• Ср. Окт 30th, 2024

Елена Крюкова. Долина царей. Фреска вторая. Царский пир

Мар 12, 2024

Фреска первая. Медвежий сон

Вся свобода будет тогда, когда будет всё равно, жить или не жить.

Ф. М. Достоевский, «Бесы»

(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ: ГОРЯЩИЙ СВЕТИЛЬНИК НА СТОЛЕ, СРЕДИ ИЗОБИЛЬНОЙ СНЕДИ)

ПРОТИВОСТОЯНИЕ

Ну что, Красная моя Луна. Висишь надо мной, над моею бедной головой. Патлат я и кудлат, а всё туда же. Гляди, Красная Луна, как иду по московским сугробам, по мостовым и обочь широких дорог, по кочкам и буеракам, проваливаюсь в ямы. Плох тот путник, что в яму не проваливался, а всё по ровному-ровнёхонькому гордо шёл. И Москва моя нынче не такая, так тогда была, ещё вчера. Непроглядна чернота за спиной! В заспинное Времечко не всякому дано оглянуться. Взгляд там утопает, ум плавится, как железо в кузне.

Иду по Москве босиком. Кругом новьё, а я всё такой же. Иду босиком, и железо, мраморное подземье и оголтелые вопли молоди ложатся мне под ноги, тычутся под руки, под грудь. Благословенья просят? Многого хочешь, юрод! Не понял, как изменился Мiръ! И ты его обратно не перелепишь! Не сотворишь, каким он был и каким ты его любил!

Ангелица прилетела: к беде.
Хвостатая звезда посреди неба бесится — к горюшку народному.
Да ты тут ещё, Красная Луна, в синем дёгте туч торчишь.
Вся облита кровью, залита кровушкой твоя сковорода. Нет ничего ужасней. Задеру башку да гляжу тебе в рожу. Круглый красный лик. Глаза, нос и рот. Страх глядеть. А ещё страшней догадаться: тебя, тебя сей лик отражает.

Знаешь что, Луненька-Луна алая? К небу приговорённая, зарёй казнимая? Я скумекал. То не ты на меня из поднебесья глядишь. То Диавол на меня глядит. Жив Диавол на свете, да ведь и Бог жив. Оба — живы. И оба — нами — на земле — друг с другом — сражаются.

Диавол убивает тех, кто хохочет над ним.

Я шёл и шёл туда, куда ходить не надо мне было, да нельзя было идти никому: в Кремль. Переступать порог власти разрешено только во сне. Да то простому смертному. А я не прост. Нет! Не прост! Я же юрод. Мне — поперёд всякого человека на земле — дозволено. Ибо я, Юродивый, жил прежде всякой наималейшей жизнёшки на земле; я таился в камнях, по ним потом поползут гибкие гады; плескался в солёной тёплой воде, лишь завтра в ней поплывут, заискрятся амёбы; глядел со дна морского, где зарываться в древний песок, засыпая, станут трилобиты. Почему юродство впереди всей жизни бежало? Только ли потому, что юрод не просто зерцало Бога, а он себя пред Богом — никчёмным зеркалом разбивает?

Тайну сию никто мне не открыл. Я её и сам знаю. Изначально. В крови моей течёт-струится.

Вот подошёл я, пройдя все улицы бетонные и створы железные, к земляно-красной кирпичной стене. Кремль! Он. Знавал тут каждую гордую башню. Постоял немного. Подышал ветром. Надо бы войти через Боровицкие врата. Открыты! Люди могут тут гулять, меж собой о том, о сём балакать. Людей наблюдает Царская охрана: люди добрые, а торчат средь них волчьей ягодой и злые. Хищь везде. Всюду тьма. Не избыть.

Подходит ко мне страж. Погоны на плечах. Рот сжат в тонкую нить. Каменный лик; неужто воздух вдохнёт и слово изронит?

— Кто ты есть, босяк?

Я вздохнул шумно. Улыбнулся во весь рот, широко.

— Василий!

— Что значит Василий? Так просто — Василий?!

— Блаженный я Христа ради!

Страж онемел. Глядел на меня, на шкуру на плечах моих тёмную, медвежью, с прядями липкими, засохшими, на морозе инеем осолёнными, на мои босые, в цыпках, ноги. Потом голову поднял и сердито засмотрел мне в глаза.

— Почему у тебя зрачки красные? Как у зверя? А?!

Улыбка не сбегала с лица моего.

— Потому что я нынче на небосводе зрел Красную Луну.  

— Ишь! Луну! Красную! А сейчас-то белый день!

Да, денёк был весёленький, лучистый, сплошной снежный праздник, снежные городки стояли впереди и сзади, один такой городок я безжалостно, нагло перешёл вброд, порушил его голыми ногами, снеговые башни коленями да локтями расшвырял, а городишко тот, видать, детки возвели, да повторенье точь-в-точь подлинного Кремля, вот башня Набатная, вот Боровицкая, вот Кутафья, вот Спасская. Из снега слеплены. Я разрушил, смеясь, негодяй, генерал уличный, а и сам по весне снежный Кремль растаял бы.

Синева льётся, лбы и плечи заливает! Небо ножом Солнца вскрыли, и синяя густая кровь хлещет! Прямо на наши затылки, темечки! Глаза в синь вонзаешь — а они в ней тонут, вязнут! Вмешивает синь нас, живых, в себя!

В Богородицын плащ — да чтоб не дышали — как младенчиков, заворачивает…

— Да я сквозь облака, солдат, зрю!

— Я не солдат! Я офицер!

— Да всё одно солдат! На Войне мы все солдаты!

— А ты, Василий, видать, не солдат! А бродяга нахальный в шкуре зальделой! Куда стопы направляешь?

— К Царю!

Страж сложил губы трубочкой и изумлённо присвистнул.

— Фью-у-у-у-у-у! Эка хватил! К Царю! А выше не метил? К Богу, к примеру?!

Я всё улыбался, и щёки мои от длинной улыбки сложились на морозе напряжённой, застылой гармошкой.

— Так я и так уже у Бога за пазухой! И там сижу, и на тебя нынче оттуда — гляжу!

— Экий безумец! — Я видел, мое юродство начинало стражу нравиться; он решил поразвлечься. — А ты, безумец записной, что умеешь делать? Фокусы Царю показывать будешь? Или что получше?

Я решил говорить правду.

— Я вижу будущее, солдат. Расскажу Царю нашему грядущее. Близкое и далёкое.

— Пророк, что ли?!..

Он удивлялся, злился, сомневался, бегал по снегу глазами, соображая.

— Ты сказал.

— Ты сказал, ты сказал!.. Разговорчики — отставить!.. Ах, чёрт, а где эта твоя Красная Луна?.. Небо — синь, аж глаза выжжет… а ты — Луна, Луна…

Пока он шнырял зрачками уже не по земле, а по слепящей небесной голубизне, я радостно сел в грязный снег. Скрючил ноги. Подсунул под себя ступни, чтобы собой их согреть. Предсказанья посыпались из меня, будто я был снеговое облако и щедро сыпал серебряным, сонным снегом будущего. Я тянул руки к громадной, уходящей далеко и высоко в небо белой колокольне, церковные окна со скрипом и лязгом отворялись, из них вырывалось древнее красное пламя; я издали успокоительно, нежно дул на него, как на великанскую свечу, и красный огонь тут же угасал.

— А мне, мне-то, юрод, попророчествуй хоть чуток!.. Мне-то хоть какую тайнишку открой!..

Я видел, страж хочет получить от меня доказательство могущества моего.

А может, он просто — хочет — будущее — узнать?..

— Изволь! Поведаю! Великий мусульманский хан вторгнется в пределы Руси. Зимняя Война разгорится, заполыхает на всю стонущую Русь и на все страны ближнего Западного Торга. Запорожская Сечь вся поляжет от незримой отравы, и молчать будет выжженная невидимым ядом широкая земля, плодоносить не будет, и тот, кто появится там, мимохожий или с целью вожделенной  туда стремящийся, потеряет здоровье, от боли задохнётся, упадёт на землю, рёбра будут вздыматься, как у лошади, павшей в бою. А после и жизнь утратит. Восточный каган на крылатой железной птице прилетит, скалясь, вторгнется в русскую исконную святость, станет зверствовать, животы разрезать крестом, глотки рассекать, лить в рот расплавленный свинец, и люди, таково мучимые, будут даже крика боли лишены, ибо перейдён будет порог боли, а распахнутся двери небытия. Нет, не Сулхан-Гирей! Не Махмет-Гирей! Не Субудай! Инакое имя будет носить! А вот наш Царь как воцарился — так тут я и явился пред ним, Блаженный Василий, в поте и в мыле! Вот, видишь, крючу пальцы обмороженные, пою песни настороженные! Пусти меня, солдат! Пусти к Царю! А иначе я сам, мыслью да волей, врата отворю!

Я видел: страж не знает, что и сказать. Рука его к кобуре на боку потянулась.

Хочет покончить со мной разом. Хочет пристрелить. Чтобы не поднял я, смутьян, великую бучу в людьми и Богом хранимом дворце.

Я упал на землю. На живот. Растянулся на снегу. Раскинул руки и ноги. Превратился в живую голую звезду на покрове истоптанного людьми и лошадьми, изрезанного железными повозками наста. Замер. Застыл и страж. Я услышал щёлк передёрнутого затвора. Стал  громко, горько, восклицая жалобно, плакать, стал молитвы читать, что знал и что не знал, и те, что не знал, а сразу, вновь я рождал, огнём на губах горели, — а люди, мимо идущие, медленно плывущие, задыхаясь, бегущие, завидев и заслышав меня, дивясь и страшась, быстро крестились и бормотали: ох, Юродивый в Кремль явился, что-то, знать, будет, беда-горе; большое горе, видать, воспляшет среди нас, и чёрная беда устроит Адский праздник на Москве.

И, лёжа на снегу, распластанный, стреляй не хочу, я так плёл языком:

— Беда, да, беда пробьёт! Куранты захлебнутся!.. Огонь неистовый нахлынет с небес! И всё-превсё в том пламени сгорит! Храм Воздвиженья воспылает первым! Китай-город языками безбрежного костра в небеса взовьётся! И Кремль, Кремль ведь тоже заполыхает! Так пылать будет — в иных странах узрят! Дворцы Великих Князей обратятся в жжёную пыль, в гаревой прах. Медь расплавится и рекою польётся. Людям жидкое железо ноги обнимет, и, стеная, упадут люди во Ад на земле. Вопли скрестятся над головами, слившись в единый вопль. Кулаки взметнутся к небу, сжимаясь в единый кулак. Многие проклятья повиснут чёрным вороньём под пологом грозы, став единым проклятьем! И я, я, Василий Юродивый, вам прореку тогда: не кричите, а веруйте, маловерные! Лики закиньте к небесам! Руки обожжённые воздымите! Видите там, в зените, красную стрелу?! Кровавая звезда хвостатая! Вестница боли! Летит ко Красной Луне! Прямо во всевидящий глаз ей метит! То знаменье я прочитал у Бога! Вам, слабые духом, его изъяснил! Имеющий уши да слышит!

Я поднял лицо от грязных потёков талого снега. Я снег прожёг телом моим и сердцем моим.

Я небо прожёг хриплым криком моим.  

И люди стояли вокруг меня, грудились, сбивались в кучи, как больные пчёлы, кто крестился, кто смеялся, кто проклинал, кто плакал, но никто не уходил с заметённой снегом кремлевской дороги, а всё больше народу подходило, и слушали меня, и переставали блажить, и затихали, и молчали, и, безмолвно плача, обращались в слух.

***    

Почему я здесь?

Почему я лежу на снегу, а вокруг меня удивлённая, исхлёстанная будущим горем живая толпа, и детей матери за руку держат, ещё не обожжённых Зимней Войной, а где-то уже гибнут, сгорают дети в её беспредельном, жадном огне; и старики стоят молча, изморщивая видавшие виды, сходные с корой дуба лица, а ведь там, далеко, гибнут старцы в великом пламени злобном, глядя на утраченный кров, на родимый дом, лежащий в головнях и руинах.

— Ты! Пророк! Что брешешь!

— Заместо ужаса — радость бы людям, дурак, подарил!

Я встал на колени. Потом поднялся с колен.

Потом поднял над толпой костлявые, голые руки мои.

— Я юродствую ради вас! Пророчу ради вас! Чтобы прозрели вы! Чтобы я в вас откликнулся, через года, через тысячи лет! Вам ваше время родное! А через меня, как через линзу живую, узрите все времена, и они вам станут — родными! Земная ось повернётся…

Рядом с моею босой ногой всплыл смоляной сом чужого сапога.

— Ну вот что. — Хриплый голос стража звучал мрачным покоем, погребальным медным звоном. — Отведу я тебя, так и быть, к Царю. Народ вот соврать не даст, отведу. — Он обвёл рукою в кожаной перчатке людей, что толклись вокруг меня, беззвучно хохотали, как в цирке, утирали ладонями слёзы. — Не всё тебе тут, на снегу Кремля, ручонками махать, толпу потешать. Давай распотешь и Царя. Он у нас любит необычное. Кто тебя знает, может быть, дар у тебя. Может, ты и вправду пророк! Распознать тебя надо! Раскусить! Как орех, разгрызть! Может, и правда пользу принесёшь! Царю! Стране! Народу!

Он выкрикнул: народу!.. — и народ, услыхав своё имя, стал пятиться, удаляться, расходиться, растекаться, исчезать на солнечных тропах, за тенями деревьев, в оснежённых кустах и подземных переходах, в закоулках и памятниках, в надгробиях, куполах и небесах Кремля.  

***

Страж тихо и строго, осторожно ступая по снегу в тяжёлых, натертых ваксой сапогах, шёл впереди. Василий брёл сзади. Время от времени страж оглядывался, и тогда Василий замедлял шаг, а то и останавливался, и, задрав бороду, осьминогом качавшуюся в толще зимнего ветра, вопрошал:

— Думаешь, струшу, сбегу?

Страж махал рукой и опять шёл вперед. Снег хрустел сухим хворостом, вороны важно перелетали с ветки на ветку, деревья бешено, просяще сучили голыми ветвями, воробьи хлебными крошками рассыпались под ногами. Сапоги и босые ноги всё шагали и шагали, всё вперёд и вперёд.

Василий взялся рукой за грудь слева. Постоял. Сердце билось слишком громко, тяжко.

Страж обернулся.

— Ну, что застыл?

Подкрался к Василию осторожно, неслышней кошки. Лишь хрипенье снега под пятой выдавало шаг. Василий смотрел вниз, себе на голые ступни, военному на сапоги.

— Отдышусь.

— Плохо тебе?

— Одни хлопоты тебе со мной, солдат.

— Офицер я! Лейтенант!

— Видел ли ты, солдат, Красную Луну?

— Что-о-о-о?! Ты опять?!

— Погляди нынче ночью в окно. Спать не ложись. Изучай небо. Небо — это Книга Жизни. Важное там можешь прочитать. Что было, что есть и что будет.

— А ты что, посвящённый? Всезнайка?! То-то голяком по морозцу шастаешь! Видать, знаешь, как добиться славы и денег! И одёжки тепленькой, шкур богатых, башмаков заморских! И как в железной повозке роскошной по Москве разъезжать! Что встал?! Ногами шевели! К Царю, пред светлые его очи тебя приведу! На потеху! На развлечение! Шуруй!

Страж зашёл Василию за спину и резко, сильно толкнул его между лопаток. Василий еле устоял на ногах. Побрёл, загребая снег ногами-костылями. За ним, по следу его, россыпями чёрственьких корок ржаных скакали весёлые воробьи.

Теперь Василий вышагивал впереди, а офицер ступал сзади, ворчал:

— Красная, брешешь, Луна!.. Ну, красная, пусть красная, а какая, хрен, разница, просто высоко не выкатывается в небеса, а низко ползёт, красная черепаха… мерцает сквозь многослойный пирог воздушный… у меня по астрономии двойка была, так я ж ничего и не смыслю в небесных телах… в лучах света, и как они там, чёрт, скрещиваются и разбегаются… рефракция, туман, вспышка, двойные звёзды, пульсары, проклятье, кольца Сатурна… лунные моря-океаны… чёрт разберёт все эти премудрости… А чтобы Луна — Кровавая?.. да нет, такого видом не видывали, слыхом не слыхивали…

Офицер бормотал несвязно, как хмельной, только из трактира, мужик. Василий шёл. Люди, гуляющие в заснеженных садах Кремля, изумлённо, беспокойно оглядывались на странную парочку: кривоногого военного в мундире, при наградах, в расстёгнутом плаще, и на босого сумасшедшего, в накинутой на плечи медвежьей шкуре, а под шкурой голые телеса, глаза горят ярче свечей во храме, руки страшны и костлявы, из-под меховины чёрными чудовищными гусеницами ползут чугунные вериги, обнимают грудь и живот безумца: во сне приснится — испугаешься, на кровати привскочишь и благим матом заорёшь.

Я знаю, нельзя тянуть время. Надо не ползти, не идти, а бежать. Надо прийти к тому, кто тебя не ждёт. Надо предстать перед ним смело, будто ты — это он, поменять вас местами. И разинуть рот, и предупредить того, кто не ждал тебя ни в этой жизни, ни в будущей, о Великом Ужасе. Предупреждён — значит вооружён.

Последний снег гляделся, как первый. Давеча Солнце припекло, он подтаял, пополз, зажурчал, а чуть мороз усилился — землю жестоко схватило льдом, а с небес опять повалила на глазах густеющая белизна. Темнело быстро. Страж и Василий подошли к терему. Высокое крыльцо, каменные столбы с искусной резьбой: тяжёлые виноградные гроздья, разлапистые листья. Василию показалось — в холодном воздухе запахло виноградом, пустыней, солью моря, молодым вином. Он втянул ветер ртом и носом и закрыл глаза. Так стоял.

— Что замер! Ступай!

Оба подошли к белокаменному крыльцу. По ступеням вразвалку спустился охранник. На плече у него, на расшитом алыми шёлковыми звёздами кафтане, сидел сокол, поводил глазом, прищёлкивал крючковатым клювом.

— Кто такие?

— К Царю-батюшке пожаловали!

Охранник сощурил прозрачно-серые, светло-стальные глаза. Прищуром расстрелял пришедших.

— Вон отсюда! Отдыхает Царь!

Страж выпрямил спину, сдвинул ноги в сапогах. Погоны горели красным и синим светом. Тулья фуражки заиндевела и отсвечивала серебряной парчой.

— Это особый человек! Не человек, а зверь!

— Я уж вижу, — хохотнул сокольничий. — Зверь он с какой стороны? С переду или с заду? Ах-ха!..

— Он всё чует. Нос сунет во времена — и времена мыслью проницает! Такой дотошный! Сам про себя бает: пророк, мол, я. Ну, я ему на слово поверил! И ты поверь! Если человеку ни во что не верить, как же жить на свете!

Сокольничий сошёл с крыльца, переваливаясь уткой с боку на бок, подкатился к Василию. Василий смотрел вдаль. Через горы Времени. Бороду его радостно трепал и рвал ветер.

— Какой Царь, ночь уж скоро…

Василий медленно повернул к боярину голову. Пронзил взглядом. Сокольничий залепетал путано, как спросонья, как пьяный.

— Темнеет… небо-то чернеет ваксой… на клочья рвётся… неистовое небо, яростное, наше… Не отдадим… умрём за него… Чёрные лоскутья… ах, бородень у тебя знатная, бродяга… ветер как рвёт её, и сейчас всю вырвет… а ты, брат, видал Красную Луну?.. Я — сегодня — видал… она вон там стояла… глаз круглый, рыбий, громадный… глаз человечий, штыком выкололи, на снег швырнули… а получилось — в зенит… И мёртвым глазом, кровищей залитым, на нас на всех глядит… глядит… А глазница кровавая пуста… а где она?.. где тот череп, лик обесславленный?.. где…  

Боярин молодой бессильно прикрыл глаза, в синих сумерках брык — и свалился в снег ничком. Сокол вспорхнул с его плеча, сделал над ним круг и взмыл, полетел радостно и ширококрыло в сумрачный, рваный ветром траур холодного неба.  

Василий переступил через бездвижное тело сокольничего, офицер обошёл его, как кострище, оба поднялись по ступеням крыльца, и, прежде чем толкнуть кулаком дверь в Царский белокирпичный терем, обернулись назад и посмотрели на всё, что оставляли позади: никогда боле не будет такого дня, и такого вечера, и такого широкого, на пол-Мiра снега, белой  зальделой реки, гуляющих и воркующих людей-голубков, то под ручку идущих, то в поцелуе замерших, а после ласки хохочущих, и такого Царь-Колокола, и такой Царь-Пушки, и таких погасших, меж деревьев замёрзших гирлянд, и таких домов-сундуков, и таких скворешен-шкатулок, и таких кремлёвских котов, с зелёными круглыми глазами и железными когтями, сидящих на Солнце важными сфинксами, и их, таких, точно таких, как сегодня, здесь и сейчас, больше не будет, не будет никогда.

И посмотрели на них они сами из уходящего дня.

И посмотрели они на самих себя, уходящих в ночь.

И переступили порог Царских палат.

***

По лестнице поднимались. Слуги Царя пялились на Василия, он шлёпал босыми ногами по драгоценному цветному паркету, и с его ног стекали грязь и влага, пачкая отполированные сандаловые плашки.

— Кого за собой тащишь?!

— Тс-с-с… он объясняет небесные знаки…  

— Такие людишки являются на землю раз в тысячу лет!..

Это Красная Луна восходит раз в тысячу лет. И восходит она, и начинается голод повсеместный. И гибнут люди от мора всеобщего. И землетряс объемлет горы и долы, и нет спасения от гибели всеохватной. А я что. Я просто служу Тебе, Господи. Синему, звёздами расшитому небу твоему. Невестиному снегу Твоему. А боле и ничему.

А Царь? Зачем тут Царь?

— Доложите о нас!

— А как доложить?

— Скажите, офицер из кремлёвского квадрата эс-сорок-пять сумасшедшего привел!

— Сумасшедшего — не к Царю! Безумцев — в больницу! В своем ли ты сам уме, офицер!

— Да говорю вам, это необычный дурень! Редкий экземпляр! Он… он…

Почему они все тут, вся прислужная толпа, внутри жарко натопленного терема, в зимних одеждах? В шубах, тулупах? Шапки меховые, ушанки, треухи под подбородком лентами завязаны. И все напуганно в окна глядят.

— Вон, вон она! Красная Луна!

Я остановлю его. Остановлю Зимнюю Войну. Его генералы не поведут войска туда, на Запад, к морю, к россыпям винограда в лощинах. Я оборву его приказ, как нить.

Василий, стоя посреди огромного зала, закрыл глаза. Вокруг него по сводам потолка, по широким льдинам-стенам бежали росписи. Завивались в кольца, расходились кругами цветастых ярких хороводов: вот девка — красная смородина, вот баба-малина, вот три бабы-коровы, а вот тигрица из-за ёлки выходит, и с ней тигрятки выпрыгивают, а вот… вот…

Медведица. Моя медведица. Ведающая и мёд, и яд. Смертью — меня — помнящая. И я её кровью — помню. Она могла быть моею матерью. А моя мать её убила. Когда убиваешь живое, что, кто рождается взамен?

Он слышал тряску земли, грохот и гудение поездов, напролом несущихся под землёй. Никогда они не вырвутся на свет. Стоял, задыхаясь. Меж туч летел красный глаз, выхватывал из жизни всё, что надлежало убить, из смерти всё, что жить приговорили запоздалым приказом. Он видел железные повозки, тысячами несшиеся по городу взад, вперёд, наискосок, они катились и сшибались, и из их искорёженного нутра охающие и ахающие люди вытаскивали окровавленных собратьев, и лица, залитые кровью, повторяли лик Красной Луны. Он зрел, люди перебегали дорогу в неположенных местах, в запрещённых, и толпа заходилась в крике, и железные повозки испускали гудки, похожие на истерические вопли. Безумен град его древний! Да не безумней его самого!

— Армагеддон имя тебе…

Так она звала его. Она. Блаженная.
Я тоже так теперь звать его буду.
Вот и окрестили железного младенца.

Красная Луна взошла над высокой красной башней; её хорошо было видно в огромное стрельчатое окно терема. Все, кто толпился в зале в шубах и тулупах, протянули к Луне руки и повалились на пол. На колени, на животы. Ползли. Руки складывали просящей лодочкой. Орали недуром.

— Царь наш! Царь, батюшка великий! Владыка Полумiра! Славься! Господь тебя спаси и сохрани! Славься и царствуй и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!

Дверь в стене, сплошь покрытая росписью густой травы и изобильных полевых цветов, открылась, чуть скрипнула, потом издала короткий сдавленный деревянный стон, и порог переступил ногой, обутой в изящный красный сафьянный сапог с узким, будто живым и нюхающим пространство носом, расшитым жемчугом и сердоликами, человек с бородатым-усатым надменным ликом, и другую ногу в другом богатом сапоге через порог презрительно перенёс, и себя всего через порог перевалил, и пред ним тут же все ковром полегли, живым, пугающимся и восторгающимся, дрожащим, потным ковром из плеч, спин, рук, затылков и вздрагивающих бёдер, и торчащих пяток, и гнущихся в раже поклонения шей.

— Царствуй и сияй!

И только Василий один стоял пожарной каланчой, возвышался надо всеми, на колени не валился, на пузо не ложился, стоял молча и печально, лоб его морщинами пошёл, будто после отлива прибрежный мелкий песок, и сквозняк в палатах Царских не гулял, а незримый и нечувствуемый ветер Васильевы космы вздувал и трепал, и слишком коричневой дубовой корой гляделось его угрюмое, со сжатыми в острое лезвие губами, иссечённое долгим страданием лицо, и слишком глубоко прорезал нож Времени его обветренные, избитые дубиной мороза кроваво-ржавые щеки.

***

Люди всё лежали на полу, а Царь увидал стоящего Василия, впился в него взглядом — да взгляд из него так и не вынул.

— Ты безумец? Мне про тебя сказали!

Василий молчал.

— Отвечай, когда Царь говорит с тобой, смерд!

Василий молчал.

Царь повёл рукой, и, как грибы из-под земли после дождя, выросли ухватливые, поворотливые слуги, быстро, толчками да шипением, подняли народ с половиц, угнали за настежь раскрытую дверь. Палата опустела. В ней остались только рассерженный Царь и мертво молчащий Василий.

Я узнал тебя. Я в жизни моей уже видел тебя. Узнаешь ли ты меня?

— Ну, так. Чем дольше ты молчишь, чем страшнее наказанье тебя ждет. Эй! Имени твоего не знаю. Разевай рот! Пошто так меня презираешь, губёшек не разлепишь?!

Василий раздул ноздри, рот его дернулся.

— Василий меня зовут.

— Василий. Так. Понятно.

Царь по гладкому разноцветному паркету не торопясь, аккуратно переступая заморскими изысканными красными сапогами с пятки на носок, подошёл к ему.

— Василий? Тоже Царь, значит? Только Царь улицы? Площади? Мусорных ящиков? Заваленных хламом задворок? Что молчишь?

Царь спрашивал тихо, да грозно.

Василий вздохнул. Внутри себя он уже всё, всё сказал Царю, что должен был сказать. А теперь надлежало всё это произнести вслух.

И он даже не представлял, как будет давить на плечи, на сердце эта близкая, суждённая речь.

Надо, надо это сказать. Не взвешивай каждое слово. Просто дыши. Выдыхай. Он всё равно не поверит тебе.

Он спокойно, медленно рассматривал Царя. Чуть ниже его ростом. В военной форме. Погоны ярко, павлиньими перьями, горели в полутьме палаты. Генерал. А погоны будто фосфором намазали, так сияют. Дышит часто, тяжело, будто бы бежал по дороге, убегал от кого-то страшного, неотвратимого, и вот добежал домой, и вот ворвался в покои. Лицо жёсткое, деревянное. Рот плотно сжат. Усы, борода старательно подстрижены: придворный брадобрей расстарался. Василий молча изучал его, а он молча изучал Василия. Два человека сошлись, глядели друг на друга. Вот она, жизнь: ты живой, и он живой. Вы оба пока ещё живые.

Лицо Царя исполнено решимости. Решимость жить. Решимость драться. Решимость побеждать. Красная Луна висела над ним в небесах, но он на небо не глядел. Ему нужнее была его воля. Раздвоенный подбородок говорил о глубоко, в недрах духа, спрятанной жестокости. Мужчина не может не быть жестоким: так считает Мiръ, к жестокости привычный. Василий повёл глазами вверх, и прозрачные глаза Царя, цвета холодного озера в солнечный осенний день, серо-голубые, ненастные, заволокнутые туманом и предчувствием первого снега, копьями зрачков насквозь проткнули скорбные зрачки Василия и гулкий призрачный ветер у него подо лбом.

— Ну что? Так в молчанку и будем играть? Лицо твоё измождено. Много ты страдал. Ночь надвигается на родную землю. А ведь Святая наша земля. Не всё Иерусалиму быть святу. Ты исходил босыми стопами всю Москву. А ещё в каких градах-весях побывал? Что про людей наших хорошего сказать твоему Царю можешь? Ты устал, но ведь и я устал. Мы оба устали. Нам обоим надо пожалеть друг друга. Я перед тобой не играю в Царя. Власть, это напускное, наживное. Как и деньги. Мы ими дорожим. Лелеем их, голубим. Но вот что странно. Мы не дорожим миромъ. Мы всё время начинаем войну. Ты знаешь о том, что Зимняя Война всё-таки началась? Я не хотел! А она началась сама. Я палец о палец не ударил. Но отвечать врагу придётся, и кашу придётся расхлёбывать. Юрод, ты ходишь по снегу, а на деле живёшь в небесах. Что шепчут тебе созвездия твои?

Василий переступил с ноги на ногу.

Царь глядел на его босые грязные, красные ноги.

— Я не астролог твой, Царь, и не придворный провидец твой. Я не умею читать по звёздам. Моя служба Богу состоит в том, что я, закрывая глаза, вижу Время. А Время, знаешь, Царь, материя такая… странная. Скользкая, летучая. Вырывается из-под мысли, из пальцев. Бабочка. Знаешь, как улыбка с уст срывается? Да, вот как бабочка, печально летит, улетает. Прочь. Заливают её слёзы. Это Время. Я его зрю, слышу, чую на ощупь. На вкус. Вдыхаю.

— И чем оно пахнет? Кровью?

Мгновенно лицо Василия помрачнело. Почернело. Царь понял, что сплоховал; он боялся спугнуть юрода; он чувствовал, дело тут нечисто, и нельзя этого голого придурка просто так из терема отпускать; закусил губу, усмиряя себя, излечивая от нежданной вспышки гнева. Слишком рядом лежал гнев, на ладони, в углах рта, в перевивах потрохов, а вот всепрощение моталось в небе, недосягаемое.

— Сядем, пожалуй. Эй! Слуги! Принесите халаты, тёплые покрывала!

Царь хлопнул в ладоши. Вбежали люди. В руках они тащили полосатые атласные халаты, кафтаны, подбитые собольим мехом, накидки, сшитые из бесчисленных горностаевых шкурок. Василий, видя такое расточительство и такую игру в роскошь, в россыпи рухляди, а на деле — выхваление безудержной охотничьей жадностью-жестокостью, отвернулся от жаркого мехового великолепия.

— Не надо мне твоих шкур, Царь. У меня — моя есть.

Он кивнул на грязную, свалявшуюся медвежью шкуру у себя на плечах.

Царь, осердясь уже по-настоящему, выхватил из рук у ближнего слуги беличий длинный кафтан и насильно напялил на Василия. Василий решил не сопротивляться, стоял, послушно растопырив руки. Руки торчали в прорезях рукавов, а сами рукава ниспадали до полу, расшитые крупными яхонтами и смарагдами величиной с голубиное яйцо. Голые грязные ноги высовывались из-под беличьих пол, пальцы крючились в судороге. Стыдился площадной юрод никчёмной роскоши такой.

Рядом сейчас стояли они, Царь и Юродивый. Василий видел затылок Царя. Он чувствовал себя летящей фигурой на иконе, и они оба, Царь и он сам, чудились Василию тенями на иконописном клейме; клейма, на коих намалёваны события из жизни святого либо преподобного, по ободу иконы текут; передвигаются потемнелые квадраты; тихо светятся; и там, внутри, в их ночном свечении, они оба, нынешние, сиюминутные, навеки спрятаны.

— Садись. Вон диван.

Царь указал пальцем на обитый атласом цвета зари широкий диван.

Сам крупными шагами подошёл и сел. Пружины зазвенели. Царь хлопнул ладонью по обивке рядом с собой.

— Давай! Не робей!

Василий шёл к дивану, будто реку по льду переходил.

Перешёл Время. Уселся рядом с Царем.

— Ну? Опять молчишь? Неразговорчивый ты.

— Ты, Царь, — Василий уперся зрачками в лоб Царя, — тоже не особо любишь языком мотать.

Помолчали оба. Царь обернулся к раскрытой в ночь двери.

— Эгей! Нам сюда яств, да повкуснее! Рыбы красной! Осетрины копчёной! Кизила спелого, ананасов резаных, сыра с плесенью… вина французского! Шабли! Нет, лучше аргентинского! Или того, ну, мне вчера привезли… люди мои прилетели… с острова Тасмании!..

Люди, улыбающиеся во всё лицо, в колпаках с бубенчиками, в розовых атласных халатах и вышитых нежным золотом тюбетейках, внесли на подносах чернёного серебра кисти синего, покрытого сизым налётом винограда, тонко порезанную севрюгу, осетровую икру в маленьких хрустальных вазочках, и чайные ложки с витыми позолоченными ручками торчали в ней. Винные бутыли возвышались древними башнями. Вавилон должен быть разрушен, а мы где? В Армагеддоне?

— Армагеддон, — тихо произнес Василий, — это Армагеддон.

Царь держал в руках виноградную гроздь и озорно, как пацанёнок, скусывал с неё чёрно-синие приторные ягоды.

— Что?.. Что ты сказал?..

— Армагеддон. Град Армагеддон. Ты в нём живешь. Ты в нём правишь. И ведать не ведаешь, что завтра тебе придется с ним расстаться.

— Как это расстаться?! Я что, помру?

Царь расхохотался, бросил виноград на поднос, схватил кусок осетрины и затолкал в рот. Жевал. Жмурился от восторга.

— М-м-м-м, превосходно закоптил мой друг Анатолий!.. Коптильня для красной рыбы — это, брат ты мой, высочайшее искусство! Я-то вот ему не обучен. А мастерство не пропьёшь. И совершенству, ну, ты догадываешься, небось, предела нет. А ты-то что не ешь ничего? Ведь наверняка оголодал! В героя играешь? Брось! Никто тут тебя не съест! Я — не хищник! Я — просто Царь! А ты — мой гость! Вот и всё! Всё так просто! Жри!

Василий протянул руку к подносу, будто ею проткнул густые облака, взял витую ложку за ручку, как рыбу за хвост, зачерпнул икру и сунул ложку в рот. Положил ложку на серебро, она зазвенела.

— Благодарствую, Царь.

— Что так мало вкусил? Ешь вдосталь!

— Не буду. Слишком красиво.

Царь тихо засмеялся. Отломил от пахлавы липкую щепоть.

— Не привык ты к прекрасному, к сладкому. Ну да ладно. Расскажи лучше про себя. Про то, как ты дошёл до жизни такой.

Царь обвёл рукой воздух вокруг Василия.

— Изволь, владыка. Я обычный человек. И обычным ребёнком рос. Так мне казалось. Мать моя знахарка деревенская была. Травы в Сибири собирала. На медведя мы с ней ходили. И медведицу — убили.

— Медведицу?.. Мать?.. С медвежатами?..

— Так вышло. Не суди нас. Голодали мы. Медвежат спасли. Да, знаешь, в детстве я начал предчувствовать неизбежное. Перед тем, как прийти великому горю, беде всеобщей, я зрел на небесах таинственные письмена. Не мог я разгадать эти символы. Не понимал, что они означают. Тогда не понимал. А подрос — и стал понимать. Кто мне это понимание дал? Бог? Или Тот, Кто стоит за Его спиной? Вечный вражина Его? Я обучился разгадывать звёздные узоры, складывать кресты из лучей и ладить охотничьи стрелы из алмазной ночной сутолоки. Я в себе силу ощутил. Огромную, Царь, силу. Не знал, что мне делать с ней. Не мышцы силой наливались; не мозг мой лопался под выгибом черепа; эта сила гнездилась глубоко во мне, там, где я перетекал в то, что было в Мiре до меня. Каждый из нас состоит не только из собственных телес, но из плоти, крови и духа тех, кто жил на свете до тебя. Вот ты, Царь! Ты — тоже из прежних людей сложён. Не хочешь об этом думать, знаю. Я учился видеть Время. И я видел его. А Время видело меня. Мы видели друг друга. Мы друг для друга были — зеркалом.

— Зеркалом?..

Царь посмотрел в лицо Василию, как в зеркало. Искал там отраженье свое.

— Время то заслоняло мне мою жизнь, то раздвигалось передо мной снеговой занавеской. Я-то знал: нет Времени. Цифирь, буквицы… всё стремится остановить Время, и никогда не может. Его не втиснешь во знак. Призрак оно. Улетает, чуть вздохнёшь и помыслишь о нём. Оно есть, и его нет. И мы одни сидим, и сами на себя в зеркало глядим. Вот Война. Она гремела сто, тысячу лет назад. И сейчас идёт. Вот человек. Дитя рождалось сто, тысячу лет назад. И теперь рождается. И впредь будет рождаться. И умирать. Любовь, ненависть, ужас, боль — всё было. И всё есть. И всё будет. Так где же разница? Всё же вечно. Выходит так, Времени нет? А что же тогда течёт, и длится, и мучит, пытает нас — вместо него? Вот ты, Царь. Ты веришь, что Время есть?

— Я в Бога верую, во Христа, — тихо и сердито сказал Царь.

Виноградная кисть лежала на его ладони чёрным котёнком.

Он смотрел на ягоду, и волнами боли покрывалось его ухоженное лицо с гладко выбритыми щеками, с золотым руном бородки, обнимающей скулы.

— Я тоже, Царь, верую во Христа.

— Странный ты, непонятный юрод. Зачем ты послан мне? Не бойся меня. Я не прикажу тебя казнить. Все вокруг преступники, обманщики. Я вижу, ты чист. Вижу, хочешь мне важное сказать. Говори!

Василий исподлобья глянул на Царя.

— Хочу! И скажу. Царь, почему опять началась Зимняя Война?

— Да она и не прекращалась. Она идёт всегда. Всюду. Необъявленная и без видимых причин.

— Необъявленная… и без видимых… причин… Есть причины у Войны, Царь.

— Есть? Открой!

— Ты знаешь их.

— Нет!

— Ты окружен у себя в тереме народом, Царь. Тут тучи людей. Они копошатся, жужжат, бегают, ползают, валяются у тебя в ногах, корчатся под твоими плетями. Завтра они умрут. Ты ли их умертвишь, смерть ли иная за ними придёт, правда одна — их не станет. А ты будешь. Тебе мнится, ты будешь всегда. И это хорошо. Человек не помышляет о смерти, когда живёт, ибо не знает часа своего. Но пропадаешь ты тут, в тереме твоём, иной раз от великой тоски. И тогда ты бьёшь в ладоши и вызываешь шутов. Скоморохов. Закадычных друзей. Пьёшь с ними коньяк, ешь сёмгу и кефаль. Танцуешь, играешь на белом гладком ящике с натянутыми медными струнами. Гонишь прочь тоску. А она не уходит.  

Царь скривился. Сжал ягоды в кулаке. Виноградный сок закапал на паркет.

— Всё так. Правду говоришь. Но зачем мне твоя правда?

— Царь! Ведь и Зимняя Война — тоже правда. Ты меня заловил, и ты на меня надеешься. Кто я тебе? Думаешь, я тебе вечное Царство и безсмертное счастье напророчу?

Царь отбросил раздавленную ягодную кисть.

— Да!

— Ты так нуждаешься в вечности? Тебе мало быть смертным человеком? Хочешь безсмертным стать?

— Да!

— Станешь!

— Неужели!

— Для этого нужно один лишь шаг сделать.

— Говори!

— Останови Зимнюю Войну!

Царь резко, стрелой, поднялся с дивана. Набычась, стоял перед Василием, злее сторожевого пса.

— Безумец!

— Ты же знаешь, я безумец.

— Преступник!

— Если я закон преступил, казни меня.

— Ты… — Царь прислонил перепачканную тёмным ягодным соком ладонь ко рту, к щеке, к подбородку. На гладкой чистой коже щеки отпечатались кровавые пятна. — Я-то сам не раз закон преступил! Да, грешен человек! Но если человек на благо родины его трудится и не изнемогает — велик он, а не грешен! Чист и ты, сумасшедший! Слушай, где я видел тебя! А ведь точно видел! Рожа твоя мне знакома до страсти! А вот скажи мне, ты любишь Родину?!

Зачем он меня об этом спрашивает. Меня, русского человека. Плоть от плоти Родины моей.

Василий тоже встал. Глядел на Царя горько, внимательно.

— Любому моему ответу ты не поверишь, Царь.

— Я ничему и никому не верю! А тебе, юрод, поверю!

Василий опустил голову, и густые его космы упали с затылка на изморщенное лицо его, на грудь, на висящие вдоль тощего тела тяжёлые руки-кочерги.

— Люблю.

— Я тоже люблю! И любовь мою на выделку ей неразрушимого щита — обращаю!

— Значит, Царь, ты хочешь смертью победить смерть.

— Да! Так!

— Войной победить Войну.

Царь хотел воскликнуть: да!.. — но некто невидимый мощной рукой заклеил ему готовый к воплю рот.

— Войной… победить… войну…

— Так все думают. Так все верят. У людей один путь. Стреляют — давай стрелять в ответ. Задумался ли ты, Царь хоть раз один в жизни твоей, почему люди воюют? Почему начинают они Войну? Убивают друг друга? А рядом с воинами и других людей, и детей, и стариков, всех, кто чувствует и мыслит, радуется и плачет? Тот, кто умер, девять дней реет над собственным телом, озирает любимое место, где жил и страдал. Сорок дней посещает родных и, стискивая незримые руки над ними, скорбящими, плачет вместе с ними. А потом исчезает душа. Куда? Задумался ли ты хоть однажды, куда она улетает?

— Нет.

Василий видел, как Царю с трудом далось это «нет».

— Ты не раз хотел задуматься об этом. И в этот миг всегда велел принесть тебе на расписном подносе заморский коньяк и хрустальный бокал. Тебе наливали услады в дедов зимний хрусталь, и ты пил. Забывался. Забывал. Война казалась тебе необходимым условием жизни. Ты не мог от неё убежать, но ведь и она тебя не покидала. Ты поднимал когда-нибудь бокал, великий Царь, за то, чтобы ты никогда не умер на Войне?

Царь молчал.

— А за то, чтобы никто и никогда больше не умер на будущей Войне?

Царь молчал.

Василий сцепил во смуглом костлявом кулаке прядь длинной зимней бороды.

— Впервые испросил у тебя твоего повеленья остановить Зимнюю Войну. Другого раза может и не быть!

Царь повернул голову и поглядел в окно. Его профиль лег на ночное синее стекло бледной ледяной скульптурой. В палату вошел прислужник, в руках он держал поднос, на подносе стояла бутылка и две искрящихся рюмки красного хрусталя.

— Царь, ты владеешь мысленным приказом?

— Нет. Просто время пришло.

— Какое?

— Выпить за военное счастье.

Прислужник, горбато склонившись, разлил коньяк по длинноногим рюмкам. Царь ухватил рюмку за ножку, приподнял и стукнул о другую. Тихий печальный звон разнёсся по палате, умер в дальнем углу, там, откуда глядели дикие, дивные росписи: молодец в красном кафтане срывал с зелёного изумрудного древа алое яблоко, протягивал девице, а девка заслонялась широким рукавом, рукав трепал ветер, девка хитро, тонко улыбалась из-под рукава, из-под синего небесного сарафана босую ногу зазывно выставляла.

Василий осторожно взял наполненную зельем рюмку. Он глядел на роспись.

— Что же, великий Царь. Давай выпьем за счастье военное, сокровенное. Вот у тебя на стене Рай наоборот: не Ева кормит яблоком Адама, а Адам Еву. Парень обхаживает девку, а не девка парня. Может, так оно и было в Раю-то? А потом парень соберёт мешок, взовьётся на коня и ускачет на Войну. Опять на Войну. Война-то всегда! Нет от неё избавленья! О каком же счастье тут речь, а, Царь? Где оно зарыто? Где покоится? Где пирует, празднует?!

— Пирует… празднует…

Царь поднял хрусталь. Древесно-коричневый коньяк плеснулся, капля пролилась, покатилась по золотной вышивке Царского кафтана чистой слезой. Пока Царь выпивал рюмку, Василий тихо поставил свою на поднос.

— Не пьёшь с Царём?!

— Не гневайся, Царь. Слишком многие гневались на меня. Не уподобляйся им.

— Я — выпил! Я — не умру на Войне!

— Не умрёшь.

— Мужчины воюют не только потому, что Родину защищают! А ещё и потому, что им Бог велит убрать с лика земли лишних людей!

— Царь, зачем ты врёшь сам себе? Ты сам себе разум и рот обматываешь прозрачным, поддельными жемчугами унизанным, кружевом лжи. Чем чаще лжёшь — тем гуще язык твой и разумение твоё ржавчиной покрываются! Сохрани себя! Спаси себя! Ты же наместник Бога на земле! И ты же не безумец, как я! Ты — мудрец! Только безумцы призывают всеобщую гибель на головы насельников родного государства. А мудрецы то государство спасают! Руками заботливыми, громадным объятием от вьюги кровавой закрывают его! Грудью любви заслоняют его!

— Брось. Заткнись. Лепечешь, как дитя. Негоже мужику таким рохлей быть. Цари, полководцы спасают государство именно тем, что — полки в атаку ведут! Да, люди ложатся наземь, деревьями падают, корни в крови из земли выворачивая, в страшной схватке! Да за спиной Родина остается! Её — спасаем! Ею — молимся! Ею — исповедуемся перед грядущим! Грядущее единое нас поймёт! А не ты, полоумный, юрод!

По лицу Царя тёк сердитый пот, брови сдвинулись, дёргались, на скулах вздувались железные желваки. Он цапнул бутыль, плеснул себе коньяк, да мимо: напиток разлился по подносу, выплеснулся на пол, запахло остро, пряно, пьяно.

— Смерть…

Василий стоял прямо, как солдат в строю.

— Смерть на Войне. Не избежать её. А не думал ты, Царь, что военная смерть стоит денег? А деньги эти отсчитывает на неё — жизнь? Жизнь-война… жизнь — Война…

— Что зыришь? Как я пью?! И что?! Два мужика собрались и пьют. Обычное дело! И я, между прочим, погибших в недавнем бою моих родичей — поминаю! И всех незнакомых, неизвестных солдат — поминаю! А ты плетёшь языком миротворные речи! Мvро, мнишь, изо рта твоего по губам твоим польётся! Сейчас! Держи карман шире! Трусов в войсках наших не держим! Взвод, рота, батальон, дивизия — все смельчаки! Все изготовлены, взращены убивать врага! А те, кто канючит, плачется, вроде тебя, те а ну-ка, прочь пошли! Вон пошли! Вон!

Василий отступил на шаг.

— Я уйду, Царь. Я не скажу тебе больше про деньги. Не скажу про твоих мертвецов. Да ты больше не пей. Не охмуряй себя давленым виноградом. И меня не прогоняй так скоро, жестоко. Кто тебе ещё правду скажет о Войне?

— Не хочу ничего слышать! — Царь схватил недопитую бутыль, припал к горлышку, глотал жадно, как взалкавший в пустыне. — Замкни рот на чугунный замок! Война! Война! Гадкая! Дрянь такая! А ведь нужна! Нужна! Без неё — никак! Самолёт мой будет завтра снаряжён. Я снова прыгну туда! В этот чёрный, дымный Ад! В грохот и огонь! Я не хочу! Да, это правда! Не желаю! Но я военачальник! Я должен быть там, с моими генералами! С войсками моими!

Василий сделал шаг к Царю и тяжело положил костлявые длинные руки ему на парчовые плечи.

— Чтобы отдать новый приказ — идите в бой, сражайтесь, умирайте! Умрите все, во имя жизни! Уничтожьте вражеских солдат, во имя торжества родной армии! Так, скажи, Царь? Ведь так?

— Так!

— А иного приказа ты отдать не можешь?

— Юрод! Мерзкий! — Царь ударил Василия по рукам, и руки Блаженного опять плетями повисли. — Гадёныш! Что мелешь! Разве ты военный человек! Ты же ничего не смыслишь в Войне! Ты только смерть в её нутре красном, взрезанном, видишь! А не видишь, дурак, что она — жизнь рожает! Война — баба! И в пелёнках боли и страха она нянчит — великое Солнце! Война — это не юродово дело! Не суйся! Я Войной занят! Не ты! И никогда занят не будешь! Никогда ты, голопузый, голопятый нагоходец, воевать не будешь! Солдат в атаку не поведёшь! Примолкни!

Зачем он так страшно кричит. Криком правды не добьёшься. Ни от себя, ни от меня. Ни от Бога. Ни от кого на свете.

Царь бил глазами по Василию, будто камни бросал в него, Василий глядел на Царя спокойно, светло, как вышедши из храма после молитвы.

— Знаю я, Царь, чего ты хочешь, воюя.

Царь аж визгнул, так взвизгивают пойманные в капкан звери, нелепо взмахнул рукой, задел початую бутыль, она опрокинулась и покатилась. Царь шагнул к Василию, и бубенчики на носке его колдовского сафьянного сапога зазвенели.

— Да что ты ко мне пристал?! А если ты мне надоел, как горькая редька?! И я велю тебя сей же час — выгнать! Вон! С глаз долой! И забуду через миг! Всё запамятую, как ты тут разглагольствовал о том, чего ведать не ведаешь!

Василий не тронулся с места. Стоял, будто нагие ноги его столбами вкопали в паркет, землёй присыпали.

Он смотрел на Царя, плыл во сне-яви, качаясь, на льдине по синему холодному морю, а Царь с берега глядел на него, прищурясь, из-под руки, глаза ладонью от дикого потустороннего Солнца заслоняя, и долго, долго, провожал его взглядом. Всю жизнь.

— Я всё ведаю. Всяк человек знает то, чего другой, даже если сильно возжелает, не узнает никогда. Врачи на Войне режут тела людей. Вырывают их у смерти. А иных не спасают. В смерть провожают: со старательно зашитыми ранами, со смазанными маслом ожогами. Царь, я вот такой врач. Только я врачую не тела, а души. И ты болен. И тебя я могу уврачевать. Я спас много жизней на Войне, там не быв. Расстояние для меня не помеха. Я молитвой земли преодолеваю. Людей издали вижу. Лечу духом под облаками. И к раненым с небес схожу. Иные меня видят, иные не видят. Я к ним со скляночкой. Там снадобье. Я умею варить бальзам из лепестков шиповника. Мать моя была знахарка и меня травам научила.

— Шиповник… скляночка… что ты мне брешешь тут!..

— Я вижу: бинт кончился у санитарок. Им лохмотья тяну — раны замотать. Вижу: йода нет. Бутыль тяжёлую йода, лебединой ватой заткнутую, в обеих руках, плача, несу. Тайно подсовываю. Они обнаружат, орут от радости. Главного хирурга за заботу хвалят. А я тут же, невидим, стою. От радости плачу, как и они же. Йод в бутылке цвета вишневой настойки: коричневый, смоляной, земляной. Кровь земли. А за пазухой у меня мvро. Я мvро вытащу, пробку зубами выну, разольётся дух по лазаретной палате. Солдаты глаза позакрывают от наслажденья, от изумления. Чудо! Детством пахнет! Лесом! Сиренью! Донником медоносным! А я в мvро палец окуну, к каждому неслышно подхожу и каждого помазую. Так и живу на Войне, Царь.

Царь повернулся к Василию задом. Размашисто, злыми огромными шагами, подбежал к окну. Кулаком в раму ударил. Створка вылетела, стекло, треснув, звякнуло.

— Донник, проклятье!.. Йод, заткнутый ватой!.. Кому еще байку сочини!.. Мvро святое приплёл… грех на башку твою зовёшь!

— Правду говорю тебе, Царь. Услышь.

Василий потемнел ликом. Стоял и глядел Царю в широкую спину под блёсткой кровавой парчою, расшитой золотыми папоротниками, как в зеркало; и опять там отражался.

Он отражался везде, во всех стенах Царской палаты, на потолке, в разбитых оконных стёклах, в синей ваксе ночи, в радужном сказочном паркете, в мисках с яствами, в укатившейся в мышиный угол коньячной бутыли.

Царь обернулся. Из распахнутого окна бил ветер, как родник на горе.

— Да услышал я! Только не то, что хочешь ты!

— Дело твоё, Царь.

— Но не твоё, юрод!

— Воля твоя, Царь.

— Что ты в смиренника играешь! Ты же не смирный, юрод! Ты — воин! Повстанец ты! — Царь сглотнул слюну, и кадык его резко дёрнулся. — Бунтарь!

— Как хочешь, так и именуй меня, Царь. Ты вот мыслишь: один он тут на Москве, сирота ползучая, ходит-бродит. Одинёшенек! Во снегу восседает! Цирк зимний народу показует! И никто не знает, никто, что у меня на Войне умерла мать. Моя мать. Марина. Ибо Зимняя Война не вчера началась. Всегда шла. И всегда пойдёт. Не закончится. А ещё у меня на Войне зазнобу убили. Сначала ножами всю изрезали, потом в лоб ей выстрелили. Я мыслями это увидел. И перелетел бы туда, к ней, да воскресить из мертвых только Бог может. Никто, как Бог. Человеку это не дано. Она мне письма с Войны писала. О том, как стреляют. О том, как она хочет жить. Как молится за то, чтобы я жил. Вот, живу её молитвами. А её убили. Так жестоко, и я…

Он не мог говорить. Слёзы залили ему лицо. Царь, не отрывая глаз от его тёмного, солнечным золотом на подземной доске прорисованного лика, сделал шаг к нему, другой, третий. Он так медленно шёл к нему, что Василий подумал: пол липкий, вареньем небось залили, подошвы Царских сапог к паркету приклеиваются, примерзают.

— А что твоя любимая делала на Войне?

— Воевала.

— Понятно.

— Что же ты с ней, за ней не поехал? Что в Москве торчишь, по улицам босиком слоняешься, голубям да торговкам на рынках глаза мозолишь?!

— Я Москве нужнее. В Москве, Царь, тоже Зимняя Война идёт. Ещё какая! Неостановимая. Только я её покамест утишаю. Утешаю. Чтоб не ревела на весь Мiръ белугой. А будет и на Москве великая битва. Попомнишь меня.

— Да я…

Царь всплеснул руками совсем по-ребячьи.

— Да я вспоминать тебя отнюдь не собираюсь! Я тебя — от себя — никуда и не отпущу! Всё, перестанешь бродяжить по столице! Будешь у меня по двору гулять! Мне — будущее — предсказывать! Мне — раны — лоскутьём обматывать!

Василий стоял, молчал. Потом закрыл глаза. Тихо качался перед Царём, под ветром иномiрным.

— Опять в молчанку играешь. А вот ответь, что ты умеешь делать? Ну, руками, пальцами, работёнку какую обычную? Какому ремеслу обучен? Лекарей у меня и других полным-полна коробочка. Иноземные! Одного звать Бенвенуто, другого Федерико. А третьего недавно с острова Британии выписал, по прозванью мистер Фьюче. Ловкий, змей, оборотистый! Всё в ручонках так и играет, искрится! Куда там твои склянки… там целая россыпь стеклянных, ядовитых огней… пузырьки, фляжки, мензурки… в одну наливает, из трёх выливает… смешивает, дым клубится, вонь, гарь, а то аромат Райский, неописуемый… Отвечай! Не понял ещё, что ли! Я тебя — на службу к себе беру! Сюда! Во дворец!

Василий стоял в ночи молча, и ночь со всех сторон обнимала его и тихо танцевала вокруг него.

— Я умею жарить и парить. Еду приготовлять.

Пришла пора изумлённо замолчать Царю.

Молчанье он нарушил громоподобным хохотом.

— Да что ты говоришь! Еду варганить! Повар ты у нас, значит! Повар! — Царь вытер вспотевший лоб тыльной стороной ладони, не переставая смеяться. — У-ха-ха-ха! По-о-о-о-овар! Вот это номер, чтоб ты помер! Повара мне Бог послал! Да у меня поваров на кухне знаешь сколько… — Осёкся. Измерил Василия взглядом вдоль-поперёк. — Повар, говоришь. Повар… Быть по-твоему, бродяга. Чую, особые блюда ты будешь готовить мне. Чудодейные. Единственные. За то тебя и беру, слышал! Ты чудесник, и еду из рук мага получать — не то что из рук остолопа. Хочу и беру! И — взял уже! Эй!

Громкий хлопок в ладоши спугнул двух синиц, примостившихся на стрехе теремного окна. Раскрылись двери, ворвались слуги, бояре, спальные, оруженосцы, воеводы, те, кто ждал вечернего Царского приема; влетели, втекли, расползлись по палате, прятались под расписными лесными сводами, под пологами и занавесями, склонившись, умильно глядя Царю в лицо, ждали приказа.

Царь развернулся и мощным, богатым, всевластным жестом указал на прямо и жёстко, как мёртвая жердь, стоящего Василия.

— Вот! Видите этого человека? Ага! Видят все! Все созерцают! Смешон, да! Наг, нищ и бос! Однако воля моя — и с нынешнего дня именно он становится главным поваром на моей Царской кухне! Привозить ему лучшие яства! Отборные овощи! Свежевыловленную драгоценную рыбу из моих морей и моих рек! Закалывать откормленных свиней, молоденьких теляток! Свежевать только подстреленных на моей Царской охоте зверей! И новоиспечённый мой повар будет готовить мне оленину, козлятину… медвежатину!.. Вы!.. Слышите!.. Доставлять крупнейшие, вкуснейшие садовые ягоды: сливу, вишню, смородину, а также ягоду лесную: бруснику, голубику, чернику, землянику, иргу! Яблоки румяные, румяней девичьих щёк, в мешках на кухню приволакивать и в чаны ссыпать, чтобы повар мой те яблоки ножом резал и из них, смешавши с сахаром и мёдом, начинку делал для могучих, во весь Царский стол, пирогов! Добыть и установить на кухне моей бутыли прозрачные, бутыли вместительные, громадные, для изготовления домашних вин, бражек, настоек и наливок! Вы слышали?! Всё поняли?!

Кулак подъятый Царь, выкрикивая это всё и веселяся, над головой держал.

И все, вся челядь, донельзя напуганная, глядела на тот массивный, крепко сжатый кулак, величиною с великанскую кедровую шишку. Такие на старых прибайкальских кедрах, сгибая тяжестью иглистые ветки, висят. Их только колотом сбить. Сами наземь не упадут.

— Всё… всё, всё, всё… Царь-государь наш… великий Царь!.. о, поняли, поняли, конечно, поняли… и всё исполним, как надо… повара, повара нового, как надо, обиходим… на кухню препроводим… в одеяние облачим поварское… белое, белоснежное… без единого пятнышка… без черноты, без кровушки, без жира потёков… чисто выстиранное, крахмальное… белизны родильной, крестильной, свадебной… погребальной… а в результате — поварской, ибо жизнь человека — что она?.. она вечная еда… еда туда и сюда… без еды мы никуда… едим, едим, а потом всё рассеется, как дым… еда… рушник — Божия борода… а у этого, у юрода-то, глянь, какая богатющая бородища, даром что нищий… отращивал её года…

Царь близко подошёл к Василию. Положил руку ему на плечо. Приобнял покровительственно, невесомо, кичась им перед свитой, как охотничьей добычей.

— Ну что, дурак? Доволен ты судьбой твоей? Что стоишь столбом, меня не благодаришь?

— Я не должен быть приходить сюда.

Василий стоял, глядел и не видел. Он не видел ни толпы, ни Царя, ни разбитого в осколки стрельчатого окна.

Царь рассмеялся.

— А хоть бы ты и отказался! Тебя бы насильно, под белы рученьки, привели! А коли б не пошёл — застрелили, и дело с концом! Простой у нас приговор!

— Царь, ответь. Ты жив или ты мёртв?

Толпа, наводнившая палату, замерла. Замер и Царь.

— Ты что это…

Юрод шагнул к Царю и повалился на колени.

— Если ты жив — напои меня вином, накорми меня пирогом и отпусти. Война идёт. Не хочу я тебе во время Зимней Войны твои изысканные яства стряпать. Я хочу…

— Жить хочешь?!

Царь заорал так, что треснуло и другое стекло в раме другого окна.

— Отпусти.

Нагоходец стоял на коленях с закрытыми глазами. Он всё и с закрытыми глазами видел.

— Сумасшедший! Милость ему предлагают! Приказ сейчас велю написать гусиным пером! И на площадях народу зачитать! О назначении нового Царского повара нашим великим Царским соизволением! Хватит тебе босиком по снегам шлёпать! Не сожгут тебя на площади! Не сочтут святым! Не будут в церкви пред твоей иконой, юрод, бить поклоны! Свечи не будут возжигать! Акафисты голосить! А будешь ты у меня на кухне… между кастрюль и плошек… между тарелок, зелени резаной, лука и черемши и перца… между бочонками с северной сельдью и мешков с пшеницей, гречкой и ячменем… между горами ситной и ржаной муки… сновать!.. стонать!.. сидеть!.. хрипеть!.. на вкус варево из ложки пробовать!.. от усталости валиться!.. мокрый лоб и рожу красную тряпкой отирать!.. всё на свете проклинать!.. а готовить, готовить мне, Царю твоему, такую еду — м-м-м-м… вкуснее не сыщешь в целом свете!..

Царский люд на каждое слово кивал.

Василий терпеливо ждал, пока Царь перестанет словами-семечками сыпать.

Говори, говори, да не заговаривайся. Я уже наслушался. Надо смириться. Останусь тут. Такова птица-судьба. Ангелица, ты махнула крылом. И вот я здесь. Слушаюсь тебя. Жду — тебя.

Он раскрыл глаза.

— Что на ужин сегодня вкусить изволишь, великий Царь?

ОГОНЬ. ПЛИТА. ЕДА

…он осторожно и беззвучно, половица не скрипнет, будто по проволоке над бездонной ямой, перешёл ночную тьму и увалился в кровать, на кою указали ему Царские спальные люди. Люди откинули гагачье легчайшее одеяло чужими руками-крючьями, согнули чужие спины колесом, кланяясь, приглашая к долгому отдыху. Василий лишь в незапамятном детстве спал в корыте, что Марина приспособила ему взамен колыбели. В корыте пахло сеном и сушёной малиной. Ему тогда виделись травные, лучисто-цветочные, полдневно-жаркие сны. Царский повар, это же надо, а. Зачем такое с ним случилось? Он не хотел. Не звал. Всё произошло помимо него; и сплоховал он, не успев провидеть Время; и оно подшутило над ним, вволюшку насмеялось.

Разоблачаться ему не надобно было — и так нагой он, только шкуру медвежачью с плеч скинуть, вот и вся одёжка. Он узрел себя в длинном, высоком, во всю стену, венецианском зеркале — от пола до потолка, с ног до кудлатой звериной башки. Стоял, долго смотрел, пока не замёрз. Поёжился. На морозе не мёрз, а в Царских покоях зуб на зуб не попадает. Лёг. Вытянулся стрелой. Ощутил твердыми костылями ног дубовый край кровати, пятками упёрся в него. Натянул на себя одеяло. Борода лежала поверх одеяла чёрно-седым спутанным мочалом.

Надо бы спать, да не спится. Неможется. Гул в ногах. И над бровями гудит. Сейчас кость думная треснет, и душа вылетит. И поминай как звали.

Он думал о людях, коих оставил на широких площадях.

Как там они живут-могут… как без меня — меня зовут, выкликают… А я и отозваться не могу. Лежу вот тут, полонённый. Куда я без моей свободы? Без троп моих по снегу, без стогн, народом по края запруженных?

Ему слышались эти вопли, эти стоны, этот скрежет, этот хрип, этот рык, этот лепет.

…Василька!.. Васятка, ах же ты Блаженная душа… Держи полушку!.. вот, возьми!.. в кулак зажми… не выпускай… не птичка, а улетит…

…Васята, поцелуй трикраты!.. Открой всю правду!.. Нас враг одолеет или мы врага одолеем?!..

…Василий, площадной ты Царь, Божие сердечко, хоть на ушко мне шепни… мужа моево родимово освободят ли из тюрьмы, ить на всю жизню, почитай, туды упекли…

Веки навалились на глаза, что глядели денно и нощно и устали глядеть. Живому нужен роздых. Он то ли спал, то ли бодрствовал, то ли виденье видал. Будто бы он сам медленно, страшно поднялся с кровати, гагачье одеяло на пол сползло. А он подошел к стене, взял в угол приткнутую канистру, отвернул затычку, наклонил железный сосуд. Стал изнутри хлестать вонючий бензин. Юрод заливал бензином пол, вокруг себя, вокруг кровати, вокруг украшенных деревянной резьбой шкафов и многоценных китайских фарфоровых ваз, величиною с добрые розвальни.

Он лил и лил бензин до тех пор, пока не вылились из железного бочонка последние капли.

С грохотом бросил канистру в угол. Она откатилась, шумно процарапав паркет.

А теперь поджечь.

Он не думал, что, поджигая терем, и себя подожжёт.

Мне просто хочется поглядеть, как пламя полыхает. Я соскучился по огню!

По бензинному озеру протопал к погасшему факелу, воткнутому в старый медный шандал.

Нет. Негоже. Будет довольно и малюсенькой свечки.

У иконы Божией Матери Хахульской, висевшей в красном углу, тихо, красной ягодой, горела лампада. На железном ржавом кануне лежали три тонкие свечи. Он взял одну, встав на цыпочки, от лампады затеплил. Все острее, невыносимее пахло разлитым бензином. Божия Матерь Хахульская, сидя на иконе тонкого письма спокойно, важно в расшитом рубиновыми кабошонами и спелыми зернами речных перлов хитоне, печально глядела на него громадными, без дна, глазами-водоемами.

Неужели я всё это сейчас, вот сейчас подожгу? И займётся огнь! Запляшет!

Свечка разгорелась. И он увидел.

***

…Пожар полыхал огромнее, чем звёздное небо над Белым Полем зимним. Громаднее, чем целый белый свет. Москва стонала, метались руки-тени над объятыми огнём домами. Пристанища бедняков, дворцы бояр — горело всё, и в огне нагими женскими отчаянными телами поднимались к небу, крича всеми колоколами, плача златыми куполами, белокаменные барабаны церквей. Купола прогорали, отрывались, их срывал ветер и корёжил жар, обнажая скелет арматуры; сусальное золото валилось на землю, плавилось, растекалось по булыжникам золотыми ручьями. Шёл, плясал огонь по Москве, и было от него не спастись. Жизнь есть огонь. Смерть есть огонь.

Рождение есть огонь. Мiръ есть огонь. Война есть огонь. Грех есть огонь. Прощение есть огонь. Любовь есть огонь. Ненависть, Господи, есть огонь.

— Боже, Ты еси огонь! — Выше, выше взметнуть руки. Обожжённые руки. Пока ещё живые руки. Мудрые, всезнающие руки. Спасающие руки. Видящие, слышащие руки. — Зри, руки мои — огонь! Огненные руки вас всех обнимают, люди! Огненные живые языки мои — до неба достают! Увидьте меня! Услышьте!

Люди толпами вздымались и опадали в ночь и смерть вокруг Василия; но они внимали тому, чему хотели внимать, и зрели то, что хотели узреть.

— Красное Солнце умерло, люди! Закатилось за окоём! Красная Луна взошла и зажгла бешеную вьюгу! И повалил красный снег! И Красная Луна…

***

…он стоял со свечой в руке, и вдруг громадная старинная книга, обтянутая коровьей ночной кожей, сама собою раскрылась на тайной странице, и сами зазвучали буквицы, ему не нужно было даже разбирать чернильные письмена в полумраке: выжжены каракули, стиснуты руки, вырван язык у колокола, язык у земли, лохматые края бумаги завивались, крошились, обращаясь в хлопья сажи, и сам собою, вечно и неколебимо, звучал полнощной музыкой словесный ряд, и выстраивались слова, подобно солдатам перед боем.

Обними меня крепче. Обними. Война священна. На земле мы остались людьми. Остановить сию Войну нельзя. Она пойдёт до конца Мiра. Гляди мне в глаза.

…ты остановишь эту Войну, Царь. Власы пылают на моей голове. Власы горят на твоей голове. Ты прячешь Птицу Мiра в атласном рукаве. Тело твоё потно и тяжело. А над сердцем твоим Солнце взошло. Да, я Блаженный, такова участь моя. Стою на краю бытия. Я всем моим телом врастаю в жизни чужие. На мою жизнь, Царь, держи! Не дрожи. Огнём предо мною не бейся! Властью твоею — в дым упейся! Всё в округе дико горит! Баба плачет навзрыд! Всё дотла сгорает, а икона, зри, в огне воссияет, а мальчонка малый близ иконы сидит, плачет, молчит… это я, Царь, я, твой малый юрод… это я, твой народ… отдай приказ… не прячь глаз… и враг поляжет, и пробьёт час… все остановится… раз и навсегда… ты выведешь войска… отзовёшь года… да, я дурак… не пойму той звезды, за кою бьются, заметая следы… Что шепчешь?.. Царь, да ты — пьяный в дым… а, слышу… только после того, как… мы… победим?..

***

…на сожжённых страницах он видел самого себя, и как он кричал, огнём взбрасывая руки к непроглядной небесной смоли, вопил бесконечно, исходил слепой музыкой крика, страшной и прекрасной, хриплой музыкой, вопил яростно, полоумно, безустанно, ловил воздух ртом, как вытащенный рыбаками на снежный берег гигантский древний усатый осётр, и опять блажил, раздувая лёгкие при кратком вдохе, а пламя обхватывало его, катилось вокруг него косматым золотым колесом, и его лохматая, болотисто обросшая волосьями-камышами башка торчала над народом, над всеобщим пожаром, колокольней вонзалась в звёзды, он запрокидывал лицо, звёзды сыпались ему в глаза и раззявленный рот, и воплем вырывался из его груди и рта огонь, и захлёстывал великий Господень Мiръ — так хлещет из стеклянной четверти неупиваемое кровавое вино, — и заливал огонь страшным Причастием снег и вороньё, костры на площади и крыши теремов, купола колоколен и обгорелые хребты деревьев, речной изумрудный, густо посыпанный солью инея лёд, сани-розвальни, подводы, телеги, железные повозки, окутанные духом бензина-керосина, стальные туши танков и их гусиные сиротьи, голодные шеи, лодки и барки, катера и пристани, что намертво вмёрзли в старую, мирную судьбу, собачьи морды и тяжелые лапы, и головы, главы людские, бедные, нищие, богато наряженные, кто в бархате и горностае, кто в пёсьей шапке, в шали, траченной молью, кто в нежнотканом посадском плате, развышитом розанами, васильками и алыми степными маками, а у кого и голая головёнка, напрочь открытая ветру и вьюге, мёрзни, башка глупая, дурота великанская, ветер-то понизу дует, уши оторвёт!.. глотку застудит, потроха льдом опалит…

…он всё это читал при свете бедной, тончайшей свечи, и губы его шевелились в мохнатой оправе усов и бороды, пламя свечи дрожало и рвалось, и он понимал — теперь, вот теперь ему надлежит швырнуть сию свечу вниз, на половицы, сплошь залитые горючими слезами, чтобы вспыхнули слёзы, запылали безумием и надеждой: последнее пламя на земле, и больше никто, никогда любимый Мiръ не подожжёт, не…

— Вы не верили! Не верили! Потому и страдаете! А верить надо! Маловерных огонь сжирает вмиг, и Богу взмолиться не успеете! Господь рядом! А вы — хохочете во всё горло! При вас Его ко Кресту прибивают! А вы… отвернулись… ухмыльнулись… и так мните: цирк, кино снимают… театр играют… Распятого — пожалейте! Крест — обнимите! Завтра — вас же — на тот Крест — возведут! Верьте в Бога! Верьте Богу! Верьте мне, я кричу вам о Боге! А вы… а вы…

Он разжал пальцы. Свеча покатилась из его пальцев на пол. Огонь вспыхнул и крепко, вмиг, обнял его. Загорелась борода. Занялись пламенем длинные космы. В раскрытый рот влился огонь и залил хрипящую вечное Слово глотку расплавленным бредом. Красная Луна взошла не на небесах: прямёхонько в спальне. Стояла, вбитая в потолок, надо лбом. Лила кровь на юрода. Он стоял весь в крови. Огонь обращался в военную память, стекал с него золотыми, красными пылающими прядями. Он слышал, как женский голос плачет рядом. Незримые люди наводняли Царскую спальню. Он глядел через головы. Огонь обнимал безвинных людей; они орали недуром. А женщина тихо плакала; и сквозь великий ор и ужас он слышал тихий, нежный плач. Наконец нашёл её глазами. Он думал, это она, Блаженная. Суждённая ему. В её мешке полоумном, с прорезью для башки, босая, ей и плач — радость, и праздник — лития. А вот нет. Не Юродивая то была. Стояла поодаль, в тени толпы, боярышня, чуть пьяненькая, он ноздрями чуял дурманный винный, малиновый запах, от неё веющий на ветру; красные и зелёные шёлковые ленты свисали у неё с кокошника, ветер их ласково, вкрадчиво перебирал; веки подмалёваны сурьмой, серьги величиной с избу тяжело болтаются в красных на морозе мочках. Личиком нежнейшая, нежнее ландыша. И зубки — ландыши; чуть улыбнулась, раскрыла пухлые от слёз губы, и блеснули зубы, а слёзыньки всё лились, всё заливали нежную, цветочную юную жизнь. На лоб спускалась жемчужная низка. Крупные перлы, с ягоду крыжовника. Женщина себя украшает, чтобы от смерти спастись. Наложит краску, притиранья, белила-румяна на щёки, на губы, и всё ей кажется, она сама Кремль, красная кремлёвская красавица-башня, врага не боится, красой выхваляется, солдат на бой воодушевляет, сама собою, красясь перед зеркалом, картину малюет. О жизни. О счастье.

…Господи, да почему же ты всё плачешь… плачешь… не сгораешь в огне…

…пока тонкая жалкая свечка летела вниз, на залитые бензином половицы, она мигнула и погасла.

Василий стоял в полнейшей, густой тьме. Будто его в ржаной хлеб запекли. Ничего не видел очесами. Видело сердце. Сердце плакало вместе с той хмельной боярышней. Он сделал шаг, другой к застеленной снегом кровати, подогнул колени, свалился, расплющился на смертельной белизне. Руки-ноги раскинул, будто плыл.

…таким вот Христа сняли со Креста; и я такой пребуду; и я такой нынче есмь. 

***

Стоял у громадных плит. С подобных огнедышащих железных, ржавых плах могли взмывать в небо юркие истребители. Ангелы, отнимающие жизнь. Ангелы или дают жизнь, или её отбирают. Длят её себе только люди; и зачем иной раз длят, в толк не возьму; ибо пуста и никчёмна она, беспомощна и жалка, но ведь даже и наипустейшая жизнь свята у Господа, наималейшая тварь, в грязи распластанная, у будки тоскливо воющая, а будка завтра сгорит во пламени всемощного костра, — единственна и отмолена в вышних.

Стоял у плит, да, у одной-единой могучей плиты, и горели четыре синих огня на её залитой супами и соусами поверхности, с виду ледяной, а на ощупь жгучей. И думал, думал, что в шкворчащее яство сыпануть, перцу ли чёрного али белого, а может, красных обжигающих стручков в варево накидать, чтобы глотку воспаляло и язык крутило, как при пытке; а может, адыгейской соли, с молотыми сушёными горскими травами, либо лимон велеть принести, да так взять его в руку с подноса, крепко сжать в кулаке, и чтобы слёзный сок, кислый, вырви глаз, закапал из кулака на жаркое, в булькающую, ворчливую селянку, и да, да, дайте-ка мне с того стола, вон, со стального, оливки, да, в блюдце малюсеньком оливки лежат. Зелёные терпкие шарики. Ложка пасты томатной. Постное масло, щедро плеснуть. Оливки бросить из горсти. Поплывут зелёные кабошоны в котле, нырнут, исчезнут под слоем резаных почек, ломтиков свиной вырезки, кружков варёного говяжьего языка. Это я-то, юродивый Василий, по площадям скиталец, и вдруг — на кухне Августейшей — Царский повар! Это надо где-то записать. Думать не думал, во сне не видал, по ладони не гадал! Да ещё какой повар! Главный. Напялили на меня пухлый, белый, высокий льняной калач, поварской колпак. Стою в колпаке середь кухни! Улыбаюсь! Велели, для возни с едою, бороду и власы остричь ли, сбрить; да я воспротивился, отказался наотрез, а всё одно пришлось бороду в полотняный мешок упрятывать, а волосья под белую поварскую митру запихивать, когда на кухню трудиться шёл.

И так стоял я у жаром пышущей плиты, видом сходный с конём, из торбы овёс жующим.

Стоял у великанских плит, на лавках чугуны да кастрюли расставлены, котлы над живым каминным огнём на рогульках, на медной проволоке качаются, иные величиною с доброго телёнка, с отрока-бурсака. На гвоздях, по стенам, обложенным искусно сработанными изразцами, ложки-поварёшки висят, половники, шумовки, вон сито, а вон решето, а вон ножи воткнуты в распил широкого бревна; рукоятями вверх торчат, выхвачу один — лезвие сверкнёт на всю кухню, аж глазам больно. Проведу ножом перед носом. Сам себе не поваром — лекарем кажусь. Сейчас нарыв воспалённый накрест разрежу и боль уврачую. В человеке много гноя, Адова брожения. Чистоты мало. А ведь человек рождён для чистоты. Для радости. А вынужден жить в страдании. Потому он его, страдание, возлюбил. Выхода другого нет.

А любовь — видать, единственный от страдания к радости путь.

Стоял близ котла, и теперь стою, и мысленно повторяю, что мне молвит-шепчет Юродивая моя, имя же её нынче знаю хорошо: Ксения. Зачем я, Ксения моя, Царю наврал, что тебя убили на Войне? К чему я сию глупость наболтал языком? Что я видел в тумане Времени, чего не видел? Не убьют на Войне тебя, ты не бойся! Давай лучше говори-ка со мною на расстояньи! Люди друг другу письма на бумаге каракулями пишут, пёрышком птичьим царапают, а нам-то того не надо, мы можем и так, без писем всяких, мыслями переговариваться, улыбками целоваться, рыданьями меняться. Вдохнул, выдохнул — и выдох полетел, выдох достиг, выдох обнял! Ту, что дорога, дороже Господня назначения. Так ведь она и есть Господня благость; не уйти, не покинуть.

СЧАСТЛИВЫЕ ЛЮДИ МЫСЛЯМИ ГОВОРЯТ

Милый, далёкий! Как тебе сказать про себя? Грады открываются мне. По земле иду. Ноги сбиваю в кровь, да это мне и привычно. Не знаю ведь, сколько мне лет, да тебе это и незачем знать. Много, мало, всё равно. Нет Времени, зато есть мы, и как же ты там, родной мой? Вижу тебя, у огня стоящего, у красного, с жёлтым подшерстком, пламени. Висит в печи на стальной нити котёл, и ты в нём мясо варишь. Солишь, перчишь, приправы бросаешь, а сам мыслями, босой, ступаешь по снегу всё вдаль и вдаль, всё ко мне и ко мне. Признаться тебе хочу. Я тут потихоньку стала с ума сходить, это значит — совсем свободной становиться. Свободней меня нынче только птицы в небесах. А на люди свобода моя не хочет выходить. Прятаться хочет. Уединяться. Всё боле ищу местечка для сокрытия себя. Забиться в закут, во тьму погрузиться, как в шубу, во мрак запахнуться, очи сомкнуть и замолчать. Слишком много слов. Слишком много площадей. Люди на площадях и раньше-то меня не особенно любили. Кто прислушивался, и слёзы по щекам текли; а кто скалился, глум чинил да сапогами-каблуками в щиколотки, в пятки ударял. Кто кричал: вон отсюда, умалишённая!.. что языком крутишь, что небылицы в лицах перед нами расстилаешь!.. так мы тебе и поверили!.. Вера — батюшке в церкви, а не тебе, площадной дуре! Ишь, размахнула крылья, сова! Мудренькую из себя корчишь! А ты будь обычной! Такой, как все!  

Милый, кровушка моя, сердце… А не желаю я быть такою, как все. И никогда не желала. Мне тут больно. Мне кажется, жизнь моя закончится завтра. Она такая маленькая оказалась на деле, жизнь. Я-то думала: у!.. сколько еще поживу!.. Белый свет уменьшается, ужался до вида голой ладошки. Подношу ладонь к лицу — прижимаю к щеке, к губам — не даю вырваться крику — боли, жалости, прощанья. Я прощаюсь с Мiромъ! Не смейся надо мной! И не отчаивайся! Да, прощаюсь. Много ещё сил во мне, много сладкой жажды, много радости, несу её людям цветочными охапками! А под сердцем живёт, растет малый плод, тёмный  ребёнок по имени Смерть. Прости, что я так тебе об этом прямо говорю. Шепчу… такое ведь надо шёпотом. Люди боятся о Смерти говорить. А я не боюсь. Я всю жизнь о ней людям кричала с площадей. А теперь вот тебе: тихо, на ухо. Губами к твоему сердцу прижавшись. Прямо в сердце говорю. Сердце услышит. Не вини меня. Не кори. И не уводи от чувства Смерти. Я её сама вынашиваю. Ещё никто в целом свете не знает, как, когда и где она — для всех — родится.

***

Милая, счастливая! Верно ты меня увидала: стою в поварском колпаке у кухонного огня, вода ворчит в котлах и кастрюлях, безумствует крутой кипяток, кого ошпарить, кого опалить, кому лапы отрезать, кого маслом полить щедро, свято. Масло, догадайся, оно ведь святое. Масел сколько, не счесть! Подсолнечное, оливковое, амарантовое, облепиховое, темнее крови, тыквенное, кукурузное… не говорю уже тебе о звериных жирах, их сорок сортов, и коровье масло средь них не самое знаменитое. Жир барсучий, жир куриный, жир зубатки, жир кефали, топлёное тюленье сало, белужий жир, от него же по глади ухи плывут оранжевые звёзды… Я весьма поднаторел в поварском искусстве, сам от себя такого не ожидал. И что же тебе скажу сегодня? А то, что понял: вся челядь Царская — безумцы. Все — сумасшедшие! Мне возразят: все, да не все! Нет. Все. До единого. Понимаю, нет одного закона жить, непреложного для всех. И нет двух равноценных человеков. Каждый со своею причудой. Со своим огненным, одноногим петухом в дрожащих руках. Но, Ксения, всмотрись! Приди во дворец да вглядись хорошенько в страшные рожи! Оторопь возьмет. Как рассядутся за обедом — а меня наподобие заморского гостя на знатное место усадят: в дубовое кресло, спинка красным деревом обделана, подлокотники расписаны венецианской лазурью. И гляжу — прямо в лица! О нет, в зверьи рыла, в свинячьи хари! Один хрюкнет, другой зубы обнажит все до единого, и зубами теми — клац, клац, так он ими Мiръ ест, Ксения моя. Спросишь: да неужели среди всех тех рыл не отыщется хотя бы одного человеческого лица? Умных улыбок, зорких глаз, нежных, вразлёт, вольных бровей? Неужели же нами правят безумцы? Место им в госпитальной палате. Гляжу, как пьют и едят! И жду: а ну как заговорят! Речь выдаёт тебя с потрохами, человек ты или только притворяешься. Язык открывает нам твоё нутро. Твою подноготную. Сердце твоё. А если сердца нет?

Вот тут, тут тайна.

Ксенья! Постоять бы нам с тобою вдвоём, тесно, бок о бок, и чтобы я твоё тепло, милая, чувствовал всем телом моим, на Божественной Литургии! На Литургии Василия Великого, тёзки моего, али Иоанна Златоуста! Как бы ясно, светло нам стало, облачно, широко, разнотравно! Морды… рыла… Да ведь и они все, Ксения, человеки. Не вправе мы их отвергать! Презрением нашим, болью нашей и отторжением от нас — обижать! Ведь они во власть — из нас вышли. Ведь они, чудища те придворные, — народ! Были когда-то народом. Были — нами. Как, когда они превратились? Как происходит превращенье человека во зверя? А как же быть тем, кто — в Мiръ людей — от зверя родился? И этою лествицей прошёл: от пещеры мрачной, от камней и складок земли, через боль, кровь и слёзы человечьи — к небесам, к океану синих гроз, ко дворцам великих кучевых облаков, к Солнцу, Луне, к Богу?! Я постараюсь. Я расстараюсь и не буду помышлять боле об уродливых лицах их! Я буду помнить о том, что под хитрою, льстивою, лисьей оболочкой у них — там — глубоко — никогда никто не увидит — только почуять возможно и заплакать в тиши — навек от всех зародышем Страшного Суда сокрыта — ДУША…

***

Царь наш одиноко жил на земле; когда-то была рядом с ним царица, и продолжил он род свой, трех сыновей на свет Божий породив, да не остались те дети на Родине милой; все трое уехали в страны иные, один сын пребывал у германцев, другой ударился в художество, стал малевать на холстах и на стенах яркими красками ночь и день, войну и миръ, отчаяние и праздники, и так в живописи преуспел, что пригласили его в землю художников, Италию, и там, под Солнцем Юга, средь померанцев и пахучих роз, он красками сплошь замазывал стены и купола массивных храмов; а третий, младшенький, подался за тридевять земель, аж в Мексику, и там сперва бродяжил, ходил по улицам городов вместе с марьячис, пел с ними под гитару, потом рыбу ловил сетями в бурном океане, а после, образумившись, стал рисовать скелеты самолетов, ну, его и пригласили самолеты строить, и стал он родителем быстрых железных птиц небесных. Царь страдал: наследника хочу! Наследника настоящего надо, чтобы при мне был, и я ему бразды правления, как положено, передал!

Царица, мать трёх его сыновей, давно умерла, когда детки ещё под стол пешком ходили; поминал ее Царь ежегодно, и на ночь не забывал об её душе помолиться и свечу на медном кануне зажечь.

Свита Царская подумывала мечту его о наследнике исполнить. Для начала надо было свести Царя с будущей супругой. Никто не ручался, что девица приглянется ему. Однако день и час смотрин был назначен. Меня вызвали в тронный зал. Впервые узрел я Царя моего на троне. Гляделся он на престоле роскошно. Широкая, как крылья, куничья шуба, от ворота до распахов длинных пол расшитая уральскими каменьями. Под шубою кафтан: красная парча, златые узоры в виде жёлтых волосяных водорослей и виноградных листьев. Под кафтаном — красная рубаха: Царь есть заря, Царское Солнце всегда восходит. На каждом пальце по крупному перстню.

— Здравствуй, повар мой! Как живёшь-можешь?

Я поклонился земным поклоном.

— Здравствуй и ты, Царь великий! Жизнь твоя дороже моей, жалкой и малой!

— Ах, юрод… — Царь сжал в правой руке тяжелый золотой скипетр, опустил руку с круглой планетой державы на колени, укрытые виноградной парчой. — Правду ли говоришь? Или просто потому, что надо так говорить?

Я не опустил взгляда.

И он выдержал мой взгляд.

— Знаешь ли ты, что я готовлю торжество?

— Знаю, Царь.

— Смыслы того торжества понятны тебе?

Усмехнулся я.

— Делай, что должен делать, Царь. Но помни: Зимняя Война идет. А любовь сильна, она побеждает смерть от века. Иди за любовью. Роди стране цесаревича!

— Погоди, рано ещё родить, — он усмехнулся, и прозрачные, серо-синие, озёрные глаза его подёрнулись осенней дымкой, — надо сначала нам с моею суженой в очи друг другу глубоко посмотреть. А вдруг не суженая она?

— Всяко может быть, — отвечал я, пытаясь внушить себе: перечить нельзя, не надо, не положено.

— А ты, ты понимаешь своё при сём назначение? Чуешь, что играть тебе придётся главную роль на кухонном театре твоём?! Попробуй только, пересоли, перевари!..

Старая пословица так и вылетела у меня изо рта, весёлая голубка.

— Недосол, Царь, на столе, пересол на спине.

— Ах ты!..

Царь привстал на троне, замахнулся скипетром, держава выпала у него из шуйцы и со звоном покатилась по полу. Он грозно свёл брови, потом глубоко вздохнул и засмеялся.

— Ты же не шут мой гороховый, юрод, чтобы меня прибаутками потешать!

И я повернулся, чтобы уйти.  

И Царь глядел мне вослед, и я ощущал его тяжёлый, горячий взгляд у себя на спине, на загривке, между лопаток.

ЯСТВА И ЛЮБОВЬ

Блюда мясные. Блюда рыбные. Блюда крупяные. Разобраться бы. Всё до чего хитроумно. А я из себя всё здесь повара корчу. Ничего не попишешь, приходится исполнять Царскую волю. А дожил я до таких годов, милая, родная, что я и смерть приму, и пулю приму, и пощаду приму, и пытку приму, и даже венчанье на Царство приму, коли вдруг сподоблюсь; да ведь не сподоблюсь, я, юрод, житель одной звезды, Цари — другой; и никогда в смоляном ночном небе не пересекутся наши златые пути. Смотрины, оно, конечно, не сочетание браком, однако чудища-люди, свита-прихвостни, уже сидят за поставленными буквицей «П» столами, уже ждут, перемигиваются, вертят в пальцах вилки-ложки, облизываются. Еда! Человечья еда! И отличаешься же ты от зверьей! От той добычи, что зверь в тайге али в пустыне настигает, наваливается на нее, когтями прожигает, зубами терзает! Зверю никто не даёт попить: он сам к реке бредёт, сам в ледяную водицу морду окунает. А вам, люди, мы, слуги ваши, всё на стол выставляем: и брусничный морс в кувшинах чешского стекла, и квас ячменный да изюмный, из погреба только, в расписной хохломской братине, и кофе африканский в дымящемся кофейнике; а уж о винах да наливках и речи не ведётся, как их тут богато, на раскидистых столах. Мне кричат: наиглавный повар!.. почему мясо-птицу не велишь подать!.. И то правда, думаю. Сладостями сыт не будешь. Яблочки без кожи да без семечек, отваренные в сахарном сиропе, варенье из ирги вперемешку с тёрном, мелко нарезанная сушёная свекла, вяленый чернослив в мисочках рядом с чищеными грецкими орехами. Закрыл глаза на миг и вспомнил кедр, его дары, орешки его мелкие, молочные, меж зубов втыкай и — щёлк!.. — и ядро, оно уж твоё. Маслом растекается по языку. Эй, мальчишки, всунув голову в раскрытую кухни дверь, воплю, вы несите скорей к Царскому столу дичь темномясую да приручённую птицу, кормленную варёным яйцом да старым огурцом! Взваром шафранным рябчика жареного полейте, окропите брызгами лимона. Вон она, фарфоровая тарелка с паштетом из гусиных потрохов, живо в залу тащите! А и самого гуся не забудьте! Ножонки на сребряном подносе вот как бесстыдно расставил! Жарили беднягу на вертеле, и жир капал с него в живой огонь, и на весь дворец умопомрачительно пахло праздником. А порося ведь тоже у нас прямо с вертела! Не гаснет огнь живой! Пища огня требует руками разожжённого, дровами насыщающегося, а не того, что течёт по запрятанным под землёю трубам! Ах, поросёночек, обложен ты стрелами лука изумрудного, усами капустки квашеной, дольками яблочек Райских… да румяненький же ты какой, да жалко же тебя как, а потом не жалко, а только, люди-люди, слюнки текут! Не утрёшься! Не подберёшь!

Несите, други, рябчика в гречневой россыпи! Несите куру во щах густейших! Несите утку, печёной грушей до глотки набитую! А Государю, Государю-то ставьте прямёхонько напротив его лика Августейшего — блюда рыбные! Рыба дорога. Рыба свежа. Ох, рыба знатна, только на Руси таковская в реках да морях и ловится!

Рыбонька с Волги, только сетью вытащена, ещё в телеге на морозе хвостами больно била, когда везли её во дворец, и тряслась телега на булыжниках, на замёрзлых камнях, и прекращала живая рыба биться и дрожать, застывая на лютом нашем холоду, выпучивая жемчужные, алые, небесно-синие глазищи. Рыбий глаз алмаз. Мешки денег иноземные купцы отдают, чтобы нашего русского, каспийского осетра купить, чтобы нижегородского судака или казанского сазана на кукан вздеть да к ногам повара швырнуть!

К моим… ногам…

Ах, Ксеньюшка, громаднющая та рыба была, просто невиданный, неслыханный Левиафан, когда её пятеро сильных, мышцами мощных мужиков мне на кухню под жабры волокли! А после как её топорами рубили те мужики, видела бы ты! И кровь из неё лилась, как из быка, разрубаемого пополам. И не было у нас таких чанов и котлов, чтобы погрузить её туда и сварить, на радость почтенной публике; и пришлось распиливать её на куски, и каждый тот кус еле в чан влезал, и бросал я в кипящую воду чёрные шарики перца, лакомства индусов, и лавровый лист из Киммерии, и серую горскую соль не щепотью — горстью, а рыба та зовётся белуга, в Сибири водится подобная ей рыбица таймень в сильных, бурливо текущих реках — Енисее, Вилюе, Каа-Хеме.

Я орал на всю кухню:

— Стерлядь, приготовленная на пару! Щука, на куски разрезанная и по иудейскому обычаю мясом, маслом и резаными овощами фаршированная! Пирог во весь Царский стол с сомятиной и луком жареным! Горбуша красная, солёная с брегов Амура, из неё же вытащена и наспех засолена икра алая, алее рубиновых сколов, всё на блюде длинном тащите, не уроните, посреди стола осторожно ставьте! Лещи копчёные, только в корзинах из Василя на Суре привезённые, подрумяненные, цвета коры дубовой, к поглощенью готовы! Сёмга да лосось! Где сёмга да лосось?! Где форель?! Мальчонки! Втихаря сожрали?!

Мальчишки смеялись, Ксеничка, да лосося резаного тащили, да балык сёмги на фаянсовом синем гжельском блюде из кухни выносили, по коридорам и переходам несли, в пиршественный зал, потупясь, смиренно вносили, а чудища уже ножами взмахивали, изо всех сил притворяясь людьми; да что там звери-чудища, человечек и сам поесть не дурак, еда — главное, что удерживает на земле даже безучастного, даже умирающего. Отчаявшийся человек объявит сам себе голодовку: умру от горя!.. — да час наступит, поест, и легче ему станет. И дальше живёт.

А я, Ксения моя, все дивился на изобилие пищи, челядью дворцовой потребляемой. Ведь только отзавтракали! И вот обед, сытнее некуда; а ведь и ужин впереди, и десять смен блюд должен я подать за часы ужина. Как в их утробы всё это влезает? Не было мне ответа. Я, особо стряпать не учёный, обучился за это неназываемое Время всему, что с едою связано.

Стоять некогда. Надобно лепить, резать, бросать в пузырящееся на огне масло, пробовать из ложки обжигающее варево, и снова кромсать, гладить, рассыпать, солить, поливать, брызгать, мешать, отбивать, и опять лепить, резать, кровью заливать, любить.

Так готовится в жаровне Мiръ.

Так быстро, жадно поедается он челюстями, клыками, жвалами, языками, глотками.

А Дух? О Ксенья, где же возлюбленный Дух?

По Духу, по воздуху, видишь, медленно Царица Небесная нежно ступает; идёт, руки раскинув, по снегам и пескам, по горящим углям и площадной брусчатке, вот на кухню мою, к раскалённым плитам, забрела. Тает в мареве страстного жара. Не спеша обходит вдоль стен закопчённый кухонный квадрат. Плиты золотом горят. Яства пылают, дымятся и зреют в кастрюлях, на сковородках. Есть ли Дух тот подлинный эфир междупланетный, что мгновенно разносит по созвездиям все мысли человека, все его  жалкие сетованья и горючие слёзы? Оборачивает ко мне лик Божия Матерь. В руках Её лилия, тоньше льда, дрожат лепестки. И я закрываю глаза.

— Курник с ревенем и яйцами! Плов самаркандский с отборной бараниной! Пироги из теста песочного, рассыпчатые, с ломтями сыра внутри! Блины тонкие, будто китайская рисовая бумага! На деревянное блюдо блины кладите! Маслом, маслом топлёным не забудьте полить! А вот птички, воробушки да жавороночки, эй, пареньки, разложите на подносе как следует, красиво, чтобы как живые! Глазки ведь у них чечевичные! Клювики из корицы! А вот, да, летит ко мне сковорода! А на ней, осторожнее, масло ещё кипит-безумствует, помогите мне, гора жареных карасей из Царского пруда!

— А вина каковского прикажете к трапезе подать, господин Царский повар?

— А вина-то? Да вин у нас в Царских подвалах — пей не хочу! Вот и выберем сейчас!

— Вы и выбирайте! Вы тут главный!

Ксения, Солнце мое ясное. Я ведь до сих пор не привык, и никогда не привыкну к тому, что я на виду. И ко мне поворачиваются лица людей, как подсолнухи к Солнцу. Я не Солнце. Это ты Солнце моё. Но ты вот живёшь, по дорогам в мешке своём бродишь и о том ничегошеньки не знаешь. И не надо, чтобы ты знала. Любовь есть тайна великая. Она тайна для самого любящего, не только для любимого. Обоняй на расстояньи дух молитвы моей: смирну и ладан, и воскурения жаркие, там, за поросшим снежной полынью храмовым оконцем. Кто и когда нас повенчает в церкви? Может, никто и никогда. Солнце, Солнце нас повенчает. Ты странница под Солнцем. А Солнце есть звезда. Мы оба днём скитальцы под ближней звездой, ночью — странники под несчислимыми звёздами Рая.

— Романею добывайте из ящиков! Рейнское вот недавно купцы из Ганзы привезли!

— А наших, наших-то родных разве нету?..

— Как же нету, когда есть! Наливка вон малиновая! Настойка смородиновая! Красной смородины и чёрной! Водка хлебная! Водка яблочная! Водка сливовая, лучше водок всех!

Пусть возблагодарят Бога, что нынче не пост. И тем паче не Великий. Иначе никаких мясов-курей не волокли бы на пир!

Ксеничка, душа моя. Ты вот жизнь прожила, как и я же, по площадям шастала, по градам и весям слонялася, а не то чтобы не едала — оно понятно, — а и слыхом не слыхивала про такое ество: ни взвар сладкий с пшеном и с крупными ягодами черешен, сдобренный сладким южным перцем и шафрановым яблоком, ни горошек отборный, политый маслинным маслом, ни булка витая, щедро маковым зерном посыпанная, ни патока с резанным мелко свежим имбирём тебе, родная, неприхотливая, бедная моя, неизвестны навеки остались. И застыла бы ты, верно, в изумленьи перед трапезным столом, накрытым вышитой мелким жемчугом скатертью, где те яства в ряд выстроились бы, как на Войне солдаты: так и вижу тебя, глядишь на ту еду удивлённо, брови твои золотистые вверх, на лоб птицею летят, и радуешься ты, что человек сам себе такой радости наготовил, и понимаешь лучше меня, что это не радость, а прелесть, ибо чревоугодие, милая… и мать мне так из той толстой Книги Судеб читала… есть смертный грех… а кто же знает, какой из семи смертных грехов наитягчайший…

***

Солнечный мой, ты слышишь меня, услышь меня сейчас, мне худо одной, я устала переселяться в тела и души иных людей, устала странствовать по людским звёздам, мне внятнее теперь звёзды небесные. Василий! Я жизнь прожила. И живу сейчас, и я устала считать, которая она по счёту. Если бы ты попросил меня обозначить тебе твой путь по земле, я бы тебе с радостью рассказала. Но беда в том, что я вижу и твой путь потом, ПОСЛЕ. После того, как нетленныя кости твои засыплют землёй, мёрзлыми, твёрдыми как кирпичи, последними комьями земли-матери, и она обнимет тебя со всех сторон. Вдумайся! Люди погибают на Войне. Падают, подстреленные. Разлетаются в стороны, взорванные. Ложатся наземь с искажёнными болью лицами, отравленные газом. Люди людям дарят Смерть. А ты? Ты, провидец, носишь свою смерть в кулаке. Она тебе камень самоцветный. Она не даёт тебе сойти с ума, а удерживает тебя на острой опасной грани между мудростью и безумием. Безумие! Меня повсюду, где иду босою, безумкой называют. Я не ропщу. Я радуюсь. Всё иду и иду вперед. Вот сегодня ногами измерила землю между Градом Обречённым и сельцом безвестным. Люди в городе, среди каменных громад, не видели меня, а те, кто видели, плевали в меня и гнали меня. А когда я перешла по грязной скользкой дороге ночь и боль наискосок, я вышла на бедные избы сельца, и крестьяне выбрели из ветхих изб навстречу мне, охватили меня живым кольцом и пошли вокруг меня в хороводе, будто я была Рождественская елка. Как этот уличный праздник, в грязи, при дороге, отличался от враждебности каменного Града! Сельчане несли мне пироги с грибами, солёными огурцами и зеленым луком, варёные яйца, только из-под курицы, домашнее вино, горячие оладьи. Я ела у них из рук, как зверёк. Я и была в тот час зверьком, лесным, неприручённым, но так смело верящим людям! Я не вызываю ни в ком ненависти, милый! Тогда почему меня иные ненавидят? Может, я их зеркало, и я их отражаю, несчастных, и они ненавидят не меня, а себя, наблюдая себя во мне?

СМОТРИНЫ ЦАРСКОЙ НЕВЕСТЫ

Множество гостей собралось в Царском тереме на смотрины невесты.

Сначала Царь объехал на белом коне все площади Москвы; он желал их обозреть со времен возобновления Зимней Войны: горят ли костры, толпятся ли люди, бьют ли друг другу морды, встают ли друг пред другом на колени, рычат ли, яко медведи, танки, на площадь из серого волглого тумана вползая. Всё было, как предписано: костры горели, люди толклись мошкарой, нещадно лупили друг друга из-за повода пустяшного — кто у кого из кармана напёрсток стащил, кто кому в мочку рыболовный крючок продел; на колени друг перед дружкой вставали, прощенья просили, и танки из мрака надвигались, резали воздух ножевым визгом и пещерным гулом. Царь взирал на град свой Первопрестольный и радовался тому, что и он жив, и город жив. Москва не собиралась умирать. Как обычно, город стоял на краю Войны, над пропастью гибели; и, как всегда, смеялся радостно, встречая в виду смерти новое Солнце и встающий день. Это привычно было, и Царь не собирался менять традицию. Царь хорошо видел врага, даже не видя его воочию; он оценивал его силу, сравнивал его со своей, и сам себе говорил: да, сила родного его народа поборет любую силу, что накинется извне, пытаясь Царство Русское подмять и пожрать. Находились советники, нашёптывали ему на ушко: Царь, ах, Царь, да ведь никто тебя и наш народ не собирается резать-убивать! Прислушайся к послам иноземным, приглядись, бормотали, зришь, как вежливы с тобой они, как мёд неподдельный из уст их кувшинами льется?.. ну да, да, понимаем, дипломатия враньё, но нет в судьбе сплошного вранья, кое-где да истина ослепительно блеснёт! Ты, Царь, их не на поле боя перехитришь — умаслишь здесь, на голубом паркете, на полнощном, с синей искрой, лабрадоре дворцового бытия! Речью, речью побеждай! Кровью победить всегда успеешь! Зальёшь поля широкие кровушкой солдатской — что прорастёт?..

Царь морщился. Играл желваками. Улыбался тонко. Царедворцы не понимали только одного. Там, где сражение, там и победа. А победу после боя далёко видать. Слишком яркая она. Реет в ночи знаменем. И засмотришься на него, и оно, вымоченное в крови тяжёлое знамя, бархат красный, рытый, вдруг взовьётся, ветер его подхватит и затреплет, сомнёт гневно, а потом развернёт мощно, расправит. Всяк увидит. Даже слепой.

И вот, чтобы слепой — то знамя — увидел, и веду я, Царь, войну. Уразумели, приспешники?!

Кивали. Мелко подбородками трясли. С коня снимали, чтобы сапогом за стремя не зацепился. Под локти в терем вели, и одна за другой распахивались двери в расписные покои. Вот прошли спальней страха, вот миновали келью казней, вот прошли комнату Ада, все девять его кругов, прошагали коридором, где пушечные ядра и китайские ракеты летят со стен над живыми головами, и вот раскрыта настежь последняя дверь, и нога через порог перенесена, и в резкий обильный свет надо войти, и оглядеться, и торжественно, в приветствии радушном, поднять руку, и шире, шире улыбнуться, и увидеть все лица, кривые-косые, смуглые и иссиня-бледные, измождённые и кругло-сытые, кукольно размалёванные и зеркально-бритые, головы в касках и будёновках, карнавально завитые на горячие спицы и седые, старые, цыплячье-общипанные, жалкие; увидеть всех, кто видит его, и послать белозубую снеговую улыбку каждому, кто тут в его честь ест и пьёт, а ввели ли в зал и усадили ли за стол невесту, ах нет, великий Царь, с минуты на минуту ждём!

И ещё раз дрогнула закрытая дверь. Разошлись створки деревянными крыльями. Её не ввели на пиршество под белы рученьки; она шла сама, бесконечно, беспредельно, неостановимо улыбаясь, такой длинной улыбкой, что она срывалась с её раскрашенных рябиновой краской губ и медленно, радостно уплывала в темень за окнами, в слепящие грозди нависших над бокалами и салатами люстр, а сделав круг почёта по искрящейся хрусталём и фарфором зале, облетев круглый, рокочущий ропотом стол, возвращалась к хозяйке и намертво приклеивалась к дрожащему, ждущему рту.

Василий, в поварском белом халате, как не Царский повар, а простой московский лекарь, стоял близ дверей, борода его гуляла на свободе, а темя все равно покрывала высокая белая башня кухонного колпака. Он склонился в поклоне, когда невеста, в длинном платье ярко-синей парчи, вошла в залу. Она, не задерживая взор на слуге в белых одеждах, шествовала дальше, с пятки на носок, каблучок цок-цок, по радуге искусного паркета, по деревянной мозаике веков, и он увидел — спина красная, и кринолин сзади красный, и шлейф.

Цвет небес и молитвы, цвет Богородицы сменился огнём. Миръ поменялся на Войну. Ей всё понятно. Она знает тайну Двойного.

Свита еле поспевала за ней. Шаг её был весёлым и широким. Она сразу увидела Царя. Он стоял возле кресла, украшенного красными лентами и бантами: будто сотни красных птиц спорхнули с люстры и уселись на спинку и полированные подлокотники.

Стоял и будто ждал её. Или и правда ждал?

Он привык, что все всегда его ждут.

Невеста быстро подошла к Царю, прижала руку к груди и низко поклонилась. Не земным: поясным поклоном.

— Здрав будь, великий Государь.

— Здрава и ты будь, красна девица.

Она выпрямилась. Василий видел её профиль. Зелёный глаз горел аквамарином, ярко-рыжие волосы заплетены в косу, коса лежит на груди красной лентой: алое на синем. Красная молния в синей грозе.

— Твоими молитвами, Царь.

— Твоими молитвами, красна девица.

Как жадно она глядит на него. Обглядывает всего. С головы до ног. Глазами вонзается в глаза. Знает, как обиходить Мiръ Невидимый. Не еда, не питье ей не соблазн. Она сама соблазн. От неё самой Царь с ума сойдёт.

— Царь… бойся… по лезвию бритвы осторожно иди… невесомо беги… я тебя проведу…

Василий не слышал, что и зачем он бормочет бессвязно. Царь взял в обе руки руку невесты, наклонился и тихо поцеловал.

Василий видел, и все в застолье видели — девчонка ему понравилась.

Знатного рода? С улицы взята, приблудница, лицедейка? Давно ль её готовили Царю показать, так стряпают торт, пирог, ахая, охая, обмазывая верхний корж мёдом, старательно посыпая клюквой в сахаре?

Царь не стал тянуть кота за хвост. Схватил руку девицы и высоко поднял над пирующими.

— Внемлите все! Перед всеми в Царском дворце, перед всей Москвой белокаменной и краснокирпичной, стеклянной и оловянной, перед всею родною землёй, богатой и грязной, великой и нищей, ненавидимой врагами и нами до смерти любимой, объявляю: эта девица нарекается моей невестой и вскорости наречётся венчанной женой моей, великой Царицей!

Все повскакали со стульев и кресел. В руках замелькали бутылки шампанского. Пробки летели в потолок. Ударялись в стекляшки итальянских люстр. Бояре подставляли бокалы. Шипучий напиток лился, струи перевивались, запах давленого винограда разлился по шумной зале. Голоса сливались, катились, и Василию казалось — гремел, падая со скалы, водопад.

Жениху и невесте поднесли полные бокалы. Царь зазвенел бокалом о бокал наречённой. Она улыбнулась. Опять длинная, тянущаяся вдаль улыбка, тоньше нити, нежнее музыки, убегала с её лица.

— Не помнишь, как меня зовут?..

— Почему же. Помню. Здравие твоё, Катерина.

— Здравие твоё, Царь Иван.

Выпили.

Запрокинув головы, пили заморский смешной, пузырящийся напиток из цветных бокалов, в руке у Катерины ядовито-зелёный, в руке Царя огненно-красный, и, допив, невеста сказала:

— Ты будто кровь пьёшь. — Вздохнула. — Божию. Причастие. Кагор.

— А ты зелено вино. И очи твои зелены. Змеиные.

Оба тихо засмеялись, ласково. Смехом ласкали друг друга.

А потом сели за стол.

— Чего желаешь, Катеринушка? Всё у меня в Царстве есть, всё для услады и живота, и духа. Посуда, гляди, заморская, стекло да белая глина, а наша-то родная, древняная, сплошь ветками Эдема золотыми и клюквой камышовой разрисованная, тоже на столе! Блюда и тарелки отчего-то все любят оловянные. Я велю их расписывать по ободу позолотой. Художников много под мышкой держу. И богомазов, и посудников. Вина сегодня тоже буду пить, и велю то вино наливать в серебряный кубок, фиалом его иноземцы кличут. Гляди-ка, и рог изобилия нам с тобою водрузили! Вот, прямо перед нами! Золотой рог. Кисти винной ягоды из него до скатёрки свисают! Мандарины катятся… орехи золотыми глазёнками глядят… эй! — Хлопнул в ладоши. — Жареного павлина сюда! Моя суженая проголодалась!

Слуги, подобострастно приседая, внесли на огромном, как площадь Красная, блюде жареную птицу, румяная корочка маслено блестела, в жир гузна были воткнуты роскошные, темно-синие и слепяще-зеленые перья, на каждом пере горела, плыла, уплывала круглая, брюхатая, золотая китайская рыба.

Невеста повела глазами. Глаза тоже стремились уплыть с её побледневшего лица.

— Да ведь это же Птица Феникс, великий Государь. Она из огня возрождается. А ты её в огне сжёг. Огонь к тебе в гости, разгневанный, явится. Берегись.

Царь выслушал её, беззвучно смеясь. Одним глотком допил шампанское.

— Не боюсь огня. Я и тебя из огня вынесу, если огонь тебя обнимет.

Из-под стола, отогнув снежный водопад камчатной кистепёрой скатерти, вылезла девчонка. Тощие коски по плечам прыгают; тощие лопатки из-под холстины платьишка торчат; острые локоточки душный винный воздух бьют живыми молотками. Глазёнки слишком светлые. Такие у чаек-альбиносов бывают, оттого, что слишком долго, на лету, глядит птица в слепящие небеса. Девчонка, стуча по радуге паркета босыми пятками, резво подбежала к Василию. Дёрнула его за искалеченную руку.

— Эй! Дяденька! Ты тут Царю еду варишь-паришь!

Василий наклонился к девчонке и погладил её наждачной ладонью по гладко причёсанной русой головёнке.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю!

— Угощайся! За стол садись! Прикажу тебе фарфор да хрусталь подать!

— Не надо, дяденька! Я сыта!

Глядела хитро, глазёнками посверкивала.

— Откуда я тебя-то помню?

Он лоб потёр, припомнить силясь. Пир гудел, стонал, охал, бокалами-рюмками звенел и ржал лошадино.

— Ниоткуда. — Она плела языком, будто чуть подпила и забывала, и коверкала, и на ходу вспоминала слова. — Ты по Войне всё плачешь? Брось! Она была, есть и будет! Её никто не убьёт! Даже я!

— Ты?.. — Он рассмеялся. — Ну ты богатырша!.. Я тебе — копьё подарю…

— Не надо. — Её лисье личико опечалилось. — Оставь себе копьё-то! Ты — на Войну пойдёшь! А я тут останусь, во дворце… и буду думать, думать, думать, думать… как Войну победить… нет!.. как людей победить… ну, чтобы они совсем-совсем другими стали… и воевать перестали… Правда… правда, для того люди должны жить не здесь… не на земле… а в другом месте…

Василий ниже, ниже наклонился к бормочущей небесную чушь девчонке.

— А где?.. Где?..

— В Раю…

Внесли два блюда икры — икры осетровой, цвета нефти, и икры красной, лососёвой, с Дальнего Востока, — и в квадратном железном коробе, покрытом цветной эмалью, студень из телячьих и свиных ног. Вносили окорока, кровяные колбасы, связанные тёмными липкими кругами, копчёную грудинку, нарезанный говяжий язык, залитый маслом, чесночным соусом и посыпанный мелко резанным репчатым луком. Вносили дыни и арбузы, среди зимы дивные; изумлённо, чёрными овалами открывши жадные рты, глядели на бахчёвые пахучие, громадные ягоды облачённые в атлас, кружево и модные смокинги важные придворные господа.

— Ух ты!..

— Ах ты!..

— Взрезать, взрезать вон ту дыньку, золотистую!..

— Господа, повремените, похлёбки несут…

Василий глядел внимательно, печально на всё это великолепие. Поднял седые брови домиком. Все мысли, которыми он думал думу теперь, отражались на его лице, бежали волнами, били в лоб прибоем морщин. Он глаз не сводил с невесты и жениха. Вон оно и произошло, вот и случилось. Когда свадьба?

Они сейчас шепчутся о свадьбе. Нельзя ему её за себя брать! Нельзя!

Он слышал, о чём они говорили, и не слыша их.

— Когда назначим свадьбу?

— Да что тянуть. До конца месяца. Зачем ждать!

— Ты права. Я не люблю ждать. Хотя ведь Царское ремесло таковское. Выжидать да внезапно стрелять. Чтобы все ахнули.

— Поняла. Если ты близко, покажи, что ты далеко. Если ты далеко, покажи, что ты близко.

— Что это?

— Китайская доктрина Дзэн-Шу.

— Уважаю китайцев.

— То-то на Москве любишь гулять, Царь, по Китай-городу.

— А ты меня там видала?

— Не раз. Я поблизости гуляю.

— Во храмы Божии заходишь? Службу стоишь?

— Нет. Я сама себе храм.

Она усмехнулась долго, нежно. Молчала.

Тощая девчонка с белыми косками подмигнула Василию и уползла под скатерть; из-под вьюжных камчатных кистей мелькнули её босые пятки.

Василий не осознавал, как от двери, где он стоял навытяжку, наподобие стражника с алебардой, он медленно, как во сне, в зазеркалье, нога за ногу, приближался к Царскому столу.

— А! — Царь обернулся, поигрывая серебряной вилкой. — Повар мой! Искусник! Умелец! Вообрази, Катерина, — обвёл весь круг стола растопыренной пятернёй, — он это все сам сварганил! Ну, не без помощи поварят моих, разумеется. Но какова живопись ества! Какая роскошь! Размах!

Рыжекосая невеста измерила Василия зрачками: туда-сюда, вверх-вниз.

— Ты молодец. Тебя как звать?

— Василий его…

Царь не успел договорить. Василий поднял десницу. Его будто кто вёл, под руки подталкивал, голос в нём пробуждал.

Ксения, спасибо, родненькая. Час пробил.

— Царь! Да, я повар твой! Но, Царь, пробил мой час! Разреши покинуть, Царь, кухню твою! И в ней дело поварское моё! А вели, Царь, мне пойти на Зимнюю Войну!

У Катерины глаза расширились, болотная зелень так и хлынула из них, затопила юрода; Царь плотнее сжал губы и зубы, молчал.

И Василий молчал. Он доподлинно знал: не надо слово ронять, ежели не просят.

— Будь по-твоему. — Царь сказал это слишком тихо, но через общий застольный шум и гам Василий всё равно услышал. — Времени не теряй. Собирайся. Нет ничего тяжелее и легче Времени. И камнем давит, и крыльями дрожит. Ступай!

Через всю пиршественную залу Царь перстом указал на дверь. Невеста тронула жениха за рукав.

— Кто же у тебя на кухне поварским делом будет теперь заправлять? А?

Царь усмехнулся, молнией мелькнула полоска зубов.

— Я сам.

— Не шути! Дошутишься!

— Пугать меня?!

— Я любя!

Лунно-круглое, румяное лицо Катерины сыпало смех, зелёные стрелы из глаз, щедрую, жемчужную, потустороннюю красоту. Рыжая коса развилась, красные волны заструились по плечам, по спине. Она взяла в горсть тяжёлые волосы и откинула за спину, как сноп.

Василий шел к двери.

Все, что происходило, было уже записано тяжелозвонкими, сыро-земными письменами в толстобрюхой Книге Судеб, что любила читать знахарка Марина: всё вышептала лекарка перед двумя жарко горящими свечами в мятной, ладанной полутьме нищей сибирской избы.

ВАСИЛИЙ НА ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ

Солнечная моя Ксения! Ни сном, ни духом не чуял, что окажусь в сердцевине ужаса; но такова она, наша нескончаемая Зимняя Война, и таково, видать, мое предназначение — есть непреложный закон, по коему живого, с нежной кожей, с кроваво, пылко бьющимися потрохами, растерянного человека Бог помещает внутрь того, чего человек боле всего боится; так и я был помещён в точку наибольшего пламени и наисчастливейшей смерти. Счастлив на Войне тот, кто сразу умрёт. Без мук. Без проволочки. Быстро словит пулю, или на мине подорвётся, или бомба сверху накроет, всё равно. Тела нет, а душа либо в Рай, либо в Ад улетела. Да солдатские души в Ад не идут: грешник лютый, бияся в войсках, уже заведомо прощён, если он воюет за правое дело. Правое! Левое! Умные восточные люди не раз учили меня: есть и третий путь. Срединный. Италийцы именуют его — золотое сечение, либо число Фибоначчи. Золотое, серебряное… да хоть холщовое, да хоть угольное. Я нарушаю все законы.

И на Зимней Войне я законы нарушил.

Перво-наперво осмотрелся; должен был понять, почему я на Войне не солдат простой, а генерал; и в чём моё генеральство заключается, и как я должен окормлять моих солдат и офицеров, и в чём вся соль Зимней Войны, необъявленной и без видимых причин, и то и дело она накатывает чёрной волной на землю, заливает её кипятком, и, очнувшись в дыму и горечи разрушенья, понимают земляне непреложно, что не они тут хозяева, вовсе не они, а Тот, Кто выше их и сильнее, Кто не говорит, а только делает; и, понявши это, плачут люди горько, но тяжкого, необходимого труда Войны не оставляют. Всё для фронта, всё для Победы! Это и есть геройство. Без него на Войне нельзя. Как и без трусости: и солдаты, и офицеры тоже слабодушны бывают; но не может быть трусом генерал, и не может быть трусом адмирал, и не станет дезертировать с поля боя маршал, и никогда высочайший владыка, ведущий Войну, не сложит оружие перед врагом.

Ксенья! Что есть враг! Аз есмь грешный Василий, и жил я на земле, и по снегу босиком шагал, навроде тебя, родная, и воду пил из лужи, аки воробей, и сухою корочкой питался, и подавали мне из жалости. И гнали меня, и пинали в бок ногою, будто пса смердящего, и помоями из окна поливали, и пальцами под рёбра на морозе тыкали: ты, нагой дурак, спляши на снежку вприсядку, спляши! Но я чувствовал себя некоронованным Царём моих площадей, не венчанным на Царство владыкой всея Москвы, и ходил я по Москве, любовно раскинув руки, в объятии сём вечном от счастья тая, сердцем всё обнимая — и голубку малую, и башню высокую, до небес, алую, и ночь великую, звездноликую! Иные люди кланялись мне земно либо в пояс, а иные почитали меня врагом; но я-то ведь с ними не сражался. Моими врагами не были они! А я молился так: ну, ребята, коли я вам враг, так изничтожьте меня, забейте до смерти камнями, зарубите саблями на Красной площади, засеките алебардами, исколите кинжалами, — смерть мощна, смерть Царица одна, и меня не станет, и покойно вам будет, милые! Не слыхали они.

И тогда я об том молился молча. Неслышно.

А тут, на Войне, я генерал, и предо мною враг. Вижу ли я того врага в лицо? Вижу. А подо мной мои подначальные — железные танки и парни в них, танкисты. Когда-то войны вели всадники и лучники. Те войны и теперь идут; они просто, Ксенья, переселились в кудри облаков, в широкое слёзное небо, там тучи дождями плачут о них, молнии мечами сверкают и шашками, топоры ветров обрушиваются и миръ от Войны отсекают. А мы здесь нашу работу ведём.

Танк встает против танка. Железную броню обтекает вихрящийся снег. Танк такой горячий, что снег тут же тает, прикасаясь к нему, превращается в воду, и слёзы горячей воды стекают по железному, в окалине, корпусу, и не высунуться сейчас из люка бедняге танкисту, ибо идёт бой. И бой тот, Ксенья, веду — я.

Самое страшное, родная, на Войне, это атака. Ты солдат, впереди твой враг, и между вами никого, кто бы вас защитил. Нету миротворцев. Есть Тот, Кто превыше всех. Никто, как Бог. Бог устрояет войны. Я это понял лишь на Войне. Хоть и нёс я всю жизнь крест моего огня пророческого, но только здесь, в хаосе и жути, я понял ясность и судьбу.  

Я ничего не знал про пехоту, про артиллерию, про сапёров; я узнавал это ценою крови, и я путал собственную кровь с пролитой кровью воинов моих. Так на Войне заведено. Крови мешаются. Нет различенья. Ты еси армия, и армия есть ты. Вас уже не разрубить. Твоя пехота должна дойти до линии обороны. Твоя пехота должна защитить твои танки. Смешно звучит, правда — живые маленькие, беззащитные люди должны защищать железные страшные громадины! Но это так и есть. Бескожие всегда защищают тех, кто в панцире.

Я научился прикрывать фланги. Я научился закреплять удачу моих танков.

У продвижения танков есть маленькие победы; настанет день, когда все победы соединятся и обратятся в одну большую, и железо рассядется, и из гигантской чёрной, бездонной ямы вымахнет к Солнцу нежный цветок. Победа не громоподобна, а нежна. Знай, Ксения, что Победа вся залита слезами. Вся мокрая, отчаянная, солёная. Живого места нет.

Движение! Танки мои движутся. Они идут только вперёд. Огонь! Танки мои стреляют огнём. Война это огонь, и надо это крепко запомнить. Первые дни, прибыв на фронт, я таращился на огонь, как на те ночные костры на площади Красной, помнишь? А надо мной втихаря хохотали солдатики: что, забоялся, генерал?! Гляди, любуйся! Это тебе не флажки на карте передвигать. Это — живая Война! Она в наш зимний Мiръ, как кошка, влюблена!

Только Бог всё видит и всё может, Бог всё знает-ведает, и на Войне каждую минуту и каждую секунду прощается со всеми.

Вера моя в тебя, родная, тоже Война. Вера моя в твоё прощение. Я всю мою предыдущую жизнь воевал противу сатаны за любовь людскую, а теперь, Ксенька, видишь, на новой Зимней Войне — за тебя. Верь, счастливая моя, я никогда не дам тебе погибнуть. Как молитву, повторяю, под гром орудий: всё будет хорошо, Ксенья, всё будет хорошо, авось Бог зла не попустит.

Перепутал я давеча все времена. А ты, ты у меня одна.

Я вот теперь думаю, что ежели бы Суворов либо Кутузов были живы сейчас, они бы на меня ополчились. Приказали бы меня солёными розгами высечь. То, что я говорю солдатам, нельзя говорить; то, что я на Войне делаю, нельзя делать. Я знаю, что нельзя. Мне этого никто не говорил, а я знаю. Все мои солдаты там, внутри танков, быть может, умнее, чем я. А кто глупее всех — меня не осудит. А кто добрее всех — пусть на врага крепко обозлится. Доброму трудно злиться, тяжело. Для него обозлиться — всё равно что себя самого в кровь избичевать.  

Кто-то может сказать, что мой защитный колпак лопнул. Не железный колпак, какой мой дед Иван, страдая, носил! Нет. Иной. Иногда чую: будто вокруг меня невидимый громадный, в мой рост колпак, прозрачный овал, и сияет-переливается речным перламутром, и золотится на туманном, сметанном Солнце, а потом вдруг — щёлк! — и лопается. И вытекает наружу нежная вода, как из брюха у бабы при родах, и я, утирая слёзы, вдруг начинаю понимать всё живое. И с ужасом спрашиваю себя: как?! Василий, как же это?! Почему же ты, столь любящий жизнь и любовь, да кромсаешь жизнь направо и налево, да убиваешь любовь, расстреливаешь ее в упор?!

Негоже мужику плакаться. Главное дело — не во мне, а в герое. Он здесь, в моем танковом войске. И я его не знаю. В атаке погиб, или в тяжком бою, спасли, перевязали медсестрички, или так остался умирать, в полыхающем танке заживо гореть. Где он? Он здесь. Он есть. Он так и остался безымянным.

Жаль мне, что ты не видишь сей момент моих танковых полков, танковых батальонов моих. Думал ли я, Царский повар бессменный, палец в сладкое варево, в терпкий соус окунающий, что буду лик мой окунать в горячий ветер боя, буду выкрикивать хриплые, страшные команды, их не исполнить — себе приговор подписать! Танки ротами наступают, танки изрыгают огонь и беспрерывно движутся. Движение танка — его удача. Счастье его. Застывший танк — мёртвый танк. Мертвец, железным скелетом наружу. Вот взводы прикрывают товарищей мощным огнём; вот на чудовищной скорости взводы перебрасывают железные туши к новому укрытию. Быстрота, я им всегда ору, быстрота и натиск! Первейшие заповеди воина! Не соблазняйся, воин, на то, чтобы противника умертвить; ещё успеешь поразить его. Веди, солдат, огонь по цели, опасной для тебя. Её — изничтожь. Сожги в ржавые ошмётки пулемёты и миномёты, зенитки и ракеты. Твой огонь — драгоценный огонь. Веди его прицельно. Смерть, она тоже имеет начало и конец. Она тоже твоя задумка. Я, повар, варганил на кухне пирог и сперва задумывал его, и воображал его, и мысленно смаковал его. И ты, воин, вообрази поражение врага и твою победу. Большая воинская удача складывается из серебряной цепи маленьких побед на поле боя.

Не теряй, воин, из виду родную артиллерию — она твоя верная сестра, она подставляет тебе плечо. А вражескую артиллерию погуби! Уничтожишь её — враз ослабишь противника. Ах, Ксения, видела бы ты мою пехоту! Да танки, знаешь, опасны для пехоты; ежели неумело командовать, танки могут бедняжку пехоту запросто задавить. Танки слепы. Они железны, громадны, страшны и незрячи. Они не видят ничего. А люди, людишки такие крохотные рядом с ними. Жуки, пауки. Божии коровки.

Не медли, танкист! Ты не железная гора! Ты должен двигаться стремительно, неумолимо! Чуть замедлишь ход — и всё, ты легкая добыча! Ты, железный медведь! Я, живой медведь, вижу всё насквозь и командую тобой. Да, я повар Войны! Я сварю новое кровавое блюдо! Отлично глядится изжаренный враг на белых, заиндевелых подносах полей! Что, Ксенья, жесток?! Страшен, зол, отвратителен?! Однажды мне сказала старая бабка, в три шерстяных платка закутанная, нашедшая меня на Красной площади под фонарным столбом; она так сильно, мучительно вцепилась мне в плечо, синяки отпечатались на моей голодной коже: «Эй, лохмач!.. Ежели доведётся тебе с кем вести войнушку — сразу убивай вражину, не гляди на то, что он живой, как и ты же!.. Не жалей врага, никогда не жалей!.. Бей наотмашь!.. бей первым!..» Старуха, спросил я тогда, а что же ты, старуха, речь о таких страстях завела?.. глянь, денёк-то солнечный, снег весь в золотинках, в небе лёгкие облачка рыбами играют, синь чудесная густым вином прямо в душу пьяную льётся… а ты тут про Войну мне да про убийство! Эк тебя разобрало, старуха! Инда ты военачальница, что ли!.. А она, веришь ли, Ксения, на меня так возвела острый прищур, так зрачки свои в меня воткнула, что пот потёк у меня по спине, между лопаток. Да и процедила сквозь беззубые челюсти: «Вижу тебя, косматый ты голяк, в генеральских одежонках, на поле брани, и длань твою простираешь, и куда бить, солдатам указываешь. Так-то!» Она пророчица была, та старушня, так думаю.

Быстрота! Быстрота! Пехота, помогай нам, танкистам! Вот он, бой! Я его лишь в видениях созерцал. В зеркале ужаса. Наяву он ещё ужаснее. Пехота бросает гранаты, навостряет штыки. А танки прикрывают её огнем. В бою важно в своих не попасть! Спросишь, как я это делаю? С высоты наблюдаю. Сражение зрю. Волосы дыбом. Я не баба, очьми плакать не могу; сердце кровью плачет. Да в бою чувства исчезают. Все: горечь, жалость, боль. Может, лишь одно остается. Страх, обращённый в полное, безоговорочное приятие смерти.

Атака, вот что главное! Атака, наша вера, наш военный Бог! Вычислить слабое место врага, это надо суметь. Я — уже умею. И наносить в то уязвимое место мощный удар — отдавать приказ научился. Я уже крещён огнем, Ксения. Я его, огонь, лишь на площадях видел: костры, костры горят, ночь собою возжигают! И я сам похож на костёр, борода моя огненная, волосья на башке огненными языками в стороны торчат, изгибаются, шевелятся, вздрагивают. Ночь седым золотом целуют. И знать не знал ведь, лунная, зимняя, бедная моя, что я в самой гуще Войны окажусь; и огонь буду вести из укрытий, и в чистом поле наблюдать режущие воздух полосы огня, и зреть, как огонь охватывает избы, овины, плотины, сараи и риги, бегущих людей, сухую, в инее, траву.

А иногда, знаешь, вражеские танки сидят в засаде. Вот это хуже всего. Ты не знаешь, где они. А тебе надо их обнаружить и стереть с лица земли, огненной ладонью смахнуть. И чтобы железные гусеницы во ржавь обуглились, в пепел истлели. Нам пасовать нельзя! Враг всегда чует, когда у противника является слабина. И твоя задача — не дать ему твой просчёт увидать. Ты — сильнее! Даже если ты слабее! Помни: уничтожить! Другого не дано.

Жалость? Снисхождение? Сочувствие? Чувствуй лучше свою смерть, боец. Не должен умереть — ты. А он — пусть умрёт.

Ксения, не удивляйся, не закусывай губу до крови. На Зимней Войне свои законы. Они не писаны никем. Они существовали изначально, всегда. Нигде, ни в какой древней Книге Жизни ты их не найдёшь. Ты их можешь только услышать внутри себя. По складам повторить. Пусть лицо твоё заливает слезами. Не отирай их. Пусть льются. Они смывают с души у тебя накипь столетий. Война обнажает всё забытое. Война говорит: вспомни огонь, ты рожала его, ты его выдыхала, ты спала с огнём, ела огонь и пила, укрывалась огнём, как сырою землёй. Ты с огнём в обнимку шла на таран, ты огнём умывалась, огнём утиралась. Ты мечтаешь о броне, а ты сама есть броня. Ты хочешь поливать вражеские позиции огнём, а ты сама есть огонь. Что нужно на Войне для того, чтобы себя почувствовать Войною? Понять: на Войне ты не живёшь. Для Мiра тебя уже нет. Но и в смерти тебя ещё нет. Война — междужизние, междусмертие. О ней плачут на твоей родимой земле. Её проклинают на земле твоего врага. А ты — между царствами. Не владыка ты и не смерд. Ты исполняешь Божию волю.

Война — Божий приказ, не человечий. Люди думают, что сами начали войну; кто-то первый начал, напал; кто-то первый закончил, попросил о замирении. Нет. Это не так. Не люди хозяйничают тут. Поле боя — Божие поле. Гибельный огонь — Божий бич, свистящий бич. Нет Господня приказа прервать бойню. И никто не знает, когда он раздастся. И раздастся ли.

Может, так нам, Ксенья, и суждено всю жизнь воевать. И всю смерть воевать.

А за что, спросишь? За какую радость? За какую погибель? За честь, гордость какую?

Не знаю ответа. И ты не знаешь. Если бы кто знал — нам бы шепнул, мы бы услышали.

Поклон тебе, радость моя, нижайший, до земли. Молюсь за тебя денно и нощно. Нет у меня тут зеркала, чтобы поглядеться в него и увидеть себя: да, и впрямь генерал, и генеральская форма на тощих телесах, как на высохшей доске, болтается, и орденские планки вот, и непонятно, за что мне их выдали: может, и правда я где в бою вчера отличился, да вот сегодня забыл.

КРУГОВРАЩЕНЬЕ ТЬМЫ

Круги вели вниз, всё вниз и вниз.

Круги сужались.

Василий шёл по ним, терпеливо, огибая опасную окружность, ступая осторожно, украдливо по самой кромке сырой земли, липко, глинисто раскисшей от оттепели, от странного среди зимы часто-мелкого дождя. Воронка вела вглубь, и кто её вырыл, яму, Бог весть, она размахнулась гигантски, по одному её краю росло мелколесье, другой земляной виток осыпался сырыми рыжими гроздьями и отсвечивал сгустками коричневой, запекшейся крови, а третий обод так и увлекал вниз, все вниз и вниз, скользкий, не устоишь, качливый, головокружительный, грязь тут обращалась в чёрные салазки и текла, ползла под тяжёлой ногою. Нагая земля! Она обнажалась перед генералом. Он оглядывался на ползущие сзади танки. Родимые танки, подначальные; он каждую машину знал наизусть, как песню. И, да, повторял цифры и буквы, её порядковое имя, шёпотом, боялся забыть. Хотя всё помнил.

Обойдя яму, в которой он имел великую возможность быть погребённым заживо, он возвращался к себе в землянку; его ждали донесения, сводки, ждал ординарец с дымным скудным обедом, ждал недолгий и тревожный сон, то и дело прерываемый грохотом канонады, и тогда он вскакивал с жёсткого походного ложа и лишь через два, три мгновения понимал: он на Зимней Войне, а не в ящике под фонарем на Красной площади, и не в Царском дворце в просторной кухне, где клубятся ароматы, пахнет ядовитой сладостью, бабьими духами и пригоревшим жарким, где на стальные настилы полов льется оливковое масло, старинное дражайшее вино из потайных подвалов и шлёпаются, на лету застывая, парафиновые белые капли с толстой свечи в руке дурака-поваренка.

Он теперь отлично видел, где у врага пробел, боевой прогал. В ту пустоту надлежало шагнуть и там всё взорвать, к лешему разнести, в клочья. Враг уже понимал: новый генерал не прост, с ним надлежит упрямо бороться. А может, и хитро. Василий держал себя так, что его и не перехитришь: он вёл бой слишком прямо, и враг покупался на эту жестокую, смертельную прямоту, а в это время издали, из-за ближнего чахлого леска, из-за кромки вниз ползущей, заколдованной грязи ударяли зенитки, летели мины. И вылетали на пустое, голое пространство сырого, оттаявшего поля до времени запрятанные Васильевы танки, и летел из их навострённых пушек огонь, сминая, выжигая всё живое и всё мертвое! Враг беспомощно отбивался. Силы были неравны. Враг бежал. Василий глядел на это бегство из-под руки, словно бы защищаясь ладонью от зимнего Солнца.

И внезапно перед ним явился мальчонка.

В первый миг Василий даже не понял, что к чему, зачем тут, на Войне, ребёнок, откуда. Мальчик стоял перед генералом навытяжку, будто взрослый боец, и серьезно, снизу вверх, смотрел на Василия, и глаза эти прощупали его до дна и высветили в нем то, что находилось под днищем телесной лодки и железной, бывалой, исцарапанной снарядами души.

— Эй! Ты кто!

Мальчик молчал.

Мне это чудится. Надо хлебнуть из фляги водки. Авось полегчает.

— Отвечай, парень! Не молчи! Кто тебя сюда прислал!

Вражеский лазутчик. Они нарочно детей подсылают. У детей память хорошая, всё, шельма, приметил, где мои танки хоронятся и сколько их. Ах, чёрт!

Он шагнул к мальчишке и схватил его за ухо под оттопыренной ушанкой.

— Разевай рот! Говори!

Мальчонка сморщился от боли. Молчал. Генерал выпустил красное ухо, повернулся к ординарцу.

— Павел! Выведи его в чисто поле и выпусти в него всю обойму!

— Не надо, дяденька. — Голос мальчика оказался чист и звонок, как весенний ручей. — Я твой проводник!

— Кто?! Что?..

Будто петлю накинули на горло Василию и стали душить; и нельзя было освободиться от неё, разодрать надвое отчаянными руками. Он шагнул к мальчику и положил руки ему на плечи. Сквозь рубаху мальчишки, сквозь истрёпанный бараний тулуп пробился мрачный огонь и обжёг генералу ладони.

Он такой же, как я. Мы одной крови. Куда он поведёт меня?

Мальчишка взял Василия за руку и вывел из землянки. Василий задрал голову и обвёл взглядом вечереющее небо. Мальчик пошёл вперед и потянул юрода за собой. Они оба шли, иногда спотыкаясь, промёрзлые, покрытые сизой бахромой инея, кочки катились им под ноги, генерал крепко, тяжело шагал в кирзовых сапогах, ноги мёрзли, оттепель заканчивалась, ударял безжалостный ночной морозец, и мальчик вёл его, вёл, все крепче в голую руку его вцепляясь, к ямине, к воронке той заговорённой, к этим кругам из подмёрзлой грязи, что уводили всё вниз и вниз, и надо было не сетовать, не роптать, а молчать и идти, идти.

— Ты не боишься?..

Нет. Не боюсь. Я уже давно ничего не боюсь.

— Я сам у Царя на Войну попросился. Не знаю, что тебе и ответить. Сегодня не страшно, а завтра страшно. Скажи, ты там уже был?

Он указал пальцем вниз, в чёрную дыру.

Мальчик тихо улыбнулся.

Они оба, крепко ухватившись друг за друга, медленно спускались в глубокую воронку от вражеского снаряда.

И больше Василий не спрашивал ничего.

***

Душа моя, родимый мой. Как ты там без меня? Время сжимается в комок, во влажный и холодный снежок, надо запустить им в широкое небо, сбить самую высокую, ярко горящую звезду, а я все медлю. Я вчера пировала, можешь вообразить, вместе с владычицей Ада. А все вокруг мыслят: она Райская птичка. Не все, кто красиво щебечет, Райские птицы. Я прибрела к Царскому крыльцу, я догадалась: тут, тут Царь наш живёт, хлеб жуёт. Меня сперва гнали взашей, потом вышла толстая, поперёк себя толще, судомойка, с мокрым полотенцем, через руку переброшенным, меня заприметила, возопила: эгей!.. ну-ка давай, подгребай!.. оголодала небось, вон какая худерьба!.. кожа и кости!.. ступай за мной, на кухню приведу, чудесами, что от пира остались, угощу!.. На кухню пришли. Я оглядывала всё жадно: это была твоя вотчина, родной, твои владения. Царство еды! Куда же человек без жранья! Жраньё, это же святое и всегда потребное. Оборви нить пищи и воды — долго не продержимся. Хотя иные святые, во пещеры забившись, мучили себя гладом и жаждою, ели дубовые листья сухие и подкалённую на угольях костра саранчу.

Толстуха хрипела весело: ешь, ешь, пока рот свеж, завянет — сам не заглянет!.. ешь, пока не посинешь!.. Передо мной расставили чашки-плошки, я запускала туда руки, пальцами хватала горячие и холодные куски; старалась вкушать яства чинно-важно, не торопясь, благородно. Да сбивалась на собачью жадность, на стыдную торопкость. Сильно голодна была. И быстро насытилась. Лик от мисок подняла. Облизнулась. Пробормотала слова благодарности; это все равно что слова любви. Человека прикорми — и он наполнится счастьем, как пустой сирый стакан — вином. Еда — знак добра. Приказ: выжить. День простоять и ночь продержаться. А тут, не успела я рот подолом мешка утереть, дверь в кухню внезапно, наотмашь распахнулась, аж об стену ударила молотом, и влетел Царский служка, и заблажил так, что вымытые бокалы и тарелки на железных полках мелко затряслись и зазвенели ксилофонно: «Тут ли у вас хоронится девка одна такая, эх, загадочная!.. Придурошная такая девка!.. Ходит в мешке, зайца носит в туеске!.. Её издалека видно: босоножка, ножонки от мороза красны, простоволосая растрёпа, ну дурочка и дурочка, расписная курочка!.. Откликается на имя Ксенья!.. Коли тут она прячется — изымайте её из укрытия да прямёхонько к Царю-батюшке ведите!.. Её сама Царская невеста желает видеть!.. свет-Катеринушка!..»

Толстуха-судомойка ухватила меня за шкирку и вытащила из-за стола с россыпью мисок и блюдец. Вот она, нате, ведите! Служка цапнул меня за локоть. Я послушно шла за ним, и я видела воочию суждённую  встречу — я десерт, я закуска, а напротив меня та, что сожрёт меня и не охнет, и даже рот не утрёт. Я лакомство, что будет подано на Царский стол в числе других бессчётных лакомств.

Так оно и случилось.

Вошла. Служка лебезил, пресмыкался ногами чуть впереди. Я ступала сзади, осторожно, босыми ступнями по разнотравному, цветочно-радужному паркету. Жизнь преподносила мне новое видение, и я могла его расцеловать и к сердцу прижать, а могла плюнуть ему в харю, расхохотаться и выйти вон; да, меня бы догнали, плетями исполосовали, но ты же знаешь, Солнце моё, я смеюсь над болью, над рубцами и шрамами. Я оглядывалась по сторонам: вон сидит большая сахарная коврижка, и на груди у неё — герб златом вышит; вон орёл, тесто подрумянено, глаза птице умелою поварскою рукою из двух косточек урюка вставлены, в хвосте синие атласные ленты торчат и на сквозняке шевелятся, будто небесные рыбы в синеву ныряют; а вот и лебедь через все столы важно плывёт, крылья растопырил, белоснежный, сахарною пудрой, как первым свежим снегом, сплошь посыпанный, посеребренный. Голуби, попугаи, крохотные, как спелая сливина, колибри! И всё это люди, люди. Они квохчут и щебечут, головы закидывают и ржут, как стоялые кони, а то соловьём зальются, а то петухом закричат полоумно. Нет, какие люди, это всё еда! И вот он, посреди Царского стола, пирог очумелый в виде Кремля, по пирогу скачут конные и шествуют пешие, рассыпались по рынкам купцы, волокут товар, а по площадям ямщики лихие скачут, и заполошно звенят под дугою валдайские колокольцы; а вон и пушки со всех четырех сторон палят — и чем?!.. неужели сладким китайским рисом?.. неужели им, да, им, сибирским, масленым кедровым орехом… Сколько земель, столько яств. Сегодня от Кремля кусок отрезаем, завтра нас на этот самый стол возложат — во гробе: сладко ели и пили, а срок настал — опочили. И делу конец. И пиру венец.

Я слышала дальние, бешеные крики: цукаты!.. яблоки мушкатные!.. смоква!.. цитрон!.. вишенье вяленое!.. индейские бататы!.. мёды, мёды тащите, варёные и ставленые!.. а вот кваску, а вот кваску!.. им же и пахарь не побрезгует!..

Будешь что пить, спросил меня служка, подведя к столу; я видела, что для меня, грешной, уже и уготовано было место. Могучее кресло услужливо, изящно изгибало обитую красным бархатом точёную спинку. Клянусь, родимый, я безостановочно помышляла о тебе, о тебе одном. А на меня глядели сотни горячих глаз. О да, для них для всех я была чудищем с улицы, отребьем, наряженным в обноски с чужого плеча, в складской, грузчицкий дырявый мешок! Они усомнились, могу ли я говорить! Для них, да, для всех, Василий, я была живою человечьей медведицей, волчицей человечьей, невесть зачем вонзившейся в людское месиво горящим когтем! Я летела в них во всех живым копьём, и меня они стыдились, и мною наслаждались, и обо мне любопытничали, и кто-то уже кричал, приподняв жадный зад свой с бархатного насиженного кресла: эй, а вы заставьте её хоть словцо произнесть!.. может, немая она!.. — а кто-то таращился на меня в лорнет, будто я осьминожица какая, каракатица, а кто тянул ко мне жалкие руки: прикоснись, излечи, я же вижу, ты — чудотворица!.. ты — можешь!.. ты — излучаешь!.. ты не проклинаешь, а благословляешь!.. я же вижу, мы же видим… и эти отчаянные, тонкие, как спички, голосишки исчезали в накате визжащего прибоя: сюда!.. сюда!.. посадите Ксенью к нам!.. нет, к нам!.. к нам!..

— Сядь сюда, — услышала я надменный, звучный голос, — хватит шарить зрачками по лихолетью.

Совсем рядом сидела говорящая. Я скосила глаза.

Перед сказавшей мне эти слова стояла чашка крепкого чаю, и от чая поднимался аромат и лёгкий пар, зимний дым, и на фарфоровой чашке был намазюкан тончайшей колонковой кисточкой китаец, идущий по шаткому мостику, а под мостом высунул острую копьевидную морду огромный осётр; и я на сей рисунок безотрывно смотрела.

— Настоящий китайский чай, что зыришь, наглая, — говорившая презрительно окидывала меня с ног до головы холодным зелёным зрячим водопадом, — садись, не маячь, ты так напоминаешь мне его. Юрода Царского. Кто генералом теперь на Войне. Сядь! Живо!

О, я видела: она любит приказывать. И привыкла.

— Я Ксения, — сказала я тихо.

— Я знаю! — зло кинула она мне, собаке, кость крика.

— Госпожа… — шепнула я.

— Я скоро буду Царицею русской, — горделиво и кокетливо подняла обнажённое плечо говорящая. — А на самом деле я не сего Мiра владычица. И не Царя моего подвижная шея. На деле я владычица Ада.

Тут я шире раскрыла глаза и всю её рассмотрела. Бархатистая гладкость умазанной заморскими кремами кожи. На высокой шее нервно бьётся синяя кровеносная жила в виде трезубца. Глаз льдом блестит и зелено косит из-под рыжей, кольцами, шёлковой челки. В красный яркий пук на затылке собраны косы, заколоты длинными шпильками, стальными булавками, похожими на серебряных двухвосток. Алый, густо накрашенный рот горит зарёй, ползёт красной змеёй, восходит над копытно раздвоённым подбородком. Ух ты! Эк загвоздила! Ада властелинша! Куда хватила! Да для того, чтобы Адом владеть, нужно его из конца в конец пройти, все его круги! А сколько там кругов внутрь Земли уходит?.. а сколько крови, грязи потоками течёт, на наши щёки и ладони стекает…

Я лик не опускала.

— Ты, владычица Ада! Так и будешь во дворце, тут, жить? А ежели тебе — в Ад обратно податься?.. Заскучали там по тебе, видать.

Она побледнела сильней бурсацкого мела.

— Как смеешь!..

— Хочу и смею, — теперь уже усмехнулась я. — А кто мне душу мою из себя выдыхать запретит. Только Господь Бог. Да уж никак не диавол.

Рыжеволосая обвела рукою стол. Через силу улыбнулась. Её зубы молнией сверкнули в натужной улыбке.

— Что это мы, лишь свиделись и ссоримся!.. Вон взварец принесли, только с холоду, сладенький. Испей! Сама тебе налью. Как царевне! Не вздумай отказаться!.. Знал твой возлюбленный, как сей взварец готовят: мёду намешают, вина ромейского, пива добавят, настоянного на солоде, пряные коренья измельчат — и туда же бросят; ах, ковшик такого зелья изопьёшь — сердце само затанцует!..

Она своею рукой плеснула мне в расписную деревянную чарку из латунного ковша взварцу. Я глотнула. Прикрыла глаза. Так сидела.

А вокруг кричали: похлёбка!.. жаренье!.. холодный судак!.. каша с изюмом и вяленой дыней!.. кулебяка со стерлядкой и яйцом!.. мочёная брусника!.. — и несли, несли, несли яства, и яствами широкий ледник стола уставляли, мелькали пироги с вишней, цыплята в маринаде, красные масленые ломти сёмги, жареные окуни, варёная вязига, краснокирпичные горы раков, коричневые земляные катыши тушёных в сметанном соусе трюфелей, россыпи зелёных чищеных фисташек, лужайки малахитовых салатов, снеговое кружево цветной капусты, раскрытые створки устриц со скользкими, блёстко-подводными внутренностями, замжурясь, слижи, втяни губами, вдохни!.. — и грохотали тосты, произносимые высокородными устами на всё широкошумное застолье:

— Поднимаю сей бокал!.. за военачальника Паромщика!.. за великого купца Кротовникова, снабдившего нашу непобедимую армию множеством оружия!.. за нашу гордость, героя Зимней Войны Арцыбашева!.. славьтесь!.. процветайте!.. потрясайте подлунный Мiръ победами!.. за счастье!.. за удачу!.. за…

— Гляди-ка, как орут, — процедила рыжеволосая и отхлебнула из бокала: сделала крупный, жадный глоток, посмаковала чужедальний коньяк. — Ты никогда не помышляла, что Ад — это мы?

— Как — мы? И кто — мы?

Милый, из меня вырвался вопрос воробышком, вылетел, не поймаешь. Рыжая насупила тонкие изгибистые брови. Ноздри её раздулись, она подцепила серебряной вилкой с блюда изрядный кусок копчёной осетрины.

— Мы, нынешние. Нынешний Мiръ. Мы себя не осознаём. И где мы живём, тоже не осознаём. Нам чудится, блазнится: мы — в Раю! А ведь Адище вокруг. Прошлые войны забыли мы. Помним понаслышке. С временем вместе уходят и люди, кто бился, умирал, защищал. Их больше нет. А есть мы. Мы — само забвение. Забвенье живо, оно живёт в нас, на сгибах наших пальцев и локтей, в многозубье наших беспощадных улыбок. Мы улыбаемся сами себе, смеёмся чужому в лицо, но, если нам приказать вспомнить вчера, мы не вспомним его. Прежние войны! Разве ты помнишь имена героев прошлых битв?! Хоть одно вспомянь! Лоб морщишь?! Не можешь?.. Не можешь. Потому что стёрло уходящее к Богу время все твои письмена, все палимпсесты.

Я безотрывно глядела на вино, качающееся предо мною в бокале на высоком хрустальном стебле. Пол качался, и стол качался, и всё вокруг меня качалось, и я поняла: это не дворец, это корабль, и мы плывём, и сейчас особо долгая, длиною в жизнь, коварная волна возьмёт да играючи перевернёт посудину. И высыпемся все мы из разбитых, со звоном распахнутых окон наружу, и упадём на чёрный лёд и в пламень изобильных костров, и будет нам смерть от огня и мраза, от угольного крошева и седых, лохмотных ветров, и зима будет надувать ледяные бледные щёки, дыша в нас снеговым ураганом, и он немедленно обратится в снаряды и ядра, в бомбы и острые, смертно жужжащие пули.

— Зато я помню будущую Войну!

Я схватила со стола бокал и выпила. Пол качнулся, я пролила вино на камчатную скатерть и себе на колени, на рогожную мешковину.

Рыжая не удивилась; она усмехнулась. Её губы выгнулись красным охотничьим луком.

— Повтори!

Я не заставила долго себя ждать. Допила красное вино. Заглянула вглубь бокала, на синее стеклянное дно.

— Грядущую Войну, говорю, знаю. До капли. До струи крови. До горсти пепла. Всё помню. Всё. Не отъять. Эта битва уже была, а люди-то мыслят, она ещё будет. Нет. Всё уже расписано по нотам, по крюкам и знамёнам. Мы поём будущее демество. А нам мнится, прошедшее. Битва грянет жестокая. Пол-Земли в ней истает, испепелится. Мне один человек шептал: то грядёт битва Мары, и к ней надо быть вечно готовым.

— Мара, глупости какие, какой-то Мара!.. — Невеста Царя нахально жевала осетрину, глядя мне глаза в глаза. — Или какая-то, не знаю! Наплевать! Всё не так! Прискачут четыре коня, гнедой, каурый, вороной и белый! Белый, седой весь, заиндевелый! А всадник — скелет, с косой на плече. Конь Блъд, и Смерть на нём! Ясно?! А ты: Мара, Мара! Конец света, бродяжка, при дверях! А пока гуляем по Аду! По Адовым костям! По Адским кострищам, пепелищам!

Всё шаталось вокруг меня, но я указала на запечатанную бутыль, попросила взором: открой!.. — и сунулся под руку лакей, ловко бутыль откупорил, нам с рыжей щедро по бокалам разлил, — и я взяла бокал и встала за льдиною стола, и болтовня поутихла, и люди замолкали, оборачивали к нам лица, вертели в растерянных руках вилки и ложки, ждали.

— Я была в Раю. Я жила в Раю. Я знаю Рай. — Я обвела плывущим взором людской окоём, веки мои дрожали палыми, на ветру, листьями. — Я слышала Райскую музыку. Я сама пела Райские песни. Рай, он на колени вставал перед умирающим! Он сам, весь, всеми листьями и птицами, всеми яблоками и мандаринами, всеми радугами и молниями и катящимися со скал ледяными валами чистейших водопадов пел песню смертнику, пел живоносный кондак, полиелей, кровавую Осанну! Рай песней над уходящим — плакал. Песней над ним — за его хладным затылком — восставал! Плач, вот главная песня Рая! Колыбельная, вот причитание, молитва. А Война Зимняя, что она такое? Ад, и многорукий, многоглазый, и Ад ребёнка-Войну на руках держит, и ей, ей колыбельную Адову, оскалясь, мурлычет. А вы тут меня серебряными блюдами обносите, а с них сазаны золотыми хвостами свешиваются!.. мечете на стол предо мною розетки с паштетом из гусьей печенки!.. троянскую свинью под локоть толкаете!.. да мне не до ваших угощений, скорбные земляне. Да, скорбные, хотя изо всех силёнок, из кожи дрожащей вылезая, вы делаете друг пред другом вид, что пьяно-весело вам, что празднично вам, довольнёшенько!.. Мы — в Аду. Я, первая насельница Ада, перед вами! Я измерила жизнью трущобы. Я сращивала в подворотнях переломанные позвонки. Я руками, да, да, вот этими руками заталкивала в разрезанное брюхо моё лиловые, кровящие мои потроха! Тело, тело… Тело есть Рай, пока оно цело. И тело есть Ад, когда оно раскромсано на куски! Когда ты — живой — нежный — ясный — верующий — трясущийся — молящийся — несчастный иль счастливый, становишься едой! Да! Едой! Еда — заклинание Ада! Мы — яства на пиршественном столе богов! Поле военное, поле битвы — земляной стол, щедро накрытый на пол-Мiра! И воспоём над пиром Райскую песню! Каковы словеса её?! Вы помните?! Помните?! Гром победы раздавайся, веселися, храбрый росс!

Гробовое молчание поднималось мёртвым глашатаем из-за стола. Я понимала: мои речи про Ад люди умом впивают, а сердцем отталкивают. Никому неохота во Царствие навье.

Царская невеста Катерина слушала молча. Голову наклонила. Бахрому скатёрки разглядывала, пальчиками снежными перебирала. Висячая серьга, похожая на мёртвую ящерицу, жгла ей туманную щеку. Вдруг шепнула:

— Ксенья, я на Войну поеду, там генерала твоего разыщу. И соблазню. Не собой, нет! Безмерной глубиной ямы моей. Великим огнём Ада моего. Он поймёт: выше Ада ничего нет. Ад сожрёт всё. И Землю, и людей на ней, и времена, и нравы, и светлый Рай. Да, Рай, дорогая, это тоже пища! Ему не устоять. На зубах косточки Райских птичек захрустят. Райские стрекозы, Райские бабочки, горностаи и соболя дровами полетят в Адский костёр! И ты, ты первая станешь близ того костра танцевать! Огонь Ада — он извивами, изгибами бешеных языков повторит твою дикую пляску!

Я выше подняла бокал, налитый кровью, и крикнула:

— За наш родимый Ад, чтобы он — Раем глянул!

Смутно, как сквозь погребальную пелену, я слышала стук стаканов, колокольный звон бокалов и рюмок, одинокие вопли, восторженные восклицанья, поросячий визг, пронзительный бабий плач. Человечий оркестр зазвучал, загремел, глотки запели и взмолились, горящее хрустальное крыло люстры накрыло нас, а мы всё кренились и летели, вбок, вдаль, вверх, а может, вниз, я шатнулась и чуть не упала, рыжекосая снизу вверх насмешливо глядела на меня, я по складам читала в её глазах приговор. Мне. Тебе. Мiру. Всему сущему. И я знала, что она поедет, полетит, побредёт к тебе на Войну. И найдёт тебя. И выстрелит в тебя лягушачьей зеленью радужек. Василий! Ты ведь столько веков ходил пророком по площадям! И вот ты на Зимней Войне, и вот Царица Ада прибудет пред лицо твое — тебя судьбою мерить, тебя всеобщей смертью опьянять. Сошьёт тебе зимнюю гимнастёрку из жухлой болотной травы, накинет на костлявые плечи твои широкий вьюжный плащ! И не отвертишься ты. Как, чем спасу я тебя?! Каким шёпотом молитвы последней?

Прерви на миг Войну. Прибудь ко мне. Хотя бы мысленно, призраком. Будь со мной. Рядом. Так вместе по площадям пойдем, побредём. Только змеюке не дайся. Не гляди ей глаза в глаза. Поглядишь — не выплывешь. Так в Адовом болоте и захлебнёшься.

Лишь один Царь может приручить её и выдрессировать её; на то он и Царь. Ещё увидишь, на что Царь способен. Цари на Руси всегда сильные бывали. Даже измождённые. Даже безумные. Даже умоленные. Даже юродивые. Как ты, свет мой.

ТРОЕ В ВИДУ АДА

Она выросла пред ним из-под земли — из-под зыбучего, сыпучего ржавого наста, унизанного жёсткими перлами навек застывшей снежной крупки — из-под сплетения ивовых корней — из-под необъятных пней-выворотней, сходных с обгорелыми морскими, многоногими спрутами; выросла и задрожала, заискрилась, захохотала нежно, неслышно, закидывала голову, поводила изумрудами очей туда, сюда, словно искала и не могла его найти, ах, вот же он, я так долго приценивалась, примерялась, а вот поди ж ты, из грязи в князи, рос-рос и вырос, и к присяге подоспел, и над танками начальником встал, ишь, посреди Зимней Войны ногами в сапогах — в горелую землицу упёрся! Ну-ка, ну-ка, поглядим-ка, как ты мне — мне!.. — сопротивляться будешь: я не воин, не солдат, ни шагу назад, я не начинаю жизнёшку с нуля, я сама — нуль, зеро, красное зерно, в пашню, размахнувшись, бросишь — морями крови хищно прорасту!

Он глядел на неё, а вот не надо было глядеть: в раскосые, широко подо лбом стоящие, пылающие закатной зеленью глаза, на бархатный пергамент намазюканной телесною краской скулы, на кровавое коралловое ожерелье, тесно обнимающее ствол шеи; он — через неё — на всю её жизнь глядел, и он знал, что происходит, зачем её жизнь внезапно оказалась перед ним и широким журавлиным крылом наложилась, наслоилась на его непонятную жизнь; он понял: его хотят захватить, он — вражья сила, он — земля, кою необходимо повоевать, и вот-вот это случится, не отвертеться, и только молиться и радость призывать, его чудо, его упование и спасенье.

Ксенья. Не покидай. Не дай меня ей. Спаси и сохрани. Ксенья, ты ведь голос Господень; я слышу тебя всегда. 

Чудо явилось. Тесное пространство его военной землянки раздвинулось, раскрылось прозрачным, многолепестковым веером. Расцвела землянка чёрной нимфеей. Рыжекосая женщина сделала шаг к нему, а он спиной, лопатками увидел, как сзади, из дышащего небытия, из прогала краткого Мiра и вечной Войны, выступила другая женщина в ободранном старом, из-под картофеля, мешке, мешковина разлезалась под руками, под веками, и смуглое тело просвечивало сквозь ветхую рабочую сеть измызганной ткани; женщина шагнула к нему, и шагнула ещё, и вот она уже за его спиной, подошла вплоть, он чует её горячее дыханье, слышит простудные хрипы в её лёгких, ощущает тонкий, чуть слышный запах озёрных кувшинок от её развитых, распущенных по плечам и спине, золотых, со щедрой сединой, волос.

— Ксения!..

Рыжая тоже шагнула вперед. К нему.

И тоже слишком близко встала. Грудь к груди. Живот к животу.

Его гимнастерка едва не запылала, не вспыхнула зарёй от жара Адова.

И сзади шёл живой жар. То струилось солнечное тепло. Благодать. Телом, как и губами, тоже можно целовать. Бездвижным телом можно сражаться: оно замрёт в великом покое, но там, за спиной, душа раскинет широкие крылья.

Две женщины стояли друг против друга, а посредине — бородатый, косматый святой генерал Зимней Войны: под перекрёстным огнем Ада и Рая, под огненным дыханием благодати и проклятья.

ТРОПАРЬ, ГЛАСЪ ОСЬМЫЙ:

Житіе твое, Василіе, неложное, и чистота нескверна, Христа ради тѣло твое изнурилъ еси постомъ и бдѣніемъ, и мразомъ и теплотою солнечною, и слотою и дождевнымъ облакомъ, и просвѣтися лице твое, яко солнце, и нынѣ приходятъ къ тебѣ Россійстіи народи, цари же и князи, и вси людіе, прославляюще святое твое успеніе. Тѣмъ Христа Бога моли, да избавитъ ны отъ варварскаго плѣненія и междоусобныя брани и миръ мірови подастъ и душамъ нашимъ велію милость.

Елена Крюкова

Продолжение