c8c673bf45cf5aeb
  • Пн. Дек 23rd, 2024

Анаит Григорян. Родная речь

Янв 24, 2016

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ

grigorian_anait

Родного языка я не знаю. Он помнится набором странных отрывистых звуков. Какие-то бесконечные «ш» и «к». И почему-то вспоминается запах. Пахнет печеными яблоками с корицей. Их так много, что столько никогда не съесть. А дед съел. За свои сто с лишним лет. Сколько ему было, когда он умер? Сто десять? Сто одиннадцать? Мы, его внуки, называли деда бессмертным, отец – мамонтом. Потому что дед был невероятно старым. Не ветхим, просто очень старым. Жизнь его была длинной, ее закат – бесконечным. Он все время повторял, что хочет умереть. Не жаловался на здоровье, – просто ему ужасно надоело жить. И поговорить не с кем. С нами разве поговоришь? Мы не говорим, а тараторим. И языка не знаем. А дед говорил медленно, обстоятельно. И опухоль на его шее двигалась в такт его словам. Мы боялись и деда, и его опухоли. Что он говорил? О чем рассказывал? Мы знали только, что когда-то давным-давно дед служил разведчиком в Тегеране, и на каком-то задании машина придавила ему ноги. Или бревна покатились с какой-то машины и придавили ему ноги, и он всю жизнь хромал, а под конец большей частью сидел неподвижно в кресле.

Бабушка деда очень любила. Когда она умерла, кто-то из родственников сказал, что это дед, мол, свел ее в могилу. Говорили, что он часто ей изменял, и что из-за этого она много плакала и состарилась раньше времени. Даже пыталась убежать от деда в родительский дом, но родители ее не приняли, и ей пришлось вернуться. Еще говорили, что дед мучил ее своими придирками. У него правда был тяжелый характер и он все время ко всему придирался. Иногда он звал нас, чтобы попросить о какой-нибудь мелочи: принести с кухни яблоко или конфету. Когда мы приносили, дед обычно морщился и говорил, что он просил совсем не то, и посылал нас заново на кухню. Кончалось тем, что мы приносили ему все фрукты и конфеты, что находили. Тогда он успокаивался, складывал все это добро на свою прикроватную тумбочку, где у него лежали очки, и потом звал нас уже с тем, чтобы дать яблоко или конфету. Яблоки он нарезал старым перочинным ножиком на тонкие дольки, которые называл «бумажными». Ножик дед точил всегда сам на куске точильного камня и правил на кожаном ремне. Делал он все это очень обстоятельно и подолгу, а потом так же обстоятельно нарезал яблоки. Позвав, всегда давал только одну дольку. Нужно было положить ее на язык, и тогда казалось, будто яблоко растворяется во рту – никто другой, кроме деда, не умел так нарезать яблоко, чтобы оно растворялось во рту. Когда умерла бабушка, дед не плакал, а только сидел молча в своей комнате недели три, а потом все стало как прежде.

Бабушку похоронили на кладбище в горах. Когда дед это узнал, он очень рассердился. Мы его всегда боялись, но за все время, сколько мы его знали, сердился он только однажды. Дед кричал, что надо было похоронить бабушку на «нижнем кладбище», потому что до «верхнего кладбища» ему не дойти с его больными ногами. Родители разводили руками и говорили, что на «нижнем кладбище» не было мест. Дед возражал. Потом он успокоился и сказал, что если родители такие дураки, что не могли по-человечески похоронить бабушку, то пусть хотя бы его похоронят рядом с ней. Но когда дед умер, его похоронили на «нижнем кладбище», потому что по какой-то причине там появились места, а на «верхнем» – закончились. Так дед и лежит отдельно от бабушки: они шестьдесят лет прожили вместе, дед был намного ее старше и пережил на несколько лет.

Мы жили у самого берега моря: в сильный шторм волны врывались на наш двор и, как говорил дед, «бесчинствовали»: срывали калитку забора, а иногда – и сам забор, разоряли огород, уносили в море забытые во дворе детские игрушки. Дед всегда повторял, что жить вдалеке от моря нельзя, потому что человек когда-то вышел из воды. Играя во дворе, мы часто видели деда, сидевшего у открытого окна. Он сидел совершенно неподвижно, но губы его иногда шевелились, как будто он разговаривал с морем, а оно отвечало ему плеском и шуршанием перекатываемой волнами гальки. Дед говорил, что его и бабушкины родители бежали из Армении в Грузию во время русско-турецкой войны, а потом дед перебрался в Абхазию, так и оказались подле моря. «Что Армения? Пустыня, камни, голые горы, выгоревшие под солнцем. Чтобы заставить такую землю родить, нужно всю жизнь работать, не покладая рук». В Армении он бывал в молодости; отец говорил, дед работал там строителем, и однажды его послали в город Камо* найти какого-то Шиллера. Дед удивился: каким ветром занесло этого бедного еврея на берег озера Севан? В Камо Шиллера, как выяснилось, знала каждая собака: он был прорабом на стройке, а «Шиллер» оказалось именем, данным в честь немецкого философа и поэта. Фамилия Шиллера была Петросян. Позже дед познакомился с Пушкиным, Толстым и Гагариным.

Однажды, когда дед сидел на кухне, к нам зашёл высокий, худой, как будто весь высушенный солнцем абхазский пастух. Он поставил свою палку у двери, смешно поднял руки и поздоровался. Потом они с дедом сидели до поздней ночи и разговаривали: дед не очень хорошо знал абхазский и часто вставлял в свою речь армянские слова. Мы не понимали ни тех, ни других, но сидели на кухне и слушали: нам было странно, что у деда, оказывается, есть друзья. Пастух был тоже очень старый, лицо все изрезано морщинами, седая борода до пояса, длинные седые волосы. Дед горячился, говорил громко, жестикулировал, а пастух сидел прямой, как жердь, и время от времени важно кивал головой и проводил узловатыми пальцами по бороде. От его черной и, несмотря на жару, довольно теплой одежды крепко пахло овцами. Под конец разговора дед тяжело поднялся, взял из кухонного шкафчика бутылку коньяка, налил пастуху и себе по рюмке. Они выпили, не чокаясь, пастух поднялся из-за стола, чинно поблагодарил, взял свою палку и ушел в душную темноту южной ночи.

Отец говорил, дед никогда его и его младшего брата особенно не воспитывал и ни разу не поднял на детей руки, но они все равно его побаивались и ходили по струночке, когда дед – тогда еще совсем не дед, был дома. От детей он ничего не требовал, кроме прилежной учебы, и очень рассердился на отца, когда тот бросил институт и женился. Сам он после ранней смерти родителей долго был беспризорником, потом его подобрал родной дядька-сапожник. Дядька этот изготавливал туфли на фальшивой картонной подошве, а дед бегал на базар эти туфли продавать. Однажды он продал пару туфлей какому-то военному: в первый же дождь картонные подошвы отвалились, и военный прибежал на базар искать нашего деда. Поймав его, он не стал сдавать мальчишку в милицию, а отвел и пристроил его в ФЗУ – фабрично-заводское училище при обувной фабрике Адельханова. На этой же фабрике работал когда-то отец Сталина – Виссарион Джугашвили, а потом и маленький Сосо, которого отец хотел обучить достойному ремеслу. Кажется, единственный вопрос, который мы вообще задавали деду, был вопрос о Сталине: видел ли дед Сталина и какой Сталин был национальности. «Он был грузином?» – спрашивали мы. Дед хмурился и отвечал, что Сталин не был грузином. «Тогда он был армянином?» Дед мрачнел окончательно, говорил, что и армянином Сталин тоже не был, и разговор на этом прерывался. Окончив ФЗУ, дед устроился учителем ремесленного дела в грузинскую школу: грузинский он знал не хуже армянского, и грузины почему-то всегда говорили, что у деда – настоящий грузинский характер. В чем этот характер выражался, правда, никто не уточнял. Преподавая в школе, дед поступил на географический факультет университета, а окончив его, стал учить школьников уже не ремесленному делу, а географии. Кто-то из старых соседей еще на нашей памяти называл деда «патмас» – это сокращение от грузинского «уважаемый учитель». Слово казалось нам смешным и потому запомнилось.

Он умер весной, как раз накануне нашего приезда. Когда дед был жив, мы никогда по собственной воле не заходили в его комнату: она казалась нам такой же страшной, как сам дед, и мы называли ее мамонтовой пещерой. Забегали на минутку, не оглядываясь по сторонам. Дед, наверное, был бы рад, если бы мы пришли просто его навестить, посидеть с ним. Но мы не приходили. Жаль было тратить наше молодое время на его старческую болтовню, на его странный язык с его «ш» и «к». Теперь нам вдруг стало интересно, как он тут жил, и мы все рассматриваем и втягиваем ноздрями воздух – пыльный, как будто тоже очень старый, и неподвижный. В ящике прикроватной тумбочки лежит несколько тетрадных листков, исписанных дедовым прыгающим почерком, с множеством помарок, исправлений, совсем без знаков препинания и часто – без мягких знаков в словах, оканчивающихся на мягкий знак. Листаем, спорим, что вот это за буква – «ш», «т» или «м», и постепенно буквы складываются в слова, а слова – в воспоминания. Дед пишет о времени, когда ему было чуть больше, чем нам тогда. На приказарменной площади в Тифлисе маршируют войска, играет духовой оркестр, ночью из города бегут меньшевики, потом приходят большевики. События почти столетней давности, что нам до них… В городе спорили, каковы большевики из себя: то ли у них по две головы, то ли они великаны, то ли у них рога и копыта, как у чертей, а потом дед сбегал на фабрику и, увидев большевиков, разочаровался: они были обыкновенные, всего с одним рогом на голове, и говорили тоже обыкновенно: по-русски и по-грузински. И нам странно, что наш дед был когда-то мальчиком, и играл на пыльных улицах незнакомого нам города с такими же мальчиками, и за их игрой наблюдали красноармейцы в остроконечных шлемах, которые кто-то принял за растущие из их голов рога.

Листков много, они никак не скреплены и не пронумерованы: мы роняем их на пол, собираем, пытаемся восстановить последовательность. У деда, оказывается, было двое братьев: старший и младший, и еще – младшая сестра. Мать умерла от крупозного воспаления легких, младшая сестра умерла во младенчестве вслед за ней – врачи сказали, от того, что мать кормила ее «воспаленной грудью». Отец пьянствовал, продал дом, семья оказалась на улице. Голод, нищета, тяжелая работа. Дед писал немногословно, как будто торопился. Думал ли он, что мы найдем его листки? Мы путаемся в названиях улиц, армянских и грузинских именах: почти всю нашу недолгую жизнь мы прожили в Петербурге, в котором дед никогда не бывал и все пытался нас расспросить, как там, когда мы приезжали провести у моря летние каникулы. В Москве он, кажется, бывал, и этим его личный опыт, касающийся России, исчерпывался.

Из листков в памяти сохранилось немного. Когда дедов отец вернулся с трудовой мобилизации из Сальяна (какой это было год? 1923? 1924?), дети приняли его за нищего, такой он был грязный и заросший. Они полезли в его вещевой мешок, где нашлась связка сухих таранок**, кусок черного хлеба и грязное белье: его сожгли в костре, и белье трещало, так много было в нем вшей. От этих вшей вся семья вскоре заболела сыпным тифом. Потом в туберкулезный санаторий Аразиндо провожали соседа, рабочего табачной фабрики дядю Антона, который иногда угощал детей тростниковым сахаром, и дед не понимал, отчего плачут жена и дочь дяди Антона. От пьянства умер отец, а старший брат деда поступил в Кавалерийское училище горских национальностей в Краснодаре. Об этом старшем брате мы от деда никогда не слышали: по-видимому, он умер еще до того, как мы появились на свет. Много лет спустя я сильно жалела, что мы, небрежно просмотрев дедовы записи, сунули их обратно в ящик тумбочки, и никто не догадался взять их с собой. Теперь жизнь разбросала нас по разным городам, и нет времени собраться и поехать к морю, да и дом, в котором мы проводили летние каникулы, родственники давно сдают отдыхающим.

К стене прижат эбеновый шкаф, забитый книгами. Вернее, книга всего одна – «Большая Медицинская Энциклопедия», больше сотни томов. Остальное – подшивки литературных журналов столетней давности. Корешки ужасно потрепанные. Ясно, что дед каждый этот том и каждый журнал по много раз перечитывал. Брал с полок своими толстыми, с трудом сгибавшимися пальцами и листал, листал. Подносил книги к подслеповатым глазам, и тогда запах старой бумаги смешивался с запахом печеных яблок с корицей. Сидел – тяжелый, неповоротливый в своем кресле за скособоченным столом (под одну из ножек подложена сложенная вчетверо бумажка, чтобы не шатался).

Начитавшись, расхаживал, хромая, по комнате. Вечерами через стены до нас доносился скрип половиц. И ещё он зачем-то ковырял ногтем обои. Подойдет – поковыряет. Бывало, оторвет полоску, но не бросит на пол, а донесет до стола. Чтобы потом – в ближайшую свою вылазку на кухню или в туалет, – забрать с собой и выбросить. Родители сначала пытались с дедом ругаться, чтобы он перестал портить обои, но что ему было до их возмущения… у деда была на родителей обида, и, хотя он после того единственного скандала никогда их не попрекал, родители знали, что обида была. Потому в конце концов просто махнули рукой. Его комната, – пусть в ней что хочет, то и делает. Хоть на голове пусть ходит.

Спал он на узкой кровати, возле окна. Матрас чуть не до пола продавлен. А над кроватью – ночник. Лампочка покрыта густой пылью. Когда дед был помоложе, то есть около девяноста, он любил читать лежа. Даже сесть на эту кровать боязно – а ну как совсем провалится? Но мы садимся по очереди, ведь деда-то кровать выдерживала. Скрипит. Здесь все скрипит, кроме разве что книг в шкафу, которые он без конца перечитывал. Давным-давно выучил наизусть, но, выучив, все равно перечитывал. И ел яблоки с корицей, которые сначала бабушка, а потом мама пекла специально для него. И звал нас, просил принести ему что-нибудь с кухни, а потом звал, чтобы угостить «бумажным яблоком».  Очень хочется теперь поговорить с ним, послушать его истории, узнать, как на самом деле ему покалечило ноги, как он встретил бабушку – тогда молоденькую и очень красивую (несколько фотографий в альбоме, на одной бабушка с тремя ее сестрами и тремя братьями, все в крестьянских костюмах). Сидя на его кровати, мы пытаемся что-то припомнить, но припоминаются только подобия слов без смысла. И запах из комнаты почти выветрился.

АНАИТ ГРИГОРЯН

Опубликовано в журнале «Знамя» № 11, 2015

___________________________

* С 1996 года – город Гавар.

** Таранка – просторечное название любой сушеной или вяленой рыбы, однако дед, скорее всего, имел в виду именно сушеную тарань.