пространство, и укатилось Время. С ним машины, собаки, лошади, телеги, олени. Привезли меня в Дудинку. Прямиком в порт. В длинном, как рыба, доме на берегу, у самой кромки зальделой воды, накормили, напоили. Я ел и пил как во сне. Мне снилась моя жизнь. Я хотел совершить в ней подвиг. Хотел геройства. Хотел умереть в криках и знамёнах, с боем и славой. Хотел на войну. А вместо войны меня держали взаперти. Слава Господу, я тут, в подзвёздной тиши, под изумрудными веерами и красными кружевами полнощного Сиянья, делал свое дело: лечил людей.

Мне кинули: сиди и жди, теперь уже скоро. Пришвартовался ледокол, меня к нему повели, спустили с борта трап. Я поднимался по трапу на корабль, мой мешок бил меня по спине. Навстречу мне двинулся моряк. Бушлат расстёгнут, бескозырка сдвинута на затылок. Уши на морозе красными лампами горят. Я понял: не капитан, простой матрос. Он протянул мне руку, и я пожал её.

— Мы заключённых везём, с Чукотки и Новой Земли, на пересылку. Вот вас захватили, и ещё четверых, тут. Вы не в трюме поплывёте, в каюте, с этими четырьмя. Жратвы особой нет. Запасы для команды. Разносолов не держим. Нам приказано доставить вас на остров Анзер. Плыть долго. Не виноват, ежели оголодаете. В трюме народ помирает, мы в море выбрасываем, рыбам. И даже в мешок не зашиваем, мешков нет. Есть орудия и снаряды. И то хорошо. Всё понятно?

— Всё.

— Ну и лады.

На палубе никого, кроме нас. Морячок махнул рукой: мол, иди вон туда. Я пошагал.

Вошёл в тесное железное брюхо корабля, увидел отворённую дверь и шагнул туда.

На железных койках, привинченных громадными болтами к стенам каюты, сидели люди. Четверо. Они воззрились на меня мрачно, тягуче, липко. Сухопарый мужик с серебряной фиксой во рту, в закатанных до колен штанах показал мне на рядно, неряшливо расстеленное у стены.

— Вот здесь спать бушь.

Мужик в волчьей шубе до пят ласково пояснил:

— Все четыре койки заняты. Не обессудь.

Я молча перекрестился и сбросил с себя тулуп. Потом снял белый халат. Узники увидали мою бывалую рясу.

— Ух ты! Да ведь Бога-то никаково нет!

Я молчал.

Потом выпростал из-под рубахи нательный крест и навесил его поверх рясы. Ладонью к сердцу прижал и так ладонь держал, будто крест Господень есть малая птичка, и только я руку отпущу, взлетит и улетит, и поминай как звали.

Медный крест, крупный, грубо сработанный, под ногами Распятого череп Адама, зелёная накипь Времени на потертой красной меди проступает, иззелена-сизая, ледяная, вот она, смертная пытка, и Он её претерпел, перенёс, за нас за всех, да воскреснет Бог и разыдутся враги Его, и да бежат от лица Его вси ненавидящии Его, яко исчезает дым, да исчезнут… яко тает воск от лица огня…

Я не замечал, дитя мое, что я уже читал Давидов псалом вслух, а все люди, четверо, сидят и слушают, и думают, каждый о своём, и глядят на меня исподлобья, гадают, враг я или друг, священник я истинный или маскарадное то одеянье, я подсадная утка, а может, я английский шпион, а может, я тевтонский прихвостень. Кто я? Зачем я здесь?

Я закончил молитву, взял в пальцы крест и поцеловал его.

И каждого в каюте осенил крестным знамением.

Трое мужчин робко перекрестились. Мужик в волчьей шубе пожал плечами.

— А што же твой Честный Животворящай Крест, твой Бог нас не спас? А на мученья поволок? Где Он, твой Бог? Где спит-почиват?

Я молчал.

— Што молчишь? Нечево сказать?

Я молчал.

— Ну давай, што тушушься! Ты жа поп! Балакай проповедь твою!

И тогда, девочка моя, я глубоко, до дна лёгких, вздохнул и выдохнул:

— Все людские страдания — Божии испытания. Они посланы нам, чтобы мы их приняли, их переносили, за них благодарили и их преодолели.

Узники молчали.

А что было говорить.

Мы плыли.

Плавание.

Мы рыбы.

Люди, они рыбы. Они плывут, носами разрезая воздух.

Мы плывём во Времени, и мы уже длинные, железные небесные рыбы, и мы стальные глубоководные рыбы, несём в брюхе смерть и других людей, так железо отныне беременно людьми.

Люди населяют корабли. Люди завидуют рыбам. Люди хотят дышать водой и этому не могут научиться. Люди не могут плыть там, где плывут тяжёлые небесные птицы, растопырив железные крылья, а могут только набиться в животы серебряных небесных птиц и там задыхаться от нехватки воздуха, от страха разбиться.

Мы плыли. Корабль качало то с боку на бок, то с носа на корму. Бортовая качка, килевая качка. Я плохо переносил морскую болезнь. Утешал себя: я привыкну, привыкну.

Мы плыли. Что мы ели? Я не хотел есть. Я ничего не хотел.

Почему моя жизнь принадлежала другим людям? Они мне приказывали, и я плыл. Приплыву, мне прикажут сойти на берег. Мне прикажут умереть, и я умру. Почему я их слушаюсь? Я должен восстать.

Если я восстану, меня убьют.

Ну и пусть убьют!

Но я хочу жить.

Зачем тебе такая жизнь?

Я лежал на полу, около меня садился на корточки мужик в волчьей шубе, закуривал папиросу, предварительно смяв её пальцами и зубами, и просил:

— Расскажи, поп, о Боге.

Я рассказывал.

Говорил очень мало. Скупо. Не мог. Тошнило.

Я видел — люди в каюте мною развлекались.

— Его распяли.

— Ево правда распяли? Хах, ето больно!

— Потом Он воскрес.

— Чёрт, воскрес! Етово быть не может! Ищо нихто не воскресал.

— И верно, — подавал голос лежащий на верхней правой койке мужик, сверкая в ухмылке серебряной фиксой, — помёр так помёр, што ето за враньё, брехня.

— Воскрес.

— Врёшь ты всё!

— Воскрес.

— Ха, ха!

— Воскрес! На третий день!

— Ха, ха, ха!

Мужик со шрамом через всю рожу, лежащий на нижней левой койке, бормотал невнятно, как пьяный:

— Ты, ты… совесь-то имей, небылицы в лицах… што чешешь языком… язык твой без костей…

Я умолкал. Отворачивал лицо к стене каюты. Кусал губы.

Килевая качка. Мы то взъезжали на гребень волны, то валились вниз стремительно, так катятся салазки с высокой снеговой горы — прямо во тьму, во смерть. И разбиваются.

— Ну, чо, чо ты замолк. — Это с верхней левой койки бурчал одноглазый мужик; глаз ему выкололи ножом в драке; и я тогда не знал, что пройдет великое Время, и я тоже глаза лишусь, ничего я не знал, кроме того, что мы плывём. — Валяй, сочиняй! Скукота тут, с ума спятим. А ты про Бога валяй, романист. Антиресно веть. Ну, воскрес, и што? Што дальше-то приключилось?

— Пришли жёны… мvроносицы… ко гробу Его… а там на камне Ангел сидит.

— Ишь! — Это четвёртый наш мужик, с нижней правой койки, зубы как расчёска, восклицал, будто икал. — Ишь! Аньдел! А ты, врун, вот скажи, ты хоть разок Аньдела видал?! А! Молчок. Не видал! То-то! Што молчок, зубы на крючок?!

— И говорит Ангел жёнам: нет Его во гробе. Воскрес!

— Вот заладила сорока Якова. Воскрес, воскрес! А видел-то ево хто?!

— Ученики.

— Ишь! Он ищо и учителем работал! А жалованье ему хто платил?! Али, хошь сказать, трудился даром?!

— Ну, ты, сказитель, сказку-то дальше вали, не спи. Мы тебе кильки за сказку дадим! У Федьки в сапоге есь, солёна. Охрана оделила.

— Апостол Фома не верил. Он к Фоме пришел и пробитые руки протянул. И сказал: вложи персты свои в раны Мои.

— Ха! Ха, ха! Это и я так-то могу! Израню себе ладони скобой! Кровища потекёт! И буду теми ручонками Фомке тому в рожу тыкать! Да рази таким-то фокусам поверишь!

— Фома поверил. А Господь сказал…

Я умолкал, дитя, и плакал.

Глядел в железный потолок каюты. Горячие слезы текли по холодным щекам.

— Што нюнишься?!

— Болтай языком! А то кильки не получишь!

— Сказал: блаженны не видевшие и уверовавшие.

— Штой-то больно мудрёно балакашь!

— Да нет, Михайло, ну што ты ево заклевал. Он жа поп. Он жа и должон про веру.

— Верь, не верь, всё одно помирать.

— С верой вроде бы легше считаецца.

— А ты почём знашь? Помирал рази уже?

— Хто из нас не помирал. Все помирали.

— Я вот не помирал.

— Да хошь бы один вернулся оттедова! Да разъяснил нам всем, дуракам, што там есть.

— Ничево там нету.

— А ты почём знашь?

— Почём, почём, в морду кирпичом.

— Глянь-ка, поп ревёт!

— Как младенец. Малодушнай.

— Ну, давай, поп, пореви! Оплачь судьбину! А мы подрыхнем. Спать охота. Укачиват.

— Да, колыхат знатно. Все кишки наружу!

— А хто знат, сколь ищо плыть?

— Нихто не знат. Плыви, и всё.

— А потом сдохнем, и выкинут за борт.

— У нас поп есь, отпоёт.

— А может, он наперво сдохнет.

— А мы не попы, отпевать не умем.

Так плыли мы и плыли, во брюхе великанской железной рыбы, подобно Ионе во чреве кита, и я хотел увидеть, что нас ждёт, и закрывал глаза, и молился, и тщился рассмотреть фигуры и знаменья, восстающие со дна глазного, со дна неведомых времён, — и не мог; дребезжание ледокола, холод железного пола, когда из-под спины вбок, как змея, теряющая шкуру, уползала грязная рогожа, заслоняли чаемый Мiръ Невидимый; и я молился только об одном: Господи, дай ты мне силы ещё на земле ли, на море, посредине пучины бездонной, пожить, и да, Господи, вот из этой железной кружки, путевой подружки, угостят, ведь не звери, ведь люди, горячего, дымного, страшного, вечного чаю ещё попить.

Что там колыхалось, в том море? Что я помню? Чего не помню, дитя мое, и зачем я рассказываю тебе про неслучившиеся подвиги мои? Все неслучившееся неслучайно. А то, что случилось, — задумано Богом вдвойне и втройне: ты становишься перед Его великим, необъятным зеркалом, ты теряешься в его просторе, в его Вселенском размахе, ищешь себя глазами, где же это я, в каком уголку Мiра Божиего отразился, ведь это только диавол не отбрасывает тени и не имеет отражения, а всякая тварь имеет; и вот, море то северное, великанское, тот, усеянный плахами плывущих гигантских льдин, Северный Океан, тот солёный Северный Космос, его же довелось мне пройти-измерить судьбою, пройдя из конца в конец, — эта сумасшедшая вода, что качала, качала нас в колыбели, и мы сами не знали, родились мы, умерли уже или не родились еще, довременная качка, с боку на бок, с носа на корму и обратно, изводила нас и убаюкивала нас, и мы, четверо мужиков и я грешный, грешно мечтали о подводном царстве, мечтали утонуть и перестать страдать; открывать настежь мёртвые глаза там, где медленно, важно плавают яркие полосатые рыбы, где лежат на дне ржавые, обросшие водорослями и ракушками скелеты некогда красивых живых кораблей, думать без мыслей, слушать без ушей, плакать без слёз, радоваться без радости. Спросишь: а разве такое возможно? А кто поручится, что там, куда мы все уйдём, останутся при нас все наши чувства? И все пять привычных, и страшное шестое, то, что заставляет нас глядеть в колодцы Времени и видеть там Невидимое, и слышать Неслышимое, и смертно любить Бессмертное?

Как рассказать тебе о смерти? Ты такая маленькая, такая юная. Ты не поймёшь даже самого этого слова. Посмеёшься. Плечами пожмёшь. Мы всё время думаем о ней, но вслух её имени не произносим. Мы пережили в Северном Океане морской бой и переплыли смерть. Я молился, и, возможно, случилось чудо. Наш ледокол, сторожевик, и номер военный белилами боцман намалевал у него на борту, чудом отстрелялся от вражеского тяжёлого крейсера. Ледокол пострадал, да, а на крейсере палили в нас, да всё мимо; Господь отводил от нас вражеские торпеды. Раненые, с пробоиной, мы ушли вдаль, да и крейсер повернул прочь, мы наблюдали. Битва вспыхнула и оборвалась, как во сне. Я молился за героев, а пробоина пришлась выше ватерлинии. Матросы откачали воду из трюма насосом; людей, кто в трюме плыл, спасли, но иные захлебнулись, их вышвырнули в море. Капитан велел утяжелить ледокол по здоровому борту. Я спустился в трюм. Лучше бы я не спускался туда. Я привык к виду людских страданий, а таких искажённых болью лиц я не видел ни в одном госпитале, ни в одном своём лазарете.

Деточка моя, я проповедовал им. Иногда слово это бинт, останавливающий буйную кровь, это блаженная марля, пропитанная нежным пахучим маслом. Я говорил и сам себя не слышал. Понимал: надо просто говорить, говорит, и легче станет. Пробоину заткнули старым брезентом; вот так и я, собой затыкал бреши и сквозные раны в людской плоти и людских душах.

Бой забылся и не забылся. Память — зеркало; в ней плывет плывет и гаснет, уплывает, мерцая, а потом зеркало поворачивают чужие незримые, сильные руки, и как вспыхнет в дальнем углу тьмы упрямый, торжествующий свет! Я состоял из мрака и света, и, говоря Божие слово, я понимал всю малость мою и весь грех мой. Беда человека в том, что трудно, а бывает и невозможно подняться ему по золотой лестнице Иакова от тьмы — к могучим Божиим лучам. Человек смеётся над собой, смеётся над Богом, не верить легче, чем верить! Вера есть труд! А душа, что ж, она так устаёт, она так часто хочет отдыхать. Вечного отдыха хочет.

Закрыть глаза… и не проснуться… зеркало — разбить…

Душенька…

И был день.

Пришвартовались. Серая вода, цвета тюленьей кожи, плескалась возле громадных камней. Камни гляделись великаньими черепами. Кладбище великанов, острый запах йода. Далеко, в сизом мареве, парил крылатый призрак монастыря. Сошли на берег по крутому трапу. Я качался от слабости. Капитан присвистнул, меня узрев: эка ты исхудал, мил человек! Я услышал его возглас словно изнутри зеркала. Я был бесплотным зеркалом, отражавшим Север, монастырь, причал, кнехты, Мiръ, жизнь, невольников, обитателей трюма, моих спутников, немытых-нечёсаных, и мой зеркальный острый, кинжальный зрак врача безошибочно определял, кто чем болен, и ставил диагнозы: у этого желтуха, у этого стенокардия, у того цинга. Я не мог скальпелем вырезать страдание.

Я ничего уже не мог; прежде чем нас погнали в барак, нас обыскали, и у меня из дорожного мешка изъяли мой контейнер с хирургическими инструментами и верным шприцем.

Теперь я не мог никого спасти при помощи железа и стекла.

Я мог только молиться за страдальцев.

Пока мы шли в наше новое жилище, я читал моим мужикам, с кем я переплыл целую жизнь, духовные стихи.

Не надейся ты на щедрость
На людскую, на чужую:
Может, с голоду помрёшь ты,
Околеешь под забором.
Не надейся ты, несчастный,
К смерти злой приговорённый,
Что помилуют, отпустят,
Обласкают и прославят!
А надейся ты на Бога,
Лишь на Бога ты надейся;
Всей душой поверь ты Богу,
Возлюби Его всем сердцем.
Это Он тебя согреет,
Это Он тебя спасает;
Он тебе протянет руку,
Уведёт в обитель счастья.
Там ни боли, ни страданья,
Там Господни лишь объятья:
Упади ты на колени,
Поцелуй стопы святые,
И тебе Он улыбнётся,
И к тебе чуть прикоснётся —
Станешь Ангелом крылатым
Перед Господом Распятым.

Не знаю, откуда брались во мне эти слова, но я их бормотал, и легче становилось и мне, и тем, кто их слышал. С моря налетал сильный ледяной ветер и валил с ног. Мы добрели до серого сарая, моих спутников повели дальше, куда, я не узнал никогда, а меня одного оставили стоять напротив двери.

— Што стал! Открывай! Да входи!

Я осторожно толкнул дверь. Она подалась под моей ладонью.

Я переступил порог и остановился.

Я увидел.

На груди у того, с кем я побывал во вражьем плену, лежала моя Душа.

Она лежала на его груди, подобно приблудной кошке.

С ужасом она глядела на меня.

А доктор, мой собрат, фамилию его я запомнил, имя тоже помнил отлично, обернул ко мне лицо и тоже меня увидел, и узнал.

Я видел, что узнал.

Мы, все трое, узнали друг друга.

— Ну, здравствуй, моя жизнь.

Это я сказал.

Это я сказал? Или он сказал?

А может, это она прошептала? Душа моя?

НИКОЛАЙ

Я не благородных кровей. Я не рыцарь. Я не давал обетов и никогда не клялся ни в чём. О, нет, конечно, клялся. Клятва Гиппократа! Клянусь Аполлоном-врачом, Асклепием, Гигиеей и Панацеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, сообразно моим силам и моему разумению, следующую присягу и письменное обязательство: считать научившего меня врачебному искусству наравне с моими родителями, делиться с ним своими достатками и в случае надобности помогать ему в его нуждах; его потомство считать своими братьями, и это искусство, если они захотят его изучать, преподавать им безвозмездно и без всякого договора; наставления, устные уроки и все остальное в учении сообщать своим сыновьям, сыновьям своего учителя и ученикам, связанным обязательством и клятвой по закону медицинскому, но никому другому.

Но никому, слышите, другому. Моя Душа больна. Тяжело больна. Смертельно. Не отрицаю. А толку отрицать? Я же вижу. Лечение! Давай, не давай никчёмные клятвы, всё равно она умрёт. Если она умрёт, умру и я. Ах, какие сантименты! Глядите-ка, люди! Дивись, честной народ! Любовный хороводят хоровод! И где? В неволе!

Тьфу, неволя. Вся жизнь неволя. Мы никогда себе не принадлежим. И правда, зачем себе принадлежать? Жизнь слишком мала, чтобы постоянно услаждать желудок и вкусовые сосочки, сладко есть-пить, а потом оглянуться вокруг и застыть от ужаса: а что же я сделал в жизни, кроме того, что жрал, ел-пил и спал?

Врач, он неусыпно делает святое дело. Святое? Да самое обычное. Отводит от больного голыми руками смерть. Ну, не голыми, в резиновых перчатках. Душа моя, я не могу вколоть адреналин тебе под кожу! Я узнаю, есть ли тут, в этом гадюшнике, лазарет. Должен быть! А если эпидемия! А если чума! Куда чумных будут девать!

Делов-то. Расстреливать и сжигать. На громадных кострах. Там, за Голгофо-Распятским скитом. На морском берегу.

А вот он, вот. Тащится. Собрат! Кой бес его сюда принёс! За надобой какой!

Не думал, не гадал. Встал передо мной, как лист перед травой.

Душа моя, как ты себя чувствуешь? Хорошо ли спала? Руки твои холодные. Дай дыханьем погрею.

Она, сидя на грязном ящике из-под картошки, протягивала мне руки. Я мял их и дышал на них.

Сидел перед ней на корточках и смотрел на неё снизу вверх.

Этот, доктор Алексей, святой батюшка, язви его, подходил, как на ладье подплывал. Медленно и важно. Ряса по земле волоклась.

Кому и на кой в Аду эти ряженые.

— Доброе утро! Бог помощь во всём! Как спалось?

— Живы, как видите.

Улыбался юродиво.

— А я, знаете, коллега, кое-что сделать сегодня решил.

— Да что вы говорите? Рад за вас!

Душа моя глядела вглубь меня, и синева ее радужек наливалась тёмным гневом.

— Зачем вы так с ним…

Кашляла. Задыхалась.

Астма. Тяжелейшая форма.

Я бы мог. А что! Пересечь ветви блуждающего нерва в области правого лёгкого. Опасно, да. Но эффект! Он может быть. Удалить лёгочные узлы блуждающего нерва и в левом лёгком, а почему бы и нет. Симметрично. Дикие спазмы у неё точно исчезнут. И эмфизема её не погубит. А так она однажды задохнётся, и… Что «и»? И я — за ней?

А можно сделать… да, вполне… резекцию внутренней ветви верхнего гортанного нерва. А у меня тут ни оптики под рукой, а мне увеличение надо большое, желательны Цейссовские стеклышки, ни микроинструментария. Проклятье!

— Я решил попроситься врачом в здешний лазарет.

Я грубо бросил руки Души моей прочь, как если бы это были два надоевших котёнка.

Встал, разогнул занемелую спину и невежливо уставился на собрата.

Бородища у него за эти годы выросла: целый лес. И поседела, это понятно.

Куда мы денем Время? Загоним под лавку? Сожжём на костре?

— Хорошая мысль. — Я изо всех сил старался быть вежливым, воспитанным. — Всегда будете при жирном куске. По крайней мере с голоду не помрёте. Как…

Я обвёл насельников барака бешеным взглядом. Не захотел добавить: как мы все.

Он и так понял.

Очки с круглыми совиными стёклами дрогнули на его большом носу. Борода тоже задрожала. Он сдёрнул очки и растерянно, судорожно стал протирать их складкой рясы. Опять нацепил на нос.

— А вы? Вы-то почему не хотите лазарету предложить свои услуги? Ведь люди же тут. Живые.

— Мы с вами тоже живые.

— Именно поэтому мы должны…

— Мы ничего никому не должны. Помолитесь вашему богу, если вы правда верите в него.

Его глаза, из-за круглых детских стёкол, бегали, шарили по моему лицу, пытались доискаться во мне того праведного, что сквозило, дышало за грубостью и глумлением.

— Зачем вы так…

Душа моя тихо поднялась с ящика из-под картошки и тихо прошла мимо нас.

Её захлёбный, дикий кашель я услышал уже далеко от барака.

И он — тоже услышал.

— Она больна. — Он шагнул ко мне ближе. — Тяжело больна. Её ни в какой лазарет не положат. Оставят умирать так. Как всех. Как нас самих. Если мы с вами будем там… и будем исполнять наш долг… и будем трудиться… как раньше в мiру трудились, как на войне трудились… мы её спасём. Поймите это! Спасём. Вы… давали ведь клятву Гиппократа…

Я направляю режим больных к их выгоде сообразно с моими силами и моим разумением, воздерживаясь от причинения всякого вреда и несправедливости. Я не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла; точно так же я не вручу никакой женщине абортивного пессария. Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. Я ни в коем случае не буду делать сечения у страдающих каменной болезнью, предоставив это людям, занимающимся этим делом. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всякого намеренного, неправедного и пагубного, особенно от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами.

— Свободными и рабами…

— Что, что?! Вы о чём…

— Я буду далёк от любовных дел с женщинами и мужчинами, свободными и рабами!

Я заорал так, что сам чуть не оглох.

Доктор отшатнулся.

— Господи помоги…

— Пусть Он лучше вам поможет!

Он положил руку мне на плечо.

Я хотел вцепиться ему в бороду, но удержался.

— Да. Мне. Я пойду к начальству. Я… попробую…

— Вас расстреляют, дурак вы!

— Что бы при лечении, а также и без лечения, я ни увидел или ни услышал касательно жизни людской из того, что не следует когда-либо разглашать, я умолчу о том, считая подобные вещи тайной. Мне, нерушимо выполняющему клятву, да будет дано счастье в жизни и в искусстве и слава у всех людей на вечные времена, преступающему же и дающему ложную клятву да будет обратное этому!

Я сначала не понял, что он произносит последние слова клятвы Гиппократа.

— Славы захотели?!

Он снял руку с моего плеча, и огонь вырвался из-за круглых велосипедных стёкол его очков и ожёг мне лицо и внутренности. Я даже обрадовался: я ещё не разучился чувствовать.

— Как вы можете. Я иерей. Слава для меня — гордыня. Один из семи смертных грехов.

Там, далеко, у самого берега моря, в виду ледяных волн и оглушительно визжащих чаек, задыхалась Душа моя.

Душеньку я приглашал в лазарет. После операций я любил выпить, нет, не спирт: чашку крепкого, крепчайшего чифиру, и выкурить папиросу, да, одну, но так сладко её искурить, чтобы уж больше на весь вечер и всю ночь курева не захотеть. Я любил там сидеть, в полутёмном лазарете, смотреть на плывущее в полумраке лицо Душеньки, иногда спрашивать её о чём-то тяжком, ненужном, нежном или горьком, да всё равно.

Зачем вопросы? И так всё ясно. Молчание красноречиво. Оно необъяснимо. Слова ему мешают. И, однако, без слов не обойдёшься. Слова вроде бы мусор, но какая площадь без мусора? Его взад-вперёд носит ветер. Носят мои безумные мысли. Я только делаю вид, что я нормален. На деле я безумец, и поделом мне.

Сижу, потягиваю чифирчик, как креплёное винцо. Душенька сидит напротив, испуганно глядит, запахнувшись в тулуп. Потом чуть даёт слабину. Вздыхает вольно и глубоко. А слишком глубоко вздохнувши, кашляет. Она кашляет тяжело и запойно, и я понимаю, сейчас кашель перерастет в приступ, и мне нечем будет его снимать. Я протягиваю ей чашку с горячим чифиром.

— Выпей. Полегчает.

Она послушно, задыхаясь, глотает.

Переводит дух.

Я внимательно смотрю на неё.

Я люблю её.

А виду не подаю.

Да она знает всё и так. Давно.

— Спасибо.

Протягивает чашку мне. Я беру и отхлёбываю. Мне хорошо пить чифир из чашки, из которой пила она. Касаюсь края чашки губами там, где касалась она.

— Расскажи мне, как попала на войну.

Душенька пожимает плечами под тулупом. Она выпила чифиру и теперь как пьяная.

— Я ведь медсестра, Николай Петрович.

— Можно без Петровича.

— Войну объявили. Ведь медперсонал сразу в армию. Наш госпиталь, почти весь, на Запад услали. Заводы перешли на выпуск оружия. До нас самолёты врага долетали. Бомбили. Мы танки, зенитки, пушки выпускаем, на фронт отправляем, а они тут же попадают под обстрел. Эшелоны бомбили кошмар как. Город-то затемнят, а рельсы нет. Всё видать. Каждый поезд. Войска отступают. Враг прёт вперёд. Раненых тьма. Лазареты заваливают ранеными… люди… ну… как брёвна, сгружают. С телег. С грузовиков. С вагонов. Медикаменты то есть, то нет. Мы лазарет наш разместили, будете смеяться, в вагоне.

Я подливал в чашку кипятку. Дрожал.

— Почему ж буду смеяться. Не смеюсь я. Слушаю тебя.

Она вздыхала прерывисто, так вздыхают дети после плача.

— Койки, утварь всякую, бельё там… Николай… Петрович… оставили в госпитале в городе. Мы без ничего. А раненых море. И вагон стоит, ночами оперируем, окна светятся, с воздуха лётчикам видать. Бомбят! У нас сколько там поубивали народу. Раненых… сестёр… врачей тоже. Врачей жалко, ужас. Бомбёжка, мы из вагона выбегаем и бежим в поле. А лётчик, вражина, летит за нами. В нас целится. А на реке что творится! Река-то у нас большая. Широкая. Беженцы на баржах, на плотах… на катерах… техника… люди, люди, войска, людей тьма-тьмущая… И, знаете, никакого радио. Сводки не слушаем, что да как на фронте. Только догадываемся. Потом из вагона нас… ну, можно так сказать, вынули… и… и…

Она замолкла потому, что я коснулся рукой её холодных пальцев, сжимающих круглую, в форме уха, ручку чашки.

— Говори. Не молчи.

— Я не молчу. И переправили… в бывшую школу. В октябре уже морозы ударили. Отопления нет. Раненых всё везут и везут, и прямо на пол кладём, на тряпки, на солому… на шинели. А еда? Есть-то из чего? Не из чего. Нету посуды никакой. Ложки только у солдат в вещмешках, да один котелок. Один на всех! На весь лазарет. Машина приехала. Вёл её важный начальник… красивый такой.

— Красивый?

— Ну, может, нет… представительный. Он нам в той машине вату привёз и ткань, шить матрацы. Мы матрацы шили, ватой набивали. В одном котелке, в пять присестов, жратву на весь лазарет варили. Потом доски на той же машине ребята привезли. Мужики изготовляли из тех досок раскладушки… А раненые лежат, мечутся, бормочут, орут, бредят. Умирают! И я как будто… с каждым… вместе… умираю…

Между нами странным приречным туманом, маревом колыхался сумеречный воздух.

— Ты только сейчас не умирай.

Я осторожно вкладывал горячую чашку ей в пальцы. Она обхватывала чашку руками и беспомощно, сиротски улыбалась. Синие глаза горели синими свечами.

— Кладём больных на раскладушки… а раскладушки шаткие… корявые… непрочные ножки… подламываются, раненые падают, чертыхаются, стонут, кричат. Падали… и прямо на полу — умирали… и мы их на мороз выносили, на холод, чтобы… ну… сами понимаете…

— Понимаю.

— А вороны налетят… и глаза  мёртвым выклёвывают… ну, сами понимаете, птицы, зима, голодные… хлеба нет, зерна нет, насекомых нет… ничего нет…

В тёмном коричневом окне, далеко, в направлении моря, горел тусклый свет. То ли забытый маяк, то ли снега под звёздным небом туманно отсвечивали, то ли Сияние медленно танцевало, то ли в небесах мерцала керосиновая лампа, и кто подкрутил фитиль, неизвестно.

— А тебе самой хлеба хотелось…

— Да… ещё как… есть хотелось всё время… и холодно, всё время холодно, мы пытались натопить печку от души, чтобы весь школьный дом прогреть, да куда там. Здание большое. Как дворец. Не протопишь. Так и мёрзли. Руки под мышки сунешь… а потом в ладони дышишь, дышишь… не надышишься… Солдатики научились, пока на койках без дела валяются, изготовлять всякую всячину полезную. Кто чайник смастерит. Кто миску из жестяной банки. Кто соорудит чашку из коробки стальной, квадратную чашку, ну да наплевать, ручка есть ухватиться, пить можно. Один раненый даже светильник сделал. И горел! Представьте! Горел!

— Представляю.

Я ставил на стол пустую чашку, и сердце билось как у больной собаки. Пульс сто пятьдесят, как пить дать.

Душенька, склонив голову, глядела на меня нежно и напуганно, её наклонённое набок лицо сильно напоминало икону в старом храме на морском берегу, меня доктор Алексей туда завёл однажды, дверь была замкнута всунутым в щеколду громадным чугунным гвоздём времён Стеньки Разина.

— Ну вот… о чём ещё сказать-то… да вы и так догадываетесь…

— Нет. Да. Догадываюсь. У всех у нас всё похоже.

— Раненых лечили… как могли… хирурги, вроде вас, операции делали.

— И ты — операционной сестрой?

— Да. Я много чего умею… при операции.

— Ух ты, это здорово. Я тебя на операцию возьму.

Она косила вбок синевою огромных, речных, озёрных глаз.

— Можете… я при вас боюсь осрамиться.

— Ничего не бойся.

— Выздоравливали ребята… и опять на фронт… а куда же ещё… А потом на фронт штрафников стали посылать. Из тюрем, заключённых. У нас воевало много разбойников… убийц. Им убивать было не привыкать… Они, знаете, не только врага убивали… они — и наших убивали… своих, родных… разворовали в лазарете всё, что могли, утащили матрацы, подушки…

— А это ещё зачем?

— На спирт менять, на водку менять… пить-то им надо, пить душа просит… У нас сестёр, кто недосмотрит, а кража произойдёт, под суд отдавали: недоглядели! Суд, и всё! И осуждали… и срок давали… бандит украдёт, а сестре — срок припаяют… вот так…

Я клал ладонь ей на руку. Чуял: она потихоньку согревалась.

— Душенька, жизнь, она несправедлива. Правды — мало.

— Зато, знаете, они, бандиты эти, как отлично воевали… сражались, как звери… сколько врага положили, не счесть… Героя им многим давали… Они города освобождали… люди в городах, в сёлах, наши войдут, а в первых рядах — наши бандиты, родные, лазаретные, их обнимали, им руки, плечи целовали… Нас опять в поезд погрузили: передислокация! Однажды мы, сёстры, захотели сварить каши бойцам. Набрать воды надо было далеко, на вокзал пролезть под эшелонами. Мы котелки и кастрюли подхватили, поползли под поездами, как гусеницы… Воды набрали в колонке привокзальной. Возвращаемся, такой же цирк бесплатный. Ах!.. а эшелон наш умотал. Вот горюшко! А мы смеёмся. Кашу на костре, на улице, сварили. Крупа-то была у сестры Ольги в рюкзачке. Всем голодным раздавали! Все нас ой как благодарили! А мы уж и смеёмся, и плачем, и кашу ту сами из котелка хлебаем, пустыми консервными банками, губы раним… А тут попутная дрезина шурует. Ну, мы в неё попрыгали да кричим: скорей, скорей, догоним эшелон!

— И догнали?

— Да, Николай… Петрович… Николай… догнали…

Она уже не пила чай, приоткрыв рот, тяжело дыша, во все глаза, будто я был зверь диковинный, смотрела на меня.

Я сам не знал, что делаю. Наклонился и припал губами к её рукам.

И она рук не отняла.

— Не молчи…

Она говорила, будто в этом говорении, в бесконечном течении сбивчивой тихой, задыхающейся речи и заключалось всё счастье, весь смысл того земного времени, что мы с ней вместе здесь и сейчас проживали.

— Да, да…

— А дальше…

— А дальше… ох, тяжело всё это… вспоминать… да вроде всё в прошлом… время… оно затянет всё. Все раны. Враги сначала наших подмяли… в бывшие казармы бросили. Колючей проволокой в десять рядов обмотали. А потом наши наступали, отбили. И наши в лазарете, и врага туда затолкали, в эти же казармы. Враги там сидят-лежат. А раненых среди них — ух, куча! И на нас, на сестёр, их навалили. Говорят нам: то пленные, мы расстрелять их не можем, а перемрут, тоже непорядок, лечить надо. Лечить?! Врага?! Вражину лютого?! Зверину?! Да провались всё на свете! Не будем! Орём, отказываемся. Мы и так как рабы в рудниках. Дежурим, уколы делаем, перетаскиваем из операционной в палаты… стираем, варим, кормим… грузим в машины, в вагоны… продукты с вокзала привозим на себе, на горбу… и опять уколы, судна-утки, кровь, обработка, перевязки, охрана, всё-всё-всё… всё это мы, сёстры… А тут ещё пленных на нашу шею! Ну уж нет! А нам орут: да! Будете! Лечить! И ухаживать! И спасать! И всё такое! Мы орём в ответ: врага?! Да ни за какие коврижки! А нам орут: это приказ! Вот на войне… такое слово есть… приказ…

Я отнял губы от её тёплых рук. Глядел ей в лицо.

— Не молчи.

— Я не молчу. Вот про операции тяжеленные помню. Врезалось мне это в память на всю жизнь. Осколки у солдата удаляли. А тут бомбёжка. Ну и что, что у нас на казарменной крыше Красный Крест. Это врага не волнует. Вы же сами знаете. Пулемёты затарахтели. А мы оперируем не в казарме, а в палатке. Лазарет расширился, раненых девать некуда, и часть лазарета в палатки-времянки тогда засунули. Бомбят, а хирург у нас был такой, смелый, вроде вас, Николай… и… ну, продолжает операцию… Если прервётся, всё, раненому каюк… И все мы, сёстры, у стола стоим… Никто не уходит… никто. И вдруг бабах!.. рядом с палаткой. Взрыв. Уши у меня заложило. Оглохла. Ничего не слышу. Потом услышала вой. И гул. Гудение жуткое. Самолёт на бреющем, видать, шёл… Мы все, врач и сёстры, целы… а больной на столе мёртвый лежит. В него, беднягу, осколок попал… да прямо в грудь… и перебил аорту… кровь так хлестала, я думала, нас затопит… лежал на столе в красной луже… А хирург наш говорит: счастливец, умер, не ведая, что умирает, ведь он под наркозом… ничего не почувствовал… это же чудо, как вы думаете, как?.. Чудо?.. Чудо?..

— Это не чудо, а ужас.

Я не мог говорить.

И ужас, и чудо были слишком рядом. Я дышал ими.

— Да ведь и ужаса мы навидались… ещё какого… Опять нас в казармы утолкали. Наркоз у нас кончался. Делали операции под местной анестезией. Раненый всё видит, слышит. В зубы ему суём иной раз ложку, иной раз палку. Всё равно орали. Ложка со звоном падала на пол… а больной блажит так, что оглохнешь не хуже, чем от контузии… Впадали в болевой шок, а из него, вы знаете, трудно так просто вывести. И вот я руку в карман халата сую… а там у меня фляга… а во фляге спирт… собрала… я же не пила мои сто грамм… собирала… ко рту больному подношу. Он спирту хлебнёт и на минутку затихнет…

— А чем вы их кормили?.. Раненых?..

— Ой, чёрт знает чем, Николай… мёрзлой картошкой… Петрович… в полях выкапывали… неубранную…

— А за тобой молодые бойцы ухаживали?.. Ну, заигрывали с тобою…

— Ох… бывало… и такое…

— А целовалась с кем?

— Ой… нет…

— Врёшь… красавица такая… да не целовалась… А жаловались на тебя? Или ты такая сестра… ну… дисциплинированная?..

— Я?.. да… Я послушная… Хотя я посажена один раз даже в карцер была… в подвал казарменный… за нарушение… я возле койки одного бойца сидела… и ему письмо читала… нет, не от девушки его… от матери… и он плакал… и я его за руку взяла… и наклонилась к нему…

— Вот так?..

Я опять взял её за руки и наклонился к ней. Она не отодвинулась. Только глаза её больше стали.

— Да… А тут начальник лазарета идёт. Ну и закричал: в карцер! Нарушение дисциплины! Шашни с бойцами! Отставить! Хоть смейся, хоть плачь… Я заплакала… в карцер пошла… а боец кричал мне вслед: мамка моя жива, мамка жива!.. А слёзы у меня льются… льются… а никому ничего не объяснишь… бесполезно… А вы знаете, у нас иногда бывало, раненые дрались между собою… ну, что-то не поделят, или кто-то кого-то обидит, или кто-то кому-то больно сделает… вот так дрались солдаты однажды, страшно… и я между ними вклинилась… наперерез… хватаю их за руки… а они друг друга тузят нещадно… просто, знаете, убивают… ну мне, конечно, тоже досталось… и мне накостыляли… крепко… это я только потом сообразила, и убить могли… запросто…

— Могли… И убили бы… Но теперь с тобой такого не произойдёт. Никогда.

— Никогда… да… Я тогда была вся в синяках, в ссадинах… как после боя… А то один офицер в сестричку нашу втрескался. В Лизу. Проходу не давал. А потом вроде услали его куда. Он отъехал… мы сами видели, в грузовик в кузов прыгал… и вернулся. Ночью. В дверь ломился. Мы держали… вчетвером… а он выругался… да в дверь выстрелил. И ушёл. Мы слышали. А Лизка на пол упала. Пуля ей прямо в лоб попала.

— А ведь могла и тебе… в лоб…

— Да… могла…

— А ты жива…

— Да… А ещё мы там, в лазарете… на танцы ходили… зал там был такой, в казарме, белые колонны, сцена, раньше собрания, видать, там проходили, и у нас один боец на гармошке играл, на хромке, а другой на губной гармошке, у врага похитил… трофей… И мы танцевали… сёстры…

— С ранеными?..

— И с ними… и с врачами… и, смешно так, понимаю, шерочка с машерочкой…

— И что?..

— И то… В поезд нас погрузили… переселяться… опять переезд… Вот поехали… ну и приехали… Налёт… бомбили… остальное вы знаете, Николай…

— Да здесь-то ты как…

— Да очень просто… проще некуда… меня, помните, в город увезли… на выздоровление… потом опять враги вошли… лазарет наш под свои нужды приспособили… раненых перестреляли… врачей кого перебили, кого в живых оставили, их офицеров и солдат лечить… наши не хотели врага оперировать, один наш хирург зарезался скальпелем, себе по шее полоснул… по сонной артерии… сестричек по себе разобрали… кого замучили… кого застрелили… я сбежала… по подвалам пряталась… а тут наши входят… меня близ лазарета поймали… всё, предатель, под врагом побывала, значит, всё, не своя, а ихняя… ну, в эшелон тюремный, да на севера её, меня, значит, наказать… в карцер северный, вроде как на всю жизнь уже…

— Ты что… жизнь — большая…

Всё быстрее плыло ко мне её лицо, всё ближе оно, всё крупнее, лодка белая, небеса над ней.

И тут дверь в операционную как стукнет! Нянечка вошла. Со шваброй мокрой. Мыть полы.

— Ись, ись, дохтура отдыхають! А я тревозю. Дык когды нациссяти палаты? Ить вить времяцка-ти нетути.

Я вздохнул, очухался. От Душеньки отодвинулся.

— Так времени и правда нет. Нет времени.

Душа моя сидела не шелохнувшись.

Руки её, на колени брошенные, лежали недвижно, просвечивали, как восковые.


Зачем перечислять наши общие невзгоды и лишения? Они слишком мелки и слишком позорны и слишком обыденны, чтобы их вертеть в памяти, как бабьи перстни и серьги в иссохших пальцах, и жадно любоваться ими. Бараки тут были и совместные, бабы и мужики вперемешку, и раздельные, как старинные гимназии. Мы ютились в совместном. Бабёнки сновали взад-вперёд, после отбоя валились наземь, как снопы, и мужской пол ночами кряхтел от вожделения и к бабёнкам под бочок упрямыми брёвнами подкатывался. Обнимашки, целовашки. До последнего иной раз доходило. Зрители роптали, матерились, а я молчал. Не преступление это, а обычная природа человеческая! Что в ней такого, в природе. Жук любит, кит любит, волк любит, клоп солдатик любит. Все любят. И человек любит. То, что он любовью назвал совокупление, тоже не злодейство никакое. Соединение тел неизбежно. Не только для продолжения рода. Внутри слияния прячется наслаждение. Вот по-церковному как раз наслаждение, радость от соития и есть грех наибольший, а когда мужик и баба сочетаются для зачатия — нет, не грех. Утилитарность, нужность их придуманным Богом приветствуются! И они называют это чистотой. А всё остальное — грязью. Я согласен вываляться в грязи, только бы быть свободным от этих придумок, от этих гремящих цепей. Правду на плакатах размашисто пишут: РЕЛИГИЯ — ЯД, БЕРЕГИ РЕБЯТ!

Я сначала редко беседовал с моим доктором в рясе. Отворачивался от него. Я видел, он меня ревнует к Душе моей. А она загибалась. Точнее сказать, погибала. Ещё точнее — умирала, стремительно и бесповоротно. Бесповоротно всё! Это мы давно знаем. Доктор сам ко мне прибивался солёным прибоем. Белопенная борода, глаза цвета холодного моря. Он дышал лютой зимней водой, от него пахло водой, солью, рыбами, смолой. Почему смолой? Он тихо признался мне, что втихаря от охраны ладит лодку.

— Как вам это удаётся, коллега?

— Я выхлопотал себе ненаблюдаемый досуг.

— Разве такое возможно?

— Я, — он улыбался сквозь белые нити бороды и усов, — я теперь работаю в лазарете.

— А! Исполнили свою мечту! То-то я гляжу, вы раньше всех встаёте, до переклички, и поминай как звали. И что, много больных?

— А вы как думаете, в таких немыслимых условиях? Коек мало, а больных тьма. На полу кладём.

— На полу… Чем тогда барак отличается от лазарета?

— Вы правы, коллега. Ничем. Нет, впрочем, отличается. Лекарствами.

— И операции делаете?

— Делаю.

— Хотите сказать, инструменты есть?

— Начальник лазарета привёз с материка. Целый чемодан. Не хотите присоединиться? Мне помогать? Я с ног валюсь к вечеру.

Я для виду помолчал и тихо сказал:

— Хочу.

Да, я страшно ревновал его к Душе моей. Душеньку гоняли на тяжёлые работы, женщин отряжали связывать напиленные в ближнем лесу брёвна в плоты; после заката Солнца она не приходила в барак — приползала, и её синие глаза заслонялись лунными белыми веками, цвета роковой приказной бумаги, цвета близкого снега. Снег и лёд царили тут всё время. Время, время. Доктор то и дело подходил к моей Душе, она, если лежала на спине, смущённо переворачивалась на живот, поднимала сутулой горкой плечи, утыкала лицо и рот в сложенные лодочкой ладони и кашляла так, что люди в бараке начинали роптать: вышвырните вон эту ведьму! Кто-то крикнул однажды визгливо: вот ужо попрошу часового тебя пристрелить! Доктор в два шага достиг визгуна и произнёс отчётливо и веско: а я просить никого не буду, сам тебя зарежу. Чем, завизжал ледащий мужичонка, похожий на блохастого потрёпанного кота, ну чем? Скальпелем, холодно бросил доктор и опять пошагал к Душе моей, я хирург.

Хирург, хирург, он хирург, хирург… поднялся шёпот и ропот, волнами по всему выстывшему медвежьему бараку, он хирург, у него нож, у него иглы и ножницы, он тебя в два счёта раскромсает, у него всё что хочешь в кармане! Замолкли. Больше никто не вопил, когда Душа моя сотрясалась в изнуряющем кашле.

Доктор привёл меня в лазарет. Начальник лазарета окинул меня всего, быстро и подозрительно, острыми крохотными свинячьими глазками. Оценил. Прощупал. До костей. Рентген, подумал я брезгливо. Кивнул круглой кеглей-башкой, и три подбородка колыхнулись колючим студнем.

— Всё умеете?

— Всё, хоть и, — я мгновенно стрельнул глазами на доктора, — не Господь Бог.

— Хвастаете!

— Ну, в деле вы меня всегда увидите. Хоть каждый день. Тяжёлые есть?

— Да ведь одни тяжёлые. Ещё и с Большой земли привозят. Везут, везут. На материке, что ли, госпиталей не хватает.

— Война. И когда закончится?

Доктор подал голос.

— Никогда.

Я обернулся к нему. Так царь глядит на жалкого смерда.

— Так-таки никогда? А что же тогда было до войны?

— Другая война. Просто она шла там, где мы не жили никогда. И не воевали там никогда.

Начальник пошёл по коридору, мы за ним. Он сапогом, чтобы рукою не хвататься за дверную ручку, открыл дверь в палату. И мы вошли.

Старое монастырское здание. Комнаты под сводами. Раньше тут по стенам рассыпались цветные росписи, туда-сюда ползли фигуры, богомазы наводили красоту. А теперь всё было гладко, до пустоты, выбелено; да известь потускнела, погрязнела, по ней полосами шли потёки, будто в палатах то и дело шёл дождь.

Хорошо бы хоть краем глаза глянуть на ту, прежнюю жизнь. Люди что тогда, что сейчас одни и те же. Одинаковы. Все мы из одного теста слеплены. Неважно, когда тебя мать выродила: тысячу лет назад или вчера. Ты человек, и это главное.

На койках валялись люди, люди, люди. Они все смотрели на нас. Искали глазами наши глаза. Они глазами искали надежду. Хоть малюсенькую. Как человек жаждет жить!

В палате, битком набитой людьми, больные лежали на кроватях, раскладушках, на старых сундуках, на составленных рядком табуретах и на полу, поднялся нестройный шум.

— Новый доктор…

— Дохтур, дохтур!.. А вот вы взрезаете ли грыжу! У меня, помимо огнестрельного, грыжа, знаете ли… умучила…

— Доктор… спасите… задыхаюсь… голоса нет…

Я подходил к койке. Женщина клала птичью лапку костлявой руки на забинтованное горло. Наружу, из-под повязки, выходил резиновый дренаж.

Рак гортани. Я уж тут ничего не поделаю.

Да. Я точно не Господь Бог.

Начальник лазарета обвёл нищее царство больных толстой рукою, жестом властным и победным.

— Выздоравливают, выписываем. Безнадёжные… безнадёжных…

— Отвозим на катере далеко в море и выбрасываем за борт, — докончил я за него.

Больные слышали. Кто-то на далёкой койке тихо заплакал.

— Ну вот, на войне не плакали, а здесь ревут.

Важно было притвориться сердитым.

Если ты сердишься, значит, ты силён.

Я быстро обошёл палату. Около тех, кто на полу лежал, я садился на корточки и так слушал пульс, смотрел состояние слизистой — веки, язык, и проверял рефлексы.

— Тебя, тебя, тебя — сегодня на операцию!

Пальцем тыкал людям в грудь, как в школе указкой — в таблицу.

— А это не больно?!

— Жить вообще больно. И опасно.

Доктор бороду потеребил. Снял очки и прикрыл ладонью глаза. Так стоял.

Я бросил ему:

— Ваш — с грыжей, вон те, с гнойным огнестрельным и со свищом двенадцатиперстной, мои. Лады? Пошли переодеваться. У вас тут мыло есть, перчатки, халаты на завязках?

Начальник мотал головой, тройной подбородок трясся испуганно.

Мы все больше говорили друг с другом. Совместные операции нам развязали языки.

Мы спорили. Даже когда я видел: он прав, я до хрипоты спорил с ним, утверждая мою мысль.

Я показывал, доказывал, приказывал. Он смотрел мне в рот и, кажется, соглашался со мной. Может, он просто был вежлив. Воспитан. А может, признавал мою правоту.

Я видел: он у меня учился.

Всё же война меня многому научила. И я в иных аспектах хирургии чувствовал себя сильнее. И даже наглее. Нахальнее. Да я и был наглец. А он — он был Божий человек.

Иной раз мы схватывались вовсе не на почве хирургии. А так, спорили о жизни. Сражались, орали, хватали друг друга за грудки, трясли. Чуть пощёчины друг другу не давали. Хотя были к мордобитию близки. Я никогда не думал, что мой божественный доктор может так разъяряться. И было бы от чего! Идейные стычки! О жизни, видишь ли, два военных врача на досуге беседуют! Так беседуют, что хоть всех святых выноси!

Этак-то страстно, сумасшедше мы пикировались и в операционной. Над раскромсанным, разъятым телом больного.

Лежит на столе распаханное человечье тело. Вспаханное поле. Разрезаны мышцы, пережаты сосуды, рассечена брюшина, разведены по обе стороны смерти сухожилия и нервные окончания. Человек устроен очень просто. Я устройство человека знаю наизусть. И у всех оно одно и то же. Нет человека без вегетативной нервной системы, и нет человека без хрящей и костей, и нет человека без сердца.

За окном надувала березовые почки туманной зеленью холодная весна. Круглым древним зеркалом отражала землю и воду холодная Луна. С моря дул резкий сильный ветер, гнул деревья и кусты.

— Вот она, весна! Весна и война! Идёт, идёт ваша война! Ваша — всегдашняя! Ну что, довольны! Вот, да, режьте, режьте! Взрезайте! Любуйтесь! И, что самое интересное, вы тут будете копаться, ковыряться, хоть целый век все телеса расковыривать, а души — не найдёте! Нет её! Нет! Нет! Нигде! — Я погружал руки в развороченный живот. — Живот, он же жизнь! Так, кажется, по-вашему, по-церковному?! Ну? Где она? Где душа?! А?! Я вас спрашиваю! Что молчите! Или, может, она в конкретном месте прячется?! Под брыжейкой?! В поджелудочной железе?! В селезёнке? Ну? Где?!

Я зло, с грохотом бросал скальпель и зажимы на укрытый стеклом подсобный хирургический стол. Окровавленные железки скользили по стеклу и скатывались на пол. Операционная сестра подбегала и живо подхватывала инструменты с пола: кипятить.

Доктор подходил ко мне. Я вцеплялся глазами ему в лицо. Он не выглядел ни растерянным, ни обескураженным. Он стоял передо мной безоружный, а я видел, чувствовал его вооружённым до зубов; и чем? Его дурацкой, необъяснимой верой. Всего лишь верой! Да забодал он уже меня этой верой, бык мирской!

Он протягивал над раскромсанным больным на столе руки. Ладонями вниз. Я мог поклясться, что из его ладоней на больного, пребывающего в наркотическом сне, льются потоки светящегося, солнечного тепла. Я, на расстоянии, осязал это тепло. Изумлялся. Ужасался. Но ничего не говорил.

— Нет души, говорите?

— Нет! Её не-е-е-ет!

Я кричал, как обречённый. Так кричат на плахе казнимые. Так кричат самоубийцы, прыгая вниз со страшной высоты.

— Так вот неправда ваша. Она есть. — Он начинал дрожать. — Есть, есть… есть…

Я бы мог поклясться: на моих глазах рана затягивалась.

Бред. Фокус. Шарлатанство. Небыль. Быть такого не может. Нигде, ни с кем и никогда.

Я переставал видеть и слышать. Стоял, как деревянный болван. Потом очухивался. Глядел на аккуратно зашитый разрез. Доктор уже стаскивал перчатки, уже тщательно, долго мыл руки под неистово гремящим оловянным рукомойником.

АЛЕКСЕЙ

Дитятко моё. Ты слушала, слушала меня, да и уснула. Я ведь вижу твоё будущее, пока ты спишь. Я всё равно продолжу говорить, можно? Я ведь вижу не только то, что станется с тобой, но и всех твоих детей, твоих внуков, всех твоих потомков, они уходят, сначала узкой цепью, очередью смиренных причастников, потом народ растет, увеличивается, валит толпа, катится вдаль многоногим и многоруким шаром, вот я уже вижу, как потомство твоё, дитя, катит и рассеивается по всей круглой несчастной земле, всюду возжигаются огни, костры, люди горят, вопят, бегут от огня, люди обнимаются и крестят друг друга — на прощанье, на любовь, на возвращенье. Вернуться домой! Это самое большое счастье. Знаешь, я вот тут лежу на железной койке, на дне железной утлой лодки, слепой, а я счастлив, безмерно счастлив: я ведь вернулся домой. И мой дом — ты. Ты слышишь? Спишь… Спи. Ты мой народ, моя последняя молитва.

Ты родоначальница целого человечества, а тебе кажется, ты тут, в тюремном лазарете, у серого ледяного моря, жалкая маленькая санитарочка. Так устроен человек. Он обманывается, заблуждается и ничего не знает. И правильно. Бог спасает его от ужаса всецелого знания; всё ведает только Бог, но не человек. Человек — слепец. Он идет, щупая пальцами воздух. Он бредёт на голос, на крик, на стон; на свет. Я слеп, но я чую свет кожей, вижу его нутром. Сердцем вижу.

Итак, я предсказываю тебе стать царицей огромного рода человеческого; женщина, когда рождает, плачет и кричит, страдает и выгибается коромыслом, и не думает она, кого родит, и не ведает, кем станет дитя её и кого оно в свой черёд выродит на свет Божий; и как размножатся наследники её; и кого произведут на свет в суждённый срок наследники наследников её; она просто рождает ребёнка, и наблюдать это могут не все смертные, и перед повитухами, перед акушерами я встаю на колени, ведь они достойны сидеть у престола Бога. Когда они уйдут на небеса, там-то они и воссядут. У Божиего трона. И обочь трона Его будут пребывать, когда Он станет судить людей Страшным Судом.

Спи, а я буду говорить. Мне важно не прерываться. Я укрою тебя концом вытертого одеяла. Чья шерсть, верблюжья, овечья? А может, волчья? Звери помогают нам выжить. А мы, мы разве помогаем им? Мы только берем от них, что можем взять, а потом убиваем их. Доколе человек будет убивать зверя, дотоле он будет убивать собрата. Таков закон.

Есть люди, они вырываются из когтей и зубов закона. Закон тоже зверь. Он сомкнет зубы на твоей глотке, и ты истечёшь кровью. Не докажешь правоты. Перед законом ты всегда виновен. И это одно из положений закона.

Тебе, через череду лет, ещё только предстоит зачать и родить, а Душенька там, на берегу холодного туманного моря, уже родила. Вчера? Завтра? Нынче? Всегда. Я завёл странную дружбу с туманом: он обратился в зеркало. Я приходил на берег моря, гулял там, дышал солью, дышал тоской. Далеко, странной радугой, где были только цвета смерти, ядовито-зеленый и дико-красный, гас призрак Мiра, исчезал горизонт. Простор, это всё, что оставалось у нас, узников. И знаешь, я вот слепой, но я лучше вижу Мiръ. Зрячим я видел его краски, его небеса, пульсирующие потроха людей, песок, вбирающий кровь, а слепым я вижу всё, что Мiръ скрывал от меня, таил. Я вижу сундуки его сокровищ. Его секреты. Его подземные огни. Его семенные канальцы, его матку, куда, неистово сражаясь, рвутся проникнуть спермии. Какая чудовищная война идёт между ними! Они бьются не на жизнь, а на смерть. Победит один. Когда я, юным врачом, узнал об этом чуде, я, пришед домой, не ел, не пил, сел к ночному окну на ветхий табурет, согнулся скорбно, как у изголовья покойника, и горько плакал. Им всем, всем другим спермиям, кто не победит, не поборет одного, суждено погибнуть! Никто и не вспомнит о них. Закон жизни. Закон смерти.

Я стоял перед зеркалом Мiра на морском берегу, и зеркало отражало меня. И не только. Оно смещало струение света, скошенные потоки серебряных лучей били в подвздошье отлива. Песчаное дно обнажалось и отражало закатное небо. Я видел будущее, но я не различал настоящее, а надо было наблюдать, надо было всё запоминать. А я просто любовался. Задыхался от счастья. Белая глина ползла, плыла под ногами. Я ложился на нее животом, она сначала обжигала, потом холодная зеркальная поверхность несла меня на прозрачной спине, и льдина превращалась в белого кита, и я, человек, внезапно застывал круглой безъязыкой планетой. Я не мог говорить. Я становился отражением, хотел кричать в ужасе, да вместо живой глотки у меня внутри лилась и застывала амальгама. Кто делал меня зеркалом? Уж не я ли сам? А кто раскрывал навстречу мне объятия? Смысл жизни исчезал, и кто-то Иной, Непонятный мог совершить за меня мою тяжкую, кровавую работу. Я зачинал, и я принимал роды. Кто я был такой при этом? Хирург или страдалец? Возлюбленный или тюремщик?

Град и лёд устилали простынь берега. Далеко в небесах всходило молочное, масленое белое Солнце, и вокруг него медленно кружил орёл, и кричала и стонала рядом женщина — то ли в любви, то ли жестоко пытаемая, избиваемая, то ли умирающая. А может, она кричала в родах. Смерть и жизнь так похожи. Я рассмотрел это в гигантском морском зеркале, по нему били хвостом, глядясь в него, киты и спруты.

Нам тут никто не обещал свободы. Мы все смирились с тем, что теперь будем жить так: ни обняться, ни поцеловаться, ни помолиться. Нет, молились тайком. Во всех бараках. Беззвучно. Лёгким птичьим шёпотом, клёкотом. Криками чаек. Белыми бурунами на бараньих завитках безумных волн.

Зеркала, они перемещались и гасли, поворачивались, ловя отраженья, кривя стеклянные рты: то ли улыбались, то ли плакали. Я ловил зрачками их потустороннюю дрожь. Идя по берегу, я знал Душеньку. Вспыхивал зеркальный скос, и она выходила ко мне: из волны, из-за песчаной гряды. Песок расчерчен расчёской отлива, а сейчас начнётся прилив, и, Господи, ты ли это, Душа моя!

Она, вдавливая босые ноги в песок, подходила. Это просто солёное зеркало незримые великанские руки подносили ко мне очень близко, так страшно близко, что я мог переступить стеклянный порог, уступ необоримой тьмы. Лучи, отражаясь, скрещивались, и мы оба стояли, распятые на кресте Света. Душенька, ты видит, повсюду Крест Господень? Вижу, улыбается она, ещё как вижу! Чем ты видишь это? Очами? Сердцем вижу, счастье моё.

Зеркала бились, сшибались, таяли, вплывали друг в друга, невесомо, тайно, сверкающе. Мы становились единственными в Мiре зеркалами, и вместо кожи нас покрывало одно на двоих отраженье, и вместо объятия Свет гулял по нашим рукам и спинам, по нашей голой коже и голым сердцам, и мы оба думали одну и ту же мысль: как прекрасно быть обнажёнными перед световою бездной, и уже никто не узнает, отражаемся мы в ней или падаем в неё, и есть ли конец этому Вселенскому падению, вот так бы падать веки вечные, и чтобы невесомость никогда не кончалась, и чтобы губы отражали губы, глаза отражали глаза, а волосы и пальцы, солнечно светясь, улетали в небеса птицами, а рёбра, неистовая грудная клетка, чтобы разбилась, выпустив на волю сошедшее с ума от счастья сердце.

Таково было моё послушание, пребыть отражением; таково было моей Души назначение, озарить меня извне и изнутри. Быть Светом человек не может вечно. Но, дитя моё, если человек испытал это в жизни, не в посмертии, он этого никогда не забудет.

Свет есть зеркало Бога.

Свет есть Его хирургический инструмент.

Светом Бог взрезает нас, и Светом он исповедует нас, и Светом причащает.

И тонкой нежной ниткой Света зашивает разверстые раны наши.

…я мог не знать. Мог не увидеть. Мог даже не догадаться. Догадка была слишком страшна. Я отталкивал её от себя, она катилась из-под ног круглой, позолоченной рыболовной блесной. Нас всех ловят. Нас манят, прикармливают, и мы покорно трусим к кормушке, и мы верим, мы доверяем. Вот я иду берегом моря, и вот за камнем, рядом, вопли, борьба. Уж не сам ли это я с незримым вражиной борюсь? Одолеваю его, или поддаюсь ему? А может, человек, в страсти и злобе, в лютом вожделении, ломает, как юную берёзу, другого человека? Женщины, мужчины. У всякого свое распятие. Мужчина распинает женщину на мокром песке. Женский голос, он зовёт на помощь. Помогите! Я бросаюсь вперёд. А ноги мои не бегут. Они стали чугунными. Приварились к земле. Я сам стал тяжёлым, как земля. Я стал Временем. И остановился.

И слушаю отчаянный прибой.

Сегодня ветер. Там, за валуном, люди, они катаются по песку и стонут, и кричат, и пытаются одолеть друг друга. Я слышу: мужчина затыкает рот женщине, наверное, сначала локтем, потом кулаком, потом лоскутом её разорванной рубахи. Она хрипит. Он рычит. Они два зверя, уже не люди. Кто она? Я не знаю. Я догадался, но я не хочу это видеть. Что с ними происходит за тяжёлым могильным камнем? Никакой Ангел камень тот не отвалит. Никто здесь не воскреснет. Воскресает лишь любовь.

Никто не вернётся домой. Возвращение домой есть любовь.

Где ты, где ты, любовь?

…а может, девочка моя, кроме солнечных, есть в Мiре и чёрные зеркала. Почему бы им не быть. Запросто. Они отражают Ад. Если ты видел Рай, Ад ты всегда узнаешь в лицо.

У Души моей нынче начались роды.

Когда и как забрюхатела она? Как тяжёлая ходила? Незаметен был рост плода. Военврач Николай зло смеялся, пожимал плечами. Под отрепьями, охвостьями шкур, старой рогожей, в них закутывалась женщина, не был виден отчаянно растущий, тестом на опаре, живот. Живот, жизнь! Как часто, Господи, я погружал руки в человечье брюхо, скользкие кишки струились, текли и вспыхивали под пальцами, скользила по окровавленной плоти резина перчаток, скользил безумный зрачок, прокалывая, веря, видя, нащупывая, не изучая, нет, — благословляя. Нет хирурга без благословения. Что же, ты сделаешь ей кесарево сечение, если что? А что? Сама родит! Как родит? Где родит?

И главное, кого родит?

Кого. Чьего. Зачем. Невдомёк. Душа, разве она может быть беременной. Она смеётся: я всегда беременна, всегда. Душа всегда тяжела, всегда носит во чреве своём новый Мiръ. Врач Николай скалился: да она всем, всегда, всю дорогу, под всеми кустами, под каждым кустом! Ноги растопырит, танцуй не хочу! А ты с ней цацкаешься, умоленный, батюшка полоумный! Ты ей ещё нимб из картона вырежь и сусальным золотцем обклей! И вместо ушанки, вместо ушанки! На лоб насунь! И пусть так ходит по бараку! И на работу! Плоты вязать! Чернавка! Царица! Святая!

Роды и зачатие. Роды и плод. Роды и ребёнок. Родовспоможение, я всё это умею. Я всему этому учёный, и почему так вышло, что живот у Души моей наливался, тяжелел день ото дня, а я всё легче становился, всё невесомее, я превращался в ветку полыни, в ягель, в сухой лист морошки, в эту оранжевую, кровавую ягоду, что так легко раздавливалась под языком, так горько гас несбывшийся поцелуй на губах, а ведь женщина, когда носит ребенка, на девять месяцев избавляется от несения кровей, и как быть, если ты хочешь поцеловать твою любовь везде, где можно и где нельзя, а она порезала себе губы осокой, и с губы струится вниз по подбородку, медленно, горько, томно, и падает кровь, летит капля крови, ты слизываешь её на лету, ты шепчешь: скоро, скоро!

А она шепчет тебе нежно: я хочу замедлить Время, остановить, я хочу носить моего ребёнка вечно, всю жизнь, я не хочу его рожать, выпускать в такое страдание, в этот широкий, без берегов, ужас, в эту бурю, ей же конца-краю не видать, моё дитя, не успев вдохнуть холодный воздух, едва явившись, тут же умрёт. Ты, ты такой всемогущий! Ты так много знаешь и умеешь! Сделай так, чтобы моё дитя век жило во мне!

А я шепчу ей, потрясённый : нет, это же чудовищно, хранить в себе жизнь свою, это всё равно что похоронить её, похоронить себя, любое явление должно быть явлено, любое существо живёт внутри Времени! О моя Душа! Как же ты безумна! Ты же сходишь с ума, Душа моя! Зачем тебе таить в себе продолжение твоё и моё! Ты родишь, когда придёт срок! Ты раздвоишься, разделишься! Тебя разрубит надвое Тот, Кто сияет над тобой, над нами надо всеми! Попробуй с Ним поспорить! Кто же выступает против Бога! Иаков боролся с Богом, и что получилось?

Душенька…

Кто отец дитяти твоего? Молчи, не говори. Мне все равно. Это навсегда будет моё дитя. Ты Душа моя, и всё твоё — моё, и ты об этом знаешь лучше меня самого.

Я брал её, брюхатую, уже на сносях, за руку и уводил на берег моря. Там на плоском громадном валуне я раскладывал перед нею наш скудный ужин: горбушку ржаного, три корюшки, испечённых в золе костра, туесок морошки, кувшин колодезной ледяной воды. Вода такая, зубы ломило. Я благословлю все яства, она, улыбаясь, глядит, как движется в воздухе моя рука. Потом шагнёт ко мне, хватает мою руку и целует её. А потом начинает задыхаться. Бледнеть.

И я шепчу умалишённо: потерпи, Душа моя, потерпи, приступ сейчас пройдёт, всему на свете отмерено время, и страданию тоже.

Врач Николай следил за нами. У него подо лбом горели слишком внимательные глаза. Иногда в них возникало зло, и тогда мне хотелось закрыть ему их ладонями. А может, не ладонями, он воспринял бы это как грубость, как насилие; а, к примеру, мятыми старыми газетами. Мы давно не видели тут, в бараках, ни газет, ни книг, ходя в воздухе лодками плавали странные слухи о том, что рядом есть, а может, была и умерла библиотека; что рядом есть, а может, был и погиб театр; такие вещи, как библиотека, театр, стадион, магазин, были из другой жизни других человеков; людей, не похожих на нас, хотя такие же у них были глаза и руки, как у нас, такие же ноги, такие же спины, такие же плачущие лица. Мы забыли, когда смеялись. Врач Николай иногда смеялся. Его смех походил на лай или рыдание. Я вздрагивал, заслышав этот смех; я не мог ему вторить.

Душа моя задыхалась и кашляла, живот ее рос, вырастал, становился гигантским, будто она носила во чреве огромного кита. Мысли меня посещали страшные: она не родит, она умрёт. Потом я спохватывался, соображал: кесарево сечение, да, конечно, я сделаю ей кесарево, и делу конец! Однажды мы ужинали на берегу, перед нами на валуне лежал хлеб и мерцала вода в железной кружке; морошки я не успел собрать, и рыбы не наловил. Душа моя глубоко вздыхала. Я слышал ее тяжкий вдох и хриплый выдох. Совсем немного времени оставалось у нас, чтобы поесть; я знал, сейчас она начнёт задыхаться, и я буду спасать её, массируя ей ладони и голые грязные пятки, я помнил странные, запрещённые лекции моих профессоров, когда учился в столице на врача, о том, что на руках и ступнях человека таятся волшебные точки, связанные с вереницей внутренних органов. Ещё я знал, что такой неизбывный кашель вызывает неправильное положение блуждающего нерва; я предполагал рассечь его, но разве беременную, да на сносях, можно оперировать? Ребёнок в утробе может так испугаться, что умрёт прямо там, во тьме околоплодных вод, не родившись. Мiра никогда не увидит. Я такого горя не мог допустить.

У нас будет только радость.

— Меня не пригласите к трапезе вашей?

Мы оба вздрогнули от резкого голоса, разрезавшего вечернюю сизую пелену.

Душа моя отвернулась, глаза её глядели на серый перламутровый песок, расчерченный извилистыми полосами отлива.

Я стоял над валуном, будто совершал Литургию.

А что, если и правда совершить тут Литургию?

Господи Боже мой! Как же мне это раньше в голову не приходило!

А НАДО, ЧТОБЫ В СЕРДЦЕ ПРИШЛО.

— Приглашаю! Откушайте!

Врач Николай сделал один, второй, третий крупный, грозный шаг к валуну.

На корточки перед камнем присел.

Долго на хлеб глядел.

— Мало у вас хлеба. Обездолю я вас.

— Ничего. С Божией помощью. Я вам сейчас помогу. Всех оделю.

Врач Николай сидел передо мной и косо, исподлобья, глядел на меня снизу вверх.

А будто сверху вниз.

Так зло, жёстко, жестоко.

Я чуть было не воскликнул: за что!.

— За что… — губы сами прошептали.

Он не расслышал. И слава Богу.

Он смотрел на мою Душу.

Ей в глаза.

Я наклонился, взял в руки хлеб и разломил его. Больший кусок протянул Душеньке. Чуть меньший подал Николаю. Маленький оставил себе. В ладони тихо поднёс ко рту и тихо ел из ладони, брал хлеб губами, как младенец берёт материн сосец беззубыми дёснами, и жевал, жевал, жевал медленно, чтобы хлеб дал сок, чтобы им насладиться, почувствовать не только его вкус, но его тайну, его предвкусие и его посмертие, послевкусием ощутить меж зубов, под языком его смерть, проглотить её с благодарностью, ибо его, хлеба, смерть даёт тебе жизнь. Я жевал и жевал, а Николай, отвернувши лицо от Душеньки, смотрел на меня и смотрел.

Он смотрел, как я ем.

Я с трудом проглотил кусок и замер. Застыл.

Протянул хлеб в ладони моей Николаю.

— Ешьте. Я больше не хочу. Наелся.

Николай протянул руку, чтобы взять хлеб из моей руки, и криво усмехнулся.

Отвёл руку. Спрятал за спину.

— Я вам не верю.

Душа моя шумно вздохнула. Сидя перед большим камнем на камне маленьком, уложив на коленях живот, так, вот так, она будет держать на коленях младенца, закрыла глаза. Её лицо стало похоже на круглощёкую Луну. И верно, Луна медленно, страшно всходила за краем моря, освещая колеблющейся дорогой призрачной позолоты серую паутинную морскую рябь. Поднимался ветер, и на ветру мёрзли наши лица и нагие сердца.

— Ваше право.

Я глупо стоял с недоеденным куском хлеба в руках.

— Накормите лучше её. Их сейчас двое. Плод тоже хочет есть. Ещё больше, чем она.

Она сидела с закрытыми глазами, Луна её лица плыла между нами, как между двумя грозовыми тучами.

Она захотела встать, не могла, живот перевешивал, протянула мне руку: помогите! — и я протянул ей руку, продолжая держать хлеб; я потянул её, тяжёлую, вверх, она, кряхтя, еле вставала, больно в руку мне вцепилась, рачьей клешнёй, я всё тянул её вверх, всё вверх и вверх, и не мог поднять, и выронил из другой руки хлеб, он упал на сырой песок, и рванулась, мигом подлетела чайка, бросилась вниз и подхватила хлеб, будто рыбу из моря, ловко и хищно, зло и умело, и поднялась вверх, в небеса, с хлебом в когтях, и я провожал птицу взглядом, и брюхатая Душа моя встала на диво легко и плавно, будто незримой нитью была привязана к летящей в закатном небе чайке. Мы оба провожали взглядом летящую с добычей в когтях птицу, и птица закричала, радостно завопила, завизжала, пронзительно запищала, как чайки обычно пищат.

— Хлебушек ваш тю-тю.

— Николай Петрович. — Я охрип на ветру. — Вы знаете что. Я вас попрошу. Вы завтра в лазарете попросите, пожалуйста, у начальника двойную пайку.

— Чем я это объясню, как вы считаете?

Охрип и он. Возможно, мы оба заболели. Дитя моё, я уж забыл. Помню, хрипели оба, и он и я, а Душа моя глядела вдаль, в белое сонное забвенье моря, закрытыми глазами.

— Правду скажите. Скажите: моя жена беременна, ей нужно подкрепиться. И попросите освободить её от работ на морском берегу. Ей тяжело наклоняться. Она вяжет брёвна, стоя на коленях на сыром холодном песке. Она застудит себе суставы. На всю жизнь.

Он хрипло расхохотался. Лающий хохот, то ли кашель, то ли хрип, то ли невнятная ругань. Он хохотал, будто проклинал.

— А вы сами, вы, вы-вы-вы!.. разве не можете о том же самом, и теми же словами, начальнику сказать?! Кому она жена? Мне?! Да вы спятили! Да вы… Да вы сами её возьмите да спросите, кому она жена!

Я провожал взглядом чайку. Она потерялась в сером просторе. Алый мазок близкой смерти Солнца пролёг между небом и морем. Змеиная зелень моря отразила красноту, и там, где кровь заплескалась в воде, возникли тяжёлые, мрачные волны.

— Что в рот воды набрали?!

Я молчал.

Господи Боже мой, помоги, Господи, спаси и сохрани, и этого человека, и меня от него, отведи от него диавола, и от меня, от меня диавола отведи, ибо перестаю я владеть собой, я хочу ударить его, а ведь мне надо его простить, мы никто не умеем прощать, мы страшны, когда мы Тебя забываем, Боже, ибо Ты единственный нас спасаешь от ввержения в Геенну огненную. Помоги мне смолчать! Помоги мне молиться! Я буду так стоять, не двинусь, не начну драку, не начну бой, я буду молиться Тебе, Господи! Дай мне силы любить его! Любить врага моего! Ведь он друг мой! Ведь я учусь у него искусству хирургическому, когда он виртуозно, великий мастер спасения людей, разрезает, кромсает человеческое тело! Просто, Господи, он не знает, что у тела есть душа! Просто никто, никто ему об этом не сказал! Не заронил зерно великой любви в него! Открытые глаза, Господи, могут быть закрыты для Тебя. Умные мысли, Господи, могу не вместить Тебя! Лучше, Господи, лиши меня ума, чтобы я стал дурнем, но чтобы я продолжил любить Тебя, а значит, через Тебя и человеков всех! Всех на земле! Господи, не лиши меня только сердца, ведь сердцем, и только сердцем, так громко, на весь Мiръ, бьющимся, я слышу любовь людей и изливаю на людей любовь мою!

— Ну хорошо! Тогда я её сам спрошу!

Я видел краем глаза, как краем зрячего моря: он разогнул колени, поднялся, стал внезапно огромен, как пожарная каланча, возвысился над нами, над моей Душой и надо мной, и сделал к Душе моей шаг, другой. И достиг её.

Встал напротив неё. Глядел на неё.

А она сидела с закрытыми глазами. Слепая по собственной воле.

Не видала ничего, не слыхала.

Я знал: она видала и слыхала Бога.

Николай переступил с ноги на ногу перед ней. Его наваксенные сапоги скрипнули.

— Эй… Слышишь… — Голос его упал до голых гнилых водорослей отлива. До йода и соли, целующих обломки ракушек, рыбьих скелетов. — Ты… кому жена? Мне или ему?

Медленно, медленно повернула прекрасная Душа моя голову. Поглядела на врача Николая закрытыми глазами. Я видел, как под сомкнутыми веками шевелятся и вздрагивают глазные яблоки, будто диски далёких планет, бороздящих, наподобие кораблей, нескончаемое сизое, сонное небо. Она глядела на врача Николая слепым лицом, и оно то покрывалось дрожью, как море рябью, то вспыхивало, так вспыхивает на морском горизонте зелёный луч, указующий небесный перст, направление на небесное счастье тех, кто терпит крушение в водах предсмертного архипелага; её лицо колыхалось, то светлело, то мрачнело, покрывалось скрещениями красных и изумрудных лучей, извивалось и изгибалось, как потусторонний муар Северного Сияния — мы в той тюрьме наблюдали это чудо природы, когда приходили первые большие холода; её лицо всей кожей глядело на него, её щёки глядели на него, её лоб глядел на него, её нос, ресницы, рот, подбородок, скулы, виски — всё глядело на него, только её глаза не глядели на него. Не глядела не того моя Душа, на кого не надо ей было глядеть.

— Эй… ты!.. Слышишь…

Она слышала. Она всё слышала. И как далеко визжат чайки, вылетевшие на вечернюю рыбную ловлю. И как шумит ветер в прибрежных кустах. И как бьёт в железную рельсу старый монах из ближнего, разрушенного и сожжённого монастыря, развесёлый расстрига, вечно голодный и вечно сквернословящий, брань то и дело слетала сухими листьями с его ржавых от долгой железной жизни уст; он прибился к нашей несчастной тюрьме, тюрьма у моря стала его новым монастырем, и в ней он свершал свои новые требы. Вечно растрёпан, вечно кудлат, седые патлы по ветру летят. Расстрига всё бил и бил в рельсу, тяжкий звон висел над бараками, уплывал в море железной лодкой.

— Кому… ты… жена…

Она молчала.

— От кого родишь?!

Он выкрикнул это страшно, надсадно. Захлебнулся криком.

Она молчала.

Потом улыбнулась.

— Кого любишь?!

Вот тут она открыла глаза.

И я изумился драгоценному свету, что излился из глаз её, как из белого алавастра изливалось драгоценное мvро, коим любящая Господа умастила натруженные, в трещинах и царапинах, исходившие множество пыльных каменистых дорог и тропинок ноги Его. Свет из очей лился и лился, синева наливалась светом, синева становилась лучистой, чистой, нежнейшей, васильковой, переходила в тишину, в перламутр, в боль, в исповедь, в прощение, в слёзы. Слёзы уже лились. Они прорезали щёки и утекали за ворот холщовой робы.

— Я вас обоих люблю. Я вас всех люблю. Я… — Она положила руку себе на живот. — Даже нерождённых люблю. И мёртвых люблю. Всех. Всех!

Я подошел к ней. Встал перед нею на колени на сырой песок и прижался лицом, щекой к её огромному, живущему своею, особой жизнью, драгоценному животу.

Ухо моё прислонилось к её необъятному чреву, вжималось в него все горячей, теснее, и я слышал внутри живота хождение и крики, журчание подводных течений, смутно видел, как проплывают мимо косяки сине-фосфорных, красно-сумасшедших красивейших рыб, слышал стук молотков, звон утонувших колоколов, биение младенческого сердца, сердцебиение плода на сносях прослушивается очень ясно, сердце ребёнка билось часто, так бьётся, совершая круги по циферблату, бешеная секундная стрелка на старом брегете, я прислушивался и определял: да, пульс плода именно такой, какой и должен быть в эту пору беременности, патологий нет, всё идёт нормально, да всё будет хорошо, всё, лучше быть не может, наш сын, а может, наша дочь, всё равно, лишь бы здоровенький крепкий младенец, а в животе шла своя жизнь, гремел, переваливался с боку на бок, толкался и бодался Мiръ, новому Мiру дела нет до старых людских войн, он сам себе война и сам себе Мiръ, вот он родится, вот скоро, вот сейчас! Что такое сейчас? Сейчас, оно тоже ходило внутри моей Души, оно переворачивалось по часовой стрелке и против часовой стрелки, оно вращалось живым веретеном, оно шло вперёд и катилось вспять, оно перестало быть Сейчас и вдруг стало Потом, а потом вращение усилилось, в животе поднялись крики, вопли, соединились в дикий хор, там, в животе, все умирали, и их всех было не спасти, и Сейчас превратилось во Вчера, а потом стало Давно, а потом стало Вначале, а потом, я замер, закусил губу до крови, потом оно стало тем, чему имени не было, не существовало никогда, ни в каком языке, ни в каком народе, оно стало тем, что было до Бога, до Времени, до Вселенной, до любой жизни, до смерти. А до смерти ведь была смерть. Смерть была всегда. Космос полон смертью. Кроме смерти, в Космосе нет ничего. Что ты готовишь нам там, в веках, кроме смерти, Боже?!

Ребёнок в утробе матери взыграл, ударил мать в стенку живота сначала озорной коленкой, выгнул ей наружу восхолмием брюшину и натянутую кожу, потом перекувырнулся и упёрся головёнкой туда, где находился материн пупок, и от пупка вниз бежала светлым ручьём белая линия живота. Солнце село. Быстро темнело. Холодало. Ветер посуровел и срывал с Души моей рабочий платок, коим повязан был её лоб, рвал ей чудесные её, густые пшеничные, с золотыми и седыми нитями, волосы.

— Вставайте, — шепнула она мне, — вставайте. Мы не пошли на вечернюю перекличку. Нас расстреляют!

Врач Николай стоял около валуна и, взяв кружку, жадно пил из кружки. Кадык его перекатывался на глотке его. Первые звёзды висели над нашими головами, горели, разгорались медленно и ярко, как лампады, питаемые свежим маслом, в великанском торжественном паникадиле.

НИКОЛАЙ

Я не хочу про это говорить.

И вспоминать не хочу.

Воспоминания лезут сами, вылезают из меня, как жаркое дыхание тифозного больного. Я заталкиваю их внутрь себя. Внутрь небытия.

Зачем вспоминать, что было? Как прекрасно было бы жить без памяти. Ох, как бы мы тогда были все спасены от безумного, острого, неодолимого страдания.

Кем спасены?

Я в ответе за мою любовь: перед кем? Перед собой? Перед ней?

Кто нас накажет? Кто простит?

Елена Крюкова

Продолжение