ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
ХОЖДЕНІЕ ПЕРВОЕ. ПАЛОМНИЦА
ХОЖДЕНІЕ ВТОРОЕ. МОНАХИНЯ
ХОЖДЕНІЕ ТРЕТЬЕ. ПѢВИЦА
ХОЖДЕНІЕ ЧЕТВЕРТОЕ. ВОЙНА
Вера не знала, летит она или идет, едет или не движется: стоит, как вода в колодце.
Вера перемещалась, но не шевелилась; устремлялась, но замирала и ждала.
Мир шумел и крутился вокруг нее, обтекал ее, как остров. Она же не делала никаких усилий, чтобы этот мир преодолеть.
Пространство превратилось во время. И это было так странно. Горизонт сиял и вспыхивал, а потом гас за кромкой тайги. За черными тенями и каменными крыльями огромных городов. Вера не узнавала ни городов, ни селений; она шла по земле, а ей казалось, это земля идет по ней.
Вера возвращалась в Сибирь, и ей казалось невозможным покинуть этот мир прежде, чем она нащупает ногами сибирскую землю, ляжет на нее грудью и животом и обнимет ее сильными руками: сколько сможет. Она, возвращаясь на родину, несла свое время с собой в своей забытой скитальной котомке, в вечном своем, ветхом детском ранце, и растерянно оглядывалась назад: где он, мой святой Иерусалим?.. — и глядела вперед, будто назад, туда, за окоем оставленной Святой Земли.
Она иной раз осознавала, что возвращается, и тогда ее обнимала тревога: найдет ли живыми тех, кого любила и знала? — а ее, узнают ли ее? вспомнят ли?.. — а иногда забвение туманом заволакивало горечь ее возвратного пути, и тогда ей хотелось плакать, просто плакать, как простой бабе.
И она садилась при дороге на скамью ли, на камень, на земляной холм, да просто на траву, а не росла трава — так на сухую либо сырую и грязную землю, на приречный песок, и плакала.
К ней, идущей в черной длинной рясе, подходили люди: благослови, матушка! За версту от Веры веяло иночеством. Люди припадали к ее руке, снизу вверх засматривали в ее лицо: а ты случаем не прозорливая, странница? Вера понимала, чего хотят от нее люди. Они хотели утешения.
И она давала им утешение; и благодарили ее люди, пусть даже безмолвно.
Когда она, поклонившись им, уходила от них дальше, вперед, иные старики вослед ей крестили ее.
Глядели на ее старый скитальный ранец у нее за спиной.
А иные люди глумились над ней, прогоняли ее, грозили ей кулаком и даже плевали в нее.
Она улыбалась: «Люди, спасибо, вы ненавидите меня, Христа тоже ненавидели и били, а потом казнили, а я жива, значит, еще потерплю. Еще побреду».
Вера, возвращаясь, видела: веры на ее земле гораздо больше, чем она себе представляла. Она мнила так: вера умерла, или уже умирает, безбожие захлестнуло и утопило людей, ни к чему им оказался Бог и служители его, кто кричал о мракобесии, кто о несметных богатствах Церкви, а рядом шептали верные: настали последние дни, уже делят нас всех на овец и козлищ, и права была старушка Расстегай, что однажды, за давним чаем, просыпала перед Верой мелкие семечки слов: «Однако людишки как пьяны нынче, не понимает никто, чо деется! А деется, Верушка, вот чо: растеряли мы веру в Бога Господа, как пить дать, растеряли! И не соберем в котому, да где ж завалялась, миленька, та котома?!» Вера тогда не соображала, о чем Расстегай ей бормотала. Теперь она понимала все.
И не умом понимала: кровавой горечью сердца.
И даже не им, не своим земным, больным, резко бьющимся: а будто кто-то Небесный за нее все знает, понимает, а ей, медленно по земле бредущей, только ясные картины в облаках показывает.
«Спасибо, Господи», — шептала Вера пересохшими губами.
Она в путешествии ела мало, привычная к постам; чаще ей хотелось пить, и она стучалась в низкие окна домов или изб, жестами показывая: пить! — и на нее махали рукой, или задергивали штору, или показывали язык, но чаще выбегал из дома мальчик с кружкой в руках, или выбредал сутулый старик, на снег — в одной рубахе, оглаживая белую бороду, с початой бутылкой минералки, и протягивал Вере, и пила она. И благодарила, кланяясь низко.
Она шла, как во сне, возвращалась, поминутно благодаря Господа за легкий ход по земле, за то, что снова идет по родной стране: ее земля казалась ей, при всей непонятной жесткой враждебности, теплой и нежной под ногами, и воздух она грудью вдыхала сладкий, даже если это был горький бензинный дух. Истосковалась! Только теперь поняла, как. Но святой Иерусалим по-прежнему был с ней, рядом с ней и в ней. Он просвечивал сквозь густо-синие и медвежье-черные грозовые облака. Светлой храминой нависал над утлым придорожным кафе, над серым холщовым полотном дороги, ведущей на восток.
Вера шла на восход солнца, чуть прихрамывая и улыбаясь солнцу, даже когда его не было на небосклоне, и часто ночью шла, она ничего не боялась, ведь она уже прошла через смерть, и она встречала солнце грудью, блаженно поднятым навстречу лицом — и солнце брызгало в Веру лучами, счастливо приветствуя ее.
Она видела раненых в старой забытой войне и раненых новых войн, с перевязанными свежими бинтами руками и ногами, и хромали искалеченные люди, и кричали ей хрипло: «Эй, подойди, монашка, если не трудно!.. благослови и помолись за нас!..» — и Вера подходила к воинам, к совсем юным солдатам, и широко крестила их, и в землю кланялась им, и тихо читала над их покорно склоненными головами молитву. Один такой раненый солдатик, бритый, как из тюрьмы, голая кегля башки уже обрастала колючками, нагло, по-бандитски скалясь, бросил ей: «Ты знаешь, святая мать, я раньше в Бога не верил, а когда в мясорубке побывал — поверил. Ведь это Он мне жизнь спас». Вера согласно наклоняла голову: «Да, Он тебе жизнь спас». — «Да вот, калека ведь, — возмущенно, отчаянно кричал бритый калека, — как мне жить-то теперь без руки?! побираться разве?! Да на кой мне такая жизнь?!» Вера тихо гладила его пустой рукав. «С Божьей помощью все образуется. И рад будешь, и сыт будешь». Солдат растерянно проводил ладонью по бритому потному темени. «Не верю я тебе! А вот ты мне скажи, ты настоящая монашка, ну, как это у вас там называется, схима, вроде?.. или ты начинающая?.. первый раз в первый класс?.. Да нет, на рожу-то ты не первоклашка… А может, ты эта, игуменья? Да просто так вот из монастыря вышла да пошла по дороге, пошла? Типа погулять?!» Вера улыбалась. «Я не мать игуменья. Аз есмь раба Божия Вера, и монастырь свой я покинула, и вот, в миру иду». — «Эх, так ты расстрига! — обиженно, разочарованно кричал молодой безрукий солдат. — Так зачем тогда рясу носишь, сними!» — «Нет, не буду, — все так же улыбалась Вера, — я в ней умру».
И нищий бритый солдат отшатывался испуганно.
И Вера внезапно и больно вспоминала того своего, давнего мужика, Бритого-сердитого, как бормотал он в железной тюрьме вагона, под стук колес: «Яички, яички красивые, цыпляточки сивые!.. тебе очистить яичко, Верушка?.. будешь?.. жри!.. а то на кочергу похожа, ни кожи ни рожи!..» — встреченного в поезде, минутного своего мужа, зэка-вольняшку, потную рубашку.
И крестилась, продолжая путь: помяни разбойника моего родного, Господи, во Царствии Своем.
Вера шла через леса, реки, поля, города, мосты, берега, богатство, нищету.
И чем дальше она шла по родной земле, тем величавее становился ее простой и незаметный ход, и ее сердце все больше раскрывалось родным людям, и многие люди вдруг стали непонятно узнавать ее, а многие, случайно или неслучайно, уже знали ее; и, ее встречая, странные неведомые люди кланялись ей и падали ей в ноги, а она смущалась, останавливалась возле них на миг и благословляла их.
…красный крест… Солнце, это в небе ты. От версты до версты… от полноты до пустоты…
…красный, прекрасный Иерусалим…
…плыву, в небесной реке налим…
…Вера, зачем ты Вера… лучше бы тебя мать по-другому назвала…
…красную келью жизни всю пройти, насквозь, от угла до угла…
…красным крестом солнце с небес падает, поймаю…
…красная жизнь, я тебя вспоминаю… забываю… понимаю…
Как разнесся слух по земле? Отчего людям стало известно о ее возвращении? И кто она была такая, чтобы множество людей знало об этом, и всякий день узнавали о ее печальном ходе по стране многие люди, и ее уже поджидали, толпы собирались возле городов, что она обходила по окружным дорогам, вокруг монастырей, мимо которых она проходила, троекратно крестясь, рядом с вокзалами и станциями, где она должна была сесть в железную повозку, чтобы ехать дальше, все дальше на восток.
Люди подходили к ней, и сердца их замирали. Им так прямо и передали те, кто о Вере прознал: святая в Сибирь идет! ловите ее! подстерегите! хоть прикоснитесь к ней! — и люди шли, неведомо догадываясь, где она пройдет, или ловя вездесущие слухи, как рыбу сетью, передавали из уст в уста небывалые рассказы о ней: вот прошла насквозь знаменитый город, идет в другой, на восток, и там, может, колесами воспользуется, кто знает, и дальше покатит.
Дальше, дальше. Все дальше.
Далеко маячила Сибирь, в тайном слезном мареве, и Вера, ложась отдыхать на лавку в зале ожиданья или в тепло натопленной, бедной комнатенке у добрых неизвестных людей, думала спокойно: еще долго пойду, быть может, целую жизнь.
И не жалко ей было целой жизни, чтобы дойти до родины; ведь жизнь по сравнению с родиной и Богом была такая маленькая, а Бог и родина были так велики, что ей казалось невозможным печалиться о своей жизни, малом сером перышке в крыле у серафима.
Сон длился, она шла, переступая ногами, измеряя усталыми ступнями милую землю, и земля то обжигала ее ноги твердостью камня и острой щебенкой, то мягкой черноземной периной ложилась под ее босые ступни — да, летом она шла босиком, стаскивала с себя старые сапожки и шла по земле босыми ногами, стопами, как быстро бьющимся сердцем, нежно ощупывая ее.
Если к ней подносили больного ребенка — она накладывала на него руки. Она не спрашивала себя: имею ли я на это право — исцелять, излечивать? Таких вопросов она уже не задавала себе. Люди ждали от нее исцеления — и она горячо молилась, чтобы больной исцелился. Люди хотели, чтобы она утешила и спасла их — и она утешала и спасала.
Она давала людям то, чего они ждали от нее.
А ждали они только добра.
Они все исстрадались во зле.
Вера щедро, горстями, дарила им добро, ласку и любовь. Как же мало было на земле любви, если люди так стосковались по ней! Может быть, они разучились любить? Дарить друг другу радость? Нет, такого не могло быть; а как же возлюбленные, что бежали сломя голову друг к другу на свиданье по тесным каменным ущельям городов, как же семьи, где совместно готовили еду у раскаленной плиты, как же рождение детей — их, зачатых в любви, так ждали, так желанны они были, бессловесные крохи? Но всюду было и другое. И мать плескала кислотой в ненавистную дочь. И пьяный сын убивал старого отца кухонным ножом. И насмерть забивали мальчишки и девчонки товарища, он ни в чем не провинился, а просто сильно позавидовали они ему. Друзья становились врагами. Подруги приторно улыбались друг другу, а за спиной держали камень. И только ждали мгновенья, чтоб его бросить.
Жизнь была полна ненависти так же, как и любви.
И Вера думала: да, это верно, иначе, если бы не было ненависти, как бы мы узнали, что такое любовь? Как бы отличили ее от иных чувств?
Бог есть любовь, повторяла она себе растрескавшимися губами, Бог есть любовь. Пить! Жить!
Ее жизнь, при возвращении, постепенно исчезала. Веры становилось все меньше. А что же, кто появлялся вместо Веры? Иногда ей казалось: она идет не по земле, а над землей. Ее ступни не касаются дороги.
Ее кормили, угощали, это всегда было так чудно, Бог видел, когда она голодна, и подталкивал ближе к ней то бабу с корзиной яблок, то заезжего парня, рюкзак через плечо, а в рюкзаке в свертке — подсохшие бутерброды; то в заштатном кафе, куда она заходила погреться, когда ее землю накрывало белой попоной холода, к ней развязно, цокая каблуками по кафельным плитам, подходила чудная, странная официантша, брякала об стол стакан чая и тарелку с котлетой и лепешкой картофельного пюре на воде, и бросала, языком заплетая византийские вензеля: «Платы не надо! И сдачи — не надо!»
Она много чего видела, пока возвращалась. А мир не менялся. Со времен Христа мир болел все теми же болезнями. Излечивай не излечивай, они возвращались. Так же, как она: пешком, босиком.
В заброшенном селе, где торчало из земли пять живых домов, остальные, мертвые, были открыты солнцу, ветру и снегу — двери сорваны с петель, окна разбиты, в комнатах танцует метель, засыпает снежной жесткой крупкой, небесными перлами, пустые столы, осколки посуды на полу, изгрызенный мышами черствый каменный хлеб, и хрустальные висюльки люстры, в нее камни пацаны швыряли, пытаясь сбить, как птицу, с потолка, чуть позванивают на мертвом сквозняке, — точно в таком доме она и остановилась на ночлег, — ей сказали: наше село проклятое, у нас тут Иуда удавился! Какой Иуда, спросила Вера; она давно ничему не удивлялась. Старухи, что черными курицами топтались перед Верой в снежной пыли, мелко закрестились. «И, милушка! Иуда предатель! Да еще какой, зловредина! Он тут нашего наиглавнейшего святого — предал! На смертушку обрек!» Вера слушала, не перебивала. «Святой-то ой какой святой был! Святее некуда! Такой чудесный! Свет от него исходил за версту! Он у нас в селе жил, в избе у околицы! У нас церьквы-то нет, так он нас всех у себя в избе собирал да нам Святое Евангелие читал! А мы — слушали! А ежели кто из нас заболеет, так он без лекарствий нас на ноги ставил! Он — нам песни пел. Песню нам споет — мы и очухаемся! Чудодейственный мужик. Лоб высокий, с залысинами, ото лба солнце горит! И вот Иуда тот взял да поехал в район, в ментовку, да там взял и наговорил на нашего святого! Что он — человека убил! А в те поры в лесу рядом с нами мертвеца из-под снега выкопали. И так все подгадалось, что подвели святого под приговор! Под пожизненное! И увезли нашего любимича, увезли… далёко… на севера… А там вышла в тюряге драка сильная. И убили, убили на северах нашего святого! А Иуда…» Вера ждала. «А Иуда оставил записку: мол, простите все, это ж я убил того дядьку в лесу! когда он грибы собирать пошлепал! кошелек скрал у него! и выходит так, двух убил, а я-то зачем живу? прощайте все и не поминайте лихом Иуду! И пошел и удавился в сарае. Мы сами, старухи, его нашли! А он уже смердел. Вот она, жизнь-то какая!»
Вера выслушала про Иуду все, до конца. Наложила на себя крестное знамение.
По очереди перекрестила всех старух.
«Дайте мне хлеба», — попросила.
Старухи принесли ей хлеба, сели на лавки и следили, как Вера ест.
Потом поднесли ей воды. Одна старуха спросила: «Ко мне пойдешь, бродяжка? Я чайку горячего вскипячу. У меня и самовар есть!» Вера помотала головой: не надо, мне и так хорошо. «Да тут же по комнатам ветер гуляет!» — воскликнули старухи. Вера улыбалась: ветер, это хорошо. Это свежий воздух. Бог любит ветер. Он Сам на ветру всю жизнь прожил. По дорогам ходил.
Старухи ахали, плакали, принесли Вере теплых одеял и укрыли ее, когда она легла на голую лавку спать.
Прежде чем уснуть, она помолилась за сельского Иуду.
За упокой его души.
Хоть он и самоубийца.
***
К Вере приблудилась рыжая собака с влажными карими человечьими глазами. Собака закидывала голову и любовно, преданно смотрела на Веру. Вера наклонялась и гладила собаку по голове. Они шли дальше вместе, и собака то и дело крепко прижималась к ноге Веры.
Собака научила Веру просить милостыню. Она научила ее не страдать и не стесняться — садиться при дороге и протягивать руку. Для собаки люди приносили кости, огрызки, горбушки, Вере доставалось что-то и повкуснее. Они вместе с собакой ели, и собака ела красиво и нежно, Вера любовалась ею. Вера иногда разговаривала с собакой. И собака понимала ее.
Вера возвращалась, и собака возвращалась вместе с ней туда, откуда ее изгнали: в любовь и заботу.
Жизнь все больше превращалась в житие, но Вера об этом не думала. У жизни были годы, месяцы и дни, а у жития не было этого ничего; житие, это был огромный золотой тяжелый ком, он тут же, на глазах, превращался в набухшую дождем и снегом тучу, из тучи ударяла молния, и Вера закрывала ладонью глаза.
Вера возвращалась в Сибирь вместе с собакой, и она снова, как при давнем ходе ее из Сибири в Иерусалим, встречала разных людей, попадала в разные приключения, видела и хорошее и плохое, видела и ножевые удары из-за угла, и грязные пятки спящего на лавке бродяги, видела чудо детского чистого, небесного взгляда, и чудо великого теплого сердца, когда один человек, на краю бездны, обнимал другого и шептал ему: «Не плачь, я с тобой». Она видела карманные кражи на рынке и внезапную смерть модного певца на открытой арене, на широкой площади; видела, как попадают под колеса электрички люди, и кровь разливается по шпалам и брызгает на серебряные, сельдяные рельсы; видела девок с фазаньим раскрасом щеки и мужиков, на виду у всех играющих пистолетами в волосатых кулаках; видела, как сворачивает голубю белую ангельскую голову подросток с сигаретой в углу презрительного рта, а рядом взасос целуются две девчонки, еле удерживаясь на земле на высоченных, как башни, каблуках. Видела, как люди дерутся не на жизнь, а на смерть и прицельно стреляют друг в друга; видела, как, стоя на коленях, плачет мать над тельцем сына-грудника, убитого в оставленной возле магазина коляске. Она видела позор и счастье, милость и подлость, жалость и войну, убийство и рождение. Да, на ее глазах родился ребенок — в угрюмом, как гроб, здании сельской автостанции, и среди пассажиров нашелся врач, он принял роды, а Вера стояла рядом, все без слов поняли, что она должна и может тут помочь; она подавала врачу скрученные в жгут чужие рубахи, счастливо нашедшийся бинт, йод и медицинский спирт из станционной аптечки; они гляделись как настоящие врач и ассистент, и все так и подумали, что эта высокая худая монахиня в черной рясе — из ближнего женского монастыря, а это просто такое у нее врачебное послушание, здесь, рядом, в сельской больничке. Младенец родился и тонко закричал, закряхтел, Вера смотрела, как мать лежит на вокзальной лавке, подплывшая кровью, и тяжело дышит, и счастливо смотрит, как ребенок сучит ножками на руках у врача, а по лицу врача, по вискам его и щекам течет пот, а может, врач тоже плакал, как плакала Вера, не замечая, что плачет.
Собака сидела тут же, рядом, не шевельнулась. Только высоко подняла морду, вытянула по полу хвост и нюхала воздух.
Вера шла, и в воздухе перед нею маячили странные письмена. Буквы. Буквицы. Она не могла их прочитать умом, но прекрасно читала их сердцем. Чем дальше она шла и приближалась к Сибири, тем плотнее выстраивались в небесах, по обе стороны ее пути, эти письмена. Она боялась их рассматривать, не хотела видеть их изгибы и узоры во всех подробностях. Не хотела их разгадать. Они висели в небе рядом, как завитки облаков, и этого было достаточно.
Вера понимала: она свободно может говорить на этом страшном небесном языке, но время еще не пришло.
Сейчас, при возвращении, она могла без труда беседовать с рыбами и птицами, с деревьями и стрекозами, с легким снегом, что летел с распахнутых серебряной шкатулкой небес ей в обвязанное апостольником суровое лицо. На вокзалах, в туалетах, она стирала апостольник, потом высушивала его на солнце — на карнизе, на спинке бульварной скамейки. Черный штапельный квадрат висел под палящим солнцем. Вера поднимала лицо к солнцу и закрывала глаза, чтобы не видеть манящих и строгих небесных письмен. Высохший чистый апостольник опять туго обхватывал ее голову.
И опять и опять она шла на восток.
И рыжая огненная собака шла вместе с ней.
***
На пути Вере встречались люди, что сами заговаривали с ней. Она отвечала. Слово за слово, Вера выясняла: человек, что с нею завел разговор, не верит в Бога. Смеется над Богом! А с нею речь завел лишь потому, что она — в рясе. Интересно стало человеку: что же это толкает женщину, мужчину на такие бестолковые мучения? Жить в монастыре — какая глупость! Это несовременно. Это — архаика! Кто же сейчас верит в Бога? Ну так, старушки! А вы, вы же еще молодая…
Вера спокойно слушала человека. Буквицы тайных письмен плыли по небу высоко над ней. Она шла, не останавливаясь, и слушала чужую речь. Человек шел рядом с ней, и собака шла. На ходу Вера говорила человеку о Боге.
Она видела: иные люди напрочь забыли Бога. А иные и не подозревали о Нем.
И надо было, в этой беглой случайной встрече на улице, в этой немыслимой беседе о том, о чем на ходу говорить нельзя, а ведь только с глазу на глаз, под взглядами огромных старых икон, в слезах горя или счастья, можно говорить о Нем. И о том, как Он свят. И как Он жив. И как только Им одним спасается — и еще спасется — человечество.
«Презирайте Его! Смейтесь над Ним! Кричите, что Его нет! Громче кричите! На Него тоже кричали. И били Его. И распяли Его. А Он жив».
Откуда вы знаете, что Он жив, кричал прохожий Вере, рассерженно семеня рядом с ней, вы что, видели Его?!
И тогда Вера останавливалась, печально глядела на человека и твердо отвечала: «Я видела Его».
***
Сибирь распахивалась перед ней, как старый, окованный лентами ржавой жести крепкий сундук. Вера видела дома и не видела их. Яснее, больнее всего она видела землю под ногами.
Ее башмаки вконец износились. Хотела их сбросить и босою идти, но боялась изранить ступни, и еще боялась холодов.
Однажды летом на нее напали пчелы. Она не отмахивалась: стояла и ждала блаженной казни. Одна, две пчелы укусили ее. В руку, в щеку. Щека распухла. Пчелы улетели. Она шептала молитву. Собака легла у ее ног и закрыла морду лапами: она боялась пчел.
Страшный Суд, шептала Вера себе неслышно, аллилуйя. Жаль меня острыми жалами, Господь, бей, казни. Я — грешница. Там, среди облаков, пчелы водятся ли? Между туч люди летят, Суд гремит, а музыка звучит. Она звучит внутри.
В ней, пока она шла, звучали их с Зиновией песни. Звучал рояль, потом орган, потом скрипка жалобно плакала и ныла, потом хор безжалостно обрушивал великие небеса, и они рассыпались на тысячу снежных, ледяных кусков. Потом звучало все что угодно, музыка становилась миром вокруг Веры. А Вера ужасалась своим грехам, и, пройдя по земле еще малый отрезок пути, садилась на землю или даже ложилась на нее: ничком, чтобы теплее, ближе ощутить.
Ночевала где придется. Иногда люди пускали ее в сени, а собаку оставляли во дворе. Иногда гнали в шею: «Да пошла ты, катись колбаской, бродяжка!» Оставался вокзал и ожидальный зал, прибежище бездомных.
Однажды ночевала Вера на маленькой железнодорожной станции, спала сидя на жесткой лавке. Собака спала рядом, плотно прижималась к ее ноге в изношенном башмаке.
И тут, на дальней станции, Вере приснился Царь. Сначала она увидела его в блеске и славе. Царь сидел на троне и протягивал руку вперед. Невидимый слуга вложил в руку Царю скипетр. Другую руку Царь поднял ладонью вверх. В нее прислужник положил тяжелую, как круглая земля, державу. Царь крепко сжал золоченые знаки власти. Вера во сне вздрогнула всем телом, как собака. Она видела Царя, его жену и детей только на святой иконе в монастыре, в покинутом Иерусалиме. Ты же давно святой, хотела она во сне сказать Царю, к чему простой женщине снятся святые? Царь едва видно улыбнулся. Его озерно-светлые, холодные глаза вспыхнули горем и прощением. Вера захотела кинуться к его ногам. И тут вдруг Царь превратился в маленького лысого человечка. Человечек сидел на троне, где миг назад сидел Царь, и держал в маленьких ручонках скипетр и державу. Удерживал с трудом. Держава заскользила, выпала из детско-стариковской шутейной ладошки, упала и разбилась. Осколки ослепили Веру. Во сне она закрыла лицо рукой. Отняла руку: лысого на троне уже не было. Сидел другой. Сивый, невидный. Тонкая умная улыбка прорезала бледные одутловатые щеки в еле заметных оспинах. Он смотрел вниз и вбок. И Вера туда поглядела тоже. К трону подвели человека с заломленными за спину и перекрученными проволокой запястьями. Человек смотрел не на трон. Он смотрел мимо и выше.
Вера поняла: пред очи нынешнего Царя привели Пророка. Пророк молчит. Что он может сказать тому, кто делает вид, что видит, и притворяется, что слышит?
Вера хотела рвануться вперед и крикнуть: «Эй! Давай я за тебя скажу! Пока мне глотку не перерезали!» — но тяжелый сон опутал ей, как лошади, ноги и не давал бежать.
Ты, сказала она себе в отчаянии, ты примерила на себя платье чужой страны, ты ходила в платье святой веры, ты, Вера несчастная, и кому ты была нужна на чужбине? Вот — твоя страна! И твой Царь! Да, это все твои Цари, и зачем тебе от них сбегать? Где родился, там и сгодился! Ты брела вон от родины, ты хотела… А что ты хотела? Увидеть чужие края? Выполняла волю мертвой подруги? Перед нею, как живые, встали кружевница Анна Власьевна и старушка Расстегай; они обе, морщинистые и веселые, весело смеялись и размахивали руками, друг другу пытаясь указать на Веру; они видели ее, но не могли до нее докричаться. Ты, шептала Вера себе, ты забыла свой народ! Какой он нынче, твой народ? Он другой! Может, он и не примет тебя, другую? Возомнила себя там, на чужбине, святой! А вот народ твой — новые скоморохи и новые бояре, новые нищеброды и новые богатеи; богатеи зажрались, а нищие голодают, все как надо, все как встарь! Башню люди строят все ту же: до небес. За облака хотят прорваться! Все выше и выше! А ты? Полезешь ли на ту башню? Ринешься ли с нее вниз?
И разобьешься… как та держава… на тысячу кусков…
…проснулась, и долго не понимала, где она и что с ней. Собака строго сидела и внимательно глядела на Веру.
Собака хотела есть.
***
Вся животина все дрожащее зверье и птичье
На человека хочет поменять обличье
Все отчаянное мое зверьё и птичьё
Клекочет рычит-стонет уснет впадет в забытьё
О голуби сизые фениксы кто вы безвестные
Не голуби мы а ангелы небесные
Мы ангелы мы твои архангелы-сироты
Очи наши бездонные твоей лопатой вырыты
Живые куда вы летали легкие-любимые
В каких небесах распахивали крылья голубиные
Летали мы девушка на прощенье-прощание
На вечной жизни небесное обещание
Твоя душа с телом однажды расстанется
С руками-ногами простится
в глаза как в зеркало глянется
Поднимем тогда на небо мы душу крылатую
И сверху глянет она на тело избитое распятое
Приведем душу ко дворцу Небесному Граду
А она плачет не требует награды
Приведем душу во Ад где в котлах масло варится
А грешники на сковородах адских стенают-жарятся
Отвернется душа не нужен ей Ад
Крикнет нам ангелам несите меня назад
А назад нельзя из Ерусалима Града Небеснаго
Из света звезднаго дня воскреснаго
Приведем тогда душу ко гробу где тело спит в земле
А черви едят его во сырой во мгле
И воскричит душа моя погодите меня черви точить
Я еще хочу молиться еще хочу любить
Отпустите меня к людям на людей поглядеть
Я стану людям новые песни петь
О том, чтобы они зверей птиц да рыб берегли
На самом краю неба и на краю земли
Потому что живое оно живо и лонись и надысь
Животина не может Богу молиться а ты молись
***
Люди кланялись ей, ловили ее руки и старались поцеловать их, а какие и осыпали ее проклятиями, а она все шла и шла, и серая змеиная шкура асфальта покорно ложилась ей под ноги, и становилась Вера двужильною, не нужны были ее зренью и слуху названия сел и городов, она понимала — это уже Сибирь, вот она, родная. Обь Вера перешла по мосту. Она останавливалась и долго глядела вниз, на текучую воду. Холодная вода! Ее города! Боже, зачем ей был далекий Иерусалим! Аннушка, шептала она облакам, Анна Власьевна, я все сделала хорошо, я твою волю исполнила, не правда ли? Из воды, крутящейся около быков моста, на нее смотрели лица, и это были лица родителей. Отсюда, с высоты, отец и мать казались ей благочестивыми и благородными; волосы их светились золотом, глаза сияли восторженно, прощая Вере даже то, что она не делала никогда. «А после вместо матери у меня Анна Власьевна была», — шевелились Верины губы, обсушенные ледяным ветром. Вера вспоминала детские игры, шалости и веселье, а может, боль, слезы и тьму, и паутину по углам — и ничего не могла вспомнить. Да и было ли детство? Ей казалось: она слишком рано ушла из дома. И потеряла детство. А может, ей просто не дали им всласть полакомиться.
Она пыталась вспомнить обиды, уколы, укоры, ругань, побои, насмешки, издевки — и не могла: может, в ее жизни и не было ненависти? Как тряпкой вытерли, стерли из памяти бандитов в Иерусалиме, синагогу в крови. Зато она помнила, как усердно работала во славу Божию в монастыре. Как книжки там читала: умные.
Вера глядела на обскую воду и думала: сколько же тут рыбы! Отравляет человек водоемы свои, а рыба все не сдается нефти и яду. Перейдя на восточный берег, она вознамерилась порыбалить. Да удочки не было у нее, и крючков, и поплавков, и червей. А хорошо было бы рыбу поймать да в костре запечь. Она села на берегу на старую лавчонку, так долго сидела, глядела на воду, на закат. Побрела дальше. Собака за ней. Дошла до церкви; железные, с чугунным узорочьем, двери закрыты, в последних лучах медного солнца сверкает начищенный замок. Вера села у дверей храма, обняла колени, склонила голову, закрыла глаза и погрузилась в нежную дрему.
Ночью к ней подошел пьяный подросток и поднес зажигалку к ее подолу. Ряса загорелась. Вера проснулась от боли и от огненных сполохов перед глазами. Закричала. Мальчишки давно след простыл. Собака выла, как при мертвеце. Вера, в горящей рясе, сбежала с церковного крыльца, каталась по сырой и холодной весенней земле. Сбила пламя. Чулки ее сгорели. Она смотрела на свои ноги в ожогах и спрашивала себя: Господи, мои ли это ноги? А может, чужие?
Она сняла сожженные чулки и выбросила их: все равно скоро тепло! Трудно побрела дальше. Обожженная кожа болела. На обрыве стояла больница. В больничном саду медленно и тоскливо гуляли старые люди в халатах и тапках. Старухи из больницы выпросили на больничной кухне подсолнечного масла, принесли Вере; она мазала маслом ожоги, плакала и смеялась. Собака стояла рядом. Она всегда была рядом. В отличие от людей, которые все время куда-то — и навек — исчезали.
Идя и думая о многом человеческом и Божием, она стала жалеть, что в свое время не вышла замуж, или что ее не обвенчали нарочно, насильно. Глядя в лица мимохожих женщин, она думала про каждую: вот у нее дома муж, дети, а то и внуки! — и ей становилось пронзительно, светло и жалко себя. Одинокая! Как больно! Она думала тяжело и отчаянно: семья, это ведь маленький храм, а я так и не пожила в этом малюсеньком, милом и отчем храме, не убирала его, не обиходила его. Ей захотелось быть хозяйкой, матерью, но она шептала себе: ты, мать Вера, тебе вера только одна и осталась, слишком поздно! — и зудящее слово «поздно» жалило ее злой пчелой, укалывало ядом грядущей смерти. Смерть летала близко, Вера чувствовала ее черное дыхание и легкий неслышный перестук ее костяшек, но давно она смерти не боялась.
Только все время было жаль, смертельно жаль чего-то. Или — кого-то.
Тот человек с ручным питоном в Москве… тот бродяга, Алешенька, в Одессе, монах-расстрига… Липа Гузман, чернобородый богатырь, на жаркой восточной улице, и золотой попугайский коготь серьги зацепился за ухо, и камни все в трещинах от солнца… Сестра Васса, ее ночной шепот, и вот бросает ей ломтик лимона в крепкий, как вино, чай, а на сахар указывает тоненьким пальчиком и смеется: «Сладкое — наслаждение, грех!..» Лицо Зиновии. Лицо N. Боже мой, Боже! Сколько же лиц у Тебя!
Она пыталась отмолить то, двойное иерусалимское убийство, когда она, убегая из притона, выстрелила сначала в рот насильнику, а после в живот безымянному часовому; она убила двух людей, и страшно было жить кожей и кровью сращенной с пожизненным проклятием, чудовищным, сиамским уродом-близнецом: душа и грех. «Я убила, Господи! Человеков убила! Живых! Одного и другого! И не охнула! Но это же была война! Моя война! Да, сделай так, Господи, чтобы будто бы я убила этих людей не в мире, а на войне. Да ведь это и была война! Моя война! Я — жизнь свою спасала, а то бы убили меня. Баш на баш! Никому жизнь не отдашь! И все же, все же! Я взяла на душу смертный грех. Боже, милый Боже, прости мне! Если можешь! Ты — можешь! Я с таким грехом — жить не могу! Долго не проживу… И до Енисея — не дойду…»
А если — дойти? Енисей близко. Дойти, и осесть, и пустить корни, и — врасти? И земные поклоны класть без устали; и рукодельем заняться, и дарить поделки направо и налево, и однажды отвезти ручную вышивку в воинскую часть, пусть солдаты повесят в торжественном актовом зале вместо ковра. Она смеялась над собой: чушь прекрати думать! — да ты же не вышьешь гладью ни танк, ни пулемет, вот Распятие — да, вышьешь; и подаришь изделие свое в храм, там тряпка твоя шелковая будет нужней.
Крест вышить. Черный крест.
Красный лучше. Ткань снегов расстелена. Остановиться, ноги устали, сесть на снег. Нож попросить у прохожего мужика. Якобы воблу почистить! Или — колбасу! И полоснуть по запястью. Кровь брызнет. Это твой шелк. Лей на снег! Вышивай! Живет только то, что вышито кровью. Про что спето кровавым горлом. Все остальное — сдохнет. Собака моя, ты не сдохнешь! Ты умрешь, как человек. Да ты человек, у тебя человечьи глаза. Полные слез.
А люди, спрашивала Вера себя, они кто, рабы или цари? Кого в них больше — царя или раба? Все больше и сильнее она хотела служить самым слабым, последним. Самым битым и насмерть забитым. Вот они точно мало любви в жизни видели. Да что там! Не видали ее совсем! А зато сколько смеялись над ними! Пинали их, гнали! Самой драгоценной награды они достойны. И не шелковой вышивки. А — чего?
Крови твоей на снегу?
На церковном подворье кормили бедных — Вера старательно плескала черпаком из котла в подставленные алюминиевые, цвета серебряной полночной Луны, миски горячее варево, кромсала тесаком хлеб, всовывала миски в руки нищих, согбенных и дрожащих. Люди медленно брели к накрытым чистой клетчатой клеенкой столам, прижимая к себе драгоценную миску, нюхали луковый пар. На краю стола излучал жар самовар, как в старое доброе время. Времена смещались, и не становилось времен. И Вера, когда все поедят, собирала со столов пустые миски, складывала их грязной горкой и смиренно тащила мыть — открывала уличный кран, холодная вода обжигала, веселила пальцы.
Услужить человеку! Она и не знала, до чего это хорошо. Да, в монастыре послушания инокиням назначались всевозможные; а такого широкого, как ветер, счастья никогда не испытывала. Правду говорят: своя земля и в горсти мила. Все глубже зарывалась Вера жадными руками в широко распахнутый сибирский сундук, и она знала, там, на дне, лежит и любовно вздрагивает всеми излуками и порогами ее серебряно-изумрудный, дымящийся Енисей, — уже скоро, уже завтра она увидит эту морщеную ветром, вышитую светом скатерть. Дойти и услужить! Что будет творить, не знала. Но глодало изнутри: сотворить! возвести!
Только б не война! Только б не война…
Тут мысль обрывалась, она скусывала ее, как нить. Пыталась увидеть перед собой N — его руки, его лицо. Какой он был? Она не запомнила его. Издали, отсюда, он казался слишком гладким. Блестящим. Гладко оструганным. Она вместо его лица видела гладкую отполированную кеглю. Вместо его рук ощущала лишь их далекое тепло. Они были такие теплые, когда он брал ее руки в свои. Это было одно, что он себе позволял. Ласку к ней. Благоволенье.
Мужчина крепко сжимает руки женщины: благословляет ее.
На объятье или на разлуку, это все равно.
Люди иной раз были как бесы, а ангелы спускались с облаков в виде людей. Мир Верхний и Мир Нижний мешались, варились в единой похлебке, красной солянке. Людная площадь большого города чудилась Вере живым котлом. И она, вдруг — огромного роста, упираясь головой в небеса, брала котел за ржавую дужку и еле поднимала, тяжелый, а кипяток булькал, и время выплескивалось и обжигало ей локти и ноги. Бессонной ночью на стылом вокзале, на безымянной станции Вера вставала на раннюю молитву, как в монастыре. И люди оглядывались на неслышно творящую молитву суровую монахиню в потрепанной рясе, и отворачивались, и стыдливо поджимали забывшие о молитве рты, и вздыхали.
Бесы таяли и разлетались пылью от утреннего правила, а ангелы в виде людей придвигались к ней ближе. Поезд подгромыхивал к перрону, Вера подходила к вагону, низко кланялась проводнице и глядела безмолвно; когда ее сердито и жестоко прогоняли, а когда и украдкой, туда-сюда глазами постреляв, пускали в вагон, и шептали: «Посиди, матушка, или даже лучше в тамбуре постой, так и доберешься, а тебе куда? А собака — твоя? Мы со зверями не пускаем, нет…» Она молчала.
В плацкартный вагон они торжественно входили вместе с рыжей собакой и шли мимо всех незнакомых жизней, проходили их насквозь, навылет.
Где место было свободно — она садилась, и собака клала голову ей на колено.
Ей говорили, что скоро начнется голод, что людям не платят денег за работу, говорили, как люди воруют еду на рынке и кошельки из карманов, а еще говорили попутчики, что скоро начнется война, и Вера молча опускала голову. Старик с заплечным мешком спускал с плеч веревку, развязывал дорожный мешок, вынимал хлеб и жевал его беззубым ртом. Шамкал, глаза закрывал. А потом открывал, и летели из его глаз искры, как от ночного костра, в Верино лицо. «Земля не родит! Дороговизна всюду! Нищие бродят и вопят! Люди в дальних селах — в полях сено крадут! И продают! Кражи всюду, воры по домам шныряют! Где и голодуха сильная! Люди людей убивают за копейку! Болезни старинные ожили! Ни похоронить толком, ни родить! Времячко!» Рябая баба на полке напротив, глазенки крошечные, как у свиненка, часто-часто моргают, аж сморщилась вся от гнева и покраснела. «Старый пень, каво болташь! Однако дрянь несешь! Мало-мало охолонь! Сено, вишь, у нево скрали! Скажи спасибо, што самово не скрали! Щас, наоборотки, еды завалися! Мясов, курей, всево! А ты… фух!..» Баба махнула рукой на старика, как на муху. Вера широко, медленно перекрестилась.
«Молись, матушка, — кинул ей старик, будто голубю корку, — верное это дело, молитва. Да молодые над ней смеются! Ржут как кони!»
«И опять што валишь, дед! — встряла подслеповатая рябая баба. — Щас наоборотки молодежь верует! Ищо как верует! Нам с тобой и не снилося! Чеши, чеши языком-то! Может, вральну язву и начешешь!»
Вера тихо читала вечернее правило. Солнце закатилось. Тьма наползала на землю.
Посреди светлой весенней ночи поезд встал и долго стоял. Вера вскинулась. Она спала сидя, голову положила на вагонный стол, руки ее упали плетями. Молчание поезда разбудило ее. Сердце толкалось в ребра. Ничего не понимала она, только знала: круг замкнулся.
«А может, это и есть мой Иерусалим?»
Собака, что умно и покорно спала возле ее ног, подняла голову и задвигала большими стоячими ушами. Вера вскочила. Побежала по вагону, на ногу припадая. Собака — за ней. Ряса обвивала Вере голые ноги. Ранец, подпрыгивая, бил по спине. Башмаки стучали по вагонному полу. Добрая проводница, что пустила ее в поезд, презрев наказанье начальника, вытаращилась изумленно: «Вам, монашка, до Красноярска разве? Так каво вы мне сразу не сказали?!»
Вера вылетела из вагона на перрон. Нежная майская ночь выливала белый мед на город из громадного полночного ковша. Поднялся ветер. Он мял и грубо крутил Верину рясу, бил собаке в нос незримым кулаком, и собака повизгивала. Вера наклонилась и погладила по голове собаку. Ее губы задрожали, и по щекам на отощалую шею стекли, как дождь по стеклу, упрямые, нищие слезы.
— Я вернулась, — тихо сказала Вера собаке.
Верины колени подогнулись, и она села на перрон, и крепко обняла рыжую собаку, и притиснула к себе, и морду собачью к груди прижала, и поливала слезами.
***
Мир — не покойник, которого надо обмыть,
Мир — не смертельно больной, и нельзя прикасаться к одежде;
Мир — он тянется, длится, вьется, как нить,
А клубок заново не смотать, чтобы сделалось все, как прежде.
Заболел ты? При смерти? Так я о тебе помолюсь.
Помолюсь так, что не пристанет ни язва, ни мор, ни проказа.
Это служба моя такая: мыло, банный веник и дуст,
Хлорка, известь и щелок, и навек погибает зараза.
…Мир, ты врешь все. Ты болен! И я твой врач.
Я лечу тебя этими страшными, жгуче простыми словами:
Отче наш, и Богородице Дево, хоть плачь,
И Сорокоуст, и вот Он, крылатый, в метели идет между вами.
Ну, зови же скорее, бедный, болезный, к себе меня,
И прибегу, задыхаясь, глазами светясь, путаясь в рясе —
Я успею до твоего погребенья, до этой тяжелой вспышки огня,
До хоровода воплей, до рук в умирающем плясе.
А я-то, я-то!.. мнила, ты вечно, Мир, будешь жить!
А ты, дурачок мой, безволосый смычок, из жизни не извлечешь ни звука.
И, увидев меня, последней Вере ты жалко выхрипнешь: «Пить».
И последней Любви протянешь дрожащую руку.
Только я на колени встану у последней койки твоей,
В последнем твоем полевом госпитале, пахнет потом и кровью,
Последняя твоя сестра, красный крест, меж последних твоих людей,
Последнюю воду в кружке поднося ко рту твоему, к изголовью.
***
Вера не узнавала улиц. Дома глядели сквозь нее и мимо нее. Она подходила к дому, ощупывала ладонями камни; камни излучали холод, а нагретые солнцем — святое тепло, и она склонялась и целовала камни, как чью-то живую щеку. Она шла по городу и видела яркие похороны, и обитый красным шелком гроб, и черный крест, вышитый на атласе; видела детей, что бегут в школу, за плечами их ранцы трясутся, ноги веселыми ножницами режут весенний воздух. Видела, как в железных повозках едут люди — кто на работу, кто в гости, кто куда, — и думала: а вдруг в этой селедочной тесноте едет воскресшая Анна Власьевна, кружевница, едет веселая старушка Расстегай? «Не воскреснет никто, нет чуда чудесней, — шептала она себе, — нами, мертвыми, Бог вызвездил твердь небесную, из нас сложил Небесный Иерусалим». Ей хотелось быстрее вырваться вон из Красноярска: от себя старой, от себя прежней. Ноги несли ее, она была благодарна своим выносливым ногам.
Рыжая собака послушно и весело бежала за ней, и однажды собаку убили. Ее подстрелили специальные охотники на собак — видать, вышел приказ во всем городе перебить бродячих псов и кошек, Вера и ахнуть не успела: подкатил железный слепой фургон, выбежали два мужика, у одного охотничье ружье, у другого пистолет, стали палить, чуть Веру не подстрелили. Она отбежала и упала на землю. Лежала на земле и видела, как ее родная собака визжит и катается в корчах по асфальту. Затихла. Морда в крови. Меткие стрелки попали в бок и в голову. Шерсть потускнела, слиплась. Зубы оскалились. Вера лежала щекой на тротуаре и видела, как мужики вразвалку подходят, ощутила летящий от них густой табачный дух, услышала табачную, смачную речь. «А бабу каво, тоже зацепили?» — «Посадят тебя, лешак!» — «Да не, живехонька она, однако, глянь, шевелится». Вера встала на колени. Глядела, как ее собаку волокли за задние ноги к фургону. Вбросили внутрь, в черный зев железной двери. Машина завелась, поехала, обдав Веру гадким синим, сизым дымом. А Вера все стояла на коленях.
Перекрестилась. Она молилась за собаку.
А ведь она так и не дала ей имени; весь путь по земле звала ее просто: собака.
Нарекаю тебя Рыжулей, шептала Вера и крестилась, будешь ты Рыжуля на небесах, а когда я приду в Небесный Иерусалим, ты там встретишь меня, да, именно там, ты помни, жди у врат.
Поднялась с колен и пошла дальше. Все дальше и дальше.
Вышла из города, вокруг то стелилась степь, то колола ветер иглами весенняя тайга, лиственницы выпускали на волю, под теплые руки ветра нежную пахучую хвою, и опять поля, и вспаханная земля, а под тонким слоем жизни — вечная мерзлота, и никто, никто не отогреет землю, никогда не оттает она. Зачем же теплый человек все шагает, шагает по ней? Она с горечью думала о себе: может, она неправа, и надо было ответить на любовь знаменитого N, и жить с ним в роскошных его хоромах, и родить ему хороших детей, здоровых и красивых, разве это все не Божие дело? Очень даже Божие, конечно, соглашалась она с собой, да я не Сарра и не Елисавета, стара рожать, и чуда не будет, и есть еще мой Иерусалим, и я его возведу, пока я тут, на земле.
Что Вера имела в виду, когда шептала себе, как в солнечном бреду, идя по длинной, бесконечной дороге: мой, мой Иерусалим? Она не могла бы дать ответа. Подлинный Иерусалим, тот, что остался крыльями за плечами, разве он не был сном, да, ведь это был всего лишь сон, бормотала себе Вера, но зато какой красивый сон, правильный, честный, про людей, Бога и диавола, про Литургию оглашенных и Литургию верных, а кроме Божественной Литургии, и нет у человека чистой небесной радости: ни у простого нищего, ни у великого царя. Под ребрами, в груди, горело и тлело великое, царское чувство. Она пока не знала ему имени. Может быть, это тоже была любовь, один из ее многих неуловимых ликов; Вера хотела быть и жить во славу Господа, а одна или с кем-то, она не знала; да ей это было все равно; просто шла и шла, и на ходу молилась, и садилась, чтобы отдохнуть, прямо на холодную землю, смеясь, и плакала о рыжей убитой собаке.
Ей подавали хлеб и деньги. Она низко кланялась, принимая милостыню. На краю села она увидела брошенную заимку; чернобревенный дом глядел выбитыми окнами, земля огорожена длинными жердями, а жерди все на дождях, снегах и ветрах подгнили, посерели серебряно, покрылись трещинами. Вера отогнула гнилую жердь, поднялась на посеченное временем крыльцо, вошла в дом. И опять на нее пахнуло мертвою, святой погибшей жизнью. «Может, дом этот меня как раз и ждал!» Лампа под потолком, и стекло разбито; у швейной машинки на подоконнике отодрано колесо, вон в углу валяется, поблескивает голубиным серебром. Обои исцарапаны — котами ли, мышами. Старый портрет на стене, холст, масло, чья-то наивная, тюремная, простецкая кисть, издырявлен пулями: в портрет стреляли, и пробили лоб, щеки и спокойно сложенные на коленях руки, а под коленями скорбный малеванец изобразил лагерные бараки, крыши засыпаны снегом, поодаль из сугробов торчат кресты, тут живут, тут убивают, тут же и хоронят, и там, далеко, в зимней снежной кисее, колючая проволока. «Отец, отец мой, спасибо за привет с небес, ты не думай, я тебя помню, я за тебя помолюсь». Вера встала посреди убитого дома на колени и долго молилась.
Потом стащила с плеч ремни ранца и вытерла лицо подолом истрепанной рясы.
Устала. Вечерело. Холодало. Она вышла на крыльцо. Огляделась. Проселочную дорогу окутывал туман. Май, думала она туманно, если землю вскопать и взрыхлить, и верно засеять, взойдут семена и рассада. У баб попросить? «Завтра в тайгу пойду, ручей найду, речонку какую, крапивы нарву, ошпарю, вот тебе и еда». Вспомнила, что в ранце лежит огрызок милостыни — кусок ржаного хлеба. Она вернулась в избу, вынула из ранца твердый, стальной ржаной и съела его. По щекам ее текли слезы. Вспомнила, как ела хлеб, в насмешку брошенный ей на сцену. Простреленный человек с портрета глядел на нее дырявыми глазами. У человека тускло мерцала из тьмы бритая маковка и печально светились сложенные, как в гробу, изработанные, в шишках и мозолях, руки. Бритый нарисованный зэк смотрел, как она ест хлеб и плачет, и без слез плакал вместе с ней.
***
Вера поселилась на заброшенной заимке. В сараюшке нашла битые стекла, застеклила и старой ватой законопатила окна. Топила печь даже летом, чтобы в избе тепло было. Нашла в избе, за печью, топор, и пилу, и другие инструменты, подмогу в хозяйстве; на полках отлично сохранились и горшки, и кастрюли. Ходила в село, туда приезжала три раза в неделю торговая машина, безденежную Веру уже все знали, из машины бросали ей бракованный, с запеченной грязью, хлеб, сельские старухи оделяли яйцами, пирогами, морковью, луком. Старой ржавой лопатой она вскопала землю, сама посеяла лук, картофель, петрушку, брюкву, китайскую капусту и огурцы. Явилась к ней одноглазая тетка из села, давала советы, с интересом, хитро косилась на Верину обтрепанную рясу, хрипло спросила: «Из монастыря сбежала?» Вера молчала. Тетка подмигнула: «Давай постираю! А ты пока мое платьишко поносишь». Вера улыбнулась: «Сама постираю».
Тетка вынула из кармана пачку сигарет, долго смолила, потом вытащила из-за пазухи чекушку. «Рюмки у тебя есть? А то давай из горла! Не побрезгуй, сифилиса у меня нету!» Вера молча улыбалась и глядела, как тетка пьет — запрокидывая шею, жадно, как мужик, крупными глотками, без закуски. Зло утерла рот. «Хоть бы морковку какую дала, мать! Да нет у тебя морковки! Вырасти еще!» — «Выращу», — кивнула Вера. Пахло водкой. Из открытого окна тянуло хвоей. На жестком лице Веры было нарисовано великое счастье.
Она обнаружила, что Енисей оказался тут, рядом — за земляной грядой, поросшей лиственничником и кедровым стлаником. Когда она выбрела на кручу над рекой, она даже закричала от радости — так был волен и сурово-торжествен царь Енисей, так размахнул он на полмира свою синюю, холодно-парчовую мантию. Резко-сизая, будто заиндевелая, синь жестоко ударяла в глаза. Лежал под небом синий нож, и небо не могло схватить его и им разрубить время и давнюю боль. Вера стояла, руки по швам, как солдат, и глубоко, как на приеме у врача, дышала. Вдыхала родину. Сколько лет!.. без нее… А она и не считала. Толку было считать. У времени счета нет; есть только его скелет, и костяшки тихо стучат друг об дружку, дужки ребер, выгибы каменного черепа. Речной ветер безжалостно мотал подол Вериной старой рясы. Она ощутила себя старой, великой и вечной, как эта земля; и ступни ее были уже тронуты мерзлотой, и волосы — инеем. Холодное лето шло и текло, шел вдаль Енисей, царственно и мощно, к далекому ледяному океану, и вместе с Енисеем Вера сама шла по своей земле, и теперь время ей было не страшно — ведь она врастала ногами в родину, и это было тверже, важнее всего.
Спала Вера летом и осенью на лавке, укрываясь старым тулупом — тулуп ей сельчане подарили; зимой и весной на печи, и кости ее, живот и затылок согревало хвойное, смоляное тепло. Долго горела лиственница, самая твердая древесина среди всех колючих таежных цариц, так же долго, как Вера ее пилила в тайге. А береза быстро прогорала, и сосна. Немного дровишек надобилось Вере на зиму, она могла легко терпеть холод, иногда изба к утру вымерзала так, что брови и волосы Веры покрывались налетом инея, а изо рта, как у коня на морозе, шел пар. Она вскакивала затемно и растапливала печь. Когда дрова начинали трещать и гудеть, Вера садилась на пол близ печного зевла и глядела на огонь. И вспоминала свечной огонь в монастырском Троицком храме, и Благодатный Огонь во храме Гроба Господня, и мерцанье ягодной лампады в их с сестрой Вассой строгой келье, и как она вставала к тому слабому детскому огню и молилась. И тогда Вера опускалась на колени около пылающей глотки русской печи и опять молилась. Она молилась на огонь, как на горящую золотом икону Божией Матери Владимирской.
Она строго соблюдала все посты, помнила все праздники. Вставала и ложилась с молитвой. Все меньше думала о себе; все больше о людях вокруг, о природе окрест, но более всего — о Боге в небесах. Здесь, на Енисее, Он оказался всех ближе к ней. И она не уставала благодарить Его за такое чудо.
Она думала о людях, что страдают близко и далеко, и, чтобы страдать вместе с ними и страдать, как Господь страдал, она в башмаки свои, под свои босые ступни клала черепки разбитой глиняной крынки, пучки крапивы и скорлупки кедровых орехов, и так ходила. Башмаки износились; тетка-пьяница принесла ей мужские сапоги, швырнула и заплакала: «Носи! На здоровье! Это муженька моего покойного сапоги. На счастье!» И Вера обула ноги свои в чужие сапоги, и низко поклонилась вечно пьяной тетке.
…пьянь ты, рвань, — а я же так люблю тебя… Такая моя обнимальная судьба… Пригрудила всех. Приголубила всех. Голубиный слышу над собой в небе смех. Глубинные теченья… густая вода… а может, кровь… не выплыть никогда… убить без следа… любить навсегда…
…мир, ты моя пьяная, желанная беда…
Понемногу вокруг Веры стали селиться люди. Старики. Старухи. Бродяги. Беглые: девчонки, что удрали из интерната, мужики, что убежали из колонии под Енисейском. Они подходили к Вере под благословение. Строили на заимке, кто что мог. Кто поселялся в старых сараях, чуть подлатавши кривые доски. Кто даже в шалашах, потом себе времянку сооружал. Верина изба обрастала другими избами. Место заброшенное, тихое, власти здесь не появлялись, машины сюда не заезжали. Возникала своя упрямая жизнь, и средоточием этой жизни была Вера. Так рождался ее собственный монастырь, где она явилась всем молчаливой игуменьей, и все звали ее: «Матушка!» — и даже без имени, просто — матушка, и все. Земля родила, бабы заводили коров, косили траву и сушили скотине на зиму сено, зимою дым белыми рыбами на невидимых куканах вставал над трубами, росла заимка, превращаясь в таежный монастырь, и Вера понимала: это судьба, и надо радоваться ей. Она и радовалась, как могла.
Она приходила к каждому в его избенку, в сарай; учила молиться, если не умели; учила сажать лук и морковь; учила детей чистить картошку, а их родителей — варить китайский луковый суп. В неурожайный год монастырь на заимке голодал, в урожайный — дома ломились от всяческой еды; насельникам кто привозил из других святых мест святые образа, а когда они и сами, перекрестясь, делали иконы — вырезали на бересте, малевали на старых кухонных досках. Вера понимала: никакого церковного права она не имеет, управлять самостийным лесным монастырьком, но так говорила себе: права у меня на это нет перед людьми, но есть перед Господом, — и просила: Господи, не дай мне покинуть моих людей, не дай оставить их прежде времени, а дай им помочь, обиходить и обустроить их, и главное, Тебе научить молиться и к Тебе идти. Она вспоминала разговоры с N про войну. Отсюда, из глубин тайги, война виделась смешным драконом, коряво нарисованным в детской тетрадке; замалюй его черной краской, зачеркни, и все, умрет он и больше не воскреснет.
Люди, кто мимо шел, заходили на заимку — попросить кусок хлеба. И Вера, и насельники всегда мимохожим хлеб давали. Еще и чем другим из съестного оделяли, и одеждой, если путник брел в изношенной-дырявой, и образок в руки совали, и на дорогу крестили. В монастыре Верином никто не пил, даже та тетка-пьяница, из ближнего села, переселилась на заимку жить и бросила пить, хотя люди Вере говорили, женское пьянство не лечится. «С Богом излечимо все», — говорила Вера и опять вставала на молитву.
Вера ходила в чужих дареных сапогах, в чужих исподних рубахах: ей все дарили, с поклоном приносили, сшили ей из черной ткани новую рясу, старая уже совсем истлела и порвалась, — сшила та тетка, бывшая пьяница, на той самой сломанной швейной машинке; машинку починили, колесо на нее вздели, шурупы подвинтили, челнок оказался исправен, и бойко тарахтела машинка, как полвека назад, во время войны с фрицем и лютых лагерей, и сшивала ветхий синий небесный ситец и белый зимний шелк суровой, инистой колючей проволокой.
Так шло время, и старилась Вера, и не страшна ей была старость ее, потому что старость — это были дожди и метели, морозы и слякоть, ливни и вьюги, пурга и бураны, ветра и льды, а это все была великая жизнь, и жизни она не боялась, а приветствовала и любила ее. В жизни могло совершаться небывалое и происходить давно жданное. Жизнь была сплетена из непредсказуемых нитей и узнаваемых узелков. Таяла память, но просыпалось сердце, и многое Вера помнила чувством — чувство никогда не обманывало, не предавало. Не подкапывало, не крало. Не душило в питоньих объятьях.
Она все яснее видела вдаль, и люди говорили ей: «Прозорливая!» — и становились на колени, и припадали лбом к ее стопам. Она крестила людей и шептала: «Не стою я вашего поклоненья, я недостойная, я — одна из вас». И радовались, и веселились люди, что Вера — одна из них.
Вера предсказывала нахождение заблудившихся в тайге детей и скорую смерть бодрых здоровяков; она предсказывала северное сияние над Енисеем и чудесное возвращение царей-осетров к берегам Маны. Предсказывала, что с небес в тайгу упадет громадный черный камень, и камень падал, ярко-раскаленный, и пожигал вокруг себя деревья; а потом, остынув, чернел и выглядел цветом как хобот смерча, что налетел из Саян. По ее знаку люди усыновляли сирот и уходили в семинарию — учиться на священников; женщины, которые слыли бесплодными, зачинали и рожали, и Вера сама нарекала детей и, хоть права на то не имела, за отсутствием в таежной обители священника совершала сама обряд крещения. Да тут появлялись и батюшки; то расстриги, то те, кто отучился в городе, то те, кто узнал о таежном дерзком ските и являлся сюда, смущаясь, с просьбой: «Примите меня!» Его принимали. Однажды заявился человечек, седые власы всклокочены, на башке то ли скуфья, то ли старая пилотка, в одном ухе серьга, другое топором обрублено, вместо рясы — землю кафтан метет, может, в оперном театре из костюмерной стащил. «Как тебя зовут?» — спросила Вера. «Алешенька!» — придуряясь, зверино скривился мужичонка, сморщил нос. Вера закрыла глаза, и белым бледным прибоем времени захлестнуло ее загорелые на енисейском солнце щеки. Мужики потихоньку строили святые дома: сперва часовни, в честь Божьей Матери Казанской, в честь великомученицы Екатерины, потом и деревянный маленький храм возвели. В честь кого храм-то будет у нас, так спросили Веру. Вера недолго думала. Улыбнулась и ответила: «В честь Алексия, человека Божьего».
Во храме служили службы, все честь по чести. В синие густые, как сметана, великие морозы вечерами собирались в домах: то в одном, то в другом, — дети обители очень любили эти вечерние посиделки, просили взрослых о сказках, о страшных историях, и матери и бабушки рассказывали им, как святых, чьи имена дети носили, мучили и терзали цари и короли, и как стойко святые все муки терпели, и в котлах с кипящим маслом, и на дыбе, и на костре, и на кресте, и под плетями, и как из окровавленного рта доносилась только хвала Господу: «Христе Боже, спаси и помилуй мя!» А однажды нагрянули стражи порядка, и испуганно глядели дети на фуражки и погоны, на начищенные сапоги и черные куртки, и кричали на всю заимку стражи: «Разогнать! Снести! Разрушить! Сжечь! Не положено! Штраф! Всех в тюрьму!» — и вышла к стражам Вера, раскинув широко руки обочь спрятанного под рясой худого тела, и громко, на всю тайгу, обратилась к пришельцам: «Только вместе с нашей обителью — и нас всех убивайте и сжигайте!» — и, когда люди услышали это и увидели строгое твердое лицо Веры под туго завязанным апостольником, убоялись они выражения ее лица, слишком страшным оно было — таким страшным, что и не человечьим вовсе, а небесным ликом: так вселенская гроза молнии рассыпает из черных могучих туч.
Стражи порядка укатили прочь на машинах и мотоциклах. Один из батюшек увязался за ними в Красноярск на попутке. Вернулся, гладил бороду: «Живите спокойно, братья и сестры! Не тронут нас никого!» Кого уж он там, в городе, улестил, каким властям в ноги поклонился — никто не узнал, батюшка — рот на замок, а Вера не спрашивала, только подошла под благословение и морщинистую руку батюшке тихо поцеловала.
Во
всякую избу на заимке заходила Вера, и
везде старались угостить ее повкуснее,
да мало и скудно ела она, все меньше ей
требовалось земной еды. Она молилась,
глядела в небо. Наплывали из иных земель
облака. Громоздили, перевивали бирюзовые,
жемчужные небесные воздухи. Умирали
насельники, Вера их хоронила, и все
вместе с ней пели над гробом панихидные
молитвы, и батюшка возжигал ароматы в
кадиле, сделанном из рыбацкого котелка,
а окрестные кедры и елки пахли сильнее
и гуще святого дыма, и прибывало могил
на маленьком лесном кладбище близ
заимки, и думала Вера: «Вот и еще один,
еще одна, Господи, прими с миром душу
живую; тело мертво, но ведь душа-то жива,
и взыскует Страшного Суда, и верит, и
ждет».
Предсказала Вера однажды
пожар, и правда, загорелся на заимке
овин; там насельники сушили не только
снопы, но и сено, скоту в зимний запас.
Воды много, да Енисей далеко, не потушишь,
на реку не набегаешься! Вера закричала:
«Песок несите! И мокрые одеяла!»
Мочили одеяла в воде и набрасывали на
пламя; засыпали огонь песком. Спасли
заимку! Не перекинулось на избы пламя.
Все люди на колени встали и молились на
Веру. «Ты чудо совершила!» Вера
прижимала палец ко рту. «Никогда не
говорите так. Бог спас».
Насельники, все до одного, стремились услужить Вере: кто — выстирать ей рясу и апостольник, кто — нажарить картошки на огромной, как шаманский бубен, сковороде, кто — нанизать на леску сухие ягоды рябины и подарить Вере четки, тридцать три бусины, по числу земных лет Господа, кто — сварить ей варенье из жимолости, или из лимонника, или из брусники, кто — помыть полы в ее избе: и мыли, дожелта отскабливали ножом и терли мыльной тряпкой, а потом в кувшины и трехлитровые банки ставили купальницы и сияющие жарки, весенник и багульник, рододендрон и васильки. И благоухала Верина изба. И спрашивала она себя: Господи, это ли не счастье! И отвечала сама себе: Господи! спасибо, что Ты подарил мне его. На все оставшиеся мне годы.
«Только бы не война, — шептала, — только бы не война».
***
— Птиченька, моя дивная жар-птиченька,
Куда рванулась из рук моих ласковых, сестриченька?
Жарком таежным в моих руках все билась,
А нынче в орлана заморскаго влюбилась?
Перья твои солнечные пуще гиацинта горят,
Уж не я ли чистила-лелеяла твой яркий наряд!
Ослепила ты собою все мои небеса,
А в руках моих, любовь, побыла всего полчаса…
— Ах, моя душа, пусти, едва дыша!
Любовь-то в клетке не стоит ни гроша.
А ты, душа, ничего не знаешь про меня:
Я-то птица Феникс, всегда рождаюсь из огня!
А полечу я в небеса ко Спасителю Богу нашему,
Долечу в небесах до самаго Суда Страшнаго,
Прилечу ко Богу Господу, сяду Ему на плечо,
Клювом золотым Его поцелую горячо…
— Птиченька моя, да ты ж моя живая душа и есть!
Всякое жар-перо в тебе могу перечесть.
Тебя, жаркая моя, как по нотам пою:
А ты всю жизнь рядышком пела судьбу мою!
Куда же ты, светлая, от меня летишь?
Зачем ты, приветная, меня не простишь?
— Лечу я, хозяйка моя бедная, во Град Небесный Иерусалим,
А во Граде том Небесном курится Божий дым,
А во Граде том Небесном Божьи птицы поют,
Во свой небесный хор меня манят, зовут!
А во Граде том Небесном Спаситель на троне сидит,
На троне сидит, на землю во слезах глядит.
Головенку задери, Спасителю помолись:
«Спаси мою душу! Спаси мою жизнь!»
— Да разве ж я, птиченька, усердно не молюсь?
Да разве ж я, птиченька, слезами не льюсь?
Да я в тот Небесный Иерусалим пешком бы ушла,
Лишь бы с Господом посидеть хоть на краешке стола!..
— А Он тебе скажет, хозяйка: неси молча свой крест!
А Он Царем Мира глянет с небес окрест,
А ты припади к Его стопам, поцелуй Ему ноги да обними,
И Он поцелует тебя одну между всеми людьми.
Все крест несут, умирают на войне, погибают от птичьего клекота,
Придет Страшный Суд, а ты неси свой крест да без ропота,
А Град Небесный пусть сияет, заоблачный, над забытой тобой,
А ты неси свой крест, не плачь, улыбайся, умирай, песню пой.
***
Шли годы, и вдруг Вера захотела выбраться из тайги хотя бы на один день и снова увидеть город, где она выросла и прожила полжизни. Насельникам сказала: «В Красноярск побреду!» Люди перекрестили ее: «Счастливо, матушка!»
Никто и не спросил, вернется, нет ли.
Стояла зима, и гуляли по оврагам и площадям белые и черные ветра. Дул полуночник, лютый заморозник, льдом покрывались стрехи и ветви, звенели, стучали друг об дружку. Каменными бутылями возвышались на снежной скатерти суровые дома, они молчали, и душа Веры молчала. Она не узнавала город, а город не узнавал ее. Встречи не получалось. Люди не глядели в ее сторону. Только дети дивились на странную черную монахиню, твердо, по-солдатски идущую по обросшим наледью тротуарам. Вера не глядела на красный свет светофора, и детей не видела. Она не видела времени. Время растворилось, как сахар в чае старушки Расстегай.
Вера заходила в магазины и выходила из них наружу. Денег у нее не было. Заходила в парикмахерские, там юные нежные девочки подметали щетками чужие остриженные кудри. «Вас постричь?» — вежливо спросила ее старая седая парикмахерша, сама коротко стриженная, как мужик-клоун. Вера поклонилась и попятилась. Чуть не разбила локтем стеклянную дверь.
Зашла в забавный магазин, там чирикали щеглы в клетках и быстро, весело бормотали всякую чушь зеленые и синие попугаи. Сильно пахло кошачьим, собачьим и птичьим кормом. «Купите попугайчика! — протянула Вере клетку продавщица. — Очень понятливый! Знаете, он даже поет песню такую… ну эту, старинную… а, вот! лучше нету того цвету, когда яблоня цветет! Боря, Боречка, спой! Не стесняйся!» Зеленый попугай громко и картаво запел: «Лучше нету той минуты, когда миленький придет! Как увижу, как услышу…» Оборвал пенье. «К-к-как увижу… ка-а-а-ак… ус-с-с-с… лышу… как…» От стыда спрятал зеленую хохлатую башку под крыло. Продавщица зарделась. «Ну Боречка, ну что ты стушевался! Тетя тебя не обидит! Тетя тебя сейчас купит! Правда?» Вера развела руками. «Простите. У меня нет денег. А вот дети у меня есть».
Да, у нее была целая заимка детей. Как бы они подивились на такого попугая!
И тут продавщица сняла клетку с полки и протянула Вере. Косилась на ее черную измызганную рясу. «Вы, небось, в приют какой ходите?.. с молитвами?.. в детский дом?.. Да, там рады будут… возьмите!» Вера обняла обеими руками клетку с попугаем.
А на улице валил снег, шел призрачно и густо, а потом еле видно, невесомо, серебряные тончайшие нити прошивали серый воздух, дымы и гарь, протыкали близкую ночь гудки и звонки трамваев, разрезали визги машин, некуда было идти Вере, негде было ей ночевать: о квартире своей, откуда она тысячу лет назад ушла в Иерусалим, она и думать не хотела, да и не было просто этого бедного жилья, зачем о нем и вспоминать, только сердце надрывать. Давно дверь взломали, все ее милое, родное на снег выкинули, иные люди заселились в веселый легкий воздух, которым она дышала. Жизнь! Всего лишь жизнь. А если бы я умерла, думала Вера, ведь некому тогда сокрушаться о потерянном жилище! Пусть люди живут там, где она жила! Пусть о ней не думают. Они ведь ее не знают. И никогда не узнают.
Заморозник усиливался, ночь уже обрушилась на город, созвездия вышили небо гладью и крестом, и Вера вспомнила, как она вышивала свою старую, еще материнскую думку. И думку выкинули, а может, сожгли. А может, сейчас на ней кто-то спит? Под щеку подложил? Ох, хорошо бы! Хоть что-то останется после нее!
Черный крест. Красный крест. Гляди, не перепутай.
Она прижимала клетку с попугаем к груди, к тонкому зипунчику, подшитому козьим мехом. Снег залетал в клетку, вызвездил ее золоченые прутья. «Замерзнет, — думала Вера тревожно, — замерзнет как пить дать». Вот и повеселила детей. Надо в тепло. В укрытие. Снег и ветер — это война. Жесткий снег летит, стреляет, бьет в лицо из-за угла. Вера огляделась; все дневные заведения были закрыты, а ночных она бы никогда не нашла. Ангел денный, ангел нощный! Помогите мне! Где вы!
Она из раструба улицы вышла на площадь. Огни обняли ее и закружили. Фонари качались и плясали, окна вспыхивали, плыли во тьме яркими лодками, и люди, далеко и глубоко, плыли в них, переплывали время. Снег повалил сильнее, заволакивал призрачным белым кружевом граненые стаканы фонарей, и Вера чуть не заплакала — снег привиделся ей кружевами покойной Анны Власьевны, и услышала Вера легкий деревянный стук коклюшек, костяшек: это отстукивало мгновенья время, а кружева лились с черных нефтяных небес, обкручивали, обвивали раненых любовью и болью, бинтовали им раны сквозные, рваные, целовали мятным детским, праздничным холодом.
И вдруг — раз, два, разошелся в обе стороны плотный морозный воздух. Мягкий медовый свет, полусфера огня, и скос старой забытой мостовой, и в круге света стоит каменный стол, а за ним люди сидят. Сослепу да издали не разглядела Вера, что за стол и что за люди. Даже и не подумала, почему не в доме, а на улице за столом расселись. Подходила все ближе, ускорила шаг, крепче клетку с дареной птицей к сердцу прижимала. Вот уже стала различать за каменным грузным столом лица. Метель поднималась. Взвихряла волосы женщин, кисти скатерти. Длинный стол, и в центре стола сидит человек. Руки его спокойно лежат на столе, ладонями вверх. Он сделал вдох, другой, так дышат дети после плача. Вера сама так прерывисто дышала, когда мать в детстве била ее за провинность, и она часами рыдала в пыльном углу. Губы распухали, рот наполнялся горечью. Это другая была Вера; не она. А по обе стороны от человека — люди. Гости! Это он, видать, хозяин, всех гостей созвал. Что-то он гостям такое сейчас сказал! Будто выстрелил в них. Слово — пуля! Кому в грудь попало? А они, люди-то, отвечают хозяину — не ртами, не глоткой: жестами. Руками! Пальцами! Сложенными трубочкой губами… Свистнуть хотят, дышат, как говорящие птицы… Кто руки лодкой сложил… Кто — ладонь вперед вытянул, желая спросить… а может, доказать… О чем они? Вера не слышит. Надо подойти ближе. Ближе.
Она сделала шаг, другой вперед — да так и застыла, с клеткой в руках, с птицей, кою посекал призрачный железный снег.
Справа от хозяина сидели трое. Мужик бритый, а щетина на скулах седая, и лоснится потом сморщенный лоб, череп — овалом каменного яйца, а руки почернели от работы, будто бы их коптили на коптильне, как хариусов или свежевыловленную кумжу. Женщина, лоб туго обвязан красным платком. И кофта красная расстегнута, и видны в вороте шея и грудь, и черный потертый гайтан, и морщины, они текут по груди, как дождь или слезы с подбородка. И третья, баба, тут же, вплотную к ним сидела; три красных язвы чуть ниже рта, будто три красных клеща по скуле сползают. Три родимых пятна! Их Вера сразу узнала.
А после узнала и мужика, и бабу в красном платке рядом с ним.
Узнала — и содрогнулась. Ее отец и мать.
И тетка ее, та, что в Лесосибирске жила.
Трое… троица… живая… почему у отца на лбу — колючего венца нет… той метки Туруханска…
Вера застыла. Снег бил в нее, как в бубен. Отец, Емельян Сургут, смотрел и не видел ее. Мать, Дарья Сургут, туже затянула красный платок. Вера видела все. Она видела, как мать ближе придвигает к себе стакан, как отец тяжело, натужно тянет руку к обклеенной аляповатыми этикетками бутыли, и темно-алая жидкость вырывается из горла и страшно булькает, льется в пустой ледяной стакан. Доверху стакан налил. Щедро. Тетка из Лесосибирска поглядела и облизнулась.
Слева от хозяина сидели тоже трое. Вера даже не щурилась. Глаза ее обрели речную, прозрачную зрячесть. Узнала! Родные! Какое половодье, безумье какое… Живые! Анна Власьевна, душечка, кружевница моя светлая! Спасибо, такой нежный снег мне навеки сплела! Старушка Расстегай деловито отламывала от куска, лежащего на расписной тарелке, маленькие кусочки и весело отправляла их в рот. А что на тарелке? Пирог! С чем?.. с чем… не различить… с красной ягодой такой… кровавой…
А третья, кто же третья?.. А… узнаю… та медсестричка в столичной больничке… сестричка-птичка… уколы мне все делала, когда меня раненую с улицы в палату привезли… укол сделает — и по руке погладит, и все приговаривает: не больно?.. не больно?.. Нет, говорю, не больно… Она меня — кашей из ложки кормила…
А рядом с родителями Веры сидели еще трое. И тут парадом командовал мужик. Бритый зэк, на волю отпущенный. И стол трясся, как будто не площадь под ногами, а пол вагона, и поезд идет, вперед колесами стучит. Это он, зэк лысый, ловко вино разливал. И люди, кто что мог, подставляли. Кто чашку. Кто плошку. Кто мензурку. А кто просто руки свои. Складывал живой кастрюлькой и протягивал. И пальцы плотно сжимал. Ни капли не выльется.
Второй-то — со змеею восседал! С громадным питоном, весь в пятнах змей, как яростная яшма, а уж скользкий такой, и блестит, будто выкупанный. Жирный, может? Вера помнила гладкость чешуйчатой страшной кожи. Она проводила по ней трусливой ладонью и тихо смеялась. Циркач, смелый Валя, змеиный царевич, и ты здесь, за столом! А, у тебя уже налито вино! Куда? В миску, из нее же питон твой ест! Все живое ест из одной миски. Не забудь.
А третий, третий… ох, волна поднимается… и сейчас опять, опять смоет тебя с палубы — в зеленую пропасть… Алешенька!.. вижу тебя, да ты хоть скажи мне, как там, на небесах?.. ангелы поют тебе, монаху-расстриге, свои лучшие, счастливейшие песни?.. Ты коньяка хочешь, одесского?.. нет, сегодня только вино… куда тебе налить?.. в эту битую рюмку больную?..
А подале святых старух и святой молодухи сидела еще одна троица, да какая! Всех, всех узнаю, дорогие! Сестра Васса, щебетунья смешливая, ничуть ты не изменилась, все такие же хулиганские солнечные веснушки у тебя на носу! Борода ты черная, ветрами крученая, Липа Гузман, серьга морская в ухе, подпусти сибирскую матерщинку, да разве ж ты откажешься выпить на дармовщинку! Праздник есть праздник. Матушка Мисаила, древняя ты старуха, еще шажок, и схимница, прости меня! За то, что я твоих молодых смертных мук в том турецком веселом доме не знала, не приняла. Да мы с тобой обе грешницы. И мы с тобой обе — грех наш — давно отмолили! На всех исповедях! Липа, разливай! Вон они, монастырские чашки, жадно под сладкую кровь подставлены!
Двенадцать… двенадцать…
Веру как стукнули тяжелым кулаком в грудь. Она покачнулась. Клетку из рук не выпустила. Двенадцать, как она сразу не поняла! И хозяин — это…
Она встала в снег, на засыпанную твердой крупкой снега, как енисейскими перлами времен Ермака, в судороге веков выгнутую мостовую перед Господом на колени, и попугай из клетки внезапно резко крикнул, как новорожденный младенец, на всю площадь:
— А-а-а-а!
А потом — человечьи слова сумасшедше, хрипло прощебетал:
— Вся душа моя пылает! Вся душа моя горит!
И все, кто мог за каменным тяжким столом наливать вино, все всем наливали; люди подставляли стаканы и бокалы, пригоршни и чашки, мензуры и собачьи миски, и даже шапки, и даже треухи и кепки, только Вере одной нечего было под живое вино подставить. Лилась кровь Господня, изливаемая во оставление грехов, и глаза Веры жадно шарили по столу, кровь-то тут, наливают, от души, а где же хлеб, где же Тело Христово, без него же никакого Причастия нет и быть не может, хлеб!.. хлеб… Дайте хлеб! Разломите хлеб! Бросьте его на каменный стол. Это самая великая милостыня! Война начнется — никто вам его, хлеб, уже не бросит! Ни под ноги, ни в руки… не спрячете за пазуху…
И видела Вера: не только двенадцать сидели за каменным столом, и призрачный, косо падающий снег не только над головами сидящих складывался в многогранники, виноградные грозди, корабли с парусом в виде месяца, медленно плывущих серебряных рыб, трепещущих крыльями смелых голубей, звездные якоря, сверкающие венцы, плывущие средь планет монограммы, вольно летящих орлов, катящиеся во мраке черепа необитаемых планет, треугольники, стрелы, восьмиконечные звезды и иные восточные тайные узоры: за ними сидели и вставали рядами другие люди, они все прибывали, и рыбаки с Енисея, и торговцы с жарких улиц Иерусалима, и старуха Лиза из деревни Верхний Услон близ широкой индиговой Волги, и загорелые, со злым прищуром, солдаты посреди сирийских руин, в пыльном пятнистом камуфляже, и оркестранты, что восторженно били смычками по пультам, когда в зале публика хлопала в ладоши, и холодно, сурово молчащий за ресторанным столом, до фарфоровой гладкости выбритый N с беспомощными глазами нашкодившего ребенка, и кудрявая сестра Веры Марина, ее убил муж, когда она у мужа хотела украденную дочку назад похитить, и поросячье лицо Марины в застолье глядело живое, не размозженное пулями, и смеялось густо, ярко накрашенным ртом. И много всякого народу еще стояло за плечами и спинами тех, кто сидел за столом, много всех толпилось и качалось штормовыми высокими волнами, но все обступали стол тихо, никто не шумел, не гудел, не бушевал, не буянил; не выкрикивал слов шутки или проклятья.
Вера обвела всех глазами. Это все был ее народ. Посланный ей Богом на земле.
Тогда кто же такой маленький говорящий попугай, что пришипился, нахохлился и смирно, печально сидит в золоченой клетке, посекаемый безжалостным ветром и снегом?
Может, его надо родным мертвецам и родным живым — просто — подарить?
В знак… в знак любви… и — памяти…
Птица, она же восстает… из любого огня… оживает…
После любой войны… любой разрухи… птица — на площади… на пепелище…
Феникс…
— Это Феникс! — крикнула Вера и сделала отчаянный шаг вперед.
Протянула золотую клетку сидящим и стоящим за каменным столом.
Поставила клетку на край стола.
Попугай чирикнул, как соловей.
Вера крикнула беспомощно:
— И мне!.. и мне…
Озиралась. Искала глазами пустую посудину, для вина безумного зимнего Причастия.
Посудины — не было. Ни рюмки. Ни наперстка.
Тогда из-под стола вышла, качаясь на слабых лапах, тощая рыжая собака. В снежном свете она светилась, как золотая. В зубах собака держала за дужку старое, ржавое детское ведерко. С таким ведерком Вера девчонкой играла в песочнице. Вера вынула из собачьих зубов ржавую дужку. Протянула детское ведерко отцу. Он сидел за столом всех ближе к ней.
И отец стрельнул глазами в Веру из-под голого лба, где кожа сбиралась старой гармошкой; взял в узловатые грязные, от грязи черные пальцы бутылку, в ней вино не кончалось, и плеснул молча в детское Верино ведро, не глядя, резко, жестоко, — и пролилась кровь Господня на камень столешницы, и все за столом, близкие и далекие, взяли в руки свою посуду, кто первую, кто последнюю в жизни, а хлеб, где же хлеб, как же Причастие — и без хлеба, билось у Веры в висках, хлеб, хлеб, где…
— У тебя! — визгливо крикнул ей попугай.
И Вера полезла за пазуху, за воротник козьего зипуна, и потрясенно вытащила под снег и ветер жесткую горбушку — ту самую, что люди бросили ей под ноги в концертном зале, желая над ней насмеяться. Разломила надвое. Одну половину подала отцу, другую — матери.
И разломили мать и отец Веры ее хлеб, и передавали другим людям, а те ломали куски в свой черед, и другим отдавали, а те — третьим, четвертым, а те — сотням и тысячам, во тьме сущим.
И Господь поднял руку и благословил всех за Вечерей Своей.
Весь Свой народ — благословил.
— Приимите, ядите…
Когда Вера наклонилась и испила вина из детского ведерка, оно ударило ей в голову и опалило душу. Попугай глядел на Веру из призрачной клетки круглым золотым глазом.
Белые кружева мели, метались во тьме живой и заметали всех: и грешников, и святых, — укутывали то ли в родильные простыни, то ли в смертный саван.
***
На святой заимке не читали газет, не смотрели телевизор, не слушали радио.
Детей учили грамоте по старым книгам. Складывали и вычитали на старых бухгалтерских счетах. Электричества не было: в сумерках и в ночи жгли лучины и свечи. Иногда жгли сушеную миногу, и на всю избу соленой рыбой пахло, ее горящим жиром и ее жжеными плавниками.
Люди жили тут как в Раю: деревья, травы и цветы росли, тайга шумела, музыкой гудел кедрач, пихты и старые лиственницы, поспевали овощи и ягоды, колосилась пшеница на крохотном поле — его вспахивали старинным плугом, — ржали в конюшне лошади, мычали в хлевах коровы, и слишком рядом была земля, и рядом — река, а еще ближе — небо, и иногда Вере казалось: вон он, Град Небесный, ее любимая обитель, — над ней, в зеркальных, сияющих сколами и друзами, медленно падающих прямо в сердце облаках.
Газет не водилось, а слухи доходили. Однажды осенью слух прилетел про знаменитую столичную певицу. Утонула, а поговаривают, утопили, а еще вернее, ее любовника в убийстве заподозрили, да взяли-арестовали, руки скрутили, в тюрьму посадили. Да не в тюрьму, а в изолятор! Что еще за изолятор? Под следствием он. Наследил! Да уж точно, виноват. Из ревности утопил-то? Да кто его знает, однако! Однако, из ревности! Из-за чего же еще! Мужик, баба, любовь, злоба… звери, звери люди все…
Вера выпрямилась, слушая тот слух, и стала похожа на каменную статую той своей, любимой, мертвой рыжей собаки. Как звать певицу? Вы не помните?
Как же не помним! очень даже помним! Ну, эта, очень-преочень знаменитая! Громыхало везде имя ее! Со всех сцен! Все радио ею захлебывались! Ну эта, эта, да ты, матушка, наверняка знаешь… На «зэ» вроде, зэ-зэ-зэ… Зиновия звать ее!
Вера плотно сжала губы. Окаменела лицом. Отвернулась. Пошла. Остановилась.
Внутри нее раскрылось ледяным бутоном молчание и тихо, мучительно-медленно раскрывалось, как бедный, на пепле взошедший цветок.
Ни слова Вера не проронила весь день. К ней обращались — молчала. Ей в лицо кричали — молчала.
Ночь она не спала.
Утром к ней опять приступили; она молчала; и ее оставили в покое.
Люди сочли, что она дала обет молчания.
И зауважали ее, благоговейно склонялись перед ней; шептали вслед ей: «Ты уж выдержи, матушка, обет, тяжелый он, да мы за тебя помолимся».
***
Вера молчала день, месяц, полгода, год.
К ее молчанию привыкли.
***
Я стояла пред каменным этим столом, не соврать, стояла.
И скатерка свисала до полу снежным саваном, одеялом
Истонченным, ребячьим, века назад папиросой отцовой
поцелованным прокаженно, —
Камчатной, фарфоровой жизнью,
чугуном и жидкой сталью сожженной.
Я стояла пред этим святым столом, себя спрашивала: верить? не верить? —
Все мы лишь Божьи слуги, лишь на побегушках веселая челядь,
Так-то лучше: Царей казнят, а мы встанем в ряд, и ничего нам не будет, —
Мы не боги, мы так, при дороге, мы беглые люди.
Я стояла… а Хозяин на меня вдруг как покосится!
И я задрожала, бормочу: Господи, мне все это снится —
Вон, живы отец мой и мать, вон друзья мои, а их убили,
Вон лица любимых, погребенных давно в лютой серебряной пыли!..
А они тут все, за столом Твоим, великий мой Боже.
Ты к Причастию нас созвал, и пришли напролом, —
а слишком поздно, может?..
Наготовлено нами на кухне железной рыбы, стального мяса…
И все врем мы сами себе, что не знаем часа!
Так зачем Ты рабочей рукой, как клещами,
сцепляешь со сладкой кровью бутылку?!
Зачем кричишь мне: «На выход! С вещами!» —
и в руках Своих меня трешь обмылком?
Зачем отщипнул кроху от площади, от зимнего каравая,
И тычешь мне в руки, и плачешь: «Душа твоя, она живая, живая!»
У Тебя на небесах все живы, я давно это знаю.
Хоть перережь все жилы — а смерть, она мне неродная.
За ночь одну до Распятия Ты сказал нам:
вкусите Меня, выпейте, растащите
На крошки, на пуговицы, на глотки, на хрипы, на теста комки,
на знамена с кистями, на рьяные песни,
на красные пьяные нити…
Из жизни Моей, Ты сказал, вы себе тысячу жизней сошьете.
Над жизнью Моей, Ты сказал, вы, истошно крича,
умрете в любви и полете!
Так что ты стоишь, девчонка?.. Давай!.. налетай!.. боли полная чашка!
И вымазана вольным вином невинной вьюги рубашка!
И хлеб теплый еще… откуси… вдохни…
…запах рубахи отцовой.
Запах варенья матери в медном тазу. Запах соломы, половы.
Запах меда и рыбы печеной. Тайная Вечеря длится.
А на краю стола в клетке нахохлился Феникс, зимняя птица.
И Ты, Господь, смеясь, открыл золоченую дверцу клетки.
И Ты сказал: лети, птица Феникс, шалава, шутиха, кокетка!
Лети, шматок золотого огня, попугай, правду лишь говорящий,
В мир Божий, ни на что не похожий,
слепящий, грешный, святой, настоящий.
И я причастилась. Вином запила благодать зимнего хлеба.
И мать моя мертвая, и мой отец причастились зимнего неба.
И люди все за столом каменным, земляным причастились
Тела Господня и Божией Крови,
Вкушая хлеб, выпивая вино, забывая друг друга давно,
засыпая на полуслове.
***
Ровно год спустя Вера сидела на берегу Енисея, у самой воды. Она молчала, внутри себя читала Иисусову молитву. Сидела на большом грузном, гладком валуне, опускала руки вниз, и пальцы ее слепо ловили камни на песке, то острые, жгучие, ножевые, то нежные, глаже женской ухоженной кожи. Енисей тек мерно и мощно, серые воды клубились и разымались, темные и серебряные рыбы метались тенями, являлись потусторонним воинством подводным. Топырили плавники копьями, штыками винтовок. Взблескивали безумными секирами хвостов. Исчезали. Хоровод лиственниц, пьяно-кривых от северного ветра, махал пожелтелыми скорбными ветвями. Река дышала близкой зимой, неизбежным прощаньем. С чем? С кем? С навсегда возлюбленным, единственным? Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий… За спиной Веры послышались шаги. Камни хрустели под чужими ногами. «Из насельников кто-то, вечереет, холодает, меня, матушку, сейчас домой уведут. Может, дитенка за мной послали».
Вера обернулась и прижала ладонь ко рту.
Зиновия надменно глядела на нее.
— Вот ты где. Спряталась. От людей. На реку глядишь. Гляди, гляди! Река, она…
— Здравствуй, — трудно сказала Вера и легко встала с валуна.
Тяжко было говорить после года сумрачного молчания, промелькнувшего, как один миг.
— Здравствуй! — крикнула Зиновия.
Эхо разнесло ее крик вдоль по реке.
— Что ж ты не удивляешься? — ядовито спросила Зиновия.
— А чему я должна удивляться?
— Что я жива!
— Значит, это все был обман?
Зиновия
глядела на Веру глазами круглыми,
совиными, торжествующими. Ее зрачки
метали черные искры, а все лицо горело
мрачным костром.
— Да! Обман!
Ветер собакою лизал лицо Веры.
— Зачем?
— Это я все устроила! Все так подстроила! Думаешь, легко было все состряпать?! Но я состряпала. Мне — помогли! Он, гад, за решеткой. Теперь с тобой разберусь!
Зиновия шагнула к Вере, а Вера стояла столбом. Каменным столбом. Соляным. Деревянным.
«Я осенняя лиственница, а это мой последний ветер».
— Это война? — тихо спросила Вера.
— Да! — крикнула Зиновия. — Война!
— Не ведаешь, — трудно, хрипло выдавила Вера, — что творишь…
— Очень даже ведаю! Я тебя — ненавижу! Все тебя любят, все тебя любили всегда, а я тебя ненавижу!
— За что? — прошептала Вера, и северный ветер ударил ей в скуластое лицо.
— За то, что любят — тебя! Всегда! Любили! Тебя! И когда ты пела, и когда молилась! За то, что песни твои — лучше моих!
— Лучше… хуже… зачем…
— Да! Лучше! Нет! Вру! Не лучше! Мои — лучше! Я — яркая, сильная! Меня — издалека видно и слышно! А ты, ты… серая мышь! Мышенька ты! Нищенка! Дрянь ты умоленная! Сволочь ты! Возомнила себя ангелицей! Святой! Никакая ты не святая! Серость ты и блеклость! Зола ты от костра отгоревшего! Мертвячка! Душонка твоя подлая, хищная! Меня охомутала, ко мне примостилась, подлизалась и, как я, певичкой стала! Людскую любовь, людской восторг и восхищенье захотела в лукошко собирать! И к Богу ты метнулась — потому что сама нищая мышь! Не драгоценный камень ты! А серый булыжник! И песни твои — тьфу! И молитвы твои — ха, ха! Ненавижу!
Вера подставляла холодному ветру горячее лицо. Приоткрыла рот.
Ей трудно было говорить. И все-таки она говорила это.
— Зина… Ты… Это — зависть! Ненависть — это зависть!
— Да что ты говоришь! — Зиновия подбоченилась. Волны злобы морщили ее красивое, холеное лицо. Оно у нее не состарилось, за эти годы только двойной подбородок, как у дородной царицы, нарос, да чуть обвисли румяные круглые щеки. — Да что ты мелешь, мышь! Это ты мне завидуешь! Люто! Еще когда мы пели вместе, и выходили на сцену, все так и шептались вокруг: вот, вот они выходят, и поют, как сестры, похожи, и поглядите, как эта, монашка, хромоножка, с ненавистью смотрит на великую певицу, ну да, серая монашка — великой Зиновии — яростно завидует! Великая Зиновия — бессмертна! А эта серая мышь в рясе, что она-то делает рядом с ней?! Поет?! Это она только думает, что поет! А на самом деле хрипит и квакает! Все вокруг говорили, вся публика, весь народ, что ты мне завидуешь черной завистью! Мне! Яркой и гениальной! Мне! Я — бессмертна! Да! Бессмертна!
Ветер тихо стонал между ветвей осенних лиственниц и черных кедров.
— А ты — ты сдохнешь! Помрешь под забором!
Енисей тихо гудел, шелестел за их спинами.
Раскидывал громадные, серые водяные крылья.
И облака за их лопатками воздымались крыльями; и ветер хотел поднять, оторвать их, людей, от земли.
— Святая мышь! — выкрикнула Зиновия.
Вера молчала.
— Мышь никчемная! Никому не нужная! Отребье! Мусор человечий! Тебя забудут! А меня будут помнить всегда!
Вера молчала.
— Черт меня к тебе понес тогда в Иерусалим! Лучше бы я в тот клятый Иерусалим и не ездила! Мне тебя — гадалка нагадала! Перед отъездом я к гадалке пошла! Сдуру! Она мне карты разложила! И перед зеркалом свечу зажгла! А в зеркале — ты! Мышь! Вот в этом своем черном платке дурацком! И гадалка в зеркало тычет пальцем, и шипит: вот к ней, к ней должна далеко ты поехать, за три моря, в Святую Землю! Поехала, черт тебя возьми. Поскакала!
Вера молчала.
— А я-то ведь только сейчас поняла! Да! Только сейчас! Ты — мой двойник!
— Кто… — разжала губы Вера.
— Ну разве непонятно! Мы же похожи, черт, как сестры! Да нет! Даже хуже! Ты когда-нибудь в зеркало со мной вместе гляделась?! Еще скажи никогда! Да сто раз! Тысячу! Ведь ты — это я!
Зиновия схватила за руку Веру. Другую руку сунула в карман плаща. Выдернула круглое карманное зеркальце.
— Гляди!
Зиновия приблизила лицо к лицу Веры. Ветер усиливался. Сорвал шляпку с затылка Зиновии, трепал концы Вериного апостольника.
Зиновия вытянула руку с зеркальцем. Прижалась холодной гладкой щекой к щеке Веры.
— Гляди, мышь!
Вера заглянула в зеркало.
Она знала, что увидит в нем.
Увидела два одинаковых лица.
Себя — и себя.
Смотрела в оба своих лица, и вереницей, чудовищным веером раскрывались, распахивались картины их общей жизни, Вериной-Зиновииной, глядел со дна времен утопленник-сын, звучала музыка, поднималась и рушилась волна оркестра, как великанское рыданье, и гладили Верины руки Зиновиино белье на широкой, как льдина, гладильной доске, и несли чужие восхищенные руки на сцену громадные, с целый дом, букеты цветов, розы, гвоздики, тюльпаны, гладиолусы, нарциссы, и чужие послушные руки складывали бешеные, дурманные цветы в пахнущую горьким бензином машину, и набрасывала Зиновия удавку на Верину шею, хрипела глотка, летел в лоб и губы первый нежный снег, горели по всей Москве фонари, сиял коньяк в графине, и стелили усталые руки постель, и клали руки дрова и хворост в богатый камин, отделанный зеленым, как Енисей, и алым, как флаг мертвой страны, надгробным мрамором, мужская выхоленная рука брала женскую рабочую руку на уставленном заморской снедью ресторанном столе, и сжимала, как рюмку пустую, приближались к микрофону поющие губы, летела песня, как живая молитва, а молитва становилась любовною песней, так и было в начале времен; Вера ждала, когда веер схлопнется, и он захлопнулся, свернули его в тонкую полоску, в древесную сухую ветку — одним движеньем, резким, бесповоротным.
— Ты меня убьешь? — просто спросила Вера.
Стояла. Не убегала. Не спасалась.
— Я не тебя убью. Ты ж понимаешь. Я — убью — себя. Все, как я и хотела. Когда утонул мой сын. Я хотела — себя. Теперь у меня получится!
— Это твой Страшный Суд! — крикнула Вера. Ей или себе, это уже было все равно. — У каждого свой Страшный Суд! И у тебя он будет! Сейчас!
Зиновия шагнула к Вере.
Ее руки были пусты.
Ничего не было в руках Зиновии: ни удавки, ни ножа, ни пистолета, ни иного оружия.
Смерть она не держала в руках.
Она держала в руках пустоту.
А за ее плечами гудела и пела ледяная вода.
«Вода, — поняла Вера, — Енисей».
Зиновия шагнула еще, вплотную к Вере, схватила ее обеими руками, обняла.
И потащила к воде.
Вера шла, ноги сами шли.
«Куда иду? Надо бороться».
Она шла покорно, не говоря ни слова.
Им было слышно дыхание друг друга.
Они вошли в воду.
Холод обжег их ноги сквозь все чулки и юбки.
— Что ж ты не вырываешься? — шепнула Зиновия. — Тебе не хочется жить?
Они уже зашли в воду по колено.
Вера молчала.
— Это ты или я? Кто из нас сейчас утонет?
Вера молчала.
Над
вечерней сумрачной, волчьей рекой
пискляво, тоскливо кричали чайки.
Зиновия и Вера уже зашли в воду по
грудь.
И тут дно вырвалось из-под их ног, и полетело вбок, и они полетели вместе с водой и землей, взявшись, как сестры, за руки, и Вера запомнила напоследок: рука другой женщины закидывается ей за шею, больно гнет, потом ее грубо толкают в спину, она валится лицом в воду, бьет ладонями по воде, пытается выплыть, ловит заполярный, хрустальный ветер жадным ртом, ловит еще живыми руками встающие золотой закатной стеной, могучие облака, а ей тяжелую руку на темя кладут и топят, чтобы скорей захлебнулась, вталкивают, младенца, опять в мрачные и кровавые родовые пути, вдвигают ее обратно в холод, в мрачную последнюю осень, в близкую зиму, во тьму, что велика и беспредельна, нет ей конца, да и начала ей тоже нет.
ВИДѢНІЕ ГРАДА СВЯТАГО
НЕБЕСНАГО ІЕРУСАЛИМА
МАТЕРЬЮ ВѢРОЙ,
МОНАХИНЕЙ
ГОРНЕНСКАГО ЖЕНСКАГО МОНАСТЫРЯ
НА СВЯТОЙ ЗЕМЛѢ
…………………………………………… и огонь жадно пожирал все, что мог пожрать, и гудел, и страшно кричали люди — те, кто еще мог жить и кричать.
Вера лежала рядом с горящим автобусом. Над ней сгорбилась Зиновия.
Ожоги вспухали на лице Зиновии, на руках. Она беспомощно оглядывалась. Люди орали и ползли вон от автобуса, все в саже, ожогах и ранах.
Зиновия била Веру по щекам.
— Вера! Верочка! Очнись!
Вера лежала на асфальте, испятнанном кровью, лицом вверх, молчала.
Зиновия выдернула из кармана дамское зеркальце, прислонила к губам Веры. Зеркальце запотело.
— Верочка! Ты жива! Господи! Слава Богу!
Люди кругом вопили:
— Война! Война! Глядите! Глядите! Это началось!
Зиновия подняла вымазанное кровью и землей лицо и посмотрела вверх и вдаль.
Над городом, который они обе покинули так недавно, вставал невиданный огонь. Пламенный гриб медленно раздувался.
— Не глядите туда! Вы ослепнете!
Глухой гул стоял вокруг, земля превратилась в горящее небо и звучала, стонала.
Дома поблизости от дороги горели все. Зиновия ощутила дикую боль в левой руке. Покосилась: рука висела плетью, перебитая в локте.
Навстречу горящему автобусу по дороге шли дети. Они держались за животы и орали. Животы их светились, и сквозь кожу видны были кишки. Время от времени кто-то из детей падал на дорогу и затихал. Впереди шел мальчик, он был выше всех ростом. У него из глазницы вывалился глаз и висел на нитке, и мальчик пытался заправить его обратно под лоб.
Зиновия скрипнула зубами. Плюнула. Рот полон сажи. Работает одна рука. Она подхватила одной рукой Веру под мышку и тяжело потащила, поволокла.
— Потерпи… мышенька моя, Верушенька… потерпи… мы должны…
Зиновия бормотала, будто пела колыбельную.
Обожженные люди отползали от автобуса.
День или вечер? Время исчезло. Оно потеряло смысл. Потеряло само себя. Нагие женщины валялись в придорожной канаве. Асфальт оплавился. Поодаль виднелась груда обугленных обломков. Зиновия подтащила ближе к обломкам Веру, всмотрелась и поняла — это искореженные, обожженные тела. То, что миг назад было людьми. Зиновия отвернулась, ее вытошнило на горелую корку асфальта. Люди штабелями лежали на шоссе, машины валялись, как мертвые жуки, брюхом вверх, металл оплавился. Молчание сменялось страшными криками. Крики — хрипами. Потом молчание обрушивалось опять, и в полной тишине тонкий, жалобный детский голос плакал. Он пел последнюю песню.
Огненный гриб увеличивался, вырастал над городом. Зиновия старалась туда не смотреть.
— Все равно мы все умрем… зачем же тогда жить… зачем тогда мы все… жили…
Заплакала. Заревела в голос, белугой.
— Зачем же тогда я тебя спасаю! Вера! Вера!
Горы призраками вставали со всех четырех сторон. А может, это были хлопья сажи. Ветер развеивал дым и пыль взрыва. Раздувал костры. Облака наплывали, превращались в скалы и утесы. Зиновия смертельно хотела пить. Воды не было нигде. Никакой. Ни капли.
— Пить… Пить… Господи…
Она подтащила Веру к разрушенной стене дома. Дом, жили люди. Где сейчас эти люди? Так же идут по дороге, как эти дети-призраки, и стонут: пить, пить?
С рук Зиновии свисала сожженная кожа. Сломанная левая рука болталась, как маятник. Зиновия смотрела в лицо Вере.
— Вера… Мы не уберегли… Это все-таки началось… теперь — покатится…
Зиновия сидела возле Веры на корточках. Потом встала, шатаясь. Мрачное небо горело. Облака горели. Громоздились пламенными торосами, сталкивались, плыли, расцеплялись. Снова склеивались, сливались. Зиновия стала ходить кругами вокруг лежащей на земле Веры, как лунатик. Она наклонялась и отрывала зубами куски кожи от своей правой руки. С обеих рук капала кровь. Зиновия вытерла руку о лохмотья юбки.
Зарево поднималось над Иерусалимом, но Зиновии это было уже все равно.
Она не глядела туда.
— Там — распятие… там распяли… туда глядеть нельзя… не гляди туда…
Она уговаривала себя, как ребенка.
Пахло машинным маслом. И бензином. Рядом горела машина. Бензин разливался по асфальту. Все сильнее хотелось пить.
— Боже… Господи… дай мне воды… воды…
Она бы встала на колени и хлебнула бензина, если б смогла.
В небе появились самолеты. Они обстреливали землю. Зиновия села на землю и пригнулась. Коснулась подбородком колен и закрыла затылок правой рукой. Боль в сломанной руке становилась все сильнее. Надо было кричать от такой боли, и Зиновия закричала.
Ей казалось, что она кричала. Из ее глотки вырвался жалкий хрип.
Времени не стало. Сумерки? День? Полночь?
— Господи… спаси нас… пошли нам дождя…
Пошел мелкий черный дождь. Зиновия задрала голову, раскрыла рот и ртом ловила капли. Потом она встала на колени и пила воду из вмятины в расколотом камне.
Огонь, дым и немного воды. И так тяжко дышать. И Вера лежит, не двигается. Может, она уже умерла.
— Вера… Вера…
***
…она открыла глаза и ощутила, что лежит на подстилке, сшитой из огня.
Спина горела. Это сгорели ее крылья.
Они сгорели и обожгли ей спину, и внутренности, и все, что было в ней живой нежностью и жизнью.
…ничего не помнила. И — не понимала.
…нет, немного припомнила: оглянулась, а на заднем сиденье — она сама. Сидит и усмехается. Близнец. Глядит на нее. А она — на себя. Смотрят друг в друга, как в зеркало! Вот ужас, сказала она себе беззвучно, изыди, сатано!
…и только хотела перекреститься — как вдруг этот, Последний Огонь.
…а где сейчас-то она? Лежит? Или летит? И вдруг это пламя еще не последнее?
…ужас весь в том, что — да, последнее.
…ужас Последнего.
…начать, и тут же оборвать. Рвется нить. Или ее рвут. Врут. Сами себе врут.
…бабочка. Она бабочка. Раскинуты крылья. Мрачные очи, золотые ободы. Бабочка умерла. Ее выкинули в белый огонь снега, в форточку, в ночь. И она сгорела в белом пламени. Не дали долететь.
…женщина тащит, тащит ее в укрытие, забота и любовь, они ведь тоже последние, и как она раньше не понимала, а вот теперь поняла, даже без сознания понимала, а теперь, в сознании, сама заботой и любовью стала, ко всем, да, ко всем, и к самым жалким и последним, да только ее срезали, срубили под корень, под самый комель, она лиственница, крепкая, железная сибирская лиственница, и на нее нашелся топор. Топор нашелся — на всех.
…сердце билось, колотилось, крыльями птицы трепыхалось, вот-вот защебечет, подстреленный говорящий попугай, слово последнее прочирикает: не мучь! Отпусти!
…черный крест во все небо. Широкий, тяжелый чугун. Падает. На нее! На всех!
…так болит? Почему так все тело болит? Все тело — ожог. Всю жизнь обнял огонь. И вымазал. И выжег. Огонь, небесный елей, помазал, благословил. Все рождено в огне и в огонь вернется.
…на короткий миг, равный веку, к ней пришло сознание. Она осознала Бога и себя, и последнюю войну, и судьбу. Сознание того, что произошло, подарило ей радость причастия, ужас бесповоротности и резкую боль навечного ухода. Не себя — всех. Она лежала спиной на земле, на горячих камнях, и не видела, как над ней, стоя на коленях, наклонялась Зиновия; она лежала, вытянувшись, так навытяжку стоят солдаты в строю, да она и была солдат, как любой монах, монахиня всего лишь солдат огромной, бессчетной армии Божией, она лежала-стояла навытяжку перед небом, приблудная хромоножка, и широко, до отказа распахнув налитые болью глаза, она увидела над собой, перед собой небо, а в небе — в налезающих друг на друга, громадных черных, огненных облаках — огненный, светящийся Град.
Облака из страшных и мрачных вдруг сделались пухлыми, прозрачными, ясными, излучали веселое сиянье. Они росли и таяли и опять царственно возникали из пустоты. Небесный ветер медленно, радостно нес их по великому простору, и своими призрачными вершинами они уходили в надмирный зенит.
Вера смотрела вверх, все вверх и вверх, и она увидела над собой — в облаках — Град свой Небесный, Небесный Иерусалим, мечту.
Дом плыл по небу. Дом, храм, четыре каменных стены, и факелы по четырем его углам, и сверкают смарагды густой бешеной зеленью, и горят радужные, остро ограненные адаманты, и пылают болотные, лягушьи хризопразы, и жжет глаза пятнистая яшма, леопардовая шкура. Дом величиною с целую землю! Да, нас всех ждет эта земля. С четырех сторон двенадцать ворот, но разве я их сейчас смогу сосчитать? Кирпичи из сапфира, дышащего морем, узоры из змеиного халкидона! Сардоникс, сердолик мерцают углями, головешками в остывшей печи. Испеки блины ближнему своему! Пожарь картошку! Нет ничего святее и чище простой любви и заботы. А когда встанут перед тобой зимние столбы, выточенные из ледяного берилла — обними их и поцелуй их, не бойся их. Человек не боится льда, не боится ненависти, зависти, огня и смерти. Он боится только Бога: когда нагрешит, когда убьет.
Громадный дом-корабль плыл по небесам, и борта сияли винным аметистом и лимонным топазом, а ближний Ангел трубил в трубу, и она под звездами горела, изукрашенная крупным, цвета рябины на морозе, гиацинтом. Дом жемчужно и радужно светился в небе, принимавшем то темный, то золотой цвет. Меха небесной гармони раздувались, опадали. Неужели все мы там будем жить когда-то? Мы все?
Перед домом текла река. Чистая вода. Ни грязинки, ни соринки. Ни мазутного масла. Ни яда, ни отравы. В небесах оно все так; там все чисто и благодатно. Вода в реке светится сильнее паникадила и сверкает ярче январского хрусталя, а на берегу реки растет Древо Жизни; лишь раз в жизни собирает человек его плоды, а Богу и вкушать их не надо: Бог лишь поглядит на них — и сыт уже, и жив, и живет вечно.
Факелы горели, воздымались высоко по четыре стороны гигантского куба, крепко средь туч и облаков стоял дом, нерукотворно сработанный для вечности, усаженный и унизанный яхонтами и перлами, как невеста, украшенная для возлюбленного мужа своего; и дальние Ангелы тоже творили музыку: один Ангел играл на скрипке, другой Ангел играл на арфе, а третий Ангел широко разевал рот. Он пел. Песня не доносилась сюда, на землю. А вот арфу и скрипку было еле слышно. А вот сейчас, ура, Вера услышала трубу!
И еще немного погодя — голос.
Она наконец услыхала голос.
Это она сама стояла на стене Града Небесного — и пела.
Она пела о доме, Небесном Иерусалиме, прибежище и скинии любящего Бога: о том, что Град Небесный век пребудет домом прощенных, омытых от грехов, бедных людей.
Люди, вы же на краю бездны стоите! И глядите вниз. А вы лучше головы поднимите! Поднимите!
Бог восходил над Градом Небесным, Он теперь светил людям вместо утраченного солнца, и свет, доносившийся отовсюду, был одновременно и могучим, и нежнейшим. Звезды внезапно пробились сквозь облака, прокололи их серебряными стрелами, окружили дом-храм и на глазах Веры превратились в мощный сияющий заплот; он сверкал ярче алмаза и сильнее чистого золота. Вера зажмурилась: глазам больно! А сердцу, сердцу радостно. Вот ты какое, небесное счастье! Я и не думала, родное, что ты такое…
Доносились нежные переливы арфы, торжественный петушиный клекот трубы, а дальний Ангела голос пел обо всем, о чем угодно; о чем Вера желала сию минуту, о том он и пел: о чистой холодной воде из колодца, о синей яркой воде Енисея, о зимних могучих, царственных кедрах на юру, о матери, у которой убили ребенка, о бритом зэке, что был одинок на всем свете и так хотел любви и ласки; о змее, обвивающей грудь старого циркача, о монахе-расстриге, что нашел смерть в бурном зеленом море и отправился к рыбам и морским звездам, на дно; о бандите, что пулю в живот получил от слабой испуганной бабы, об нее уже ноги вытирали, как о старый ковер, и ждали ее лютые муки и скорая смерть; о колючей проволоке, о празднике, где плещутся красные кровавые флаги, о метелях и вьюгах, безумнее белого пламени, что плела на коклюшках, напевая тихую песню, толстая старая кружевница, выплетая опухшими узловатыми пальцами белые пихты и белые сосны, белую фату и белый саван, призрачные нежные снега и белые прозрачные облака, и о том Огне, что в этом году на Пасху в храме Гроба Господня, видать, не зажегся, вот оно все вниз и покатилось. И тонкая, паутинная жалоба скрипки в руках дальнего, на западной стене, строгого Ангела с буранными крылами надвое разрезала Верину еще живую душу.
Великое счастье объяло ее. Счастье случилось, какое послано виденье!
И вот оно, вот! Бог идет по улице Небесного Града, по золотым ее камням. Бог спускается к Вере своей по золотой лестнице: ступени горят, Ангелы по обеим сторонам золотой лестницы реют, трепеща крыльями в чистоте сияющих небес; Бог спускается медленно, нащупывая невесомыми стопами пылающие золотые ступени, вот Он все ближе, и Вера уже может рассмотреть Его глаза, Его улыбку.
Да Ты же тоже человек, думает она смущенно и потрясенно, ну да, я так и знала, Ты всегда был человеком, Ты же на землю, к нам, человеком пришел, Ты и сейчас, в День Последний, нас не оставишь! Она бормочет: я смерти не боюсь, нет-нет, совсем не страшно, а там, на небесах, меня встретит в воротах Рая моя собака, Рыжуля? Она слышит голос: «Сие есть дочь Моя возлюбленная!». По-русски Он говорит? По-арамейски? На языке души? И вот Он рядом с ней, и садится возле нее на корточки, и она видит: Он тоже обожжен, кожа Его вспухает призраками последних ожогов, и Он почему-то в летной форме, погоны сверкают, пилотка, выпачканная сажей, сползает на затылок, падает наземь, и Он встает на колени, наклоняется и крепко обнимает Веру.
И вокруг до неба встает музыки чистое пламя, Ангелы играют все громче, и громко и прозрачно, на весь мир, на всю войну поет последнюю песню самый далекий Ангел, да он еще ребенок, и снеговые его, метельные крылья раскинулись на полнеба; на полнеба — метель, и на полнеба — пламя, так заведено, так Бог положил жить всем нам, и только два лица сияют, мерцают рядом — Бога лик и Верино лицо.
И оба лика — уже икона, золотая, горькая. А грязь на ней превращается в скань. А кровь, ею исполосована, щедро залита икона, обращается в благовонное миро святое; вот она, люди, последняя беспомощная, безумная сказка ваша. Последний ваш, слезами залитый святой образ. Последнее объятье: старый, в морщинах, без имени узник, грязный, небритый, слезы ползут по щекам и горят жемчугами прозрачными, призрачными, стоит на коленях перед лежащею молча, смирно, безымянною бабой, черная ряса черным ковром лежит на ярком белом снегу, а может, на солнечном жгучем песке, руки старика живыми, обожженными ветвями, золотыми небесными водорослями, рыбами, любовно играющими в пахтанье небесного океана, обвивают лежащую, светло-бездыханную, нет, еще дышит. Последнее дыханье. Сиянье последнее. Отец напоследок обнимает Дочь, девочку, счастье, великую Веру свою.
***
…а рядом горько плачет, сидя на сожженной земле, уткнув лицо в грязную кровавую ладонь, еще живая женщина, черные волосы ее развились и перепутались, и вымокли в крови, и рука висит вдоль тела мертвым канатом, и колени бесстыдно расставлены под истлевшей юбкой, и грудь изранена шальными осколками камня и железа, а ведь еще вчера она была поющим Ангелом, ребенком, и стояла на стене алмазно сверкающего в небесах дивного вечного Града, и пела — со звезд — людям о любви великую, вечную песню.
***
Ничего, ничего, я шепчу себе, ничего, мы еще поживем.
До того, до того, до того, как однажды умрем.
На чело, на чело положите немой поцелуй.
Ничего, ничего, это снег, лепет его в ночи перевитых струй.
Никогда, никогда, никогда я больше не буду такой —
Молодой, кровь с молоком, стоящей над ледяною рекой
В этой шубе волчьей,
В чужом кудрявом табачном дыму,
Около печи холодной, молча, в родном рыдальном дому.
Мир — родильный дом,
Мы рождаемся заново всякий раз.
Бог глядит нам в слепые прорези
прижмурённых от лисьего визга глаз.
Не забудь, не забудь, я шепчу себе, тот, под березой,
во мху синего инея
ржавый замок,
Что целовала ты на бессмертном морозе,
Под собой не чувствуя ног.
Подожди! Подожди! я кричу. Свечу зажги! Надвигается рать!
Не гляди, не гляди, не видать ни зги, как буду я умирать!
Да не буду, конечно, нет, врет богослов, я останусь жить —
В этой белой палате, во вьюге бинтов,
Мне здесь голову не сложить.
Ты не верь, не верь, если скажут тебе, что меня больше нет.
Просто выйди и закрой дверь. Выйди и выключи свет.
Ничего, ничего, так шепчу себе, я ведь просто храм на Крови —
Мы еще поживем, мы еще поцелуем
на страшном морозе
стальной окоем —
в Вере, в Радости и в Любви.
…ты еще помолись, поплачь, я с тобой вдвоем,
Ты еще поживи, поживи.
КОНЕЦ ЗЕМНАГО ХОЖДЕНІЯ ПО ГОРЮ И РАДОСТИ
СВЯТОЙ ВѢРЫ