«Наша Среда online» — Продолжаем публикацию романа Елены Крюковой «Рай».
МЕСЯЦ ТРЕТИЙ
РЫБА
Гибкое гладкое тело обтекала синяя, перламутровая вода. Раздувались жабры.
Вода и рыба, единое целое. Вода плавно перетекала в рыбу, принимала ее формы. Плавники и хвост, и серебрящееся, там и здесь загорающееся желтыми и голубыми огнями чешуи, счастливое тело. Оно поет, оно плывет. И так же незаметно, играючи опять становится водой; растворяется в ней; искрится; гаснет.
На теневой стороне водяного шара рыбы уже нет. Спряталась. Не найдешь.
Так бывшее становится ничем. А потом из ничего, при новом повороте дрожащего водного шара, возникает будущее.
Рыба плыла, неся в брюхе прошлое и будущее. Она плыла в настоящем, пронзая тупым наконечником серебряной головы грядущее, ударяя хвостом в ушедшее. То, что было вчера, забылось. Пусть это помнит рыбья кровь. Жабры вбирают и выплескивают воду, жабры дышат водой, и водой насыщено все драгоценное тело рыбы: она есть вода, а у воды есть память, а память текуча, она течет и омывает все сущее.
Иногда рыба недвижно вставала в тихой заводи. Она вставала и засыпала, слегка покачиваясь, чуть пошевеливая прозрачным веером хвоста. Она спала и слушала время воды. Вода медленно, неуклонно обтекала рыбьи бока, обводила вокруг рыбы круг, сжимала рыбу в кольцо; потом кольцо разрывалось, и вода с озорным журчанием убегала, утекала прочь – с тем, чтобы, испугавшись разлуки, внезапно повернуть, вернуться, обхватить, обнять.
Вечность воды, в которой жила рыба, не подлежала сомнению. Рыба каждой чешуйкой знала: она не умрет никогда, и вода тоже не умрет. Они обе царствуют, владычат.
Самой большой драгоценностью в рыбьем теле были жабры.
Жабры дрожали. Жабры алели. Жабры жадно глотали воду. Жабры вымывали вон из тела рыбы все, что мешало ей жить и плыть. Жабры ловили, не пуская внутрь рыбы, то, что могло ей навредить. Жабры стояли на страже, и рыба горделиво поднимала и опускала их: так радостно дышала она.
Рыба могла знать, что будет наперед. В ее теле зарождалась искра предзнания. Предчувствие сбывалось, и рыба открывала рот с золотыми пылинками зубов, пытаясь улыбнуться сама себе.
Она предвидела, что сейчас ей станет тепло; и становилось тепло. Она чуяла – вот наступает страх и голод, и сегодня вода не даст ей еды и питья, остынет и замрет, превратится в соленые слезы. Так и происходило.
Рыба дрожала от знания будущего; так в ней просыпалась интуиция, главный ее праздник.
Чувство будущего оживало одновременно с пробуждением дыхания.
Вдох, глоток воды – рыба видит, что будет. Поток воды сквозь жгучие жабры – она слышит, что надвигается. Ритм дыхания странно совпадал с ритмикой видения. Рыба пыталась на миг остановить дыханье и перестать чуять время; ей это не удалось. Она сомкнула жабры и сложила плавники, закрыла глаза и стала ждать. И ее сразу обняла такая беспросветная тьма, что в ужасе она распахнула круглые, красно-серебряные глаза, разинула рот, и ей казалось, она громко кричала.
Крик поглощала беззвучная вода, смеясь над ней.
Она продолжала сосать жабрами воду. Вода из голубой становилась красной. Круглые, вытаращенные рыбьи глаза улавливали смену цвета. А может, вода просто играла с ней?
Рыба тоже играла с водой. Красная вода подбрасывала вверх серебряную рыбу; рыба, блеснув под струей выгибом бока, переворачивалась вверх брюхом, взмывала головой вверх, изгибала спину, раскидывала вокруг тела алые веселые плавники.
«Я – кровь, — шептала вода, вливаясь рыбе в жабры и в рот, — я твоя вечная кровь».
Глаза рыбы. Первые глаза. Первый взгляд – не вовне, а внутрь.
Рыба закрывала глаза и видела все внутри себя. Ей снился бесконечный сон про себя, про сплетения алых сосудов и золотой чешуи, про воздушный пузырь, надувающийся под холодной вздрагивающей кожей, под частоколом хрупких, легко гнущихся ребер.
Глаза внимательно наблюдали все, что происходит внутри сна; рыба могла видеть сны и с открытыми глазами. Неважно, распахнуты или прикрыты веки; есть внутреннее зрение, и ему можно верить сполна.
Видеть внутреннее! Разве это не чудо? Рыба еще не могла изумляться; она была спокойна и холодна, и ее медленное тело знало цену памяти и безгрешию. Она видела ток крови внутри себя; видела частицы воды; видела кричащее красное туловище, обладающее не плавниками, а руками и ногами, и вода шептала ей без слов: это ты, такой ты будешь когда-нибудь, не бойся, успокойся.
Плыть! Какая свобода!
Рыба радовалась свободе. Она, вертясь в замкнутом пространстве, в пузыре, то и дело меняющем очертанья, познавала радость взмывания в любовь и ныряния в океанские глубины, откуда красному веселью не было выхода.
Глубина притягивала рыбу. Прозрачная пленка, обнимающая живой шар, не позволяла рыбе выплыть в неизвестность. Хотя то и дело она утыкалась носом в тонкую прозрачную преграду, надавливала на нее, но не слишком, а тайно и осторожно: нажми она чуть сильнее, и вытечет наружу живая вода, а что будет потом, ей видеть не давали.
Поднимаясь из глубины на поверхность, рыба хватала ртом воду. Из красной вода вновь становилась синей, серебряной, и рыба вновь плыла среди облаков, среди мерцающих звезд, сама становясь облаком, туманом, звездой.
Рыба не знала, кто создал ее родной океан. На это видение не хватало даже ее юной, вновь рожденной интуиции. Кто разлил на полмира соленую теплую воду; кто слепил, ловко и умело, и запустил в горький океан веселых рыб и дивных омаров, важных осьминогов и потешных трепангов. Рыба не видела всех этих забавных тварей; она чувствовала, что они есть, и знала: когда-нибудь, в другой жизни, она увидит их въявь, коснется мордой и плавниками.
Рыбы морские, гады океанские, чудища глубоководные, водоросли чарующие! Вся нежность воды баюкала рыбу, навевала ей сны, один за другим. Все свое будущее она видела в этих снах.
И не все сны были счастливыми; она, сохраняя важную немоту, видела катастрофу, отчаяние, гибель, — и тихо, смиренно шевелились в мерцающей воде ее красные плавники.
Однажды рыба захотела на берег.
Желание поднялось из глубин. Затопило ее.
Она быстрее гребла плавниками, била хвостом, стремясь вперед, не зная куда.
Где берег? И что он такое?
Она знала: он должен быть.
Кровь била ей в голову: еще рано, рано. Но рыба так страстно и настойчиво искала берег, что нашла его. Ткнулась мордой в мягкое, потом в твердое. Плавники уперлись в красный песок, в заросли красной травы. Рыба стала карабкаться, помогая себе хвостом; все ее гладкое серебряное тело превратилось в порыв.
Она не поняла, как выбралась на берег.
Берег ходил под ней ходуном, как живой.
Дикая боль в жабрах пронзила ее от головы до хвоста.
Берег ли это был? Молочное пахтанье океана сгустилось и на миг обмануло ее. Сжимался и разжимался водяной шар. Берег плыл под шагающими плавниками, красный кисель. И сдвинулся с места; и поплыл, не хуже рыбы; и обвалился в воду под ее серебряным голодным, тощим брюхом.
Снова океан крови. Океан горечи и сладости. Снова алые, коричневые, болотные, багряные водоросли колышутся. Снова плыви, вечная рыба. Ты обречена плыть. Твое сегодня – это общее завтра. Если не потонем – выплывем.
ПЛОД
Он сжался в комок, потом разогнул спину, перевернулся и вытянул вперед крошечную руку.
Плод впервые протянул ладонь.
Кому? Он знал только сладко-соленую родную воду вокруг.
Он ждал: может быть, кто-то Большой и Любящий положит ему в голую просящую ладошку самое дорогое.
Самым дорогим был сегодня он сам для себя.
Нет, еще красные заросли, густые и теплые водоросли плаценты, в которой он спал, где укрывался от первого горя и первых слез.
Плод подержал перед грудью протянутую руку, потом плавно согнул, поднес к личику и медленно, медленно засунул палец в открытый рот и стал сосать.
Что потревожило его? Что подплыло к нему незаметно и укололо его руку?
Он вынул палец изо рта, отдернул руку от невидимой иглы и раскрыл рот, бесслышно крича под водой.
Он кричал от боли.
Первая боль. Она слишком сильная.
Но там, внутри нежного водного шара, она забывается быстро и навек.
Плод испытал боль, и в первое мгновенье он не чувствовал ничего, кроме боли. Он сам, весь, стал сгустком боли, и судорога выкрутила его тельце, он скрестил руки и ноги, а потом неистово, разом их разогнул, выгнул позвоночник, закинул шею.
Боль еще немного подержала его в безжалостном кулаке и отпустила. Он весь обмяк, руки и ноги болтались в воде не хуже длинных листьев кровавой плаценты.
Еще через миг боль ушла, и он забыл о ней.
Конечности согнулись и разбросались вокруг тела, танцуя сонный танец. То мужское, что уже возвышалось внизу его круглого животика, тоже попыталось восстать; красный малек хотел плыть, но был крепко привязан к причалу. Веки закрытых глаз дрогнули. Плод мог видеть все с закрытыми глазами. На смуглой грудке явственно обозначились соски.
Он плыл внутри матки, скрючивая ножки и низко опуская голову к согнутым коленям. Будто сидел на корточках, и вот-вот встанет и побежит. Он наливался силой, спал и опять просыпался, спал наяву, и он уже мог чувствовать воду, какою дышал, на вкус. Мог знать, какой у воды аромат, когда вдохнешь ее.
Он сладко и глубоко дышал водой, и вода пахла лучше всего, что он уже знал в мире.
Прошло сто веков с тех пор, как он был огнем, червем и рыбой.
Он был еще очень мал, слишком мал – но уже обладал всем, что делает человека человеком.
Вздрагивал рот, шевелились губы, пытаясь поймать под водой первый вкус и первый осознанный глоток. Вода щекотала подбородок. Вода вливалась внутрь, он глотал ее, как позднее глотал бы вино или молоко, и улыбался.
И он хотел уже встать на ноги, разогнуть колени и ощутить стопами твердость, но его кровь знала: это невозможно.
И все же он смешно и неуклюже нащупывал сморщенными ступнями тончайшую стенку шаровидного сосуда, в котором плыл и спал. Вот! Встал! Выпрямился! Уже идет! Это был обман: он тут же переворачивался в сияющей жидкости, беспомощно взмахивая руками, кувыркался, раскрывая крохотный рот голодного птенца, терял равновесие и опять улыбался: сам смеялся над собой.
А еще он чувствовал, как далеко, извне, из мира, которого он еще не знал, с ним разговаривают, и кто-то огромный, неведомый ласкает его дом, прозрачный шар, теплом, нежным далеким жаром.
Это мать клала руку на живот, шепотом разговаривая с ним.
Он слышал шепот; это бормотанье было ему дороже всего; он ждал этих минут, когда снаружи, сверху или снизу, все равно, донесется, дотечет до него эта ласка, это дальнее, невозможное счастье. Шепот вис над шаром и гас в колыханьях воды. Мать умолкала и плакала, держа на животе замерзшую руку. А ладонь горела, источала любовь, и плод ловил эту любовь, раскрывая рот широко и жадно, глотая ее вместе с водой.
И настал день, когда плод осознал эту любовь.
Купаясь в тепле, он осознал: его любят.
Кувыркаясь в воде, он понял: его ждут.
Его тело становилось все более чутким, чувствительным. Ощущения утончались. Плод клал ручки себе на живот и ощупывал свой живот. Он протягивал ладони вперед и щупал стенку околоплодного шара. Он щурился, будто рассматривая что-то вдали; сгибал пальцы, будто бы хватая ускользающую воду; морщил лоб, словно в тяжком раздумьи; вздергивал брови, удивляясь тому, чему никогда не удивлялся никто.
Он все больше двигался, а чем больше он двигался, тем больше ему хотелось двигаться. Теперь он шевелился постоянно. Даже когда спал. Ноги разгибались, ручки сжимались в кулаки. Однажды пришел день, когда искра сознания пронизала его не хуже забытой боли. Он изогнулся, прянул вперед и понял: он мальчик, он воин. Надо бороться! Надо побеждать!
А синяя вода успокаивающе журчала вокруг него: не надо никуда стремиться, не надо делать усилий. Мир это покой, а покой это счастье. Лежи. Улыбайся. Плыви. Скрести ручки на крохотной груди. Превыше всего недвижность и расслабленность. Учись наслаждаться не борьбой, а смирением.
Но плод не хотел смиренья. Он хотел попробовать мир и на вкус крови, и на сраженье. Еще не рожденный, он уже хотел воевать.
За что? Против чего? Ему было все равно.
Он ударял всем телом в прозрачную решетку, пытаясь бороться за волю. Он вращал слепыми глазами, пытаясь биться за то, чтобы видеть.
Он поворачивал огромную голову на тонкой шее, чтобы наблюдать опасность здесь и там.
Но спокойная синяя вода колыхала его на теплых волнах, и плод охватывало умиротворение: зачем сражаться и погибать, когда мир это рай, если тебе поют медовые песни, кормят с серебряных ложек счастья, а спишь ты под сенью сплетенных алых сосудов, твоих первых незабвенных деревьев в любимом, нездешнем лесу?
Он не знал, какой он еще маленький. Его крохотный рост был непонятен ему самому. Однако в сравнении с инфузорией он был гигант, а в сравнении с собственной хромосомой он сиял необъятной галактикой. Если бы плод в это время вынули из утробы и поставили бы на ладонь человека, человек рассмеялся бы, увидев такого малютку: вот такими были эльфы и гномы, феи и лилипуты.
Он не знал, что на его пальцах уже нарисованы неповторимые изгибы линий, по которым можно будет потом узнать его единственность. Выросли первые ногти, только никто еще не мог ему их подстричь.
Он все жаднее глотал воду, в которой плыл беспечной рыбой. Иногда вода была сладкая, тогда плод глотал ее чаще, взахлеб. Но теперь почти все время вода была горькой. Видимо, мать плохо питалась, голодала. Плод делал крупный глоток жидкости и, скривившись, с отвращением выплевывал ее. Плотно сжимал рот; он не пускал внутрь себя горе и ужас, горечь и слезы, он не хотел этого.
Замещая насыщение, он клал себе в рот палец и долго, бесконечно сосал его. Вдвигал палец глубоко в рот; палец был его пищей, его обедом и ужином. Сося палец, плод косил глазами; вынимая палец изо рта, высовывал язык, будто дразнясь.
И снова внизу его выпяченного смугло-розового животика дрожал его единственный мужской плавник.
И опять он чувствовал радость и боль.
Что есть счастье и горе? Что есть наслаждение и отвращение?
Утроба не могла передавать плоду сильные чувства и мощные страсти. Матка оберегала маленького человека от грядущего ужаса. Но плод все сильнее врастал ветвями нервов в мать. Ростки сосудов, нервные стволы прорастали в материнскую скорбь, ощупывали довольство и молитву.
Мать испытывала волнение – плод дрожал, борясь с диким страхом. Мать ощущала ужас – плод ужасался утроенно. Мать плакала от обиды – плод беззвучно вопил и корчился в муках, ибо ножи великой боли резали его на куски. Мать слабо улыбалась – а плод кувыркался в матке, веселился и ликовал, готовый на радостях выпрыгнуть из родной водной толщи.
Но потом мать, он это чувствовал всем телом и всей новорожденной душой, опять неотвратимо погружалась в глубину страданья; и плод не знал, как ей помочь, как облегчить ее боль, как утешить, погладить, поплакать вместе с ней, — и беспомощно, мучительно сжимал крохотные ручки жестом безмерного отчаяния, поднимая их перед грудью, над головой.
А тем временем внутри него мощно, отлаженно работало все, что могло работать: легкие и печень, сердце и кишечник, почки и селезенка. Он дышал размеренно и плавно. Он видел свет снаружи и внутри. Он чуял тепло, отвечая ему улыбкой. Он слышал шум и глох, ужасаясь. Он ощущал боль и кричал от боли.
И каждый день, каждую минуту и каждую секунду он ждал прикосновения к животу, где жил, нежной руки матери. Ждал, когда над ним, висящим в прозрачности воды, раздастся голос – шепот, увещеванье, бормотанье, мурлыканье несвязной ночной песни.
Он уже мог улыбаться и смеяться, и это доставляло ему несказанную радость. Он мог испытывать гнев – тогда, рассердившись, он сильно отталкивался ногами от стенки живого шара и летел вперед, вытянув руки и сжав пальчики в кулаки. Он толкал шар коленками, бил в него кулаками; тогда мать клала руку на то место, где под головой, коленкой или кулаком плода выпячивался живот, и нежно говорила невнятные слова.
Плод уже был хорошим пловцом; он рос не по дням, а по часам, тельце наливалось новыми соками, укрупнялось, округлялось.
И вместе с телом росла душа.
И это было главным, самым важным.
Не уютное тепло, не всегдашнее питание, не охранение от бурь; рост души, свобода первого сознания превыше всего, и плод понимал это, и ток крови подтверждал. Гибкость членов удивляла его самого: он вертел головой так бойко, будто шея у него была каучуковая; он мог вывернуть руку в локте так, что спокойно доставал до копчика. Он радостно дышал водой, вода была его воздухом, и он хотел верить, что так будет всегда.
Повернуть голову. Открыть рот. Вдохнуть воду.
Голова вправо, голова влево. Ты смотришь внутренними глазами.
Сжать кулак. Сосать палец. Двигать локтями. Будто хочешь взлететь.
Не криви лицо: оно у тебя уже красивое.
А что такое красота? Разве ты знаешь, что такое красота?
Знаешь. Помнишь. Ты помнишь все. Ты вспоминаешь.
Главное – вспоминать.
Измени позу. Скрутись в клубок. И ты покатишься. Помнишь, как ты был перекати-полем?
Перекувырнись. Упрись ногами в прозрачную поверхность. Оттолкнись.
Полетишь? Да, летишь, раскинув руки.
Твоя мать радуется вместе с тобой. Твоя радость – ее радость.
Твоя мать чувствует твое движенье. А ты – ее; ты доподлинно знаешь, когда она идет, когда лежит и отдыхает, когда бежит, спасаясь в страхе.
Ты, плывущий в невесомости, вспомни тяжесть. Люди живут на земле, она притягивает их. Ты еще не на земле. Ты между небом и землей. Там, куда нет возврата.
Тяжесть. Опора. Налитые железом ноги. Все еще будет.
А может, не будет никогда?
Чей голос ты слышишь? Чья музыка доносится сквозь синий дым воды?
Мать поет тебе песню.
А может, она поет песню себе.
И ты в такт песне крутишься, привязанный живым канатом к прозрачной лодке, танцуешь в жемчужном корабле. Сердце матери ударило – ты слышишь удар. Мать глубоко вздохнула – ты вспомнил ее горе. Ты помнишь ее памятью; только не плачь ее слезами! Мать – твой сундук с драгоценностями, твоя кухня, где горы сладких яств, твоя спальня, где пружинят прозрачные нежнейшие перины. Пусть твоя мать одна.
Зато она и любит лишь одного тебя.
Слышишь, как от нее к тебе течет по пуповине любовь? Ее горячий сладкий сок?
Как обнимают тебя прощение и благодарность?
Мать шепчет тебе: прости меня, и ты слышишь. Мать молится: благодарю тебя, — и ты радуешься. Мать безмолвно говорит тебе: я люблю тебя, — и ты вспоминаешь, что такое счастье.
Ты лежишь на красных стеблях плаценты. Ты вспомнил: ты когда-то был сердцем матери. Ты бился в ней, и она клала руку на грудь, чтобы усмирить твое биенье.
Ты и теперь сердце. Лишь одно сердце. Вспомни это!
Плод вспомнил.
Весь, всем тельцем, дернулся раз, другой, повторяя сдвоенный удар сердца.
Согнул маленькую ручку. Положил себе на цыплячью грудку.
Крепко прижал к груди ладонь.
Вот так делала она?
Да, так.
Ты хочешь быть как она. Ты хочешь, чтобы в груди у тебя тоже билось, болело и любило.
Ты сладкий плод. На коже нежный пух. Ты как персик, только кожу никто не сдерет и не съест тебя. Надуваешь щеки. Жмуришься. У тебя резь в глазных яблоках: они хотят видеть, но еще не могут, и ты мучительно вспоминаешь, что же такое глядеть. Ты наливаешься силой и весельем. Ты ждешь. Чего?
Этого ты еще не помнишь.
Есть. Пить. Спать. Веселиться. Кувыркаться. Быть счастливым. Плыть в перламутре.
И однажды разинуть рот и молча закричать: о, что это?! зачем?! куда я падаю?! куда летим мы оба, я и моя мать?!
Ты этого не ждал, и как с этим быть?
Ты понял: твоя мать не на земле, не в воздухе. Она в воде, и она плывет, как и ты. Только вокруг нее вода холодная, и все крепче сжимается вокруг ее плывущего тела ледяное кольцо, а вокруг паникующей души – тиски страха.
Ты не знал, не помнил этой воды. Ты не понимал, почему у тебя так трепещет сердце величиной с комара. Ты растерялся. Ты хотел ей помочь! Но для этого надо быть рядом с ней, на земле.
Не на берегу; в иной, чужой, без конца и краю, гибельной воде.
Ты протянул руку. Ты согнул ноги и больно ими толкался. Ты дергался, выставив острые локти. Напрасно. Ты понял: та бесконечность, в которой ты жил, наслаждаясь, всего лишь тюрьма.
Ты ничем не мог помочь своей тонущей матери, любимой.
Ты ничем не мог помочь себе.
Вы страдали, боролись и ужасались вместе.
И ты вспомнил, что там, далеко, на земле, есть смерть, и что раньше, далеко и давно, ты умер.
КАЛЕКА
Она похоронила мальчика во дворе его разбомбленного дома. Еле вырыла яму старой ржавой лопатой. Мерзлая земля не давалась лезвию, звенела, сопротивлялась. Руди, пока копала могилу, вся взмокла, пот бежал по ее спине, по вискам, и она радовалась, что согрелась, и даже скинула брезентовую куртку и вытирала ею лицо.
Положила в яму ребенка, забросала землей. Постояла минуту у маленького холмика.
«А сколько по всей земле не похороненных людей валяется. Кто сгнил, кого расклевали птицы и растащили на куски звери. Человек всегда свято относился к смерти. Как жаль, что он не перешел на искусственное мясо и продолжал убивать животных. Если бы люди перестали убивать зверей – и людей бы убивать перестали. И война не случилась бы».
Она зажала рот рукой, будто бы выкрикивала эту мысль вслух. Отнесла лопату в дом. Отыскала в кладовке старый походный рюкзак – он бы точь-в-точь как тот, что у нее украли карлики. Наложила в него столько продуктов, сколько смогла поднять.
«Теперь тебе нельзя поднимать слишком тяжелое».
Отыскала и обувь; на сей раз она всунула ноги в удобные, мягкие женские, по размеру, кроссовки и криво улыбнулась сама себе: модные, дорогие, фирма, все верно, за умершими не грех донашивать их одежду и обувь.
Затолкала в рюкзак и зимнюю куртку, и теплую вязаную кофту. Потом подумала, куртку вынула и напялила поверх своей брезентухи.
«Лучше вспотеть, чем замерзнуть. Зима».
Пошарила глазами. Взяла с края стола кухонный нож, мясной тесак. Подумала и завернула его в старую, с кистями, праздничную скатерть.
Белка, раскинув тряпичные лапки для прощального объятия, сверкала в женщину бусинами стеклянных глаз.
Женщина сделала белке ручкой и послала ей воздушный поцелуй.
Взвалила рюкзак на плечи и вышла из дома. Рассвело, и Руди свободно шагала по безлюдной дороге, не оглядываясь по сторонам. И назад, на дом, приютивший и спасший ее от голодной смерти, она тоже не оглянулась.
Она прошагала уже немало километров, прошла насквозь, не останавливаясь, три деревни, четыре фермы и маленький городок. Мертвый город внимательно следил за ней пустыми глазницами домов. Стекло хрустело под подошвами кроссовок. Женщина заставила себя не оглядываться. И не останавливаться, пусть даже вослед вопят благим матом о помощи или угрожают.
«Кто угрожает – не всегда стреляет. А если выстрелят – туда мне и дорога».
Она приучалась думать о смерти спокойно и достойно – ведь смерть настигла всех, а те, кто остался в живых, не должны были ее бояться.
Пройдя городишко навылет, женщина согнулась во внезапном приступе неукротимой рвоты. Ее выворачивало наизнанку, она держалась за живот, по языку текла горькая желчь, и она с отвращением плевалась.
Диафрагма подскочила вверх, и все труднее становилось дышать. Она уже не могла идти так долго, как обычно. Часто садилась отдыхать на землю. Есть не хотелось, и она с ненавистью косилась на поклажу.
«Все свое ношу с собой. Как улитка свой домик».
У нее явилось странное чувство – будто кровь стала в ней быстрее обращаться по жилам. Когда она плевалась, в слюне она замечала красные прожилки.
«Кровь, будто бы я чахоточная. Плохой признак? Или так должно быть?»
Она шла без сна весь день и весь вечер. Спать не хотелось. Ужас близкой зимней ночи шел рядом с ней, не проникая, не вползая в нее, и она насмешливо улыбалась уродливому спутнику. Сердце колотилось так, будто бы она брела в высокогорье, по вьющейся горной тропе, а не шагала по асфальту. Кроссовки, как бы ни были удобны, все равно натерли ноги. Так у нее всегда бывало с новой обувью.
Суша, суша. Бесконечная земля.
Схваченная морозом, земля уже не отдавала тепло. Иней при восходе солнца не таял, больно и ослепительно сверкал, разрезая ножами зрачки, в белых, будто седых лучах. Белое седое, старое солнце издали наблюдало землю, не сдюжившую тяжести человека. Человек уничтожил сам себя, а ужасаться содеянному было уже некому. И только иней белым трауром охватывал необъятный черный земной гроб, в последний раз украшая бедность и нищету, давая живым осознать последнюю красоту.
Ни ручья. Ни озера. Сухопутная местность; а может, Руди просто не видела за деревьями, за оградами и стенами домов, заводов, станций блеска воды. Минеральная вода и соки, захваченные ею из мертвого дома, когда-нибудь закончились. Руди соскребала иней с карнизов домов, с водосточных труб, подносила к губам. Когда случался снегопад – она жадно, горстями хватала снег и ела его, погружая в него лицо. Ей было все равно, отравленный он или нет. Многое, что существовало в мире до смерти, сейчас теряло смысл.
Наступала ночь. Ночлег заставал ее где угодно, и она смиренно принимала все, что обнимало ее, вставало кругом, наблюдало за ней из тьмы желтыми, белыми, красными глазами. Животные и птицы погибли не все; наоборот, они размножились, стали принимать невиданные формы и очертания, менять расцветку. Женщина вытаскивала из рюкзака чужой спальный мешок – он был ей как раз по росту, — заползала в него и завязывала тесемки. Она боялась нападения, но только когда засыпала. Заснув, уже ничего не ощущала. Спала, мирно открыв рот и слегка похрапывая, и на ее щеках и груди медленно появлялись, просвечивая изнутри, темные пигментные пятна.
Однажды она так спала, и рядом с ней появился черный кот. Он, понюхав воздух, осторожно, мягко подошел, сел, шевеля ушами и вытянув передние лапы; потом лег рядом с Руди, посматривая на нее косыми золотыми глазами. Его зрачки из черных становились изумрудными, фосфорными, из круглых вертикальными, и желтые кабошоны широко и косо стоящих глаз опаляли спящую женщину подземным диким огнем. Потом кот медленно, лениво смежил веки и положил голову на лапы. Он делал вид, что спал.
А ближе к утру взял и прыгнул Руди на живот.
И глубоко впустил когти в пуховую подкладку спальника.
Женщина пошевелилась и проснулась. Увидела кота у себя на животе. Хотела закричать, но было поздно: черный кот сидел у нее на животе так мирно, так по-домашнему, как в жизни, и она улыбнулась ему, выпростала руку из мешка, протянула ее и погладила кота между ушей.
— Кис, кис. Ты чей?
Кот всячески дал ей понять, что теперь он ее, боднул ее круглой черной головой и громко замурлыкал.
Руди выпростала другую руку. Взяла кота за бакенбарды. Потискала. Подтащила поближе к подбородку. Не удержалась, поцеловала в черный нос.
— Ах ты, животяга. Сейчас встану, дам тебе пожрать. Ах ты, еще ночь! Коты ночью не спят. А люди, гады, спят. Дрыхнут.
Она, не вылезая из спальника, дотянулась до рюкзака – он всегда был у нее под головой, — вытащила маленькую банку и в лунном свете рассмотрела надпись: «ШПРОТЫ».
— Ах, золотые шпроты, парчовые рыбки. Кот, тебе повезло.
Потянула за жестяную петлю, крышка открылась. Кот терся крутолобой башкой о плечо Руди и фырчал. Женщина схватила пальцами жирные шпроты и вывалила на заиндевелую землю рядом с собой.
— Лопай. Проголодался!
Кот поедал шпроты с диким урчанием, когтил их, как дичь. Руди умиленно глядела на трапезу.
Покосилась на банку. Ей бы хватило на завтрак. Как раз ее обычная порция.
Кот поднял голову и облизнулся. На земле расплывалось жирное пятно.
Женщина пожала плечами и поставила банку перед мордой кота.
Съев все шпроты, он вылизал банку, поранил язык, мяукнул, потер морду лапами, поймал зубами блоху в шерсти и опять прыгнул Руди на грудь. Она рассмеялась, схватила кота за шиворот и утолкала себе в спальник, под теплую подкладку с гагачьим пухом.
— Грейся, грейся, дурачок.
Кот все понял сразу. Весь обмяк, не прерывая благодарственной песни, отяжелел, навалился на Руди нагло и радостно, и она с удовольствием ощущала мягкое, бархатное тело зверька на себе: передние лапы на груди, задние у нее на животе, усатая морда напротив ее лица, пасть раскрыта, наружу торчит розовый узкий язык.
— Кот, до чего ты красивый. Загляденье.
Кот урчал, соглашаясь.
— Как же я буду звать тебя? Я не отпущу тебя.
Кот запел громче.
«Нам еды не хватит. Я умру раньше положенного срока. Потом умрет кот».
— Давай я буду звать тебя Кубрик?
Кот отбросил все четыре лапы вбок и положил голову Руди между грудей.
— Признал хозяйку?
«Последняя хозяйка в его жизни. Я подобрала его или это он подобрал меня?»
Женщина обняла кота крепче, и они оба уснули, согревая друг друга в гагачьем мешке.
Теперь они шли вперед вдвоем – женщина и кот.
Кот то сидел у Руди на загривке, то за пазухой под меховой чужой курткой, то, если день выдавался солнечный и веселый, бежал впереди, смешно выбрасывая вперед кривые тонкие черные лапы. Он походил на детеныша пантеры – весь черный, лишь белая полоска на шее, как белый галстук-бабочка.
Когда женщина располагалась на привал, кот весело играл с ней. Он бросался на нее, царапая ей колени, повисая на когтях на ее стареньких джинсах, и она притворно орала и скидывала его жесткой ладонью. Руди сделала игрушку – обвязала ниткой лоскут, получилась тряпичная мышка, и она медленно возила за нить самодельную мышь туда-сюда перед носом кота, заставляя его напрягать мышцы, выгибать спину. Кот вздрагивал кончиком хвоста, равнодушно щурился – и вдруг, улучив момент, прыгал вперед и вонзал когти в мнимую мышь. Руди хохотала и дергала нить на себя.
— Кубрик! Ловкач! Охотник! Первое место! Ту-ру-ру!
Руди пела коту победный марш, подхватывала его на руки и зарывалась лицом в его бархатную шерсть. Кубрик, короткошерстный, бархатный, не линял, пальчики у него на лапах чернели, когти и те были черные.
— Ах ты мой негр.
Они делили еду по-братски, на двоих. Женщина втайне мечтала найти еще один такой же дом, где можно будет поживиться невостребованной едой. Проходя по поселку или по городку, она заглядывала в дома. Тщетно: все они уже были ограблены, обчищены. А людей не видно было. Ни одного человека.
Женщина привыкала не страшиться. Она уже не вздрагивала на внезапный треск или близкий стук. Она понимала: у вещей, у камней и досок тоже своя жизнь, и они, в отсутствие людей, так же шевелятся, беседуют, гневаются, плачут. Она вспомнила, как отчим рассказывал ей про камни, что обходят гору за несколько тысяч лет.
«Камни двигаются, зачинают, рождают и умирают. Только гораздо медленнее, чем мы».
Кот был не особенно разговорчивый: все время молчал. Мяукал, проголодавшись. Пел, насытившись. Иногда, держа кота на коленях на привале, женщина пытливо заглядывала ему в глаза. Что она там искала? Проблеск мысли?
Теперь она знала, что мыслят и чувствуют все. И камни. И старые игрушки. И молодые звери. И снег, что летит вдоль ее молчащего лица.
Она клала кота себе на живот и шептала ему: послушай, кто там у меня, ну, послушай же, спой ему песенку. Кот грел мохнатым животом ее живот. Ей становилось так счастливо, как не было никогда до смерти. Может, мы будем жить иной жизнью, кот? И ты будешь играть с моим мальчиком, а я смотреть на вас обоих и смеяться?
Почему-то она думала: родится мальчик. Поняв, что с ней произошло, она сначала не могла ни радоваться, ни огорчаться. Но время текло, она шла и шла, и дорога приносила ей новые ощущения. Чем хуже становилось ее самочувствие, чем сильнее ее тошнило и подкашивались колени, тем ярче разгорался свет у нее внутри. Сердце билось все ровнее, все спокойнее. По ней в три ручья тек пот, ее обнимал озноб – а на душе разливалось сладким светлым вином яркое, ясное счастье.
Однажды она остановилась. На груди, под шерстяными тряпками, она ощутила влажность. Расстегнула меховую куртку и брезентовую штормовку; залезла рукой под свитер, под исподнюю рубаху. Под рукой было мокро. Она испугалась. Вытащила руку: на пальцах поблескивало желтое, маслянистое. Она лизнула пальцы. Молоко! Пахло молоком!
Она не знала, что это не молоко, а молозиво.
У нее не было салфетки, чтобы вытереть странную теплую, сладкую желтую жидкость. Руди поискала в карманах, нашла носовой платок, промокнула соски. Кот терся впалыми боками о ее ноги. Она старалась беречь еду, и коту и себе выделяла порции все меньше.
— Кубрик! У меня в груди есть молоко. Но я тебе его не дам.
И все же она не удержалась от озорства. Когда расположились на ночлег, женщина расстегнула куртки и кофты, схватила кота, уложила его на локоть наподобие младенца и стала совать ему в пасть свой влажный сосок. Кот понюхал женскую грудь, высунул язык, стал лизать темную коричневую живую чечевицу, потом ухватил зубами. Руди вскрикнула и оттолкнула кошачью морду.
— Больно! Что кусаешься!
Кот опять искал, как слепой, грудь Руди. Тыкался в нее мокрым носом. Она расхохоталась, тетешкала кота, подбрасывала его на руках, играя в будущего ребеночка.
Потом крепко прижала дружка к груди и зажмурилась.
Слезы выкатились из-под век и стекли по загорелым щекам.
— Давай спать, кот. Пора.
Они оба улеглись в спальник, и кот всю ночь пел Руди нежную песню.
Морозы усиливались. Женщина не знала, на север она шла или на юг; в этих краях зима могла быть суровой, а могла и мягкой – в иные года здесь курортники загорали на снегу. Ледяной ветер опахивал лицо, колол кожу иглами, крутил волосы Руди, выбивающиеся из-под старой лыжной шапки. Она, для сохранения тепла, обвязала куртку самодельным поясом — шерстяным шарфом.
Рюкзак легчал день ото дня. Кот теперь почти все время сидел у Руди за пазухой. Женщина старалась выбирать для ночлега пустые дома. Она уже так привыкла к безлюдью, что перестала бояться. Страх ушел, уступив место спокойному ожиданию.
А потом она и ждать перестала.
Просто раскладывала на пыльном полу, на кухне или в сенях, в нарядной, с хрустальными люстрами, гостиной или в захламленном коридоре, свой спальник, залезала в него, клала на живот кота и засыпала.
Иногда она просыпалась ночью, в холодном поту. Вытирала лоб и плечи ладонями, но из спальника не вылезала. Это была не простуда, не лихорадка. В рот набиралась слюна, и она плевала ее прямо на пол; рассматривала свой розовый плевок – десны кровоточили все чаще. Сердце гулко, чугунным молотом, било в голодные ребра. Сердцу все труднее становилось гнать кровь по сосудам.
Однажды утром она погляделась в овальное хозяйское зеркало, висевшее на стене напротив окна. В зеркале отражался разрушенный мир – остов соседнего дома, похожий на обглоданную селедку, сараи без крыш, голое дерево, с макушки до комля облепленное блестким алмазным инеем. А потом отразилась она.
Женщина изумленно рассматривала себя, заспанную и кудлатую. Волосы отросли, занавешивали лоб и щеки, спутанные, скатывались по спине до поясницы. Веки опухли, глаза превратились в щелки. По лицу бежали, как тараканы, странные темные пятна. Руди потрогала их, попыталась оттереть: не получилось. Не уголь, не краска, не засохшая еда.
«Я превращаюсь в ягуара, вот что».
Она задрала перед зеркалом свитер и рубаху. Разглядывала живот. Такие же пятна расползались под ребрами, у пупка. Она глубоко вздохнула. На колченогом топчане горой лежали пахнущие землей подушки. Кот сидел у ее ног. Он ждал завтрака.
Ударом ноги выбили дверь.
Руди не успела закрыть одеждой живот.
Так и стояла с задранной к подбородку рубахой.
— Руки вверх!
Она медленно подняла руки вверх, и ее капустные тряпки радостно скользнули вниз.
— Ложись! На пол!
Она не исполнила приказание. Медленно повернулась к тому, кто кричал.
В проеме двери, у притолоки, стоял человек в черной кожаной куртке, в черных обтрепанных джинсах и в черной балаклаве. Он наставлял на Руди автомат. Ствол в его руках, обтянутых перчатками с обрезанными пальцами, не дрожал.
За спиной Черного она увидела еще головы в балаклавах. Одна, другая, третья. А, вот без маски, с голой головой. Парень. Совсем молоденький. Подросток. Лет тринадцати.
Руди нашла глазами глаза парня. Серые, большие, ледяные. До краев, как рюмки – водки, полные страха.
— На пол! – опять завопил Черный и чиркнул по воздуху стволом.
Она и не думала ложиться.
— Стреляй, — негромко сказала, усмехаясь. – Только наверняка.
— Жить не хочешь?!
Она вздохнула. Парень без маски поедал ее глазами.
— Нет.
— А зачем тогда живешь?!
— Жалеешь, что меня не убили?
Черный оглянулся на свою банду. Сделал шаг к женщине. Наступил ногой на распластанный на полу спальник.
— Еда есть?!
Сам нашел глазами рюкзак. Глаза в прорезях балаклавы блестели страхом и ненавистью, и ненависти было меньше, чем страха.
«Ребенок. Боится. Почему я не боюсь?»
Она прислушалась к себе.
Неправда. Она боялась.
Впервые за много дней она по-настоящему испугалась.
Не за себя. За того, кто жил внутри нее.
Блестящие злые глаза обдавали ее страхом, и страх быстро, стремительно рос в ней, заполнял ее, как водка пустой стакан.
— Ты же видишь.
— А еще есть ты!
«Они не станут со мной церемониться. И лишь после этого они меня убьют».
Пятеро молодых голодных парней. Они хотят еды и сношения. Жратвы и женщины. Жизни они хотят. И готовы заплатить за свою – чужой.
Черный страх заполнил Руди до отказа. Парень с автоматом подошел ближе и упер ствол ей в грудь.
Руди не смотрела Черному в обтянутое черной шерстью лицо. Не смотрела на автомат.
Она косилась в зеркало.
В зеркале отражалось разбитое окно. Окно без стекла.
Кот жался к ее ногам.
— Снимай шмотки!
Черный больно ткнул ее стволом, как копьем.
Она медленно взялась за воротник свитера. Стянула свитер.
Под свитером у нее была кофта на пуговицах. Она медленно расстегнула одну пуговицу, другую.
— Живей! Я хочу тебя голую!
Парни, стоявшие за спиной вожака, шагнули вперед, в комнату, и молча стали складывать оружие на пол и расстегивать ремни и ширинки.
Третья пуговица.
Она сначала лодыжками и икрами, потом бедрами, потом всем телом почувствовала, как стал горячим и напряг все мышцы кот.
Четвертая пуговица. Не дрожат пальцы.
— Что она возится! Парни, давай!
Черный отбросил автомат на топчан. Первым шагнул к ней.
Кот прыгнул незаметно и молниеносно.
Черная молния мелькнула в пыльном воздухе.
В дверном проеме висел столб света и отражался в зеркале, и пыль весело летала, искрилась, как золотая мошкара.
Кот всеми четырьмя лапами вцепился в лицо Черного.
Черный кот. Черная балаклава. Черная кожа. Черная сталь. Черное зеркало, отражающее черный мир и золотую пыль.
Режущий внутренности визг взметнулся к потолку, пробил штукатурку и кирпич, разбил стекла, вырвался наружу. Зеркало треснуло.
Зеркало отражало рвущийся черный флаг, раскромсанное мясо, дымящуюся кровь, оскаленные зубы, крючья когтей, шерсть бандитской шапки и шерсть зверя, и снова красное, черное, дымное, визжащее, белое, золотое.
Вожак упал на пол. Катался по полу. Пытался отодрать от себя кота. Кот вцепился мертвой хваткой. Руди схватила с пола спальник, рюкзак и прыгнула на подоконник. Тот парень, без балаклавы, с голой головой, не смог, не успел вскинуть автомат. И не хотел. Зачарованно глядел, как женщина, нагруженная скарбом, бесстрашно ныряет в прогал светлого воздуха, в утреннее золото.
Земля оказалась странно близко. Ноги сами спружинили. Рюкзак вывалился из рук, она подхватила его и побежала. Так быстро она еще не бегала никогда. Легкий спальник волочился за ней по земле, как королевский шлейф.
Мимо уха сухо просвистела пуля, другая. В нее стреляли. Мимо. Опять промазали.
Она бежала, хватая ртом ветер, и он был странно сырой, пах водой и водорослями.
Потом раздался еще один выстрел. Внутри дома. Все в ней сжалось в холодный комок. И плод, что жил в ней и рос, тоже сжался, сжал ручки и заплакал.
Она бежала и не плакала, ей важно было убежать, а плод трясся внутри нее, повторяя дрожью испуга ритм ее бега, сжимал руки с запястьями тоньше иголки, с кулачками меньше брюшка муравья, и плакал о маленьком черном коте, что спас его мать, а сам погиб, бархатный зверек, смертью храбрых, как солдат на войне.
В нее еще выстрелили несколько раз. Она не сбавляла шага. Отбежав за дома, поняла: никто не бросится ее догонять, парни беспомощно топчутся около изуродованного вожака. Остановилась, наклонилась и затолкала спальник в рюкзак. Увидела, что зазубрины разбитого оконного стекла разорвали штанину джинсов и поранили ей ногу. Кровь стекала по икре в кроссовок. Женщина оторвала подкладку от кармана куртки и перевязала глубокую царапину.
С рюкзаком за плечами она вышла на дорогу. Асфальт сам стелился ей под ноги. Пройдя километр-другой, она внезапно сгорбилась, застонала и уткнула лицо в ладони. Ей почудилось: кот бежит рядом с ней, подняв тощий черный канат хвоста.
Упала на колени. Согнула шею. Скрючилась так, что почти упрятала лицо в живот.
— Кубрик… Кубрик!
«А разве после смерти люди плачут?»
Она плакала так, как ни по ком никогда не плакала в жизни. Ощутила, что этот приблудный зверек стал для нее самым дорогим, что было у нее, что у нее осталось.
Дороже того, кто жил в ней?
Слезы еще лились и прожигали дорожки на ее ввалившихся щеках, а внутри нее стал разрастаться сначала влажный и туманный, потом жаркий и солнечный шар. Шар увеличивался и заполнял всю ее, полую, грязную, голодную. Питал и насыщал. Ласкал и озарял. Будто бы крошечный плод, что жил в ней, вдруг вырос, стал ребенком, что через минуту попросится на свет; ребенком, что сам кувыркался отчаянным медовым, полынным светом в ее истончившемся от ожидания животе.
— Ты еще не сейчас родишься. Не сейчас.
Она разогнула ноющую спину. Положила ладонь на живот и погладила его.
— Мой любимый, потерпи. Мы с тобой все равно выживем.
«Я бы не хотела, чтобы ты рождался в таком мире, после смерти. Но это судьба. Мы не будем бороться с ней. Правда, не будем?»
Далеко на горизонте синела полоска леса. Издали ровные стволы сосен, осыпанные инеем, казались сизыми рыбами, косяком идущими в туманной толще зимнего озера, под тонким льдом. Асфальт кончался, и дорога становилась земляной и ухабистой, мерзлые комки земли были навалены по обочинам, и давно уже машины не оставляли ребристые узорчатые следы на выжженной ночными морозами подзолистой почве.
Женщина стояла на коленях на дороге, гладила свой живот, спину ей давил рюкзак, за рваными тучами проглядывало давно убитое, слепое солнце, и слепое небо все равно наблюдало, видело ее, ее одну, сгорбленную, шепчущую: «Я люблю тебя, мой котенок, я люблю тебя, не бойся, все будет хорошо».
И ветер обнимал ее плечи, а издалека накатывали, спешили лохматые тучи, набухшие снегом, и летела в лицо твердая снежная крупка, прорезая на коже морщины, застревая забытым женским жемчугом в схваченных морозом первой седины, спутанных, давно без гребня, волосах.
Она думала, проселочная дорога ведет в лес, и за день надеялась пройти его из конца в конец, а оказалось, что это всего-навсего лесополоса. Дорога сделала петлю и вела женщину обратно.
Руди с сомнением посмотрела на поворот, что звал ее назад.
«Никогда. Я никогда не вернусь назад. Я иду только вперед».
Дальше дороги не было. Перед ней расстилалось голое черное невспаханное поле. Сквозь глыбы застывшей земли проросла нищая рыжая, седая трава. Руди подняла ногу и осмотрела кроссовок. Крепкие, добротные, и они уже успели износиться за зиму. Эх, сапоги бы! Чего нет, того нет. Она, усмехнувшись, побрела по целине, ноги вязли в земле, вдавливались в грязь, и Руди казалось – там, под землей, еще хранится тепло.
«Сколько еще будет длиться зима? У меня нет календаря. Я не знаю, какой нынче день, какой месяц».
Судя по снегу и морозам, стоял январь, а может, и февраль. Если так, главные холода впереди. Ее спасает лишь ходьба, лишь постоянное движение. Если она остановится – ляжет под куст, замерзнет и умрет.
Иногда ей казалось – это лучший выход.
Но тот, кто жил в ней, требовал иного.
Вперед, вперед! По целине. По комьям засохшей, заледеневшей земли. На этом поле не взойдет ничего. Никто не засеет его. А тебя засеяли. Ты должна быть благодарна тому мужчине, что сорвал с тебя трусики.
«Я и благодарна. Спасибо тебе. Благодарю тебя».
Она, бредя по полю, нащупывала подошвами кочки, вставала на них, взмахивая руками, чтобы не упасть. Шла как по болоту. Гиря рюкзака перевешивала, и она то и дело отгибалась назад и еле удерживала равновесие. Далеко перед ней, в морозной мгле – поле дышало, над ним вился пар, как над спящим животным, — замаячила возвышенность: может, стог, а может, мертвый зверь.
«Корова? Лошадь? Трактор? Да нет, это просто копна сена. Подойду к ней, разворошу и сосну часок, согреюсь».
Чем ближе она подходила к холмику среди поля, тем больше ее охватывала оторопь. Она стремилась скорее рассмотреть то, что ее так тревожило.
Ближе. Ближе. Еще ближе.
«Огромное чучело? Кочаны капусты, сваленные в кучу?»
Странная горка росла: Руди подходила к ней, щуря глаза, и сердце замирало.
Она разгадала загадку, лишь подойдя вплотную.
Лодка. Старая лодка.
Сколоченная из выгнутых струганых досок, крепко склепанная, просмоленная лодка. Огромная, размером с маленький сторожевой катер. Лежала вверх дном. Будто беременная рыбой, воздухом, ветром. Рыбацкая лодка, Господи, да!
— С ума сойти…
Женщина сделала шаг к лодке, споткнулась о ком земли и неловко грохнулась на бок. Инстинктивно придержала, защитила от удара живот.
Так лежала, с ладонями на животе.
И в ответ из-под перевернутой лодки раздалось глухое, рычащее:
— Что ж не сходишь? Сходи! На здоровье!
Руди привскочила. Поправила измазанными грязью руками лямки рюкзака. Встала на ноги. Сделала шаг назад. И еще шаг. И еще.
— Что пятишься?! – Зверий рык заставил ее приварить ноги к земле. – Только попробуй удрать!
«Я стою так глупо, неподвижно. Надо улыбнуться. Надо не бояться. Надо ответить. Надо… спросить…»
— А кто вы?
Лодка дрогнула. Из-под днища показался сначала обрубок ноги, завернутый в тряпье. Потом другая нога, целая. Потом культя. Потом высунулась другая, здоровая рука. Потом за искалеченным торсом постепенно вылезали плечи, шея, борода, беззубый рот, крючковатый нос, острые гвозди глаз, морщинистый лоб, истертая меховая ушанка.
Человек весь вылез из-под лодки. Он не вставал с земли. Он просто не мог встать. Он подполз к Руди, цепляясь за землю уцелевшей рукой, отталкиваясь здоровой ногой, и глядел на нее снизу вверх, как побитая цепная собака – скалясь, ненавидя, прося, умоляя.
Руди закусила губу. Ее зрачки прыгали.
Уйти? Грубо пнуть? Пожалеть? Накормить? Остаться с ним тут, под лодкой?
— Что, не видишь, кто я?!
— Вы тут давно…
Он заорал, перебивая ее.
— Я отброс! Я дерьмо!
— Хватит кричать! – завопила она, перекрывая его хриплый вопль. – Бойкий нашелся! Молчи! У меня есть еда! Я угощу тебя!
Сморщенная щека дрогнула и поползла к скуле, собираясь в издевательские складки.
— Я сам тебя угощу!
Он подполз к лодке и запустил руку во тьму. Потянул на себя. Вытянул из-под днища мешок. Зубами и пальцами быстро, хищно развязал шнурки.
— Гляди! Чего тут у меня только нет! Твой жалкий рюкзак…
Руди глядела остановившимися глазами.
Из мешка на мерзлую землю, на снег валились, вываливались невероятные, забытые богатства. Ананасы. Икра в жестяных банках. Разделанные жареные куры в вакуумных упаковках. Мороженая вишня в пакетах. Суши. Роллы. Морская капуста. Коричневые кишки копченых колбасок, покрытые сизой сливовой плесенью. Вяленые бананы. Соленая красная рыба. И, о боже, давно просроченный, но такой настоящий шоколад – в фольге, в цветных обертках: с орехами, с изюмом, с цедрой, с клюквой.
И сухари, сухари, этим сносу не будет, эти хоть век будут храниться, если, конечно, хорошо хранить – маленькие, как ежики, и громадные, как пироги, и сладкие и соленые, и ржаные и сдобные, — а чудесный мешок все не кончался, все так же извергал забытую жизнь из ветхих холщовых недр, и Руди сначала вдохнула, а потом выдохнула коротко и потрясенно:
— О!
Протянула руки к великолепию. Зажмурилась. Открыла глаза. Сон не кончался.
— Что?! Зацепило?!
Стальные гвозди светлых глаз вбивались в нее по шляпку.
— Бросай поклажу! Садись! Солнце к закату. Ужинать будем!
«А если эта еда у него вся отравленная? Откуда она?»
Он угадал ее мысли. Согнул в локте единственную руку, подгреб к себе банку икры. Красные зерна просвечивали сквозь затянутое инеем стекло.
— Открывай. У тебя наверняка есть нож. У меня-то нет. – Он хитро глянул на Руди. – Открываю зубами. Уже последние выпадают.
«Врет? Правду говорит?»
Руди присела на холодную землю рядом с ним. Калека ухмыльнулся и передал ей банку. Она вынула консервный нож из кармана рюкзака и мгновенно, ловко открыла банку. Не удержалась. Лизнула икру языком. Окунула в нее палец и слизнула алые скользкие зерна.
— Камчатская, — процедил калека. – Высшего качества. Видишь, какая крупная. Бери сухарь! Мажь икрой! Наворачивай!
На руке калеки, чуть выше волосатого запястья, синела татуировка: морской якорь.
«Бывший моряк? Несчастный. Теперь никаких кораблей. А может, на подлодке служил? А теперь под лодкой век коротает».
Руди пальцем вывалила из банки икру на любезно протянутый ей сухарь. Всунула в рот. У нее было чувство, что она обедает в лучшем, самом изысканном ресторане мира.
«Черт, как я хочу жрать. Нет, это он хочет!»
Тот, кто жил в ней, радостно шевельнулся в животе.
— Спасибо! Очень вкусно!
Рот набит, не расслышать бормотанья.
«Шевелится? Или мне только кажется?»
Калека, криво ощерясь, не вытаскивал из нее гвозди глаз. Она чувствовала себя распятой; и как будто кровь лилась из ее пробитых ладоней и ступней на укрытую жестким снегом одинокую землю.
— Я ж говорю, на здоровье!
Женщина прожевала кусок, проглотила и спросила:
— Кто ты? Откуда у тебя еда?
Мужичонка лег на спину. Только сейчас Руди разглядела, что поверх толстого рабочего ватника у него надет черный морской бушлат. А под ватником проглядывают полосы тельняшки.
«Моряк. Или речник. Все равно».
— Рядом вода?
Он, лежа на спине, не сводил с нее глаз, и ей становилось не по себе. Морщился старый лоб. Морщились, надувались и опадали в жестоком смехе щеки. Кривились бледные, синие губы. Крючились пальцы, хватая еду; калека клал сухарь прямо на снег и вытряхивал из банки густую кровь икры, и подхватывал, и заталкивал в щербатый рот.
— Все так тебе и расскажи!
— Но ты же моряк!
Она внезапно схватила его за ворот, сгребла в кулак тельняшку у него на груди.
— Эй, полегче на поворотах! Я тебе не кролик! И меня не зажаришь!
Он тоже сложил руку в кулак и внезапно остро, резко, больно ударил ее в грудь.
Она упала. Теперь она лежала на спине и злобно глядела на него.
«Мы как две рыбы, выброшенные на берег. Только я могу вильнуть хвостом и уплыть. А он – нет».
Сухарь, намазанный икрой, выпал из ее руки и валялся в грязи. Она смотрела на разбросанную по снегу икру, и быстрая слеза стекла у нее по переносице.
— Дьявол тебя задери.
— Тебя тоже.
— Ты сломала мне ужин.
— Ты мне тоже.
— Если будешь послушной…
— Да я тебя одной ногой раздавлю! Я не твоя вещь! И мне не приказывай! Калека!
Как только она выкрикнула: калека! – он, лежащий на снегу, дернулся, сжался и застыл. Не двигался. Лицо застыло и вытянулось. Лежал, задрав голову, внимательно глядел в небо, рассматривал серое сено туч, что ветер метал в громоздкие, мрачные стога.
Молчание убивало ее больше, чем его вопли. Она села. Пощупала свой живот. Подтянулась на руках поближе к старику. Положила ладонь ему на лоб. Лоб поплыл под ее рукой холодным изобильным потом, горячей пергаментной кожей.
— Прости меня. Ну, прости меня. Я не со зла. Все мы теперь такие злые.
Калека осклабился. Закрыл глаза. Ей стало легче – он больше не протыкал ее зрачками насквозь.
— Кто это все? А разве есть все?
Руди вздохнула. Она не знала, что ответить.
— Есть. Наверное, есть. Где-нибудь.
— Дура! Есть только мы. И больше никого. Слышишь! Никого!
Ветер завывал высоко в небе и свистел у нее в ушах.
Она плотнее запахнулась в куртку. Застегнулась на все пуговицы. Надвинула на лоб меховой капюшон. Просунула руки под спину калеки.
— Я тебя подниму. Только не кусайся и не дерись.
Она помогла ему сесть. Косилась на обрубок ноги. От обрубка, неряшливо замотанного разорванным на полосы старым бельем – кальсонами и майкой, доносилась вонь, как от тухлой рыбы. Руди преодолела отвращенье. Она знала, что делать. Но важно было получить согласие человека.
— Сиди спокойно. Я обработаю тебе раны.
Он застыл и не двигался, будто его облили водой на морозе и он превратился в ледяную гору. Женщина поискала в рюкзаке и вытащила бутылку минеральной воды, потом пузырек спирта и флакон с йодом. Как хорошо, что она в мертвом доме прихватила с собой все потроха аптечки. Вот шприцы, вот хлористый кальций, вот аспирин и акулий жир. Вот обезболивающие таблетки, вот лекарства, останавливающие кровь; вот средства, разжижающие ее. Кровь! Засыхая, она плохо пахнет. Как эти жалкие обрубки.
Он позволил стащить с себя бушлат и ватник. Руди осторожно обнажила его другую руку, вернее, то, что от нее осталось. Размотала самопальные бинты. Короста покрывала чудовищную рану; загноившееся мясо вздулось, мышцы мокли, кожа пыталась наступать на поле сраженья микробов, заживая вторичным натяжением.
Поверх тельняшки на потемнелой цепочке мотался желтый кружок.
«Медальон. А может, брегет. Часы. Черт разберет».
— У нас нет таза. Я не могу обмыть тебе культю в тазу. Вытяни ее. Я полью сначала водой. Потом будет спирт. Потом йод, потерпи. Хотя черт с тобой, можешь орать.
Он приподнял культю. Руку оторвало чуть выше локтя. Он был похож на недолепленного снеговика. Женщина поливала гниющую плоть водой.
«Проклятье, драгоценная вода. Мне нечего будет пить».
Отщипнула вату от аптечного рулона. Полила вату спиртом. Тщательно протирала воспаленные ткани, очищая от коросты. В морозном воздухе запахло спиртовыми парами.
— Дьявольщина! Как мандарином пахнет.
— Нюхай. Полезно.
— А Новый год-то прошел? Или нет еще?
— Спроси что-нибудь полегче.
Она схватила пузырек с йодом. Хотела обмакнуть в него вату. Раздумала.
«Лучше, если я залью всю эту гадость йодом».
У тебя же больше не будет йода, сказала она себе. Ну и наплевать, себе же ответила.
Отодвинулась, чтобы не запачкать куртку и джинсы. Поливала рваную рану щедро, красиво, как художник, льющий краску на холст. Калека даже не поморщился. Сидел с застывшим, каменным лицом.
И только сжимал и разжимал пальцы на здоровой руке; и билась, билась синяя жила чуть повыше синего тату, изображающего якорь.
Руди зубами надорвала бинт. Заматывала культю живо, умело.
— Эй! А ты не медичка?
Хриплый голос резанул по ушам.
— Нет.
— Талант пропадает.
— Ногу давай.
Снег летел с небес. Руди укутала калеку снова в ватник и бушлат. Распотрошила тряпки, накрученные на обрубок ноги. Отнята чуть выше колена.
«Здесь дело хуже, чем на руке».
Она не знала, что такое гангрена; она ее почувствовала.
«Вот бы отпилить мертвое мясо. Отрубить. Откромсать».
У нее не было ни пилы, ни топора, ни ножа.
И она не была хирургом.
— Что? – проскрипел старик. – Дрянь дело?!
Женщина постаралась улыбнуться ему. У нее это получилось.
— Не совсем. У нас еще остался йод. Он нам поможет.
Она утешающе говорила ему: нам, мы, нас, — соединяя их, двух сирот, обещая совместную жизнь и общую смерть.
«А может, у него все-таки есть нож?»
— Эй, ты! Есть у тебя нож? Ну хотя бы кортик?
— Кортик! А-ха-ха-ха-ха!
— Заткнись. Я все поняла.
Она проделала с его ногой все то же, что и с рукой. На этот раз он скорчил адскую гримасу – не совладал с болью. Бледные губы разжались, наружу вырвался подземный хрип. Руди крепко, зло бинтовала обрубок. Накладывала бинт, один оборот, другой, третий, десятый. Давай, давай, заматывай его боль, его ярость, его последнее дикое поле, его лодку, под которой он сидит, как сыч, и будет сидеть, пока небо не обрушится на него еще раз.
— Все! Как новенький.
Она с сожалением посмотрела на пустой пузырек, где был спирт, и на флакон из-под йода. Сложила бинт и вату в рюкзак. На дне бутылки еще оставалась вода. Она хотела глотнуть сама, но рука протянула бутыль старику.
— Хлебни.
— Дьявол! Если бы коньяк.
— Какой ты лизоблюд. А у тебя в мешке коньяка нет?
— Выжрал давно.
Калека выхватил бутылку у Руди из руки и вылил воду себе в глотку.
Медальон пополз по черно-белой полосатой ткани, как золотой жук.
Мужчина сидел перед ней, и она глядела на него – теперь он был точь-в-точь тряпичная кукла: рука из ваты, нога из бинтов и марли. Женщина засмеялась, оборвала смех.
— Прости. Я не хочу тебя обидеть. Ты как новенький.
Старик молчал. Руди хотела было сунуть голову под борт лодки – поглядеть, что там, под ее перевернутым днищем, может, еще какие сокровища хранятся? Калека грубо дернул ее за подол куртки, и она отлетела назад и упала ему на грудь. Он притиснул ее к себе единственной рукой. А потом больно ударил забинтованной культей.
— Куда лезешь?!
Она прижималась спиной к его груди и ощущала жадный жар, исходящий от его исковерканного тела. Он обнимал ее уже по-настоящему.
«Да я справлюсь с ним одной левой».
— А разве мы тут не будем вместе спать?
Она постаралась, чтобы ее голос звучал как можно мягче, а вопрос правдоподобнее.
Калека ослабил мускулы. Запах спирта и йода побеждал предсмертный смрад.
— А ты так хочешь?
Руди закинула лицо. Снизу она видела колючий подбородок калеки, серую мышиную щетину на его складчатых, как кожура печеного яблока, щеках.
— А как хочешь ты?
Вывернулась. Оттолкнула его. Усмехнулась.
— Я все поняла. Ты одичал. Ты плохо пахнешь. Я и сама не хочу.
Встала. Легко подняла рюкзак. Взбросила на плечи. Тоскливо поглядела на роскошную еду, раскиданную по заснеженной земле. Погладила глазами бок лодки.
— Скажи мне спасибо. За помощь.
— Спасибо.
— Пока.
Повернулась. Зашагала прочь. Не оглядывалась.
Ее спина еще чувствовала немного времени, как острые длинные гвозди тяжелого стального взгляда пробивают насквозь ее плоть – через мех, ребра, кости лопаток, до сердца, до укрытия, где спит забытая, нежная боль.
«Он старик. Он мог бы быть моим отцом».
Она постаралась не впустить в себя жалость.
Тем временем солнце село, и ранняя зимняя тьма закутала землю в черные меха, обмотала ее черными бинтами. Руди шла, ноги вязли в снегу и земле.
«Гадина калека. Прогнал женщину. Иди и умирай в поле, в лесу. А сам будет дрыхнуть под лодкой и жрать ананас. Сгнили все его ананасы давно! И икра протухла! И красная его рыба воняет мочой!»
Она шла и глотала слезы, сознавая, что больше нет ни йода, ни спирта, ни воды.
А потом сумасшедше рассмеялась, ловя глазами, как юрких серебряных рыб, первые звезды в разрывах туч.
«Никогда ни о чем не жалей. Ты носишь жизнь! А еще капризничаешь!»
Мы выдержим, мы выдюжим, сказала она себе и плоду солеными губами.
Важно было идти вперед. Важно идти.
Снег посыпал ее белым, скорбным пеплом, а она шла в ночи, поправляла ремни рюкзака, наблюдала, как через поле бежит тощий серый заяц, шарахалась от теней высоких, как подъемные краны, деревьев, плакала и смеялась.
Вдалеке заблестело. Проблеснуло и опять погасло.
Она, не смыкая глаз, шла всю ночь, и она знала – скоро рассвет.
Она шла так быстро, убегала от того места, где встретила калеку, будто бы он мог угнаться за ней. Хотела забыть этого безрукого и безногого человека и не могла. Глаза-гвозди маячили перед ней, пробивали ее глаза, вонзались в бессонный мозг.
«Нам надо отдохнуть, малыш. Что блестит впереди?»
Она сделала еще шаг, другой, раздвинула ветви елей, заслонявшие путь.
Прямо перед ней текла река.
Ее не сковал лед – над водой поднимался, вился и висел густой пар, клубы пара заслоняли воду, будто закутывали в песцовую шубу. Руди немного постояла, прижав ладонь к глазам. В ночи река светилась изнутри. Женщина быстро сошла, почти скатилась, по снежному склону к воде. Ржавь, гниль, масляные радужные пятна плыли по реке, она тяжело, обиженно несла на сером хребте грязь, мусор, клочки бумаги, пенопласт, отломанные доски. Течение у берега было быстрым, на стрежне еще быстрее; вода, журча, жаловалась женщине на пожизненное сиротство, на безлюдье и отраву.
«Теперь больше никогда не будет ни теплоходов, ни кораблей. Ни лодок».
Она вспомнила лодку калеки и содрогнулась.
И обернулась.
И увидала баржу.
Баржа стояла у самого берега, привязанная громоздкой тяжелой ржавой цепью за огромный трухлявый пень. В красном от ржавчины корпусе черными дырами зияли открытые иллюминаторы. Плоская необъятная палуба была пуста. Баржа сонно колыхалась на окутанной паром воде. В ее трюмах когда-то возили нефть и уголь, а может, зерно или щебенку, а может, лошадей или коров. Все равно; баржа это тоже дом, и на эту ночь это ее дом, это ее ночлег. Хоть немного поспать до рассвета. Рассвет же так близко, вот он.
Небо на востоке розовело, пляшущие умалишенную пляску тучи смахивали на кровавые лохмотья. Руди вспомнила культи старика, охнула и сморщилась. Подошла ближе к барже. Ни трапа. Ни доски. Как она на палубу запрыгнет?
«Только один выход – цепь. Карабкайся, ловкачка!»
Заледеневшие кроссовки заскользили по заберегу. Руди вцепилась в цепь. Ее обветренные, в цыпках, руки крепко держались за ржавые звенья. Она карабкалась, ползла вверх, как обезьяна, а рюкзак тянул вниз, и далеко под ней черным маслом мерцала вода – если она сорвется, утонет мгновенно, не успеет сбросить груз, а в ледяной воде человек, она смутно помнила, погибает за три минуты.
Или за тридцать три?
«Все равно страшная смерть. Уж лучше бы я сгорела во взрыве!»
Хватаясь за источенные ржавью релинги, она взобралась на палубу. Мертвое железо. Мерцающие заклепки. Покрытые изморозью доски. Изорванные сетки. На миг ей почудилось – палуба полна людей-уродов, и они корчат ей рожи, взбрасывают ноги в жутком танце, показывают ей голые зады и нагие животы, ходят колесом, прижимают к красным на морозе носам растопыренные пятерни. Страшные призраки становились смешными и жалкими, скалили ей зубы, плясали вокруг нее, у них подкашивались колени, и они грузно валились на обледенелую палубу, растягивались, разбросав по грязной стали руки и ноги, кувыркались через голову, прикрывали затылки ладонями в притворном, а может, в подлинном страхе.
Призраки бежали полоумным хороводом вокруг нее, и она слышала их крики: «Мы дураки! Мы идиоты! Мы были красавцами, а стали страшными как смерть сама, страшнее смерти! Мы когда-то жили, а теперь не живем! Но мы пляшем! Мы танцуем, мы мастаки умирать! Мы мертвецы! А хотим жрать, как люди! И мы съедим тебя!»
Корабль мертвых, так это корабль мертвых, шептала Руди себе, зажимая ладонями уши, крепко зажмуривая глаза.
«Я просто очень долго шла и устала. Зачем я сюда залезла! Я здесь не усну!»
Уснешь, еще как уснешь, только спустишься в трюм, там тепло и темно, там пахнет машинным маслом, и, может быть, там сохранились мешки с овечьей шерстью, а может, с сеном, а может, с гнилым картофелем, таким мягким, таким горячим. Ты ляжешь на горячий мешок и уснешь сладко, сладко. И тот, кто живет внутри тебя, успокоится и уснет вместе с тобой.
— Дураки! Я вас люблю!
Она крикнула это помимо воли – крик любви вырвался из нее и полетел к небу, как взлетает с яркого, синего снега вспугнутая черная ворона.
И призраки прекратили плясать. Наклонили к ней лысые головы и башки в колпаках. Обернули к ней голые, колючие, жирные, острые как тесаки, бородатые, детские и стариковские лица. Обмерли. Замерли. Выдохнули. Умерли?
Живые, повалились на колени. На колени перед ней.
— Дураки… какие же вы дураки…
Она шла по кругу, опять по кругу, и гладила дураков по головам, по голым лбам, по щетинистым щекам, по плечам в отрепьях, по замерзшим рукам. Она озаряла их плывущей мимо них, призрачной улыбкой, и лодка улыбки плыла, и дураки жадно провожали ее, уходящую навсегда, собачьими глазами.
Она таяла. Они таяли. Под ногами у нее выросла крышка люка.
«Точно, ведет в трюм. Попытаюсь открыть. Сил хватить должно».
Руди сбросила с плеч рюкзак. Расстегнула куртку. Обмотала руки носовыми платками, чтобы они не приварились на морозе к железу, чтобы не отдирать их потом с кровью. Ухватилась за квадратную ручку люка. Тянула вверх. Тянула изо всех сил. Приседала. Крякала, как мужик.
— Дьявол! – совсем как калека в тельняшке, душераздирающе крикнула в беззвучную, морозную ночь.
Пар, шедший от воды, обволакивал ее, заслонял от нее берег.
Сквозь пар она еле различала прибрежные кусты под слоем снега, деревья на косогоре, и ей казалось – она плывет.
«Это все шутки пара. Призраки рассвета».
Небо вспыхивало ярким розовым пламенем. Солнце поднималось из-за края снежной земли, каталось в серых сумасшедших облаках, как красный жемчуг в кислоте.
«Кажется, плыву. Чего только не привидится с голодухи на зимнем рассвете!»
Пар на минуту рассеялся, отодвинулся от нее, как густой белый полог, она осмотрелась и раскрыла рот, как галчонок, от изумления.
Она и правда плыла.
Ей не казалось.
Она плыла на самом деле.
«Мне не кажется! Я плыву! Баржа, что ты наделала?! Куда ты?!»
Цепь, которой баржа привязана была к ветхому древесному кнехту, свободно болталась, звеньями задевая ржавый якорь, и до ушей Руди доносился глухой звон. Будто далеко на берегу стояла под снегом безлюдная церковь, и ветер раскачивал одинокий колокол.
Но она не отвязывала цепь.
«Это не я отвязала цепь!»
В животе толкнулось. Раз, другой. Женщина согнулась, ухватилась за живот обеими руками. Оглянулась по сторонам. Дураки исчезли. Ни одного. Никто больше не плясал, изгаляясь, глумясь над ней. Баржа плыла медленно и важно, вниз по теченью, и Луна катилась в небесах над ней, с ней рядом, над ее щекой и затылком, и летали высоко, громко галдя, еще живые вороны и галки, несчастные, голодные, крикливые зимние птицы, и на пустой железной, затянутой плевой льда палубе грузовой баржи стояла женщина и обеими руками держала свой живот, как чашу с драгоценным питьем, как лампу с последним, погибающим светом.
