ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
ХОЖДЕНІЕ ПЕРВОЕ. ПАЛОМНИЦА
ХОЖДЕНІЕ ВТОРОЕ. МОНАХИНЯ
ХОЖДЕНІЕ ТРЕТЬЕ. ПѢВИЦА
…под веками пламя.
…лицо медленно остывало от вселенского жара.
— Э-эй. Э-э-э-эй! Вера-а-а-а! Проснись! Прибыли!
Вера глядела слепо, беспомощно.
Разум возвращался к ней, но она не верила ему.
Ухватившись за локоть Зиновии, Вера вылезла из автобуса. На другом автобусе они добрались до аэропорта Бен-Гурион. Перелет Вера помнила смутно. Помнила: тусклые иллюминаторы, и в них туман, а потом слепяще-синяя пустота.
Зиновия поймала перед зданием аэропорта такси, назвала адрес. По обе стороны машины мелькала жизнь, не прожитая Верой. Они приехали к Зиновии домой. Вера впервые видела такую роскошь. Цветные плашки паркета отсвечивали голубым, золотым, розовым. Картины болотно мерцали в тяжелых позолоченных багетах. Хрустальные люстры напоминали сверкающие княжеские лодки. Рояль плыл черным лаковым кораблем. Зиновия пробежалась пальцами по клавишам. Смеялась заливисто. Она так радовалась миру! Так радовалась дому. «Какая пылища, — кричала Зиновия, бегая по комнатам и счастливо раскидывая руки, — я завтра же найму горничную!» Она кричала о том, как наймет еще повариху и стилиста, и как позвонит продюсерам, что сочли ее мертвой. Еще что-то радостное залихватски кричала. А потом уселась за рояль, и стала играть бурно и пламенно, и запела. Ее голос заполнил комнаты. Вера не могла сосчитать, сколько у певицы комнат. Да и ни к чему это было. Раздавались звонки, звенели колоколами разговоры, возникали и таяли голоса, люди входили и выходили, а какие-то оставались, пахло вареным и жареным, ярко сияли посреди стола, укрытого белой скатертью, фрукты в мощной великанской вазе, и певица брала из вазы апельсин, чистила его острыми, уже торопливо накрашенными заморским лаком ногтями и хохотала: «Конечно, в монастыре апельсины вкуснее!»
Зиновия жадно окунулась в забытую жизнь, она не пела, а пила музыку, как воду в пустыне, как вино. Обзвонила знакомых музыкантов, что играли с ней когда-то; снова собрала оркестр. «Вера, это мои музыканты! Мои! Ты такой певец, каковы музыканты твои! И у тебя такие музыканты, какой ты певец!» Опять смеялась. Вера не могла смеяться вместе с ней.
Вере постелили богатую пышную постель, она спала в отдельной комнате, а ночью, во сне, ей все казалось, что она в своей келье, и что рядом сопит, похрапывает сестра Васса; она просыпалась, поднималась на локте и испуганно смотрела вокруг себя, с трудом осознавая, где она.
Москву, что явилась ей бегло, быстро, изменчивым ликом своим, когда Вера направлялась в Иерусалим, и довелось ей прожить в столице отмеренное время, она не узнавала и не принимала: слишком сутолочным, слишком ярким, грязным и гигантским, подавляющим каменной мощью своею, представал перед ней этот город, вечерами так полный огней, что Вера, когда выходила на улицу, зажмуривалась, не в силах перенести громадный огненный натиск. Это был город, не знакомый ей, и она совсем не хотела с ним знакомиться; ни к чему он ей был. Многооконные небоскребы упирались в небо, а рядом расползались по пыли, по снегу нищие домишки. Мир никак не мог стать однородным, да и зачем? От века в мире боролись богатство и нищета, храбрость и трусость, добро и зло. Вера понимала: здесь тоже много зла, как и везде на земле. И здесь ждут люди ее помощи. Но перво-наперво надо было помочь Зиновии; Вера видела, ее захлестнула радость возвращения к самой себе и к земному делу своему, и молила Бога об одном — чтобы Бог ей, Вере, дал силы поддержать Зиновию во всемирном пении ее.
Являлись продюсеры, один лысый и веселый, другой волосатый и мрачный; и оба ели и пили у Зиновии, и сновали женщины, чтобы повкуснее накормить мужчин — повариха хлопотала на кухне, горничная и Вера таскали в гостиную подносы с яствами и винами. Пили много. Вера глядела на винопитие без осуждения, спокойными печальными глазами. Все круглее становились ее большие, чуть раскосые, широко распахнутые и широко расставленные под морщинистым лбом византийские глаза; все сильнее торчали сибирские скулы, и легкая раскосинка делала временами диким, таежным ее худое смуглое, загорелое на жестоком иерусалимском солнце лицо. Не лицо, а лик. Зиновия иногда останавливала взгляд на Вере, вздрагивала и тихо, зло и быстро спрашивала: «Что? Судишь меня, святая? Приговор мне сочиняешь? А я вот такая. Хочу — пью, хочу — пою!» Вера вздыхала прерывисто, как после плача. «Пой, Зина. Лучше — пой».
Зиновия взяла ее на первую репетицию: «Поехали со мной!» Вера еще не знала, что Зиновия задумала. Приехали в большой белый, с колоннами, дом, поднялись по лестнице в белый, тоже с колоннами, зал. Певица взбежала на сцену. И поманила за собой Веру.
— Давай, давай, иди сюда!
Вера глядела строго, свела брови в линейку.
— Зачем? Не пойду.
Зиновия махала рукой, будто тонула и молила о помощи.
— Ну же! Ну!
Вера медленно поднялась по ступеням на дощатую сцену. Вблизи сцена гляделась совсем не торжественно и не нарядно: барабаны свалены в кучу, разбросаны подиумы, вьются змеями микрофонные шнуры, на стульях золотыми недвижными тушами лежат тромбоны, трубы и валторны.
— Через провод не упади! — кричала певица.
Вера подошла к ней, припадая на больную ногу. Только теперь она увидела, что близ рампы стоят два микрофона.
Зиновия крепко взяла Веру за руку. Рука Зиновии была твердая и теплая.
— Давай вместе. Черный ворон, что ж ты вьешься. Андрей! — крикнула во тьму зала. — Смикшируй там, где надо. У нее голос сильный!
Вера слишком поздно догадалась, чего от нее хотят.
Отступать было поздно.
Музыканты валом валили на сцену, рассаживались, гитаристы перебирали струны, духовики брали пронзительные, режущие ухо ноты: разминались. Пианист гонял руки по клавишам и кричал: «Замерз! Замерз! Пальцы не шевелятся!»
Вера, в черной, до пят, рясе, и певица в черных, обтягивающих бедра лосинах и в черной водолазке, — обе одновременно вдохнули воздух и запели.
— Черный ворон, что ж ты вьешься над моею головой! Ты добычи не добьешься… Черный во-о-о-орон, я не твой!
Оба голоса, высокий и низкий, заполнили зал так легко, будто светились во тьме теплым сладким молоком, и его доверху налили в каменный кувшин.
В зале сидели люди. Немного людей. Они замерли, слушая песню.
— Завяжу смертельну рану подарённым мне платко-о-ом… А потом с тобою стану говорить все об одном… Полети в родну сторонку, скажи мамушке мое-е-ей… Ты скажи моей любезной, что за ро-о-одину я пал! Отнеси платок кровавый милой любушке мое-е-ей…
Лысый продюсер привстал в кресле. Лохматый — обнял лоб ладонью, уронил голову на грудь и так сидел: слушал.
— Ты скажи: она свобо-о-одна… я женился на другой!..
Люди тихо входили в зал, протекали за задние ряды, мышами юркали на передние места. Кто были эти люди? Случайные в этом большом, угрюмом здании, и прибились к концертному залу, и утро, и час ранний, и что они делают здесь? Они изловили в воздухе музыку, какой не слышали никогда. Зиновия пела, закрыв глаза. Она плыла в песне, как в море. Рассекала голосом и сердцем темные воды, чтобы они не сомкнулись у нее над головой. Вера пела с открытыми глазами. Настежь распахнутыми. Она вся была — открытая дверь, и сквозь нее, открытую, мог входить и насквозь выходить, в широкий мир, и широкий ледяной, безумный ветер, и любой человек, что сюда забрел, в зал, и тот, кто тосковал вдали и не мог въявь слышать песню, но улавливал ее последней, предсмертной дрожью сердца. Круглые огромные глаза, почти совиные, прожигали темный, сизый воздух зала. Пахло куревом. Маленький барабанчик отбивал нервный пульс. Один резкий удар, четыре коротких, три длинных. Один, четыре коротких…
— Взял невесту тиху, скро-о-о-мну… в чистом поле под кустом…
Обе женщины пели и не смотрели друг на друга. Голоса их сплетались — крепче некуда. Словно это был один голос, и разделился надвое.
— Повенчальна была сваха — сабля во-о-о-острая моя!
Зал затаил дыхание. Репетиция, концерт? Все равно. У царя Давида в руках арфа, и он, закрыв глаза, поет свои псалмы. Пой, Вера, пой! Эта жизнь — тебе. Она твоя. Тебе в ней назначено петь. А ты об этом и не знала.
— Калена стрела венчала… середь би-и-и-итвы роковой… Чую, смерть моя приходит!.. Черный ворон…
И тут Зиновия открыла глаза и резче молнии обернулась к Вере.
И поймала глаза Веры, ее черные, без дна, зрачки: Вера тоже смотрела на нее.
«Весь я твой!» — надо было спеть древние, вечные слова, но Вера все переиначила. И Зиновия ее подхватила.
— Я не твой!
Торжествующая улыбка обвила щеки Зиновии. На ее румяных скулах застыли капли слез. Вера стояла прямо и гордо, молча. Сухая, жесткая как доска. Как всегда: спокойно.
Молчала, будто бы это и не она вовсе тут так пела.
— Ну что? — спросила Зиновия, и микрофон нагло разнес ее вопрос по всем закоулкам зала. — Каково тебе? А? Хорошо тебе? Не ругаешь меня? Ну, поругай, поругай!
Звукооператор догадался и убрал звук.
Люди в зале переглядывались.
Вера повернулась к залу спиной и медленно отошла от микрофона в сторону. Люди видели ее спину, облитую черной рясой. И ничего не понимали. Монашка какая-то, хромоножка, а голос с целый дом, до дна пробирает, поет так, что душу вынимает, ну да, они там, в монастырях-то в ихних, петь обучены, с утра до ночи в хорах поют, вот оттуда и взяли, а откуда, вы не в курсе, из Новодевичьего, а может, из Зачатьевского, а может, из Данилова.
***
Зиновия стала заниматься с Верой музыкой. Распевать ее: ставила у рояля и показывала упражнения для голоса. Вера послушно повторяла. Это было ее новое послушание в миру, и она безропотно делала то, что от нее требовали. Голос креп, расширялся, приобретал грудные бархатные ноты. На репетициях Зиновии и Веры толклась публика; их репетиции уже посещали, как концерты, Зиновия шутила: «Билеты начнем продавать». Первый их совместный концерт прошел на ура. Народ завалил обеих певиц цветами. Люди несли и несли на сцену букеты. Люди пришли на концерт своей любимицы, про нее слухи ходили, что она где-то в монастыре на Святой Земле исчезла, погибла для мира, а она — вон она, живая-невредимая, поет как соловей, да еще монахиню с собой из монастыря привезла, с таким голосом — закачаешься! «Браво! Бис!» — орали им, надрывая глотки, и женщины выходили и выходили на сцену снова, кланялись, взявшись за руки, Зиновия улыбалась, Вера все тоньше, в нить, сжимала суровые губы, а люди ставили к их ногам корзины цветов, подносили такие букеты роз, что Зиновия не могла унести их за кулисы в руках, как крепко ни обнимала, — и в конце концов клала на плечо и так несла, как вязанку дров, и публика хохотала и рукоплескала бешено.
А Вера шла за ней, стараясь не хромать, а идти прямо и ровно, и ряса ее черная на сквозняке, что дул из-за кулис, развевалась вокруг ног, делая ее похожей на летящее над досками сцены черное облако.
Их нежданный дуэт рождал домыслы, сплетни. Их концерты обрастали невероятными слухами. Желтая пресса старалась, вылезала из кожи. Их обвиняли в порочном сожительстве; о Вере писали, что она дочь богатейшего магната, которую он юницей заточил в монастырь из-за скандалов капризной любовницы; а еще, что она дочь знаменитого итальянского тенора, выросла в Италии и ни слова не знает по-русски, а влюбилась в Россию и тайно приняла православие и монашеский постриг; а еще, что они с Зиновией задумали узаконить свою грешную страсть в Амстердаме, а потом взять ребенка на воспитание; а еще, что Вера, на глазах у президентов всех стран, прыгала с парашютом на авиасалоне в Париже и сломала ногу и теперь хромает; а еще, что она, дурочка-монашка, вытащила Зиновию из петли, и в награду Зиновия обучила ее пенью, и вот поют вместе. Еще писали, что все это театр, кукольная комедия, и никакая Вера не монахиня, а просто так надела рясу, для привлечения народа на концерты, для пущей рекламы. А на самом деле она работает в ночном клубе на Варшавском шоссе, она танцовщица на шесте и искусная стриптизерша, а это так, наглый маскарад. Чего не вытворишь ради хороших сборов!
Жизнь пошла бешеная, плотно ложились друг к дружке дни, месяцы и годы. Женщин крепко склеивала музыка. Вера окунулась в мир, о каком даже не мечтала. Музыка раскрывалась ей всем нутром, а внутри были тысячи жемчужин, и все играли светом царским, самоцветным: золотым, алым, сиреневым. Каким угодно. На выбор. Музыка менялась ежесекундно, на лету. Ни одна мелодия не звучала сегодня так же, как вчера. Музыка измеряла время и тут же зачеркивала его, уничтожала. Внутри музыки время не билось, и все более Вера со страхом и радостью убеждалась: музыка — это Бог.
Заказать билеты, опять поездка, на неделе концерты в трех городах, а на другой — в пяти, сумасшедший график, продюсеры вытирали растерянные потные лица, ничего не поделаешь, вас приглашают, это слава, а вы как хотели, мы никак не хотели, мы, в общем-то, так и хотели, а ваша бэк-вокалистка, ну да, та, высоконькая, уходит в декрет, да мы знаем, остаются еще две, этого мало, в апреле концерты в трех странах, готовьтесь к смене часовых поясов, мы и так не высыпаемся, пощадите, музыка не просит пощады никогда, музыка сильнее всего и всех, меня в самолете рвет, я в самолете уже все знаю, и когда высоту наберет, что делать, и когда садится, как себя вести, а вы думаете, господа, в таком режиме легко ли песни писать, так за чем же дело стало, обучите вашу подопечную, эту, черную вашу монахиню, пусть тоже сочиняет, мрачная тетка, как ворона, на сцену вылетает, а вы не поменяете ей этот жуткий наряд, отстаньте, это ее личное дело, Зина, не кричи, я попробую, завтра вылет в Архангельск, а потом куда?.. а потом в Петрозаводск, а потом в Питер, ударим по северу, Вера, чтобы в самолете не блевать, знаешь что помогает?.. лимон, да, я знаю, знаю.
Зиновия писала песни и пела их, с пылу с жару, Вере. Перебирала клавиши, закидывала голову. Черный пучок дегтярной черепахой сползал с затылка на шею. Вера слушала, и часто по ее лицу, когда она слушала Зиновию, текли слезы. Она не вытирала их. О погибшем сыне Зиновия никогда не говорила. Только однажды пригласила Веру в студию, где стоял черный рояль, усадила Веру в мягкое огромное, как корабль, кресло и спела ей песню о сыне. Это не была колыбельная, что Вера услыхала из ее уст в Иерусалиме. Скорее погребальная песнь; и оттуда, из глубин песни, так явственно и живо восстал мертвый мальчик, что Вера обе руки ко рту прижала и все сильнее, сильней вжималась в пухлое облако кресла. «Мой родной, мальчик мой! Постучись, родимый, домой. Я тебе открою дверь. Видишь, я спокойна теперь. Как тебе живется там? Как ты ходишь по облакам? Видишь ты оттуда меня — в молчанье ночи, в сиянии дня? Я не знаю, как теперь мне быть. Я продолжаю тебя любить. Ты ведь плоть моя, кровь моя… Видишь, теперь спокойна я. Только в ночи я слушаю тишь: вдруг постучишь ты. Вдруг — постучишь…» Наивные, простые слова нежно легли на светлую, полную боли музыку.
Вера не знала, что говорить. «Тебе нужно эту песню петь одной», — сказала наконец. Зиновия усмехнулась. «Я одна уже не смогу. Сначала я, один куплет, потом ты».
Настал день, когда Зиновия, сидя на диване и играя с подаренным поклонницей белым котенком, спросила Веру: «А почему ты музыку не пишешь? Пиши!» Слово Зиновии было для Веры закон. Она села и написала первую свою песню. И песня эта была песня о Сибири. О Енисее. Как в зимнем дыму он течет и бурлит, и женщина стоит на берегу, не ведая обид, забыв о судьбе, о времени забыв, а видя лишь этой зеленой воды разлив. И лед кругом. И мохнатый куржак. И жизнь прожита ни за понюх, ни за пятак. А просто — за так; за правду и ложь; потому, что любишь, и значит, живешь. Она неловко двигала пальцами по клавишам, извлекая из рояля единственные звуки, не умея толком играть и все же играя, потому что Зиновия так хотела, нет, сама жизнь так хотела, — и из глотки ее выходили звуки, они ей не принадлежали ничуть, их хозяином был Бог, да, Он один. И только потому звуки жили. Зиновия, выслушав Верину песню, подошла к роялю и крепко поцеловала ее. «Мы с тобой завоюем мир!»
Вера совершенно не хотела воевать. У нее и так было дел невпроворот. Она, наряду с горничной, стирала, гладила и на певицу, и на прислугу, и на себя, одевала певицу перед концертом, услужала ей как могла. Сама время от времени чисто простирывала свою рясу, сушила ее и гладила, и опять надевала: на все попытки Зиновии одеть ее как женщину, нет, ну хотя бы как человека, Вера отвечала отказом: «Мне и так хорошо». Да, это было ее послушание. Бог ей так заповедал. Монахиня в миру! Не она первая, не она последняя. Она пела свою новую песню, на пару с Зиновией, и вдруг посреди песни, как из надмирного облака, всплывал Иерусалим; и это был уже Небесный Иерусалим, Небесный Град, она еле различала его сияющие башни, стены его играли гранеными зубцами и самоцветно лучились, облачная дымка заволакивала крепкую кирпичную кладку, дым времени курился, будто небесный Енисей обтекал сверкающие стены; она видела стоящих на стенах и трубящих Ангелов, и улыбалась им, и радовалась: вот, они играют, музыку и солнце нам посылают, меня ждут, — и я тоже, Ангелы, шептала она им, я тоже музыку творю! Я — с вами!
Зиновия, за очередную новую песню, крепко целовала Веру в щеку. А вечером собственноручно, на кухне, в духовке пекла в честь новой песни громадный, во весь противень, пирог со смородиной. И пирог, дымящийся, сладкий, роскошный, ели все, прихлебывая китайский чай «Красный халат» — Зиновия, Вера, горничная, повариха, продюсер лысый и продюсер лохматый, а еще поклонница, что подарила котенка, а еще соседские девочки-близняшки, а еще школьная подруга, что стала дипломатом в африканской стране, и еще люди, люди, люди, голоса, крики, смешки, блеск зубов и глаз, янтарное мерцанье коньячных бокалов — одного пирога на такую ораву было мало, и женщины бежали на кухню — готовить еду еще и еще, благо холодильник был едою забит, певица любила стряпать и любила, чтобы близкие люди ни в чем не нуждались. «Самое страшное — голод!» — говорила она, важно поднимая палец, на что Вера, искоса глядя на нее, отвечала ей: «Самое страшное — жить без Бога».
Что такое жизнь других людей без Бога, они, живя в Москве и катаясь по стране, узнали очень быстро. Жизнь без Бога означала смерть при жизни. То и дело Вере встречались прижизненные мертвецы. Их, еще живых, убило зло. Злые люди после концерта подходили к ней и плевали на пол перед ней, и корчили рожи: «Ишь, в монашку играет! Постыдилась бы!» Злые люди писали им с Зиновией подметные письма: «Ну и как вы, наглые тетки, друг другу в постельке? Нравитесь?» Злые люди лгали Вере в лицо: «Ах, какие у вас чудные песенки! Вы такие обе гениальные! Такие талантливые, просто прелесть! Вы так дивно поете! Мы в восторге!» — а, отойдя чуть в сторону, шипели за их спинами: «Голоса — как ножом по сковородке, на рожи — две уродки, фигуры — ужас, одна — слониха, другая — платяная вешалка, стишки серые, блеклые, мелодийки избитые, и все у великих композиторов скрадено! Две бездарности, а так прославились! Деньги большие стоят за ними!»
Против злобы надо было бороться. Чем? Молчанием? Вера слишком долго молчала. Она молчала, сцепив зубы. Но наступал день, когда она сама отрубала от себя молчание — и заносила невидимый меч надо злом. Потому что если не ты на зло восстанешь, то кто же? И Христос из храма плетью торжников изгонял. Вера защищала не себя — ее жизнь не была ей драгоценна; она была нужна ей лишь потому, что она нужна была Богу. Она защищала Зиновию.
Мы бездарны? Не слушайте нас. Мы порочны? Отвернитесь от нас! Мы делаем все плохо? Ступайте и сделайте лучше нас: покажите нам образец искусства и икону жизни! Вы видите в чужом глазу соломину? Поглядите в зеркало: может, в своем глазу вы узрите бревно! Зачем же тогда вы идете на наши концерты? Зачем слушаете наши песни? Значит, мы вас притягиваем? Зачем бежите к нам? Бегите прочь от нас! Зачем вы лжете себе? Покайтесь во лжи своей и во злобе своей! Иначе злоба сожрет вас изнутри. Мне жаль вас: вы и так мертвы. Но, продолжая жить так, как вы живете, во злобе и лжи, вы очень скоро умрете по-настоящему. А умереть без покаяния и без Причастия — это значит, по смерти быть в Аду. Вы хотите жить в Аду? Вы говорите, что после смерти нет ничего, никакого блаженства и никакого воздаяния, и все это досужие сказки, про Ад и Страшный Суд? Это не сказки. Это последняя правда! И последний приговор!
…они убивают друг друга. Они убивают, глядя пристально. Они вытирают грязные руки о камуфляж и считают выстрелы. Нет. Не считают. Они забывают. Закуривают, водку по стаканам разливают. Пьют и курят. Курят и пьют. До нового боя — тридцать минут.
…убить врага. Умереть самому. Увидеть лик смерти в огне и дыму.
…на жизнь не в обиде. Разбито стекло.
…не каждый увидит. А нам повезло.
Вера и Зиновия хотели заглянуть в лицо войне. Они так решили однажды вечером, отдыхая в гостиной после концерта: красотой музыки хоть чуть-чуть отодвинуть от людских сердец уродку-смерть, — и возбужденная внезапным храбрым решением Зиновия, румяная, с горящими глазами, даже выкурила, развалившись в кресле, запрещенную сигарету. Зиновия просила продюсеров: устройте нам концерты в горячих точках! Две певицы летели в Сирию, в Венесуэлу, на Украину, в Ливию. Выступали на военных базах. Когда выходили на сцену обе, Зиновия в парчовом наряде, Вера в черной рясе до полу, — солдаты рвали воздух восторженными криками. «Они кричат нам браво, а мы еще не начали петь», — растерянно оглядывалась на Веру певица. Сцену солдаты наспех сколачивали из досок на открытом воздухе. Далеко на горизонте в красное закатное небо поднимались дымы, там рвались снаряды. Доносился грохот орудий. Две женщины, в виду войны, пели солдатам нежные песни — о мире, о любви. На пропыленных лицах солдат блестели слезы. Иной закуривал, отходил в сторонку, надвигал каску на лоб: не хотел, чтобы видели, как плачет. Солдат, ты мальчик, и слезы! Не стыдись, это жизнь. И война — тоже жизнь. Песня живая, про жизнь, важнее ее ничего не было здесь и сейчас.
И, кланяясь солдатам на сухом пустынном ветру, Вера знала: она все делает правильно.
***
Там, на войне, Вера говорила с солдатами. Она не считала это проповедью. Надо было называть вещи своими именами. За что воюете? За кого? Кому служите? Какому царю, какому Богу? Веруете ли во Христа? Она видела: кругом много восточных, смуглых и раскосых лиц. Это мусульмане. Русские ребята переглядывались. Кто-то расстегивал воротники гимнастерок, вытаскивал из-за пазухи нательные кресты.
— Люди! — говорила Вера, поднимая руки, и широкие черные рукава рясы падали ей до локтей. — Вот вы тут воюете. Не забывайте о Боге! Именно Он все рассудит. А не тот, кто отдает приказы. Слушайтесь приказа, на то вы и солдаты. Но помните: в мире есть Бог, и есть диавол. Диавол сеет всюду соблазн вселенской смерти. Он хочет разъять, разрушить. Сердца — окровавить, умы опутать ложью, землю — взорвать. Всю! Возврата не будет. Вы понимаете, что Страшный Суд будет?
Понимаем, гудели солдаты, кивали ей, да, конечно, понимаем, но когда еще это будет, об этом фантастические фильмы снимают, а в реальности-то он еще ой-ей как далеко, а может, человек все-таки умнее дьявола окажется, и такого великого зла не допустит, ну, этот, дьявол-то, его окончательно не охмурит, раскинет человечишка мозгами, не перейдет последнюю черту! Вера слушала слова солдат, наклоняла голову. Потом лицо поднимала и всех их глазами обводила. Милые, родные! Вашими бы устами — да мед пить!
Она прекрасно видела: мир уже подвергся неизлечимой болезни, и рассорились страны, и беспомощны люди. И никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня. Его призывают, и его дико боятся.
Они, Зиновия и Вера, проповедовали чистой и яркой музыкой, и это была самая лучшая проповедь, какую только можно было представить в умирающем мире.
Музыка легко, играючи стирала грязь подлости, смахивала пыль зла с драгоценного малахита живой земли. Музыка называла все вещи своими именами, не называя их расхожими и бедными людскими словами. Музыка убивала раскол, живым ветром склеивая разорванное, вновь сочетая разбитое. Осколки обращались в бесценную вазу. Убитые восставали из гроба. Память превращалась в человека, а человек — в память, и так соединялись забытые времена. Музыка сама становилась временем, и две поющие женщины с дощатой сцены слали в мир, жадно, безмолвно слушающий их, обращенную в белого голубя любовь: крылатого Ангела, посланника Небесного Иерусалима, смело выпускали в мир они. Он долетал до каждой души. Он целовал всякое сердце, сильно бьющееся от звуков музыки под рубахами, под свитерами, под тонким батистом, под пропыленной, в крови, гимнастеркой, под грубой штормовкой. Две женщины не знали, исполнит ли их волю небесный посланник, долетит ли птица; они просто выпускали жизнь из рук: лети.
И летела крылатая музыка.
И от счастья плакали люди.
***
И над тем, что делали они и что пели они, можно было иным, злым людям смеяться; и смеялись инакие люди, и презрительно отдували губу, и фыркали: «Ф-фу! кому нужно это якобы искусство, это не музыка, а площадная пошлятина, две сентиментальные бабенки опять заголосили, одна монашка, другая ведьма, а гляди-ка, как спелись!.. голосишки приятные, да, да вот репертуарец!.. опять все на слезу бьет. Кому нужны эти завывания про Бога, который сильнее всех? Кому — эти заунывные колыбельные, эти сюсюканья, причитанья про снега-ветра, про родные поля-луга?.. Все это давно устарело. Все это — мещанство!.. развлечение для раздобрелых домохозяек!.. или там в глупом застолье послушать, под студень, под водочку!..» И не ленились злые люди писать певицам письма и записки с оскорблениями и унижениями; и на концертах бросали им на сцену не цветы, а квашеные помидоры и жареные куриные ноги, вывалянные в грязи. Вера низко кланялась тем, кто бросал на сцену грязную еду, а однажды даже встала на колени и сказала громко, на весь зал: «Простите, что мы ввели вас во искушение и разгневали. Простите великодушно!» И замер зал, внимая — весь, до единого в нем человека — этой просьбе о прощении коленопреклоненной женщины в черной рясе.
Так у Зиновии и Веры, как у всякого человека в мире, рождались враги. Враги эти были тайные и явные, и Вера каждый день молилась за них. Она воочию созерцала людскую злобу — когда она жила в монастыре, она даже не представляла, сколько же злобы накопилось в людях, как им не на кого ее излить. Любовь умирала, а злоба была такая живучая! Однажды, когда Вера и Зиновия садились в самолет и уже поднимались по трапу, с летного поля кто-то швырнул Вере в спину тухлое яйцо. Яйцо разбилось о ее жесткую, как лопата, лопатку, вонючие потеки пропитали рясу. Вера обернулась к толпе и внятно сказала, стоя высоко над людьми на ступеньке трапа: «Господи, прости рабу Твоему». И перекрестила воздух: благословила невидимого труса.
Когда они вошли в самолет, Зиновия, в туалете, стащила с Веры рясу и застирала пахучее яичное пятно. Вера смеялась: богомазы яйцом образа малюют, вот и я сподобилась. Зиновия надела на Веру свою кофту. «Верочка, птиченька, терпельница моя! Да я бы с трапа спустилась да как ему кулаком в морду дала, дядьке тому!» — «Пожалей его, Зина, он ведь несчастен». — «Почему?» — «Мало любви ему».
Беда была в том, что обе они, и певица и Вера, видели еще и другое.
Они видели, как Бога и впрямь превращают в товар; как из религии, из веры святой дымом исчезают святость и высота. Как вместо духа царствует мамона.
И как любовь раздирают на части, топчут ногами.
А народу нужна была вера. Все равно нужна — и шел он к ней, через всю дешевую ложь, боль и обиду, через ужас обмана и чересполосицу битв и замирений.
И народу нужна была любовь — вопреки безверью и безлюбью, что все сильнее раскидывало над землей громадные черные крылья.
***
Черный ворон, да ты, черный друг, не вейся…
Я однажды человека взяла и убила.
И не крикнешь бегущей крови: стой! больше не лейся!
Слишком больно бьется под кожей живая жила.
Довелось и мне поиграть в игрушки со смертью.
Ах, зачем Ты, Боже, показал мне нагую земную муку?!
Люди, мою стыдную рану трогать не смейте!
Люди… лучше йодом дождей залейте…
перевяжите речной излукой…
Люди, вы над Богом моим смеетесь во всю хриплую глотку:
Мол, все это имбирь в сахарной пудре, небесные сласти!..
А на поминках — не молитва, а холодец-водка-селедка.
А живым — метельный лай заполярной власти.
В лешей тундре, безымянный, отец мой… взахлеб собака
Лаяла… оскал охранника… теплый приклад двустволки…
Смерть не молитва. Не пламя иконы из мрака.
Смерть — красные, бешеные глаза старого волка.
А я об отце моем еще не спела песню,
О бандите и хулигане, шептала мне мать,
рыбаке и придурке,
Что пророчил, пьяный вусмерть:
«Умри, мой народ, и воскресни!»,
Что со мной, своей дочкой земной,
играл в тюремные, зимние жмурки…
О… сгорят времена… папиросой отца…
когда стану царственною старухой,
Великой старухой, грандиозной, горькой, гранитной, грузной, —
Я спою о тебе, отец мой, колючий венец мой,
для тайного слуха,
Для вина поминок, для поземки простынок, чтобы не было грустно.
Жить! только жить!.. плошки мыть!.. водку пить!.. убийцей ли, вором…
Жизнь ли, гибель… ах вы, близнецы… Сиам проклятый… опять вас двое…
Что ты вьешься, Люцифер, землемер, небесный ковер, черный ворон…
Да над вьюжной моей, сумасшедшею головою…
***
И явился не запылился, из-под земли вырос человек, что любил Зиновию, да так и не расстался с супругой своей и на Зиновии не женился.
Человека этого звали… Да, у него было, конечно, имя, но оно слишком громко, знаменито звучало, и слишком оно было опасным для того, чтобы другим его просто, как за завтраком или обедом, произносить; у Зиновии для него было свое, тайно-ласковое имечко; Вера же звала его, как все, N, она не могла иначе.
N, явившись один раз, стал появляться и другой раз, и третий, и десятый. Стал — приходить. С цветами, как водится. С тортами. Вера в пост не вкушала торт. N косился на Веру, когда она тихо ела столовой ложкой из алюминиевой миски разваренную гречку, в то время как N и Зиновия, рядом с ней, отпивали чилийское вино из высоких бокалов и закусывали отменными устрицами из фирменного рыбного магазина на Тверской.
О чем N беседовал с Зиновией? Вера никогда не подслушивала их разговоров; хотя они оба Веру не стеснялись, при ней ругались, при ней мирились и звучно, вкусно целовались. Зиновия, Вера видела это, приняла N и простила; у них началось новое время их любви, и Вера радовалась за Зиновию — вот, у нее теперь есть своя, женская жизнь, ведь она молода, и она хочет жить, и, хоть жизнь эта у них, у мужчины и женщины, во грехе, да Господь все устрояет; все управит Он и тут; если суждено им Богом, людям этим, быть вместе, — будут.
И Вера не замечала того, что происходило на самом деле; ее глаза не видели, уши не слышали. После концертов она молилась в своей комнате — она обратила комнату в келью: у нее там по стенам висели дешевые софринские иконки, купленные в церковных лавках, да на видном месте, на деревянном столике с высокими, как у богомола, тонкими ножками лежало ее родное Евангелие, что колесило вместе с ней по земле. Она молилась, как всегда, сосредоточенно, отрешаясь от всего мирского, полностью погружаясь в разговор с Богом.
Молитва — это и был ее дом, а вовсе не роскошная, царская квартира Зиновии. Все, происходящее с ней, Вера принимала сердцем, потому что сердце ее непрерывно молилось.
Так, беспрерывно молясь, на ходу про себя повторяя Иисусову молитву, подобно преподобному Серафиму Саровскому или святой Иулиании Лазаревской, она и не увидела, не заметила, что случилось.
N приходил уже очень часто, через день, а потом и всякий день, когда Зиновия и Вера пребывали в Москве. Цветы в доме не переводились. И все чаще N подсаживался к Вере, перемолвиться с нею парой слов. Все чаще просил ее: «Вера, спойте, пожалуйста, вашу новую песню». Вера послушно садилась к роялю. Ее неумелые, негибкие, слишком твердые для музыканта пальцы с трудом впивались в клавиши, она давила их, как давят смородину в медном тазу, чтобы пересыпать сахаром. Да, она пела. А N — слушал.
И Вера не видела, как он слушал; она была занята песней.
***
День этот настал просто и печально, как все остальные дни в круговерти метельного времени. N подгадал, когда Зиновии не было дома. А Вера была. Она, засучив рукава и подоткнув подол рясы, убирала квартиру, отпустив домой горничную. Открыла дверь на звонок. Никогда она не спрашивала трусливо: кто там? Зиновия журила ее за это. «Верочка, ты дурочка! Это же мегаполис! А не монастырь! Здесь любой тебя по голове булыжником долбанет, или ножом пырнет! Или пулю в тебя с порога всадит — и давай грабить! А у меня, сама понимаешь, есть что стащить!»
На пороге стоял N. Бледный как снег. Самого еле видно из-за громадного букета белых роз. Вера поклонилась, приглашая гостя войти. Он вошел. Сбросил плащ. Вера смущенно одернула рясу, взяла у N из рук розы и поставила в воду — не в вазу: в ведро. Они сели за стол. Розы в ведре благоухали. N заметно волновался. Губы кусал. Вера глядела ему в лицо прямо, светло и спокойно.
— Простите, — сказал N, — простите, простите. Я — люблю вас.
Вера вроде бы и не удивилась. Выслушала это, наклонила голову. Молчала.
Она давала человеку свободу: говорить, молчать, плакать, уйти.
— Вы можете смеяться надо мной.
Вера вздохнула.
— Но вы же любите Зиновию. Вы же всегда любили ее.
— Да. Я любил ее. И сильно любил. Но я любил тело. И меня любило тело. Чужое тело. А я всю жизнь искал душу. Душу! Понимаете, душу! Я всю жизнь… душу искал! И вот нашел! Нашел… вас… Не смотрите на меня так! Вы глазами из меня — душу вынимаете!
Вера отвела взгляд. Закрыла глаза.
Губы ее шевелились. Она беззвучно повторяла Иисусову молитву.
— Вера!
N взял в свою руку ее руку. Вера какое-то время руки не вынимала. Чужое тепло перетекало из руки в руку, и она прислушивалась к этому перетеканию, спрашивала себя: хорошо ли это? плохо ли? что я должна делать? — и не делала ничего, просто так сидели, рука в руке.
Потом она, будто опомнившись, мягко вынула свою руку.
И ее рука все еще хранила тепло чужой любви.
И Вера помолилась за любящего человека: «Господи, спаси его и сохрани».
— Я не могу вам помочь.
Он плакал.
— Я так и знал!
Склонился над коленями Веры. Припал губами к ее руке, спокойно лежащей на коленях.
Тепло чужих губ. Боль чужой любви. Нельзя быть вместе, но и расстаться тоже нельзя. Так рядом!
Дверь стукнула. В гостиную, нераздетая, прямо в шубе и сапогах, разъяренной зверицей ворвалась Зиновия.
Вера, как издалека, услышала ее вскрик.
— Я так и знала!
«Вот она почему-то знала все. А я почему ничего не знала?»
N оторвался от руки Веры, выпрямился, поднялся, глядел на обеих женщин сверху вниз. Высокого роста он был. Глаза его вспыхивали слезами, а лоб волновался, как море, морщинами. Ничего не говоря, не глядя на Зиновию, он вышел. Зиновия резко, грубо, чуть не разрывая мех, стащила пушистую песцовую шубу, переступила через нее, обернулась и пнула ее, как убитого зверя. Вколачивая каблуки в паркет, протопала к столу. Села. Мерила Веру острым, ножевым взглядом.
— И что скажешь?
Вера молчала.
— Монашка умоленная! За моей спиной!
Вера молчала.
— Далеко у вас зашло?! Отвечай!
Вера подняла на Зиновию глаза.
— Зиновия… ты ли это… Бога — побойся…
— Никакого твоего Бога я давно не боюсь! — кричала Зиновия, из глаз ее летели искры слез и ненависти. — Никакого! Я так и знала! Я чувствовала! Ты — предатель! Иуда ты! Ты ничего не говорила мне! Чтобы я… — Задохнулась. — Да чтоб ты… — Осеклась. — Да ты бы хоть прощенья попросила! У других — просишь! а у меня — нет! Слабо тебе!
И крикнула, протяжно и страшно:
— Свята-а-а-ая!
Вера встала из-за стола.
Что-то ей надо было сделать сейчас же; или уйти, и уйти навсегда, или остановить истерику Зиновии, дать ей воды, безжалостно облить ее холодной водой, потом растереть полотенцем, и слезы ей вытереть, обнять, утешить; и правда, может, встать перед ней на колени и прощенья у нее просить, как она просила прощенья у всех людей, кто их прилюдно оскорблял; а может, надо было размахнуться и влепить Зиновии пощечину, от всей души, и заорать: да никого я не люблю, и ничего и не было, и быстро ты брось эти штучки, рыданья и вопли! разве же я способна на такое, ты же сама видишь!.. а если ты меня до сих пор не поняла, тогда иди, думай, молись, плачь, понимай!.. — и вдруг как кипятком окатило ее: когда сидела она за столом, а он, N, целовал ее руку, разве не приятно, не радостно ей было? Разве нежностью, сладким теплом не обдавал этот горячий, со слезами, поцелуй ее изнутри? А вдруг она сама любит его? И врет сейчас Зиновии, врет, что не любит.
«Но я же… я же — монахиня… я же — всех люблю… всех…»
И Вера растерялась.
Она не знала, что ей делать. Не знала себя.
И стыдилась себя, и боялась себя.
И спрашивала себя: «А что ты чувствуешь по правде? Что? Что?!»
Не было у нее на это ответа.
Медленно, медленно опустилась она перед Зиновией на колени.
И обняла ее ноги, крепко, крепко обняла.
— Зина… прости…
Зиновия дрожала.
— Ага! Прощенья просишь! Значит, рыло в пуху!
Она оттолкнула Веру, зло, грубо, как давеча шубу, пнула, и сама отошла, и запустила пальцы с острыми крашеными коготками себе в смоляные волосы, и закинула к потолку лицо, и смеялась, и плакала, — сходила с ума. Вера все еще стояла на коленях. У нее не было сил ни подняться, ни говорить, ни идти. Она склонилась, будто в земном поклоне, и лбом припала к паркету. И так, согнувшись, стояла на коленях, уткнувшись лбом в пол, как на молитве напротив чудотворной иконы. И незримая икона громадными глазами с темного, закопченного лика, светясь синими выпуклыми белками и прозрачными озерными радужками, зрачками сияя, в которых — не чернота, а золото живое, жалобно, слезно глядела на сжавшуюся в покорный ком Веру, как на приблудную собаку, как на жалкого голодного зверя, что всецело — в чужой могучей власти.
***
Посреди ночи Вера внезапно проснулась. Она теперь спала у Зиновии не на мягком диване, не на заграничной пуховой перине — на жестких досках, чуть прикрытых верблюжьей кошмой, а сверху грубой льняной простынкой. Такою была ее просьба о ночлеге.
Услышала легкий скрип. Еще, еще один. По плашкам паркета кто-то очень осторожно шел. По деревянному мосту через незримую реку.
…перламутр минут, гиацинт часов…
…отведи беду… отодвинь засов…
…нет… только не зажигай свет…
Вера таращилась во тьму, но огня не зажигала. Рядом с ее рукой на стене висел выключатель ночника. Она не протягивала к нему руку. Ждала. Глаза скоро привыкли к темноте. Она услышала дыхание. И запах спирта. Кто-то пьяный вошел к ней. «Поздние гости Зиновии? Кто-то мотался по дому и заблудился? Горничная подвыпила… ночевать осталась… и бродит?..» Глаза различили во мраке светлую ночную рубашку до полу. Белую праздничную ризу в полумгле храма.
Белую розу.
Человек вступил в полосу лунного света. Выблеснуло лицо секирой. Женщина. «Зиновия!» — хотела воскликнуть Вера, да не успела: певица уже наваливалась на нее всей тяжестью, грудью и животом, и силилась набросить ей на шею тонкий жесткий шнурок. Вера все сразу поняла, отбивалась. Вертела головой, отдирала от груди, от голой шеи липкие пальцы.
Пьяная Зиновия перебарывала Веру, оказывалась сильнее. В Москве певица потихоньку набрала вес, снова стала той пышной примадонной, что когда-то приехала спасать свою жизнь в иерусалимский монастырь. Ей удалось обвить шею Веры удавкой. Сильные пальцы Зиновии затягивали удавку, пьяный язык плел кренделя, вышептывал то, что трезвая таила в себе, скрывала.
— Ах ты змея!.. подколодная… Вот она и вся твоя святость… Подлая ты, подлая!.. Ну ничего… молись… сейчас полетит твоя душа в Рай… или куда там?.. Молись, давай, молись… мысленно… не рвись, дура… я все равно сильнее…
«Господи Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешную…»
Вера лежала под ней, она все еще не верила, что Зиновия ее убивает; ей казалось это невозможным. «Мне снится страшный сон, я сейчас помолюсь, поднатужусь, скажу себе, что это сон — и проснусь». Когда пришло понимание: это не сон! — было поздно и бороться, и молиться: Зиновия уже сильно, зло стягивала петлю.
— Сдохни… сдохни, собака!..
Вера видела над собой искаженное злобой и бешеной ревностью пьяное лицо Зиновии, оно уже начало подергиваться туманом; она не могла поднять руки, чтобы оттолкнуть Зиновию или процарапать ногтями ее лоб и щеки. Тело утратило силу. А душа еще ныла и стонала. Еще хотела жить. Воздуху не хватало. Рот открывался и закрывался, как у рыбы.
Из последних сил, выгибаясь на жесткой своей постели коромыслом, Вера выхрипнула:
— Прости ей… Господи… прости…
И тут случилось чудо. Пальцы Зиновии разжались. Вера громко и хрипло вдохнула воздух. Она дышала с таким звуком, будто ножом чистили сковороду. Вдыхала воздух еще, и еще, и еще раз, и веря себе, и не веря: жива. А убийца? Что с ней? Вера не видела Зиновию. Или Вера ослепла?
— Зина… — Хрипы разрывали грудь. — Зина… где ты…
Рядом, на подушке, валялась черная удавка.
Зиновии не было нигде.
Вера приподнялась на кровати на локте — и увидела ее.
Зиновия распласталась на полу животом. Ноги разбросаны по полу, руки согнуты в локтях, ладонями затылок обхватила. Трясется, стонет. Бормочет невнятно. Вера прислушалась. Да, говорит! Ей, Вере. С ней. И ей все равно, слушает, слышит ее Вера или нет.
— Я тебя… к музыке ревновала… не только к нему… к поганцу… а к песням… к успеху!.. мне казалось — ты у меня успех крадешь… что все восторги лишь тебе достаются… А я, я одна… хотела успеха!.. невероятного, громадного… чтобы мне одной доставалась вся слава… А тут — ты… под боком… как бельмо на глазу… да еще как поешь… так поешь — лучше меня… лучше… лучше… все сердца сразу в плен берешь… а меня уж никто и не слушает… и никто на меня не смотрит…
Вера, надсадно кашляя, прижав ладонь к искалеченному удавкой горлу, с трудом спустила ноги с кровати, хотела идти — и упала рядом с лежащей на полу Зиновией бессильным тяжелым снопом.
Она хотела ее обнять.
И обняла.
Теперь она, Вера, всею тяжестью своей, жесткой, угластой, легла на Зиновию. И придавила ее к паркету, так срубленное дерево придавливает раненого зверя.
— Ты мне все говори, все, все… я все выслушаю… все пойму…
— А… простишь?…
Зиновия повернула лицо, она щекой лежала на полу, ее рот безобразно расплющился, губы, набухшие вином и рыданьями, еле шевелились.
— Бог тебя уже простил…
Лежа под Верой, обнимающей ее, Зиновия, задыхаясь, лепетала:
— Я!.. я гадина… прощенья нет мне… Я ведь давно хотела тебя убить!.. очень давно… еще в Иерусалиме… когда к тебе все шли и шли, и вот я думала: вот она святая… ее все любят, превозносят… к ней все идут на поклон… и помощи у нее просят, и руку ей целуют… а у меня никто помощи не просит, только вопят мне: песен!.. песен!.. пой нам!.. пой быстрее, да все самое лучшее, мы тебе — денег заплатим!.. Я свой дар обращала в деньги… в одни только деньги… и не стыдилась… Бесстыжая я была… и есть… сгорел мой стыд синим пламенем!.. а когда, я и не заметила… Не… заметила…
Сотрясалась в бешеном плаче.
Вера быстро, жарко целовала ее затылок. Потную шею в вырезе рубахи, спину, плечи.
— Ну Зиночка… ну успокойся, успокойся… все ведь кончилось, все… ужас прошел… давай Господу помолимся…
Одним резким движением Зиновия перевернулась с живота на спину, отбросив в сторону Веру, и Вера разжала объятия и испуганно притиснула руки к груди.
— Господу?! Господу… Да разве же я сейчас на Господа имею право! Я же — убийца!.. чуть ею не стала…
— Господь пришел не к праведникам, но к грешникам, — хрипло и твердо сказала Вера.
Зиновия лежала на полу лицом вверх. Смотрела на Веру.
Вера смотрела на нее.
Зиновия смотрела на Веру глазами растерянными и все еще ее ненавидящими. И себя — ненавидящими. За то, что грешница; что пьяная дрянь; что не удержалась, не устояла.
Вера смотрела на Зиновию спокойно и мрачно. Так смотрит мать на сына, что убил ближнего своего; и не прощает его; и тут же прощает, ибо она — мать.
Она только мать, и ей нельзя убить и затоптать своих детей.
Ее дети согрешат, убьют, предадут, а она простит их, а если они не способны каяться, она сама покается за них.
— Зиновия… Зря ты пила вино…
— Не вино, а коньяк, — страшно усмехнулась Зиновия.
— Ты простудишься так лежать. Вставай.
И Вера протянула Зиновии руку, а потом вторую.
Она протянула ей обе руки.
Зиновия схватилась за руки Веры, Вера потянула ее вверх, все вверх и вверх, и так подняла ее на ноги. Обе стояли, шатаясь, будто обе пьяные. Обнимали друг друга, поддерживали друг друга, чтобы ни одна не упала.
— Сядем… ноги слабые, как ватные…
Сели на Верину кровать.
— Верка… — Зиновия опять еле плела языком. — Ты вот что спишь на каком бездарном ложе… жестком, сволочном… как в монастыре… тело твое… не отдыхает нисколько…
— Не надо, чтобы тело наслаждалось, — Вера закрыла глаза, тяжело дышала. — Надо, чтобы дух работал.
— Вот у меня работал-работал… и отбросил копыта…
— Не кощунствуй. Тебе надо попить воды. И мокрое полотенце на лоб. Я сейчас… принесу…
Вера встала и с трудом побрела в ванную комнату. Появилась с намоченным полотенцем и с кружкой холодной воды.
— Пей!
Зиновия покорно пила.
Вера обвязала ей голову мокрым полотенцем.
— Сиди так. Через полчаса хмель выветрится. Ничего не говори. Просто смотри на меня.
И Зиновия послушно, как собака, смотрела среди ночи на Веру, на ее бледные щеки и капли пота, что катились с висков на щеки, на развитые и мокрые ее волосы, на монастырский платок, сползший на плечи, — им Вера повязывала голову на ночь. На дрожь ее пальцев, на коричневую букашку малой родинки над верхней губой. Смотрела Вере в широко раскрытые под высоким лбом глаза.
А из глаз Веры на Зиновию смотрела недавняя смерть.
Вера ее увидела и переплыла, и глаза ее все еще смерть отражали.
Но жизнь подносила свое серебряное-золотое, угрюмое в угрюмой ночи зеркало прямо к Вериным глазам. Из живой амальгамы вливалось все живое в Веру, питая, насыщая. Прощая.
— Зина! Тебе лучше?
— Да, Вера.
— Я отведу тебя спать? Надо уснуть. Хочешь не хочешь, а надо.
— Может, лучше я с тобой посижу?
— Нет. Не надо.
— Ты меня не бойся. Я уже…
— Я знаю. Я не боюсь. Просто надо отдыхать. Завтра работа. Репетиция. А послезавтра концерт.
— Я знаю. Вера! Прости меня. Простишь?.. простила?..
— Когда ты это делала, я тебя уже простила.
Зиновия упала головой в колени Вере.
— Прости… святая… еще раз!.. и еще!.. и каждый день… все прости и прости… все прости и прости…
Вера улыбалась, и слезы длинными белыми, в ночи серебряными полосами разрезали ее полынно-бледное, жесткое лицо.
— Бог простит.
***
Ты меня убила. Ты возревновала.
Ты жестоко, страшно позавидовала мне:
Что не ты, а я другого целовала —
Не устами — сердцем: птицею в огне.
Долго ты готовилась. Даже и молилась.
Ладила веревку… точила смертный нож…
Ну, давай, убей меня, подруга. Сделай милость:
От сумы, от тюрьмы и тьмы — не уйдешь.
Вот и свечерело. Постирала рясу.
Возвела глаза на иконописный дым —
На кольчугу скани, на рубины-стразы,
На нежнейшую ликом, честнейшую Херувим.
А никто не верит. Времячко иное.
Бездною безверье зверие глядит.
Ты, моя убийца, нынче будь со мною —
Не ревнуй напрасно, не таи обид.
Тебя привечаю. Наливаю чаю.
Кто тебе такая на седой земле?..
Бедная расстрига, певчая-шальная,
Ряса черным ветром — в поземке, во мгле.
Не ревнуй к любови! Реки пьяной крови
Протекают мимо наших губ и глаз.
Где твоя веревка? Нож наизготове?
Молюсь перед смертью — будто в первый раз.
Что же ты рыдаешь, меня не убиваешь,
Что прощенья просишь, не встаешь с колен,
Что слезами жаркими ярость заливаешь,
Что бормочешь тихо: все прах и тлен…
Не скажу ни слова. К смерти я готова.
Ряса моя чистая. И душа чиста.
Кто меня любил — пусть полюбит снова.
Обольет слезами подножие Креста.
Тяжко в жизни Вере. Не откроют двери.
Закрывают ставни… сердце — на замок…
Люди, вы же люди. Люди, вы не звери.
Люди мои, в каждом — одинокий Бог.
Тоже человек Он! Больно ему, туго!
Умирать не хочет! Лысая гора!..
…ты моя убийца. Ты моя подруга.
Ты же, Богородица, плачешь до утра.
***
Вера обратила человеческие страсти и страдания в песню. Обе пели ее на концертах. Публика слушала с замиранием сердца. Песне этой всегда кричали «бис», и Вере и Зиновии приходилось еще и еще раз петь ее. Зиновия пела, и слезы блестели у нее на глазах. Вера пела страстную, страшную песню спокойно и гордо. Ее низкий голос летел над залом, взмывал большой сумасшедшей птицей и улетал к небу через лепнину потолка, через сырую холодную жесть крыши. Все та же ряса, народ уже к ней привык. Все тот же апостольник, обвязанный вокруг шеи.
Когда она, дома, разматывала и сдергивала с себя апостольник, чтобы расчесать волосы перед сном, и подходила к зеркалу, зеркало холодно отражало ее суровое, подсушенное безжалостным временем лицо и узкую красную борозду от Зиновьиной удавки на высокой и гордой шее.
N, после покушения Зиновии на жизнь Веры, больше не появлялся в доме Зиновии. О нем не было ни слуху ни духу. Однажды раздался телефонный звонок. Зиновии не было дома. Вера медленно подошла к телефонному аппарату, сработанному под старину: трубка лежит на позолоченных оленьих рогах, циферблат с ангелочками. «Добрый день. Говорите. Не молчите!» Длинное молчание порвал надвое знакомый голос. «Вера? Только не бросайте трубку. Я прошу вас о встрече. Если вы боитесь дома, да, дома лучше не надо, давайте на улице. В ресторане. В кафе. Можно где-нибудь в спальном районе, чтобы нас не увидели. Не узнали». — «Хорошо», — ответила Вера. И больше ничего не сказала.
Они увиделись с N возле дальней, на поверхности земли, станции метро. Воздух дышал весенним безумием. Рядом с метро весело мчались пригородные поезда. N не прикасался к Вере. Не брал ее под руку и даже не смотрел на нее. Она видела: это он боится ее, а не она его. Они быстро нашли бедное кафе. Низкие темные потолки, плафоны горят желто-молочным, унылым светом. На одном-единственном столе в вазочке торчали мимозы. «Сядем к мимозам, — кивнула Вера, — они живые». Сели.
И молчать, и говорить было одинаково трудно. Первым отважился N.
«Вы простили меня?» Вера думала мгновенье. «Вы ни чем не виноваты. Ни передо мной, ни перед Богом». N поморщился. «Опять вы о вашем этом Боге! Мы не в церкви, и не в монастыре. Я вызвал вас не просто так. Не… чтобы поглядеть на вас… хотя и это тоже. Вот… гляжу». Он и правда вскинул голову и гладил и целовал Веру глазами.
«Я слушаю», — спокойно сказала Вера, когда молчание выплеснулось через край.
«Я долго не буду вас мучить. Без предисловий. Только ни о чем не спрашивайте меня. И… не переспрашивайте. У меня есть сведения, и они достоверные, что скоро… может быть, завтра… начнется война».
Вера не удивилась. И спрашивать, как ее о том просили, ничего не стала.
Просто сказала: «Война все равно начнется. Только никто не знает, когда».
N вдохнул и громко выдохнул. «Спасибо, что вы не женщина. Извините, я не хотел. В том смысле, что вы не ахаете, не плачете. Вы не обиделись? Сведения мои очень точные. Я допущен в святая святых. Я дружен с людьми, они… я не имею права о них говорить. И даже вам. И никто не имеет права. Да и что вам скажут их имена? Вы далеки от этого всего».
«Да, — склонила голову Вера, — я далека».
N нервно мял руки на столе, он заказал кофе и мороженое, Вера пододвинула ему мороженое: «Мне нельзя, сейчас Великий пост», — N поморщился, Вера усмехнулась, отхлебывала из крошечной, как ракушка-беззубка, чашки крепкий кофе, а N что-то говорил ей, она уже не слышала. Призрак Большой Войны заревом встал перед ней, и она не знала, куда ей спрятаться. Да и все люди не знали. Они бежали, пригибались, приседали, ложились животами на землю, вминали лица в камни и песок, молились — Вера не ушами, а отчаянным сердцем слышала их молитвы, — и она молилась вместе с ними, а зарево росло и надвигалось, и не укрыться от него. Сегодня или завтра, все равно! Зачем же тогда была вся жизнь земная? Все людские любови? Все дети, что рождались и громко вопили, когда их обмывали и пеленали, все старики, что смиренно умирали? Зачем богомазы писали иконы, музыканты играли на скрипках и дудках, а певцы пели песни, широко разевая восторженные рты? Зачем тогда было все это? Уж лучше бы никогда всего этого не было. Зачем Бог положил человеку рождать в мире неизреченную красоту, а сам обрек тварь земную на постоянное, страшное ожидание Страшного Суда? Что есть Большая Война? Это, видать, и есть Страшный Суд. «Восстанет Бог на Суд, и небо, и земля разорятся, весь мир разрушится, все красоты его исчезнут. Восстанет Бог на Суд нечестивых и непокорных, и тварь обратится в прах. Кто в состоянии вынести силу Его? Падут перед Ним все высоты и низринутся все долины; и небо, и земля прейдут и исчезнут, как дым, — шептала Вера, нимало не задумываясь о том, слушает ее N или нет. — И перед Ним, и окрест Его огонь попаляет и поедает грешных и безбожных. И все те, которые не чтили и уничижали Его, издеваясь над Его долготерпением, как сухие ветви истреблены будут исходящим от Него огнем. Небо омрачится от ужаса: какой же нечестивец спасется тогда? Море высохнет от страха: какой же беззаконник останется в живых? Вся земля сгорит: какой же грешник избегнет наказания? Огнь возгорится от Господа и всюду потечет на отмщение; и небо, и земля, и море воспламенятся, как солома!» Она не понимала, что говорит слова преподобного Ефрема Сирина уже громко, во весь голос. На нее изумленно и гневно глядели люди, сидящие за столами в кафе. Кто-то постучал согнутым пальцем по лбу: дурочка! Кто-то рассерженно бросил N: «Слушайте, уведите вашу даму, она невменяемая! Здесь люди отдыхают, едят и пьют, а вы!..» Издалека крикнули: «Как накачалась бабенка! Выведите ее! Позовите вышибалу, официант!» N пришлось взять Веру за руку, и тогда она прекратила быть Ефремом Сирином. Вырвала руку и прижала ладонь ко рту. «Я люблю, когда вы так руку прижимаете к губам», — пробормотал N. В его глазах ходило северное сиянье.
Ваза с мимозами упала, N неловко, локтем задел ее, вода растеклась по столу.
Вера пришла домой. Лицо ее превратилось в камень. Зиновия была уже дома, ураганом бегала по комнатам, вывалила из шкафов все платья — завтра их ждали с концертом в Кремле. Вера прошла мимо Зиновии, как мимо шкафа, тяжело, мешком, села в кресло. И будто вросла в него. Не двигалась. От каменного ее лика исходил лютый холод. Зиновия бросила копошиться в ярких тряпках. Подошла к Вере. Села на пол у ее ног на маленькую скамеечку. Скамеечку эту смастерил Зиновии N, когда он еще любил ее. Смотрела на Веру снизу вверх. Все вверх и вверх.
Смотрела и ничего не говорила.
Вера наконец перевела на Зиновию глаза.
— Что, Зина?
— Это что с тобой, Вера. Ты сама не своя.
Вера ослабила пальцами хватку платка на шее. Зиновия видела: она задыхается.
— Все ерунда. Все преходяще. Давай лучше я поглажу твое платье. Ты уже выбрала платье на завтра?
— Выбрала. — Зиновия похлопала себя ладонями по бокам. — Вот оно! На мне.
— Снимай. Эта ткань мнется. Я поглажу.
Зиновия стащила платье через голову. Вера взяла его, аккуратно разложила на гладильной доске, возила по яркой цветастой ткани тяжелым, как гиря, утюгом.
Зиновия сидела в одной сорочке на смешной детской скамеечке, глядела на Веру.
— Ты так красиво гладишь. И умело! Я так не умею.
— Меня мать научила.
Через секунду, тяжело разглаживая шов, Вера набрала в грудь воздуху и вытолкнула:
— Я видела сегодня N. Он сказал мне: скоро война.
Зиновия сидела не шевелясь. Потом медленно сползла со скамейки на пол. Сорочка ее задралась и лежала на паркете вокруг ее бедер мертвым шелком. Она заплакала так быстро и так горько, что Вера испугалась — такой плач нельзя было ничем утешить.
Только одно оставалось. Вера поставила на железную подставку утюг, бросила на диван глаженое платье и села на пол, рядом с Зиновией. Обхватила ее за голые плечи. Крепко обняла. И заплакала вместе с ней.
Так они сидели и в голос плакали, две бабы.
***
«Этот концерт будет последний», — сказала Вера Зиновии.
«Как — последний?» Зиновия все еще не понимала.
«Очень просто. Я больше не буду петь».
«Со мной?!»
«Ни с тобой. Ни с кем».
Зиновия пожала плечами: блажь, настроение такое!.. вот пост закончится, и наступит Рождество, и все вкусно поедят, и Верочка тоже, и все плохое отлетит, как с белых яблонь дым!.. вот ведь она, Зиновия, даже смерть сына пережила, а ей-то, ей-то что страдать?.. никого особо не теряла, никого не любила… ну да… не любила… и не полюбит… сухарь несчастный, Верка, сухая косточка… галета иерусалимская… Готовились к концерту. Складывали ноты в кейс. Зиновия шептала себе под нос, повторяла тексты, чтобы не забыть. Бросала в косметичку пудру, патроны помад, духи, бусы, серьги: артистка на сцене должна радовать глаз зрителя! иначе грош ей цена в базарный день! Зиновия пялила на ноги тесные туфли, морщась, неуклюже бегала в них по комнатам: разнашивала. «Ох, красотища!.. да малы немного. Верка!.. я в них водки налью, они по ноге и расправятся!» И правда, наливала в туфлю водки, хохотала: «Теперь от меня горьким пьяницей пахнуть будет!» Вызвали персонального шофера. Обе, и Зиновия и Вера, сошли по лестнице вниз, машина ждала у подъезда. У Веры было чувство, что она спускается в преисподнюю.
— Судия восседает на огненном престоле; окрест Его море пламени, и река огненная течет от Него подвергнуть испытанию все миры. И в людей вложил Он огня Своего, чтобы не попалил их оный огнь, когда воспламенит Он всю тварь и будет очищать ее как в горниле…
— Что ты там бормочешь, Верочка? Быстро в машину! Все рассчитано по секундам!
И они втиснули свои тела в лаковую красивую железную повозку, и покатила железная повозка по каменным улицам, неся обеих женщин в своем брюхе: чтобы родить для толпы людей, собравшихся в блестящем холодном, как ледокол во льдах, зале, единственную, жаркую музыку.
Как они пели на том концерте? А разве музыку можно — словами? Слово тоже может стать музыкой, но для того, чтобы это произошло, надо умереть и еще раз родиться. Несчастен тот, кто не умеет умирать. Если ты в юности прошел через смерть, она не страшна тебе и в старости, она — твой друг. Господь прошел через смерть, и музыку Его бессмертия слушает весь мир вот уже две тысячи лет. И вечность будет слушать; Он сам сделал Свой выбор. Не убоись ничего, человек! Ты ведь создан по образу и подобию Божию. Зачем ты сам себе врешь, что ты не музыка? Ты — музыка! И ты — Бог!
Но только тогда, когда ты не глумишься над Ним и не плюешь в Него, и не вопишь на всю грязную площадь: «Распни Его!» — а молишься даже не Ему: молишься — за Него.
Они обе вышли на сцену и поклонились, и запели. Оркестр сливался с их голосами, вместе, сияя, голоса живыми реками бежали к океану. Океан сиял, перекатывал волны вдали. Розовый и золотой прибой топырил пенные гребни. Необъятная музыка колыхалась, звала. Ждала. Ее жаль, так жаль было покидать. И разве Веру кто просил это делать? Ее просто вели, и она шла.
«Господь, спасибо Тебе, что Ты ведешь меня. Спасибо Тебе за волю Твою. Я исполнила свое дело здесь, и я опять должна срываться с места и лететь. Прости меня, если тут было что не так!»
…руку твою сжать… так крепко, до кости сжать…
…я твое дитя. Ты моя мать.
…я твоя мать. Ты мое дитя.
…я тебя родила, в небесах летя.
…ты моя подруга. Колючее жнивье.
…ты дрожащее, живое зеркало мое.
Она не слышала, как катился к их ногам прибой аплодисментов, и им кричали «браво» и вызывали на бис. Зиновия брала ее руку, пожимала, у них были условленные пожатия: два раза — это на бис песню поем, два коротких, одно длинное — поем на бис, но не эту песню, а другую. А одно пожатие — это значило: ничего не поем, устали, просто низко-низко кланяемся! Два раза, песня на бис. А какую мы пели? Только что? Я не помню. Не помню!
— Зина… что поем…
Шепот беззвучный. Зал кричит и рукоплещет.
Оркестранты стучат смычками по струнам.
— Как — что… только что пели… память отшибло… «Молитву»…
— А, «Молитву»…
И они пели «Молитву», недавнюю Верину песню, и в зале опять плакали люди, потому что люди, на краю смерти, хотели жизни, и чужие нежные голоса им ее — давали, полными горстями, и люди ели и пили эту жизнь, и готовы были пить и есть всегда, и дорого за нее заплатить, даже не деньгами, нет, чем-то гораздо более драгоценным и важным: возможно, даже жизнью самой, — с этой музыкой они не боялись умереть, и это была этой музыки главная тайна, ни у кого не хранилось за пазухой такой тайны, только у этих двух странных женщин, одна монашка, другая царица, пышная и красивая, как Екатерина Вторая, да что вы сочиняете, простая русская баба, на крестьянку похожа, да они обе крестьянки, глядите, какие грубые руки у той, что в монашьем платке, и лицо у ней грубое, будто топором стесанное, да, лицо как скала, к такой не подступишься, — а голос, голос! Он же летит сквозь тебя! Насквозь! Он тебе… состав крови меняет… эти песни послушаешь — и другим человеком станешь…
— Моя молитва — мое объятье. Моя молитва — любовь моя.
— Снимаю жизнь я, как будто платье!.. устала в тесной одежке я…
Они обе пели слова Веры и песню Веры, и Вера пела ее, как чужую, Божию, а Зиновия пела и сладко завидовала: вот, гляди ж ты, какое чудо сподобилась написать, моя преподобная.
Вера пела: «Устала, Боже!.. уплыли силы…» — а ее собственную музыку и ее собственные простые, земные, жалкие слова заслоняло это, великое: «Суд без милосердия и огнь неугасимый ждут нас. Помни о сем, душа моя, позаботься избавиться от сего и возьми с собою добрые дела в дар Судие». Иная музыка, мощнее и величавее, печальная, необъятная, огненными столбами восставала перед нею до неба, и была эта музыка гораздо сильнее и чище всех на свете человеческих музык; и только немногие из человеков могли такую музыку услышать, и нотами — записать. И ночными, неутешными слезами — оплакать.
— Ни от сумы… ни от тюрьмы…
— Я жизни Божьей… я жизни милой…
— Я жизни светлой — молюсь…
— Из тьмы…
Песня закончилась, две певицы стояли на сцене, и не могли ни говорить, ни петь, ни кланяться — силы их все, до капли, были выпиты музыкой, которая больше не повторяется в жизни. Люди встали с кресел, поднимали над головами руки, хлопая. Плакали. Улыбались. Кто-то крестился. Кто-то лицо ладонями закрывал. Густой гул стоял в зале. Обе женщины стояли недвижно, и шевельнуться не могли. Вера закрыла глаза. У нее было чувство, что ступни ее приподнялись от пола, и она повисла в воздухе.
— Вот это успех, — шепнула Зиновия.
Шепот этот отрезвил Веру. Она повернула к Зиновии голову.
— Давай поклонимся.
Они взялись за руки, как дети, и поклонились — раз, другой, третий.
Зал неистовствовал.
***
И тут из первого ряда поднялся человек, высокий, с гладко выбритым лицом, и сделал незаметный знак рукой, и тут же ему из-за тяжелого атласного занавеса два служителя вынесли букет роз.
Это был не то чтобы букет. Цветочная пирамида, торжественный собор, сложенный не из кирпичей — из цветов. Темно-красные, бархатно-мрачные розы вспыхивали и гасли среди глянцевых болотно-зеленых листьев, турмалинами в пещере.
Человек этот был N. Он подхватил букет из рук капельдинеров и чуть не упал под его тяжестью. Поднял его перед собой, ничего не видел из-за плотной алой стены роз. Понес, осторожно ступая, осторожно всходил на сцену, нащупывая ногами ступени лестницы. Зал замер, утих. Все напряженно следили за человеком с могучим букетом. Многие узнали его. По залу ходили вспышки шепота: «Это N, N!»
Человек поднялся на сцену и тяжело, как медведь, ступая по широким доскам, пошел к обеим певицам. Дошел. Наклонил голову, пытаясь из-за частокола цветов увидеть лица женщин. Ему это удалось. Зиновия поймала глазами его глаза. Вера смотрела поверх него, поверх и мимо зала. Ему почудилось: эта полоумная монашка смотрит в небо. В ее холодных радужках плыли облака и скрещивались лучи. Она смотрела на Град Небесный и улыбалась.
N хотел протянуть великанский букет Зиновии. Она уже протянула руки. Он передумал. Склонился перед Верой и тихо, медленно положил розы к ее ногам.
Стояла тишина, как в колодце. N отступил на шаг. Зиновия закусила губу и побледнела. Вера вернулась с неба на землю. Увидела гору цветов у себя под ногами. Наклонилась, бережно, как новорожденного козленка, взяла букет, пошатнулась под его тяжестью, потом взвалила себе на плечо и так, с букетом на плече, медленно, чуть покачиваясь, припадая на ногу, пошла за кулисы. Она колола пальцы о шипы. Но улыбалась. Публика не должна была видеть ее боли. Только радость. Зиновия стояла посреди сцены. Она растерялась. Идти вслед за Верой? Сзади? На вторых ролях? Нести невидимый шлейф ее непонятной, странной славы? Ее бледность сменилась густым гневным румянцем. Щеки ее стали такого цвета, как унесенные за кулисы Верой розы. Публика молчала. Публика боялась аплодисментами обидеть одинокую, посреди пустой сцены, певицу. Публике нечего было сказать Зиновии — ни криками, ни молчанием.
***
А в самом конце второго отделения на сцену бросили горбушку хлеба.
В насмешку? Весело глумясь?
«Дурацкую милостыню опять нам изобразили. Хулиганят! Унижают. Жеста нашего ждут. Воли нашей. Как себя поведем».
Вера втянула носом воздух и вдруг стала похожа на большую собаку, делающую стойку.
Кто вопил. Кто хохотал, пальцем показывал. Кто возмущался, веером обмахивался: боже, какая духота, какое издевательство! Кто ждал: что сейчас будут делать эти дивы, одна роскошная дама, в музейных жемчугах, другая умалишенная монахиня, в рясе до пят? Горбушка лежала у ног Веры, Вера к хлебу ближе стояла.
Зиновия подняла руку, останавливая поток оркестра. Река музыки перестала течь. Голые перламутровые руки Зиновии покрылись гусиной кожей. Она следила, как Вера делает шаг к горбушке, как встает на колени.
Вера встала перед хлебом на колени.
Взяла хлеб в руки. Вдохнула его.
И — поцеловала.
И опять затих зал. Сначала молитва, потом розы, теперь хлеб! Сначала: Бог, пусти меня в Рай! И вот Райский Сад. И вот опять на земле, полной мучений, со слезами ты ешь хлеб свой.
Вера откусила от хлеба. Ела его. Жевала. Проглотила. Люди, в душной тишине, видели это.
Из партера, амфитеатра, лож и с галерки. Вера медленно съела брошенную на сцену ей, как собаке, грязную горбушку и, стоя на коленях, перекрестилась.
Встала. Молчала.
Поклонилась — на все четыре стороны.
Музыканты за пультами опустили головы. Дирижер яростно дергал галстук-бабочку.
За кулисами стоял продюсер и корчил гневные рожи.
И он ждал. И все ждали.
Когда Вера протянула руки к залу, зал ответил не овацией — настоящей бурей.
Вера бессильно обернулась к Зиновии, ясно, по-детски глядела.
— Так кричат… будто война началась…
— А хоть бы и началась, — сквозь зубы процедила Зиновия.
Потный румянец раскрасил ее яблочные, круглые щеки.
Они кланялись, держась за руки, а мир грохотал, гремел его гром, шел стеной ливень.
***
Они увиделись с N еще не раз и не два.
Вера пыталась узнать последнюю правду.
Она задавала ему вопрос, что задавала своему отражению в безумном зеркале — там, в монастырском Эдеме.
Есть ли ключ от сундука, где спасение хранится?
Есть ли тропа, по которой — уйти от гибели Мiра?
N спокойно говорил с ней. Их обнимали то теплая, сдобно пропитанная пряностями и дамскими духами духота ресторана, то уличный колючий ветер. Время принимало обличье ветра и снега, расхристанных говорливых, грязных ручьев нежданной оттепели под подошвой, под каблуком. N говорил с Верой так, будто боролся с ней.
И она с ним билась; шло подлинное сражение.
Два человека пытались доказать друг другу правду.
Отнять правду друг у друга.
N не кричал. Не спорил с Верой. Он усмехался.
Холодные слова лились сквозь зубы, рот кривился.
Ей казалось: он презирает ее, дуру-бабу.
И она в ответ не кричала. Выдыхала слова тихо, нежно.
Но эта нежность полосовала N остро наточенным лезвием.
Мы самые сильные!
Мы не самые.
Мы герои!
Есть в других землях другие герои.
Мы богатые!
Подай всем нищим на всей снежной паперти. Всем!
Мы будем дирижировать этим оркестром.
Вера все понимала, но все же спрашивала.
Каким?
Миром!
Многие хотели стоять за этим дирижерским пультом. Мы помним, чем это кончалось.
Все — мелкие черви у нас под ногами!
Вера оборачивала к N румяное от холода лицо, ветер гневно поднимал мех ее воротника.
Зря вы мне это сказали.
Почему?
Потому что тот, кто говорит так — говорящий червь.
N умолкал. Они шли дальше молча, против ветра.
***
Вера не говорила Зиновии об этих странных встречах. Мимолетных, беглых; вроде бы незначащих; быстрых и холодных, как мрачный дождь.
Она понимала: спокойное свидание и неспокойная беседа — все, что она могла подарить N на этой земле. Что будет там, потом, в небесах, никто не знал. И она знала меньше всего. Облака могуче и грозно ходили в небе; в этих призрачных ладьях плавало, плыло время.
Иногда N приносил Вере подарки. Она долго вертела в смущенных руках красивый браслет из крупной яшмы и темно-зеленого малахита — и, повертев и насладившись его созерцаньем, возвращала его, не глядя в лицо N. А потом все-таки вздергивала голову и пыталась на N глядеть. Она не видела его лица. Оно плыло мимо, как облако. Попадало в слепое пятно. А может, она его просто не запоминала.
Ночами пыталась, закрыв глаза, вспомнить, и попытка умирала, не родившись.
N пригласил ее в очередной ресторан. Она пыталась отказаться: «Да нет, давайте лучше погуляем!» Сегодня метель, сурово произнес он, и на Веру будто айсберг надвинулся, вы простудитесь, я хочу сберечь вас.
Она запомнила этот вечер на всю жизнь. Поверх рясы она надела серую беличью шубку — ее ей купила Зиновия, в бутике около Красной площади, задорого. Произведение знаменитого кутюрье, последний писк столичной моды. Вера пыталась шубку не носить — Зиновия насильно надевала ее на Веру. Туго завязать под подбородком апостольник, вот и вся защита от ветра и снега. Подумала, стоя перед зеркалом и чуть качаясь, и напялила высокую, как митра, лисью шапку из алмазно-блесткой чернобурки. «Звери, — подумала, — жаль зверей». Сердце сжалось, потом застучало. Когда Вера поворачивала ключ в замке, сердца в груди будто не стало: под ребрами зияла пустота.
Она обогнула дом, впечатывая в нападавший толстым белым слоем снег узкие сапожки, и тут прогудела машина — раз, еще раз. Вера вздрогнула и оглянулась. Водитель уже открыл дверцу, ждал ее. Она хотела сесть вперед, а потом вдруг захлопнула переднюю дверь и распахнула заднюю. Не хотела, чтобы N видел ее лицо слишком близко.
Он видел ее в зеркале. Улыбался. Потом мрачнел. Красивое богатое авто бесшумно скользило по широким и тесным улицам, светящимся нежным снегом. В машине они почти не говорили. N вышел первым и подал ей руку; Вера подцепила рукой в варежке полу шубки и подол рясы и поймала насмешливый взгляд мужчины — детская варежка, диво дивное.
— Я зимой всегда ношу варежки, — прошептала Вера, а N стоял с ней рядом и сжимал ее руку.
Провел на крыльцо. Сияли громадные круглые, лунные фонари. Вера поскользнулась на мраморной ступеньке. N поймал ее, когда она уже падала.
— Вы фарфоровая, и можете разбиться.
— Я? — Вера задохнулась от негодования.
— Честно. Я все время за вас боюсь.
— Я монахиня, умею трудиться и могу постоять за себя.
— О, да вы почти что солдат. Вам легко будет воевать.
Они уже входили в стеклянное, зеркальное фойе. Он снял с нее шубку так, будто снимал платье. В зеркале она видела свое потное, залитое банно-вишневым стыдом лицо. Стояла столбом, не знала, куда и зачем идти, и N взял ее под локоть крепко и больно и повел вперед.
В огромном, будто тронном зале стояли столы из карельской березы, полированные столешницы отбрасывали на лица гостей золотой свет. N указал на свободный столик у окна.
— Садитесь. Я заказал.
Сели, подбежала официантка, узнала N, угодливо склонилась, разулыбалась, как на карнавале. У официантки на худом лице торчали толстые губы, толще двух сложенных бананов.
— Вот меню! Выбирайте! Что будете на первое? Салатики у нас вкусные!
Вера сидела с каменным лицом. N выбрал все сам, не тревожил ее.
И все же спросил, осторожно и строго:
— Почему вы молчите?
Вера молчала.
— Почему вы всё время молчите?!
— Не всё, — сказала Вера, — я иногда и говорю.
Он скрипнул зубами и натужно улыбнулся.
— И пою, — добавила Вера.
Он взорвался.
— О да! Поете! Еще как поете! Без умолку! Тут вам рот не заткнешь!
На их столик оглядывались.
Включили тихую нежную музыку. Музыка заливала горящие внутренности теплым молоком. Омывала склоненные друг к другу головы, в ней тонули глаза и пальцы.
— Это поет Зиновия… нет… да!.. это мы поем.
N прислушался.
— Да. Это вы поете. Вы поете так, что мне хочется взорвать мир.
— Вы и без меня… без нас его взорвете.
— Зачем вы играете в монашку?
— Я не играю. Я монахиня в миру.
— Ишь! — Он дернул головой вбок. — Я вам не верю!
Вера пожала плечами.
— Я не расстрига. У меня есть постриг, и есть обязанности; для меня весь мир теперь — монастырь. И мои послушания в миру — они такие же, как если б я жила в монастыре. И, может… — Она помедлила. — Я туда еще вернусь.
— Черт подери! — громко крикнул N. Опомнился. Вытер потное лицо ладонью снизу вверх, от губ до лба. — Жарко здесь!
— Да, не холодно.
— Как вы говорите со мной!
Официантка подскочила с подносом, расставляла на столе кушанья, бормотала:
— Два салатика с тигровыми креветками, зернистая икра, так… арманьяк… бастурма турецкая… вот бокальчики, бокальчики…
— А как нужно, чтобы я говорила? Есть правила?
N сжал пальцами подбритые виски.
— Ну что вы как неживая!
Вера отвернула лицо. Слезы подступили внезапно и щедро. Она не хотела, чтобы он видел, как она плачет. Он все равно видел это. Слезы крупно, быстро катились по щекам, шее за воротник.
— Я сейчас уйду, — прошептала она сквозь слезы, беззвучно.
N схватил ее руку и поцеловал. На ее запястье отпечатались его зубы.
— Я не дрессируюсь, — шептала Вера сквозь рыданья, — я не ручная.
Он выпустил ее руку. Глядел в окно. По густо-синему, уже сине-черному московскому вечеру разудало плясала пьяная белокосая метель.
Когда он повернулся к ней, она увидела: его лицо медленно плывет к ней над столом, как охваченная огнем безжизненная планета.
— Давайте бросим всю эту чепуху. Страдать и прочее. Я вас позвал не для того, чтобы ахать тут и ручки вам целовать! Нет. Слушайте. Все серьезней, чем вы думаете… певица. Монашка! — N изогнул рот в мгновенной усмешке. — Они распускают обманные слухи. По всему миру! Что у нас ракеты давно умерли, состояние их ужасно. И они не смогут долететь, если вдруг что. Взорвутся прямо в шахтах. Они кричат… слушайте!.. просто вопят!.. во весь голос орут!.. что мы заложили во все страны мира ядерные бомбы, и, когда надо, мы прикинемся любыми террористами и взорвем их. Песни и пляски смерти, мать их!.. О, простите, монашка. Вы же не переносите крепких словечек. А если я закурю? Вы вытерпите табачный дым? Только честно!
Вера наклонилась и вытерла мокрое соленое лицо подолом рясы.
— Что вы, вот же салфетки.
— Вытерплю. Курите на здоровье.
Она видела его руки, когда он щелкал колесиком зажигалки. Пальцы дрожали.
— Они врут, говорят гадости! Гадость на гадости сидит и гадостью погоняет! Столько злобы, это чудовищно! И эта злоба — нам, все подарки, весь змеиный яд — нам. Кричат: эти заранее подложенные бомбы начнут взрываться, а мы тем временем нападем на Латвию! на Литву! на Эстонию! На Молдову! На Украину! На…
Вера взяла салфетку, глядела прямо в лицо N и медленно рвала салфетку, разрывала на мелкие части.
— Они кричат: вы обеднели! У вас нет денег! Промышленность ваша помирает! Торговлю мы вам перекрываем! А потом кричат сами себе: ребята, что мы теряемся! Хватит сюсюкать со злодеем! Россия — злодей! А кто-то должен взять топор и злодея — зарубить! Чего мы боимся?! Ядерной зимы?! Потеплее оденемся! Не так страшен черт, как его малютки! Все равно Россия гибнет! Гибнет, собака! Умирает под забором! — N схватил руку Веры и сжал до кости. — Распад! Тление! Они говорят… что мы гнием… разлагаемся…
Вера глядела прямо и мертво, глаза ее остановились, как у сомнамбулы.
— Мы, видите ли, Вера, мы — новые фашисты. И нам, новым фашистам, нужна новая война. Так они вопят, именно так. Мы хотим большой крови. Да, чтобы всюду лилась кровь. И не только. Чтобы все погибало в огне и надышалось радиацией под завязку. И вся Земля стала — зоной! Наши люмпены их беспокоят. Наша беднота! Вопят: вы скоро начнете убивать и жрать друг друга! Именно поэтому вы строите полицейское государство! Да, так вопят, так, так…
Вера не шевелилась.
— Да вы ешьте, ешьте! — зло шепнул N Вере. — Вы же голодная!
— Я мяса не ем. Пост.
Она еле разжала губы.
— Проклятье! Ваш пост, пост! Всегда! Завтра мы все умрем. И вы вволюшку не поедите уже! Никогда! Вы хоть понимаете, что значит «никогда»?!
Вера взяла вилку в руку, нож в другую.
— А вы?
Отрезала от листа салата зеленый кусок, жевала, как корова. И опять глаза светло, твердо замерзали подо лбом.
— Я — понимаю! — Горько усмехнулся, опять рот кривил. — Я вот знаю, что я с вами — никогда… Ну и что? Я же — живу! А вот Земли не будет никогда — это уже хуже. Я их ненавижу.
— Кого?
Вера держала вилку, как скорпиона. N склонился над салатом и быстро, зверино пожирал его, будто век не ел. Остро взглядывал на Веру.
— Не притворяйтесь. Все вы понимаете. Ненавижу этих лгунов! Лжецов. Оборотней! Кто сам хочет войны, а желанье ее развязать валит на нас. Котик сливочки слизал и на Машеньку сказал!
Она вздрогнула.
— Мне эту песню мама пела.
— А! Мама! Отлично. — Вытер рот салфеткой. — Матери, дети — все погибнут! Какая ерунда! Думать, что кто-то выживет в такой войне! Идиоты. Дряни! Я их всех сам убью. Вычислю, найду поодиночке. Я — сам — террористом сделаюсь, чтобы эту мразь… с лица земли…
Вскинулся.
— Да если надо — да если надо!.. их, гадов, дряней, перебить!.. я сам — войну развяжу! Страшную! Мало им не покажется. Ненавижу! Нена…
Официантка подскочила, поправляла кудри за ушами.
— Вы звали меня?.. вот она я!..
— Нет! Не звал! Да! Звал! Несите первое! Грибной суп с телятиной. И второе сразу! Да, жаркое! И форель в белом вине! Сразу, я сказал!
Вера подняла руку ладонью вперед.
— Стойте! Не надо.
— Что — не надо?
— Ничего не надо. Я ничего не хочу. Это выброшенные деньги.
— Деньги?! — N встал, резко двинув стулом об пол. — Вы — о деньгах?! Мне?!
— Сядьте… что вы…
N, будто пьяный, рванул из кармана смокинга бумажник. Высыпал деньги на мясной мрамор плит. Швырял в стороны. Хохотал, блестел зубами и белками. Официантки сбились в кучку, глядели обалдело, тряслись. Люди за соседними столиками возмущенно переглядывались. Кое-кто прижимал палец к губам: N узнавали.
— Ну же! Ну! Налетай! Подбирай! А на счетах-то у меня сколько! На счетах! Не счесть! Я и сам не знаю! А война будет — ничего не будет! Ничего! Ничего!
— Сядьте, — уже твердо, возвысив голос, сказала Вера.
N сел.
Официантки подбирали деньги, несли их к их столику, клали рядом с тарелками. N не смотрел на деньги. Он смотрел на Веру.
— Почему вы так ненавидите людей?
— Я? — На N будто дыбом встала шерсть. — Это они — ненавидят нас! Это я — в ответ!
— Ответная ненависть множит ненависть. Это закон.
— Ишь, законница!
Он тяжело дышал.
За соседним столиком хохотали и пели песню Зиновии и Веры.
«Они и не знают, что я тут, рядом с ними, сижу. А может, это не я. А маска меня, личина вместо меня. Тело, руки, ноги. А где душа? А и нету души. Тихо из мира уходи. Звезду туши».
На маленькой сцене вздергивали ногами девочки из варьете. Когда они прекратили плясать, вышел человек в туго обтягивающем тело костюме, обклеенном блестками, с огромным ручным питоном. Питон обвивал грудь дрессировщика, раскрывал пасть и высовывал язык. Посетители косились на человека и змею, кто-то громко захохотал, кто-то тонко завизжал и оборвал визг. Вера молча смотрела на человека, на питона у него на груди. «Валя», — прошептала тихо. Змея обвила человеку шею, и казалось, что это громадный пятнистый воротник. Раздались аплодисменты и крики: «Браво, маэстро!»
— Вы любите мир?
— Какой прямой вопрос! Кто ж его не любит!
— А войну — любите?
N сморщился.
— Глупостей не говорите. Кто же любит войну! Правда, все дети играют в войну. Всегда. Это природа. Человек должен убивать. Или — готовиться убивать. Лучшие солдаты — лучшие люди. Самые честные, благородные. Творческие. В дворянских семьях детей всегда выучивали на военных. Это было правило. А Красная Армия? Она же всех сильней. Да! Сильней! А все слабаки. На параде Седьмого ноября тридцать второго года на Красной площади Сталин пустил по брусчатке пятьсот танков! Новейшей модели. Мы — сильнее всех! Это истина. Не спорить! Цыц! Вы слышите — не спорить!
— Я и не спорю, — Вера тихо улыбнулась.
Кожа на лбу N подрагивала.
— Как хорошо, вы улыбаетесь. Вы меня не ненавидите?
— Нет. Вы сами себя ненавидите.
— Что вы порете чушь!
— Все остыло.
Вера указала на яства.
— К черту эту жратву. Вы поняли, зачем я вас позвал?
— Да. Чтобы сказать, что первыми войну развяжете вы.
— Кто это «вы»?
— А кто тогда мы?
— Что вы мне тут…
Вера сама взяла графин с коньяком и сама налила коньяк себе в бокал. А N не налила.
— Вы — любите — войну.
N смотрел на Веру исподлобья, изумленно.
— Ну… да. Да, да! Подавитесь этой моей любовью! Вы раскусили меня. Да я и не скрываю этого. Того, что война — это свято! Мы победили в последней войне. Самой страшной. Победа эта дорогого стоит. Кровью заплатили. Трупами и родину, и Европу устлали. Поднялось государство, да, понятно, что против Гитлера страна поднялась, но страна это ведь народ, да, поднялся народ, как один все люди поднялись на врага, и что? Народ, он и велик тем, что побеждает. Ну вы, святая, монашка, гляньте на ваши иконы! На Георгия Победоносца! Змеюку копьем колет, убивает. Зло — убивает! А вы что, хотите зло навек оставить жить на свете? Взлелеять?! Грудью хотите зло выкормить? Не выйдет! Да не только у нашего народа так. У всех народов так! Все народы — идут к победе и за победой! Ах, да, вы, монашка, скажете: вражда, вражда, это от дьявола! Да не от дьявола это! От Бога. Война — Богом придумана! Так на свете положено, чтобы — война! Я, солдат, иду за своим генералом! Я беру оружие в руки и иду, так заведено! Так — было всегда! И будет всегда!
— После будущей войны — не будет больше никогда, — жестко, сухо сказала Вера.
— Война, а в ней победа, это право на жизнь. На жизнь! Война — это не смерть, а жизнь. Да, что вы так пялитесь на меня! Жизнь! Самая настоящая. Война — это новая наша земля. Завоеванная. Это люди, они на этой новой земле селятся, вспахивают ее, засеивают и говорят, живя на ней, на своем языке. Язык — народ! Вот — жизнь! И хороводы водят, и песни поют! И баб в постели свои кладут, и детей зачинают и рожают. Жизнь, а что другое?! Да даже для того, чтобы картошку в золе испечь или рыбы в реке надергать и уху сварить, земля нужна, где картошку ту — вырастят и рыбу ту — изловят! Земля! Своя! Завоеванная. Или — отвоеванная! Другого пути сделать землю своей — нет! Ну ведь бьются мужики — за бабу! А за вас, монашка… мне даже не с кем побиться…
Вера слушала. Молчала.
И N спешил говорить, выговориться.
— Война! Вы морщитесь: фу, война! Войнушка! Опять война! Кому война, а кому мать родна. Вы только прикидываетесь вселюбящей. На самом деле вы тоже ненавидите. Вы ненавидите войну! Она для вас как ядовитая гадюка. Такой ядерный гад. И ползет, подползает. И вам надо раздавить его сапогом. А чтобы не укусил. Ну ведь так? Да? Так где вы тот сапог возьмете? Или тот булыжник, которым гада того — скорей прихлопнуть? А! Да! Правильно! В руку камень-то возьмете! И — занесете, и опустите. И — убьете! Да, да, убьете, вы, умоленная, вы, миролюбка! Кто кого! Или вас убьют, или вы убьете! Так мир устроен. И, чтобы вам — жить, вы — убьете. Вот — война! Ее смысл! И что? Обвинить ее? Оправдать? Встать, суд идет! Сто, тысячу раз в истории уже судили войну! А она неподсудна. Все никак ее не засудишь, в тюрьму не посадишь! Или… стойте!.. вы дадите змее той ядовитой — себя — укусить? И не шевельнетесь? Во имя жизни чужой гадины — себя — убьете, а ее — не убьете?
Вера поднесла бокал ко рту. Прикоснулась к нему губами. Ее глаза опять налились слезами.
— Не знаю.
— Видите! Вы — уже — не знаете! А, проняло! Проняло вас! И монашку проняло! А война, ведь она такая разная! Разномастная! Сто лиц у нее! Сто масок! Одну сдернет, под ней вторая. Война, она лепит людей! Делает их! Рождает. Там люди — становятся людьми! Дымы, пожарища, выстрелы… и ты должен быстро сделать выбор. Жертва ты? Или герой? А может, ты подлец? Оборотень? Зверь ты чудовищный, сучонок, пожиратель падали? Предатель ты, и из окопа своего в окоп врага ползешь, чтобы ему все наши планы выдать, все наши карты и позиции… Война, в одном котле жизнь и смерть… и это такой восторг! Вы, монашка… вы даже не представляете себе, как сладко жить, когда вокруг тебя пули свистят и все пылает! Ты жив — в сердцевине смерти. И это такое чувство, такое… Полнокровнее него я ничего не знаю! Может, если бы младенец вспомнил, как он рождался, шел на свет головкою вперед, в крови, ужасе и тьме, и адской боли, и лютом страхе, и мог бы человек взрослый, жизнь проживший, об этом чувстве вспомнить, рассказать про страшные роды, — вот это, наверное, сравнимо с войной. Мы — посреди войны — рождаемся! Мы — все — дети войны! Вы понимаете это, монашка вы благостная?! А! вам бы автомат Калашникова в руки! базуку! да просто — связку гранат! И приказ бы у вас над ухом: брось те гранаты под танк, да и сама бросься, ведь этот танк сейчас надвинется на твое село, подомнет под гусеницы стальные, колючие твой родной дом и расстреляет твоих детей, твоих стариков! Ну?! — командир тебе крикнет. Что ж ты ждешь?! давай!..
N рубанул рукой воздух.
— А вы сами — на войне были?
Голос Веры был тише шевеленья водорослей под водой.
N осел, обмяк. Молчал.
Молчал долго. Вера допила коньяк из бокала. С удивлением глядела на пустой бокал. Двумя пальцами взяла розовое брюшко креветки, подхватила губами. N смотрел на ее губы.
— Да. Юношей — в Афгане. Потом в Чечне. Недавно — в Сирии.
— А на Донбассе?
— Донбасс пусть воюет без меня. — Усмехнулся. — Вру, вру я все вам. И там — был. Недолго. Здесь у меня дела.
— Я догадываюсь.
— Вы, — мышцы его лица напряглись, и кожа на лице мгновенно расчертилась странными морщинами, письменами легкого презрения, — вы женщина и монашка, вы не можете даже догадываться, какие. То, что я на виду у всей страны, еще ничего не значит. Мы с вами вот сидим в обыкновенном ресторане, да нет, правда, очень хорошем ресторане, на всю Москву он славится, и я…
Вере надоело слушать про ресторан. Она невежливо перебила N.
— И что? Война — по-вашему если, так выходит — лучшее, высшее состояние человечества? И — человека?
N прямо, нагло смотрел ей в глаза светлыми, ледяными глазами.
— Да. Это так.
— Но ведь это ужасно. Это против Бога, — тихо сказала Вера.
N рассмеялся. Смех его раскатился звоном разбитого ледяного хрусталя.
— Бог? Бог-то как раз и положил на земле все так! Как оно есть! Это порядок вещей. Люди воюют, так Бог сделал. А Он, как вы-то думаете, Он — что, глуп? Он — мудрее всех нас! И прошлых, и будущих! А мы лишь исполняем Его волю.
— А вы не думаете, N, — она назвала его по имени-отчеству, — что мы исполняем не Его волю?
— А чью?
— Вам сказать, чью?
— Ну, скажите!
Не глядя, он цапнул графин и щедро плеснул себе в бокал коньяка.
— Диавола.
— Дьявол! Дьявола! Ах! — Он опрокинул в рот весь бокал, проглотил коньяк, как водку. — Да что вы говорите! А вы откуда знаете? С дьяволом общались?
— Да. Я видела его. И говорила с ним.
— Ну и… — N, как она давеча, подцепил пальцами креветку из салата, медленно жевал. Его радужки ледяно и зло горели. — Каков он, ваш дьявол?
— Он — это я сама. Он во всех нас.
N по-мальчишьи присвистнул.
— Эка куда хватили! И во мне, что, тоже?
— И в вас.
— Где же тогда Бог? Гуляет?
— И Бог в нас.
— Оба, что ли, в нас?
— Да.
— Тогда… — Искал глазами воду: пить хотел. Щелкнул пальцами. — Если они оба в нас, тогда — кто же мы такие? А?
Вера молчала и глядела на него.
Он, глядя ей в лицо, бросил:
— Вы похожи на икону! Ешьте больше! Вы красивая, зачем вы изнуряете себя?
— Зачем вы нарочно грубы со мной? — спросила Вера почти шепотом. — Зачем вы злитесь, кричите? Про войну я все поняла. А вы — поняли? Зачем эта злоба? Вы же сами с собой воюете.
— С дьяволом! — ухмыльнулся N.
Потом опал, съежился, — тестом, в которое ткнули пальцем.
— Вы заставили меня думать. Я буду думать.
— О чем? О войне?
— Да.
— Хорошо.
Он вскинулся.
— А вы?! Да, вот вы! Вам бы — хоть разик, разочек побывать на войне! Тогда бы вы мне проповедей не читали. Чтобы вас волокли бы, после разрыва снаряда, в окоп! Под мышки бы подхватили, тащили по грязи. А кругом — земля черными веерами! И глохнешь, глохнешь от взрывов! И свалили бы вас в окоп, а сверху — опять разрыв, и засыпало бы вас землей, и стряхивали бы ее с лица, со щек, глаза, землей залепленные, открывали, а уши болят зверски, контузило, и кровь из носа течет, из ушей, и рукой вытираетесь, и плачете. Да, плачете! Потому что не мы побеждаем, а на нас враг наседает! И, может, сейчас мы все тут сдохнем разом, и не успеем нашу землю защитить! А, скажете, а если не нашу?! Да плевать, чью! Враг есть враг! Врага — уничтожить! И весь сказ! Тут не до философий! Не до жалости. И предатель от нас, Иуда, уже пополз в блиндаж врага! Нас — предавать! Так надо врага раздолбать во что бы то ни стало. Пусть все мы погибнем — а наших людей, нашу землю — спасем! И ты не будешь думать, станешь или нет героем. Ты должен быть героем! Быть героем — это твоя работа. Она прекрасна. Прекраснее всех других работ на земле. Вот — война!
— Война, — эхом повторила Вера.
— Ты убиваешь, чтобы защитить жизнь. И вы не нюхали этого чувства. И вряд ли понюхаете. На войне вы не будете перевязывать солдат. Стрелять из пулемета, из огнемета. Вы будете, как серенький зайчишка, прятаться в подвале, на дне руин. А впрочем, может, и будете воевать! И спасать! Вы же монашка. Вы же обязаны спасать!
— Спасать…
— Что вы как попугай!.. Давайте выпьем. И закусим. Почему вы ничего не едите?
— Я… ем.
— Вранье! Я же вижу. Девушка! — Он опять щелкнул пальцами, подзывая официантку. Официантка подбежала, шаталась на каблуках-шпильках, растягивала в улыбке густо накрашенный рот. — А жаркое наше где?!
— Я не буду, спасибо, — мотала головой Вера.
— Пост! Пост! Опять пост. У вас всегда пост!
— Хватит, — сказала Вера.
— Что — хватит?
— Хватит клоунады. Будьте самим собой.
N застыл и так сидел минуту, две, больше. Красногубая официантка принесла дымящееся мясо. N отодвинул от себя тарелку.
— Как вы, так и я. — Он протянул руку по столу и взял ее руку. Сжал. — Я хочу, как вы. Я ничего не знаю. Я буду думать про войну. Но и вы подумайте. Чтобы нас не убили, первыми должны убить мы. А по Богу вашему, по Его заветам, что, мы должны быть жертвой, и не рыпаться, не шевелиться, сложить ручонки на груди, закрыть глаза и приготовиться к удару? Слишком большая жертва-то, такая наша огромная земля!
Вера едва слышно ответила на его пожатие.
Он улыбнулся.
— Спасибо. А я думал, вы вообще мертвец.
— Почему?
— Как все верующие.
— А вы сами — веруете в Бога?
— Да. Нет! Я сам не знаю. Я крещеный! Православный! У меня над постелью… образок Николы Угодника висит…
Помолчал.
— А бабушка у меня — мусульманка была… татарка…
Сидели, сжав руки. Вокруг них вспыхивал пьяными огнями, мерцал, двигался и плыл, вздыхал и выпивал, и бил посуду, и засыпал, и буянил ресторан, и улыбался во весь рот, и блестел голыми плечами и нитками поддельных жемчугов, и пел, и мычал, и звучал, и утихал, и гас, и опять вспыхивал, взрывался, и автоматные очереди били, и трассирующие пули летели огненными зернами, и воздух накалялся и остывал, и разворачивались смоляные веера подземной, гробовой грязи, и пахло дегтем и соленой кровью, и война глядела им обоим в лица, и красные, волчьи зрачки ее расширялись, и на красное их дно валились города и страны, а они глядели друг на друга, и Вера понимала — да, это любовь, это настоящая любовь, такой на мирной земле не бывает, значит, она тоже на войне, и надо его, раненого, перевязать и спасти, а бинта нет, и марли нет, и спирта тоже, есть очень дорогой коньяк, и он просит пить, и надо дать ему пить, из кружки, а кружки тоже нет, ну, значит, из рук, из сложенных черпаком ладоней, вот так, так, пей, мой соболенок, волчонок мой, мой — человек: встреченный в жизни, полюбленный в смерти, да, так бывает, и что?
Из руки в руку перетекало пьяное счастье. Чужие люди кругом гомонили. Война взрывала время. Наступил миг, и война убила время, и оно упало, раскинув руки, лежало в луже собственной крови, и смотрело в небо ледяными глазами, и остановилось.
***
Зиновия заявила Вере, в счастливом смехе показывая все слепяще-белые, снеговые, нарочно для сцены сработанные зубы: «Мы с N уезжаем немного отдохнуть. Ты тут, Верочка, последи за домом! Ты тут у меня, — Зиновия покровительственно приобняла Веру за жестко торчащее под черным сукном плечо, — почти мать игуменья!» Вера чуть не дернула плечом, чтобы стряхнуть руку Зиновии, но спохватилась, устыдилась. «Конечно, я послежу. Похозяйствую».
Зиновия и N укатили. Куда? Вере было все равно. Она не думала о них. Мыла посуду, писала песни. Только тусклая, неясная тоска, будто под ребрами тихо горел, мигая, угасающий лампадный огонь, томила ее. Умирающий огонь ясно и безжалостно освещал все внутри Веры, что она пыталась забыть, сама в себе замолчать. Не вытаскивать на свет памяти и молитвы.
Убитые ею в Иерусалиме люди казнящими палачами приходили к ней во снах. Она просыпалась, вытирала ладонью потный лоб, возила головой по подушке в пятнах слез, потом вставала, умывалась холодной водой и посреди ночи сама себе служила Литургию. Чин Литургии она знала хорошо, наизусть.
Когда рассветало, она читала утреннее правило.
«От сна востав, полунощную песнь приношу Ти, Спасе, и припадая вопию Ти: не даждь ми уснути во греховней смерти, но ущедри мя, распныйся волею, и лежащаго мя в лености ускорив возстави, и спаси мя в предстоянии и молитве, и по сне нощнем возсияй ми день безгрешен, Христе Боже, и спаси мя…»
…еще ночь. Спать невмочь.
…чья — дочь?.. что — смочь?..
…кто там за дверью… кто — в углу…
…Боже мой, Боже, страшиться негоже… спать на голом полу…
…свернуться колобком… застыть снежным комком…
…этот страх… он мне еще незнаком…
…и вдруг резко, громко в дверь и правда постучали.
Стучали! А звонок?!
Ее комната находилась близко ко входу в роскошное Зиновиино жилище.
Еще стук; резкий; грохот и гром. Били в дверь ногой. Возможно, в сапоге.
«Сейчас высадят. И ворвутся. Что я скажу Зиновии? Я одна. Никого».
Горничная не ночевала.
Вера быстро прошла к двери спальни, вышла в коридор и подошла к обитой синей кожей двери. Наблюдательный глазок мерцал тусклым жемчугом. Вера никогда не смотрела в трусливый глазок. Она просто открывала дверь.
«Не надо! Стой! Молчи! Слушай! Это ночь! Опасность!»
На диво легко и пусто звенело в груди. Музыка пустоты.
— Вера! Не бойся. Это я. Открой!
Руки сами отомкнули замок. Дверь сама распахнулась.
А Вера будто стояла недвижно и ничего не делала.
Вошел N. На нем лица не было.
— Здравствуйте, N, — сказала Вера.
N не поздоровался с ней. Ему не до этого было.
— Вера! За мной гонятся. На меня в санатории напали. Эти люди гонятся за мной! Я обманул их. Я спрячусь у тебя?
Он назвал ее на «ты».
— Где Зиновия?
— Там…
Махнул рукой во тьму.
Вера отступила на шаг.
— Проходите.
Он быстро прошел в раскрытую дверь.
Эта комната была Вериной спальней.
Вера вошла в спальню следом за ним.
***
Зачем я красный крест, а ты черный? Существует бумага, есть дрова и уголь, есть вата и мягкие тряпки, немая жалкая одежда, все это можно сжечь в огне. И человека можно сжечь. Или живого, или труп. В Освенциме и в других лагерях смерти сжигали людей. Ты же не хочешь сгореть в последнем огне? Вот и я не хочу.
Обнимал сначала воздух. Пустой воздух. Ему казалось, он обнимает ее. Он и она — одно. Муж и жена одна сатана, а мы разве сатана? Разве все так пошло и жутко? Дико? Потом руки обратились в чугун и мощно и тяжело переплелись; двойная черная, тяжелая скульптура стояла на краю белой пустыни, где одни сугробы и гробы, и больше ничего. И тебя, умершего от любви, даже не похоронят. Никто и не подступится к тебе. Ибо страшно и прекрасно твое искаженное любовью лицо. Оно — преображение. Ты уже преображенный, так стой и молчи.
…а разве я стою?.. я — лечу… лежу…
Зачем я черный крест, а ты красный? Все напрасно. Слишком много брать на себя не надо. Нацепят кровавую награду: вечную отраду. Зачем ты бормочешь стихами? Зачем не обнимешь? Кто стоит между нами?
…чугун растаял и рассыпался. Они вдыхали запах друг друга: и только лишь запах, больше ничего, ни движенья, ни жеста. Мягче теста губы, тверже стали живот. Никто никогда не умрет? Еще как умрет. Еще как оживет. Мы сегодня — народ. Мы, двое, внутри снежного воя. Волки бегут над головою в небесах, в широком, как степь, как тайга твоя, черном окне. Белый крест рамы. Помолись обо мне.
…жалельщица… молельщица…это ты так меня жалеешь… да не нужна мне такая жалкая жалость…
…Господи, как же ты сильно ко мне прижалась…
…зачем все… зачем так…
…я бедная… и ты бедняк… Ты только врешь, что ты сильный, богатый…
…да, вру. Да! Я черный крест, навек на тебе распятый.
Земля и небо поменялись местами. Двое, лежа, летели — или пели? Бежали? Друг друга удерживали на земле, держали? На полу — на кровати — на нарах — на полатях — на больничном матраце — в рыбачьей лодке — а век-то какой короткий. Не успеешь оглянуться — закроешь глаза. Целовать нельзя. Только это и нужно, и можно — это одно: в жизни кричащей, острожной. Осторожно. Это наша с тобой тишина. Пустота.
…горит моя икона в Божьей печи. Пылает. Кровью-золотом тает. От креста до Креста.
***
И загрохотали в дверь так оглушительно, что оба вскочили, держась крепко друг за друга, будто плыли на плоту через енисейский порог, и камни вздергивали плот на мокрые копья и скользкие пики, и оба тонули и кричали беззвучно!
— Вера! Они!
Она озиралась. Все надо было делать быстро; и думать быстро.
А лучше не думать.
Цапнула, потащила с кровати простыню. Схватила со стола ножницы.
Кромсала простыню, вязала белые ленты в узлы.
Рвала простыню, вцепляясь в ткань зубами.
Сильные руки сами рвали.
N поздно понял. Но — понял.
— Вера!
— Открывай окно!
Дернул на себя оконные створки. Оба глянули в ночь и тьму. Здесь над землей было высоко. Этажи оба не считали. Забыли. Не хотели знать.
Оба, задыхаясь, вязали узлы.
— Хватит?! До земли?!
— Да!
— А не хватит?!
— Тогда прыгнешь!
— Да!
Он соглашался с ней. Глаза его сияли.
И ее глаза тоже во тьме сияли.
Он перекинул самодельный тряпичный канат вниз, в окно. Крепко привязал конец к батарее.
Вера крикнула:
— Скорей!
В дверь ломились.
N хотел обнять Веру. Она отступила на шаг. Он усмехнулся, его зубы сверкнули во мраке многоглазой, шевелящейся дикими огнями ночи.
— Ты…
Она сама обняла и поцеловала его.
Дверь выставили. Грохот в прихожей, будто дом рушится.
N уже стоял на подоконнике.
Вера смотрела, как он скользит вниз по канату, наспех связанному из рваных простыней, обдирая ладони в кровь. Она держалась обеими руками за конец каната, привязанный к вентилю батареи, будто жалкая тряпка уже отрывалась, а надо было удержать ее изо всех последних сил.
…чужие люди ворвались. Кричали. Хватали ее за плечи, трясли, орали на нее. Хотели вытрясти из нее правду. Люди выхватывали блестевшее во тьме оружие, потрясали им и угрожали Вере. Она не смотрела на орудия смерти. Она улыбалась людям. Грех, что она совершила только что, так недавно вкусила, жадно и странно, она это знала, не повторится. Он ей сейчас, из сердцевины чужого крика, грехом не казался.
Она благословляла его.
…зачем вы кричите на меня? Бьете меня? Это все напрасно. Он ушел. Убежал. Вы не догоните его.
***
Я помогу тебе бежать. Я лестницу свяжу
Из рваных простыней. Ее — руками подержу
В окне, пока ты из окна — как бы паук!.. — по ней…
А с факелами уж бегут… О… тысяча огней…
Быстрее лезь!.. я не хочу глядеть: тебя убьет
Твой враг. Твоя коса тебя между лопаток бьет.
Богато ты одет: хитон смарагдами расшит…
Рот поцелуями спален… лоб — думами изрыт…
Видал ты виды… прыгай вниз!.. твои враги пришли!..
Пускай они убьют меня. Здесь близко от земли.
Я уцепилась за карниз… я на тебя смотрю…
Ты золотой, летящий лист… тебя — благодарю…
Ну, что вы пялитесь, да, вы, — солдаты за обол?!..
Ушел, не дав вам головы. Ушел мужик! Ушел!
Ушел! Убёг! Вон! По снегам! Через заборы все!
И вышки все! Через собак! Их вой — во всей красе!
Через трассирующих пуль огнистые ручьи!
И черный, до зубов, патруль вооруженный!
…И
Через поёмные луга, через буреполом —
И ругань поварихи над нечищеным котлом
Тюремным, где свекла-морква, очистки и мазут —
Где матерь-воля сожжена, а смерть — не довезут
В телеге… лишь морковь-картовь… — через такую тьму,
Где фонарями — только кровь горит, смеясь, в дыму!
Где ветром скалится барак! Где ест мальчонка грязь!
Где проклинает нищ и наг вождей великих власть…
И на свободе он уже — на счастье он уже —
На облачном, заречном том, небесном рубеже…
Ушел от вас! И весь тут сказ. Солдат, меня вяжи!
Как я пятой — под пулей — в пляс — врун, правду расскажи.
***
Зиновия вернулась из санатория, где они отдыхали с N, молчаливая и подавленная. Она наверняка знала, что произошло. Вера ни о чем не расспрашивала Зиновию. Зиновия ни о чем не расспрашивала Веру. Вера вспоминала, что говорил ей N, эти его слова врезались в нее намертво, как позолота имени — на могильной плите.
Она слышала его голос внутри. Это была иная музыка. Военная. Скорбный марш.
Далекая — звуками — клятва.
В чем? Опять в любви?
***
…страна может разрушиться. И умереть. Как человек. Заболевает все, неизлечимо заболевает. Старится все. Смертно все. Любое живое существо, а значит, и общество, что состоит из всех нас, живых существ. Почему мы умрем? От утери любви. Да, Вера, да. И от потери совести. Мы потеряем совесть. У нас вырежут ее острым скальпелем, как гнилой аппендикс, вырвут из нас и выбросят. На помойку.
…ну что ты на меня так смотришь? Не смотри так. Ты слишком серьезна. А смотри, как веселы мальчишки и девчонки. Они бессовестны. У них совести нет. Они готовы только жрать и использовать, но они не хотят давать и заботиться. Они не желают — трудиться. Я говорю тебе: война, да! Страшно! Но пустота вместо совести страшнее войны.
…да, да, Вера, да, радуйся, это я про гибель Бога. Его распинают в очередной раз. Не распиная. Не хотят трудиться: распятие, это тоже труд. Зачем трудиться, когда можно плевать в потолок? День прошел, и ладно. А кормежка? Кто меня покормит? А, другие! У них есть деньги на мою еду, питье, катание в повозках, развлечения, алкоголь и курево. Другие! Родители, супруги, друзья, а если нет близких людей, я пойду на улицу и убью чужого. И ограблю. И снова у меня будут деньги, и я буду есть и пить. Убийство? Вы говорите, это плохо? Да ничуть! Это нормально. Ведь трудиться не надо. Одно движение. Так все просто.
Одно движение ножом, стволом — вместо месяцев и лет изнурительной работы.
…кормить… поить… учить… лечить… возить… принимать на руки младенцев… хоронить… наказывать… награждать… Кто будет делать это все? Нет, Вера, ты только вдумайся: кто будет это все делать?! Молчишь… О Боге своем думаешь… А может, я вот это все говорю сейчас тебе, а ты сидишь, молчишь и про себя молитву читаешь…
Я занимаюсь войной. Это значит, Вера, и миром. Мир и война — две вещи совместные, как ни крути. Если выпустить из рук руль войны — мир быстро покатится к разврату, вседозволенному наслаждению, сытому довольству, пусть даже ценою гибели ближнего. Мразь, да, мразь, на сцену вылезет не певица Вера Сургут, а мелкая, подлая мразь, оборотень. Ты будешь кричать ему: ты черный! — а он будет верещать тебе в ответ: нет, я белый, это ты черный, давите черного гада, люди! Ты увидишь, как он убивает, а он схватит тебя за руку, вложит тебе в руку свой окровавленный нож и заорет: эй, люди, хватайте его, это он, он убил! Зеркало, везде будет кривое зеркало. Тебе поднесут его к носу и завопят: гляди! гляди! ты хвалился, что красавец! А ты несчастный урод, обманщик и подлец! И ничем, Вера, заметь, ничем, никаким твоим Богом ты не докажешь, что ты — не подлец, а подлец тот, кто тебя замазал грязью, затоптал и погубил.
Наше время придумало: нет движенья, все стоит на месте. Нет конечного и бесконечного, все безгранично и бестолково катается внутри пустого шара! Нет смысла, потому что, да, Вера, вокруг все только и кричат об этом, нет Бога! Но если нет Бога, Вера, то нет и человека! Это даже я понимаю.
…если наступит царство оборотня, вот это и будет, Вера, твой дьявол, или как это там у вас, Антихрист. Антихрист, ну и имечко! Думаешь, это он вызовет войну? Она? А что, у него есть пол? Мужик это или баба? Да все равно. Мне лично все равно. Я не хочу засматривать ему в рожу. Я просто думаю: поперед всякой опустошительной, чудовищной войны на земле наступит царство твоего Антихриста, выжженной пустыни. Все свое, все вокруг люди сожгут не бомбами, не огнеметами. Они сожгут себя и землю бездельем и презрением. Оборотень только так и живет. Ему важно все перевернуть.
Так опередим его! Перевернем — мы! Перевернем его с ног на голову! Пусть постоит на голове и поорет, пощады попросит! А мы — потешимся!
Что, злой я? А ты бы как хотела, чтобы — добрый был, мягкий как масло?!
Я мужик, я маслом не могу быть. Это вы, бабы, масленые. А мне надо трудиться. Я еще не хочу на свалку.
Не хочу в хоровод похоти, крови, похвальбы, перевертышей, скелетов и черепов. Зубы лязгают, кости гремят. А я — человек! Скажешь, тоже скелетом стану? Да. Стану! Но до тех пор я хочу… спасти хоть кроху, хоть щепоть живого…
…вот ты хочешь хорошо жить? Сладко есть, вволю пить, наслаждаться, радоваться, испытывать счастье, не бояться завтра? Я — не знаю. Честно, не знаю, хочу ли! Мне важно жить, а как — уже второй вопрос, десятый. Но чертова прорва людей хочет счастья любой ценой. И готова кровью платить и Бог знает чем, лишь бы урвать самый большой на земле счастья кусок.
И как это там у тебя, в Евангелии твоем, ты мне читала? Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий.
Ну что сидишь, продолжай, я забыл!
…если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы… пользы… да…
Нет любви, Вера. Самое страшное — нет любви! Мало нам любви! И война от этого же проистечет. Как ни прячься от нее, ни укрывайся в убежищах. Нет любви — и все побегут вцепляться зубами, вгрызаться, тащить под брюхо, красть, а потом указывать перстом и нагло заявлять: это не я, это он украл!.. все будут высасывать соки, присваивать, лгать, нагло врать в лицо, растаскивать сокровища, не рожать, а губить… убивать, а не любить…
…не любить… Вера… но я… знаешь, я не верю в это…
…я знаю это, но я в это не верю… до конца — не верю…
…а ты,
ты — веришь?
***
N исчез.
Зиновия молчала.
Она вела себя так, будто в ее жизни нет и не было никогда никакого N.
И Вера молчала.
И даже
не ждала.
***
И однажды, настал день, погожий он был или ненастный, это было уже все равно, Вера положила перед собой лист бумаги и написала N письмо.
Оно получилось недлинным.
«N, мы то сопротивляемся друг другу, то соединяемся. Так не ведут себя люди ни в дружбе, ни в любви. Это война. Мы два человека в состоянии войны. Вы говорите, что любите меня. И пытались мне это доказать. Если бы мы оказались вместе, война бы не кончилась. И она не кончится никогда. В отличие от той, что скоро начнется и когда-нибудь кончится. Вы думали о Боге и диаволе, но живете ли вы в любви? Ваша такая беда: вы живете в цепях. В кандалах, их на вас надел диавол. А может, люди. Люди тоже могут служить диаволу. Вы любили Зиновию, потом я встала у вас на пути. Вы меня захотели присвоить. А вы не умеете любить. Вы умеете только воевать. Прощайте, а может, до свиданья, не знаю. Все-таки прощайте. Ведь начнется война. И несчастен будет тот, кто выживет в ней. Я буду молиться за вас».
Вера не знала адреса N. Он долго не звонил. Зиновия ни о чем Веру не спрашивала. Потом N пришел домой к Зиновии. Без предупреждения. Вера открыла дверь. N не перешагивал порог. Глядел на Веру волчьими глазами. Так глядят перед расстрелом. Вера подняла руку ладонью вперед: подождите! — и ушла в комнату. Ряса ее шуршала, черным мешком мела паркет. Потом она вышла и через порог протянула N сложенный вчетверо лист бумаги. Он взял, низко поклонился и ушел.
***
— Спасибо тебе за все. Я вернусь в монастырь.
— В Иерусалим?
Вера погладила лежащий на столе кирпич ржаного хлеба, как живого домашнего зверя.
— Вернусь. Только не в Иерусалим. Иерусалим — везде. Он всюду. Он такой же земной, как и Небесный. И я… Зиновия, знаешь… я… пойду, пойду… пойду… и пойду. И приду в Сибирь. И там сделаю свой монастырь. Соберутся люди вокруг меня! Соберутся, я верю! И будем там молиться, плакать за всех, лечить всех, любить.
Зиновия держала на руках белого подросшего котенка. Чесала ему за ухом. Котенок мяукнул, Зиновия сердито сбросила его с колен.
— Лечить… Любить… А ты будешь там петь?
— Буду.
— И наши песни?
Вера вздохнула.
— Это мирские песни, Зиновия.
— И даже «Молитва»? Даже она?
Вера молчала.
Зиновия щипала кружево рукава. Будто гитарную струну.
— Что молчишь?
Котенок мяукал: есть просил.
— Хочу… и молчу. — Вера устыдилась. — Прости меня, Зина.
— Бог твой простит!
Зиновия встала и подошла к окну. Глядела на снег: он медленно падал со страшно, фосфорно светящихся над огромным городом, туманных небес.
Облака бродили по небу, слепые призраки несбывшегося.
Далеко внизу горели, вспыхивали и гасли жестокие глупые рекламы.
— Слушай… лучше спой… напоследок… ее…
Вера выбралась из-за стола. Выдернула край рясы из-под ножки стула. Стул упал. Она его подняла.
— Прости, Зиновия.
— Да что ты все: прости да прости! Ты лучше пой!
Вера глубоко вздохнула. Песня полилась.
— Моя молитва — мое объятье! Моя молитва — любовь моя… Снимаю жизнь я, как будто платье… Устала в тесной одежке я. Устала, Боже… нет больше силы… Ни от сумы… ни от тюрьмы… Я жизни Божьей, я жизни милой, я жизни светлой молюсь из тьмы.
Зиновия, глядя в окно, пела вместе с Верой. Ее мокрое, светящееся тайной болью лицо отражало бесстрастное, алмазное оконное стекло.
— Я жизни Божьей… я жизни милой… я жизни светлой — молюсь!.. из тьмы…
Они обе спели свою последнюю песню. Общую песню.
Вера туже затянула на шее черный апостольник. Обтерла ладонями лицо.
Оно тоже, как у Зиновии, тихо светилось, залитое прощальными слезами.
— Если надумаешь, слышишь, Зина, вдруг в мире досыта наживешься… ко мне прийти… приходи… ты меня найдешь.