c8c673bf45cf5aeb
  • Сб. Апр 26th, 2025

Елена Крюкова. Хоспис. Часть третья

Апр 25, 2025
Эжен Бюрнан. Возвращение блужного сына, 1896-1987 гг

Гимн смерти Елены Крюковой (Михаил Стригин)
Часть первая. Отец
Часть вторая. Рассказ блудного сына

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ

Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился — когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями — рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти — костры. И сгоришь, рано или поздно.

Матвей услышал, как сын заходится в кашле, бросил половник в кастрюлю, железо звякнуло о железо; сломя голову побежал отец в комнату; приподнял голову сына, чтобы ему удобнее было кашлять и он не захлебнулся. Кровь поползла из угла рта. Матвей ловил ручей крови кухонным, в масле, мятым сырым полотенцем.

— Вот, так, так, сыночек… кашляй… сейчас легче станет…

Он врал ему.

Воровал у сына правду.

Утер ему рот, спиной содрогался, глядя на кровь на полотенце, кусал губы.

Марк перестал кашлять и отдышался.

— Бать… посиди… тут…

— Да у меня там суп.

— Вы… выключи…

Матвей послушно побрел на кухню, выключил газ и вернулся к больному. Марк глядел на него круглыми, неподвижными глазами подраненной совы.

— Батя… я… спросить хотел.

Он все еще тяжело дышал.

Отец смотрел на него, приоткрыв рот так же, как он.

— Да!.. да… да-да, давай…

Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.

— Ты знаешь, бать… — Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. — Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…

Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, — но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.

— Что ты?! — Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. — О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь — рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…

Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.

А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.

— Да нет… — Больной поморщился. — Я не про это, бать. — В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. — Одиноко мне. Вот тут. — Он слабо похлопал себя ладонью по груди. — Тут — одиноко! Жутко мне тут. — Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. — Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.

— Нет. Не собака.

— Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!

Матвей прижал руку ко рту.

— Ох ты!.. эка куда хватил…

— Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!

Марк прохрипел это «жить!» так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.

— Жить… да…

— И вот, бать, я еще думаю. Я умру, а может, в это самое время возьмет да родится другой я?

— Какой другой я?

Матвей растерялся.

«Пусть лепечет что хочет… не буду останавливать… и спорить тоже не буду… работа мозга, работа мозга… все уже гаснет, все…»

Он вдруг понял. Все понял, что сын хотел сказать.

— Ну, другой я. Такой же человек, как я. Ну не такой же внешне… а… внутри такой же. Родится… и будет… ощущать себя, как я. Ну, говорить и думать о себе: я! я! Ну, это буду я! Настоящий я! Один я лежит в земле… закопали уже меня… а другой я — вот он я! На земле! Скажи, разве так не может быть!

Матвей кусал губы.

— Да я понял, сынок… я понял… может… все может быть…

И вдруг Марк приподнялся на диване на локтях.

Для него это было невозможным усилием. Но он приподнялся.

И так, уперев локти в диван, поднимая на локтях тщедушную грудь, впалый живот и костлявые плечи, и дрожащую, как у чучела на ветру, бритую голову, и шею, обтянутую темной обвислой кожей, с торчащим кадыком, держа на ломких костях всего себя, всю свою жизнь, как гнилое коромысло, он проорал хрипло, прямо глядя в лицо отцу:

— Да врешь ты все! Врешь! Есть только один я! И вот он я! А другого нет! И не может быть никогда! Никогда он, другой, не родится! Я — больше — никогда — не рожусь!

Локти подломились, и он упал.

Так падает со стола небрежно смахнутый полотенцем зазевавшейся хозяйки сырой, только что слепленный беляш.

И тесто, шмякнувшись, растекается по полу; и мясо вываливается на половицу, и наступает рассеянная хозяйка, в окно засмотревшись на ярко горящий церковный купол и заслушавшись пасхального колокольного звона, всею ногой в разношенном тапке на месиво, что у нее под ногами лежит на полу. Жизнь лишь на миг быстро слепленный ловкими руками беляш; его съедят, или бросят собакам, или растопчут на скользком полу.

В мире нет ничего, что осталось бы навсегда.

Матвей судорожно, быстро гладил сына по мокрому голому, колючему лбу.

— Сыночек… ты не плачь… А может, родишься… И будешь снова — я… Ну, в смысле, ты… Ты сам… Только ты… Ты один… А я… А где же буду я?..

Отец смутился.

«А правда, где же буду я?.. А чёрт со мной… наплевать на меня…»

— Ты?

Марк царапал ногтями одеяло.

— Я… хотел бы опять… в той новой жизни… видеть тебя…

Марк рассмеялся тихо, странно и хрипло.

Он теперь все время хрипел: дышал — хрипел, говорил — хрипел.

— А это уж, батя, как твой Бог захочет!

— Мой?.. Бог?..

Одна черная кошка подошла, выгнула тощую спину, сквозь шелковую шерсть просвечивали позвонки. Другая черная кошка коротко и нежно мяукнула, ухватилась когтями за бок кресла и стала весело драть и без того драную обивку.

— Брысь! — крикнул Матвей и махнул на кошку рукой.

Кошка села и молча смотрела на Матвея, как черный сфинкс.

Марк дышал хрипло и трудно.

— Батя… — Царапал ногтями, как когтями, простыню, край дивана. — А покажи мне…

— Что?..

— Жука… Ну, жука. Ты помнишь жука?

Матвей через миг, другой понял: сын говорит о темном ночном жуке в синей спичечной, старинной коробке. О последнем подарке навсегда ушедшей матери.

Как и зачем он вспомнил жука? Мертвого, гладкого, блестящего как царская брошь?

Матвей встал с дивана, пружины лязгнули, неверно, пошатываясь, постоял и медленно, шаркая ногами, пошел к письменному столу. Выдвинул ящик стола. Книги, тетрадки, записные книжки, очешницы, сломанные фонендоскопы, старые тупые скальпели с ручками, обмотанными изоляционной лентой: давно служили как домашние резаки — веревку обрезать, бумагу разрезать. Крючились сухие пальцы, шарили, искали. Нашли. Спичечная синяя коробка вытянута, улеглась на ладони. Отец вернулся к дивану, снова сел, снова звякнули пружины. Он поднес коробочку к щеке Марка и медленно, будто делал инъекцию, коробку открыл — большим пальцем. Опустил чуть ниже. Положил на подушку. Пальцами придерживал. Марк косил, косил коровий глаз и все не мог так скосить, чтобы увидеть.

— Жук… ты все врешь, бать… нет его тут, никакого жука… а я же его с детства…

— И я — с детства…

— Где он?.. выкинул его ты, в окно выбросил… Или — кошки сгрызли…

— Да вот же он, вот…

Марк поворачивал голову на подушке так трудно, что Матвею показалось — он слышит скрип шейных позвонков. Матвей взял коробку двумя пальцами, а пальцем другой руки придерживал жука; поставил коробочку стоймя, на попа, и поднес к носу больного.

Бритая, в колючках и пуху, голая голова сына тихо светилась в полутьме.

— Видишь?.. Видишь?..

У жука отломилась сухая лапка и невесомо упала на одеяло.

— Вижу.

Марк слабо и глупо улыбнулся.

Матвея от этой улыбки скрутила судорога.

Не тело скрутила; то, что находилось внутри тела и снаружи его.

— Красивый?

— Еще какой.

Марк шевельнул рукой. Отец понял: он хотел жука потрогать.

«Детство свое хочет потрогать. Значит, скоро».

Он поднес коробку к руке сына. Сын осторожно, опасливо поднял руку и прикоснулся к хитиновым надкрыльям.

— Гладенький… Мертвенький… А когда-то был живой… Летал, жужжал… Мне, бать, в детстве казалось: он леденцовый… Я хотел его лизнуть… а вдруг — сладкий…

— Да… Мы все в детстве так… Что блестит — то и лижем… И хотим присвоить, украсть… Я вот маленький был — у тетки хотел брошку украсть… она ею ворот кофты закалывала… кружевной… Тоже… хотел стащить — и лизнуть, пососать… Сынок, а обедать?.. Ты хочешь покушать?.. пойду супчик разогрею… а?..

По щекам Матвея медленно, торжественно катились мелкие, как окуневая чешуя, мутные слезы.

***

Матвею чудилось: вокруг него война. Разрывы, дыры в стенах домов. Развалины, кровь на трамвайных остановках, на грязном снегу. Он шел по военному городу, и ему было все равно, что он мирный и неприкосновенный. Глаза скользили по афишам. Больно били по зрачкам чужие громадные имена. Красные, синие буквы обжигали щеки, вспыхивали и таяли. Матвей остановился и долго, по слогам, читал на афише одно женское имя. «АН-НА ЗА-РЕМ-БА, АН-НА ЗА-РЕМ-БА». Лоб его огнем обняла сумасшедшая мысль. Она из головы медленно опустилась в сердце и застряла там. Прижимая голую, без перчатки, руку к груди, к воротнику старого зимнего пальто, он обвел глазами большой, с колоннами и балюстрадами, дом, завернул во двор, добрел до служебного входа. Вошел. Отовсюду слышались поющие голоса. Вахтерша грозно глянула на него: кто таков? Матвей извиняюще улыбнулся и поднял плечи, будто сильно замерз. Одна рука в вязаной перчатке, другая голая. «Ошиблись, ошиблись!» — замахала на него рукой вахтерша, поправила на носу круглые совиные очки. Матвей потер холодной ладонью лицо. Приблизился к вахтерше и тихо сказал: «Я хочу увидеть Анну Зарембу. Можно?»

И что-то такое отчаянное светилось в его безумных глазах, играло в его голосе, что вахтерша, как под гипнозом, неслышно ответила: «Она здесь, в театре, это трудно, конечно, но я… вам… устрою. Постараюсь». Она не протягивала руку за деньгами, не нюхала воздух в ожидании коробки конфет или бутылки коньяка. Зашаркала по лестнице наверх. Голоса, мужские и женские, звенели, сшибались и стекали расплавленным воском. Они пели о том, что давно прошло.

А еще они пели о несбыточном.

В дверь просунулось круглое, сморщенное сушеной грушей старое лицо вахтерши. Она молча поманила Матвея узловатым пальцем. Поковыляла по ступеням, он пошел следом. Длинный коридор качался перед ним, кренился узкой лодкой. За одной из дверей он услышал соловьиную фиоритуру. Вахтерша скрючилась кочергой и осторожно постучала условным стуком. Раздались громкие, звонкие шаги. По звонкому паркету шла женщина на каблуках. Дверь распахнулась стремительно. Матвей увидал рослую певицу в ярко-красном, вышитом смешными детскими блестками платье; певица отступила на шаг и жестом пригласила его войти. Он, в своем старом пальто, стыдясь его, вошел и сел на стул. Вахтерша осторожно закрыла за ним дверь.

О чем они говорили с певицей? Он не упомнил ни слова. Певица взяла с рояля контрамарку и протянула ему: приходите, пропуск на два лица, приходите с женой, с ребенком! У вас ведь есть дети, она украдкой осмотрела его и оценила его морщины и седину, внуки? Он взял бумажку, что давала право пожить немного в другом, райском мире.

Вечером он пришел на спектакль. Оставил Марка одного. Кусал губы. Он ничего не понимал в опере. Люди пели, жестикулировали. То плавно, то перебежками двигались по сцене, захламленной картонными деревьями и бумажными башнями. Музыка вилась красивыми кудрями. Облака музыки бежали по каменному небу театра, свешивались вниз, к человеческим головам, дико сверкающими во тьме, многоглазыми люстрами с кукольными стеклянными ресницами и хрустальными волосами. Волосы звенели на холодном сквозняке. А топили тут щедро, жарко. Дамы сидели в платьях декольте. Матвей опытным глазом ловил телесные изъяны. Здесь поработать бы скальпелем. Вот здесь плечо сломано, и плохо зажило. А здесь грыжа шейных позвонков, как напряженно держит голову. На сцене певица по имени Анна, широко разевая рот, выпускала из себя голос на волю, и он заливал яркой, сияющей водой все — зал и мир, идя поверх всех плотин. Люди тонули в ее голосе, плыли, изумляясь, смиряясь с судьбой. Этот голос и был судьба. Матвей слушал, ушки на макушке. Не упускал ни звука. Вдруг задрожал весь, с головы до пят. Встал, и, расталкивая коленями чужие колени, пробирался к выходу из зала, заплетаясь, бежал по темному коридору, кулисы раздвигались перед ним, занавеси распахивались. Он сам отодвигал их, тяжелые, слабыми руками. Пахло спиртом, сажей, горячей едой, жженым сахаром. В воздухе облаком реяла пудра. Люди бежали по коридору, как на праздник, взявшись за руки и смеясь. Лысый человек с приклеенными усами нехорошо и громко ругался, высовываясь из-за картонной стены с нарисованными кирпичами. Матвей, как слепой, лицом и руками искал красное платье и водопад единственного голоса. Огонь мелькнул во тьме. Он пошел на этот взблеск. Певица, тяжело и часто дыша, стояла за кулисами, отдыхала. Она наклонилась, сбросила с ног туфли на каблуках, вытянула ногу и пошевелила пальцами. Ей поднесли термос, она отхлебнула, утерла рот рукой. Матвей бросился вперед и упал перед ней на колени. Стоял на коленях у ее ног и глядел на нее снизу вверх. «Спойте для моего сына, он умирает!» Певица держала термос и из-за него смотрела на Матвея. Красный бархат платья тихо переливался. Люди, что толпились рядом, замолчали. Брезгливо глядели на Матвея. Они поняли: он тут чужой. А может, даже больной. И надо набрать номер телефона. И вызвать… кого вызвать? Какую помощь? А разве этому человеку можно помочь?

Босая певица наклонилась к Матвею. Термос выпал из ее рук, покатился по полу. Обе руки она положила на плечи Матвея. Руки оказались тяжелые и теплые. «Я приду. Пишите адрес!» Он царапал адрес истерично, неразборчиво, на услужливо подсунутой чужими руками грязной рваной бумажке. Певица сунула бумажку за лиф. Обтянутая бархатом грудь поднималась, опускалась. Белая кожа слепила. Он закрыл глаза. «Не плачьте, — услышал он нежное пение, — я приду, я приду к вашему сыну».

Часы пробили урочное время. Он отворил дверь на звонок. На пороге стояла певица, с корзиной в руках. Он помог ей раздеться, стащил с нее норковую голубую, снежную шубу, посыпались искры и нестаявший снег; бережно положил на кресло высокую меховую митру, бросил следом гигантский, как кружевная штора, ажурный козий шарф. Перенес корзинку в комнату и поставил рядом с креслом. Из корзины выглядывали зеленые хвосты ананасов, горлышки винных бутылок, промасленная бумага толстых свертков; оттуда дивно пахло копченостями и ягодами. Гостинцы для умирающего, догадался он. Певица сама сняла с ноги один сапог; другой, припав на одно колено, расстегнул он и, поглаживая ногу, помог ей снять обувь. Телячья кожа, нежные складки! Звезда с небес, и у него. Марк будет так рад!

Певица босиком, в одних чулках, вошла в комнату. Сын едва повернул голову на подушке. Лысый, бритый, волосы уже не росли. Она зажала нос и рот ладонью. Потом отняла руку от лица и ослепительно улыбнулась. Здесь не было рояля. Некуда было встать, чтобы петь во весь голос. Марк повернул голову и так лежал, сбоку и снизу беспомощно, равнодушно глядел на залетного красного павлина. Матвей хлопотал, зажег обшарпанную настольную лампу, потом почему-то запалил старую, пыльную свечу в тяжелом медном шандале. Свет брызнул в лицо певице снизу. Лицо Марка светилось грязной керосиновой, давно мертвой лампой. В глубине бесстрастных глаз еще ходил незрячий свет. Он еще видел певицу, но уже не понимал, кто это и зачем она здесь.

Она стояла, как будто рядом дышал черно-белой пастью рояль, и рука лежала на незримой его крышке, стояла и тяжело, быстро дышала, как всегда, когда выходила на сцену. Это была ее главная сцена. Главнее всех на свете опер. Человек умирал, и ее голос будет то, что он возьмет с собою в дальнюю и невозвратную дорогу. Как же надо спеть ему напоследок! Но стараться не надо, говорила она себе, совсем не надо стараться, никогда. Нужна только свобода. Свобода и любовь. И больше ничего. Она набрала в грудь воздуху и запела. Матвей попятился. Он не ожидал, что мощь голоса так быстро, бесповоротно наполнит тесный сосуд нищей квартиры. Да, нищей; эта певица, разевавшая рот перед ним, была дьявольски богата, а он был перед ней жалок и беден, и все-таки это ничего не меняло. Ничего! Перед мертвенным лунным ликом смерти они были равны.

Голос лился, раздвигал стены, они рушились и осыпались. Война шла снаружи и стояла возле его дома, и вокруг, и летала в сумрачном небе, а голос успокаивал и отца, и сына: все хорошо, я звучу, я льюсь, значит, еще не все потеряно. В ярком красном бархате, горящей красной свечой, певица стояла над постелью умирающего Марка, и Марк сам был раскрытый рояль, он, уходящий навек человек, раскрылся как рояль, обнажил грудь, раскинул руки и ноги, под простыней всеми жилами, медными и стальными струнами, гайками и винтами, и молоточками, и потертой позолотой просвечивало его гудящее, стонущее тело. Он сам был музыка, и музыкальный инструмент, и этому дивному, огромному голосу аккомпанемент; он подыгрывал певице, вторил, хотя не произнес ни слова, не шевельнулся; он звучал бездвижно и вибрировал всеми обертонами молча. И все-таки поющая слышала его. Она тянула к нему руки. Он был еще живой остров, и надо было ему, уже необитаемому, петь, и надо было его голосом улещать и пеньем ему молиться. Пенье и было настоящей молитвой; это ощущал Матвей, вцепившись холодными пальцами в резную спинку кресла, беззвучно шевеля губами. Вместе с певицей он молился о том, чтобы Марк тихо ушел на тот свет, бестревожно, хотя ничуть не верил в это. Врач, он слишком хорошо все знал о неистовой боли, что за руку уводит таких больных за собой навсегда.

Женщина в алом кровавом бархате, раскидывая большие красивые, белые руки, во весь голос пела в нищей каморке, а Матвей ловил ее голос всем сердцем и телом, и вдруг перестал его слышать. Он щупал руками воздух, будто мог голос в воздухе нащупать и, разминая пальцами, опять заставить звучать. Война, это война заглушила его! Убила! Он сделал к певице неверный шаг, другой. Ноги не двигались, он так и стоял на месте. Оттуда, где лежал Марк, раздался длинный вздох, потом длинный стон. Певица не прервала пенья. Она только чуть выше воздела раскинутые руки. Такая высокая, крупная она была, мощная, могучая, под стать своему голосу, так мало было ей этих стен, этой чужой и бедной жизни, и Матвей сам себе показался маленьким таракашкой, и еще большее ссутулился, сгорбился, еще крепче вцепился в резное старое дерево. Какое счастье, что он — перед смертью — услышал ее! Знаменитость, звезду! Кто — он? Он или сын? «Да это же одно и то же, что он, что я», — легко и счастливо подумалось ему. И он вздохнул прерывисто и длинно, и так же, стоном, длинно и тяжко, как сын, выдохнул из себя свою безгласную тоску.

А уши залепило. Чем? Воском, глиной, детским пластилином? Он не слышал грохота орудий. Где они грохотали теперь? Не придумывай, Мотька, сказал он себе сердито, мы же живем в мире, у нас не взрываются бомбы и не свистят пули, но почему же, глядел он с открытым ртом, глухой, на старательно поющую женщину в красном платье, почему мы все все равно умираем? Кто губит нас? Как уберечься от времени? Он не слышал голоса, он плакал. Певица воздевала руки, тянула их вперед, будто хотела кого-то обнять. Марк так и лежал, повернув голову на подушке. Будто шея у него сломалась. Матвей переводил взгляд с певицы на сына, с сына на певицу. Музыка все не кончалась — ее рот по-прежнему открывался. Марк лежал, как открытый настежь рояль под безжалостным светом ярчайших софитов. Он умирал, только не на сцене, а в жизни. И певица тоже пела не на сцене, а в жизни.

И в жизни это оказалось гораздо страшнее и беспощадней, чем на сцене.

Матвей зажал ладонями оглохшие уши. Потом показал пальцами себе на уши: глухой, глухой, не слышу. Женщина подняла руки вышел головы. Рот ее раскрылся мощно, неистово, во рту стали видны все ослепительные зубы и дрожащий язык. Она исторгла из себя последнюю могучую музыку, уронила руки вдоль тела и замолчала. И так стояла, чуть рот приоткрыв. Дышала. Пот катился по ее вискам и щекам. Ей было жарко. Она стала костром и горела. Никто не мог ее потушить.

Сын лежал все так же: без движения.

Отец стал все слышать.

К нему возвращался слух. Он возвращался медленно и осторожно. Сначала он услышал скрип половиц под босой ногой певицы. Потом услышал ее дыхание. Она дышала хрипло, будто сейчас вернулась из боя. Ему показалось: от нее пахнет порохом и кровью. Музыка, это тоже бой. Потом он услышал, как дышит сын. Радость обняла его: о счастье, он еще дышит. Он ничего не говорит, не шевелится, но он еще дышит. И слышит. Он сегодня услышал великую музыку. Одно из чудес земли. Какое счастье, что эта красная женщина явилась сюда; он все сделал правильно. И у нее, у нее внутри оказалось — сердце.

Певица глубоко вздохнула и согнулась. Коснулась руками грязного пола. Матвей не сразу понял, что она кланяется. Ему, как переполненному, орущему залу. Из зала к ногам такой певицы летят цветы. Множество цветов. Он не может бросить ей из своего нищего зала ничего, кроме самого себя. Опять, как в театре, за кулисами, он встал перед ней на колени. Изловил ее руку, как птицу, и припал к ней губами. Она долго не отнимала руку. Под плывущим, плачущим беззубым ртом он чуял негу, и запахи мяты, и скользкость ухоженной, намазанной маслами кожи, и шевеленье тонких косточек, и простую женскую усталость — от работы, от поездок и репетиций. От одиночества. Любит ли она? Одна ли? С кем-то? Может, ее кто-то бросил? Зачем она так легко и просто пришла к умирающему? И не боится. А вдруг здесь притон? Одна, без оружия, а снаружи война.

Какая война, ты спятил, шептал он себе, а певица наконец вырвала руку из его рук, из-под его губ, и шагнула к ложу Марка. И теперь она опустилась на колени. Взяла небритое серое, в холодном поту, чужое лицо в ладони. Глядела, как на родного. По ее широким скулам потекли мелкие слезы. Она слизывала их и через силу, горько улыбалась. Потом обтерла лицо тыльной стороной ладони. Шмыгнула, как ребенок. Она стояла на коленях, чужой человек умирал, она стала перед ним ребенком, такого же малого роста. И глядела, любопытствуя, ужасаясь. Прощая и тихо прося странного прощенья. Будто умирающий был священник и мог отпустить ей разом все ее грехи.

Матвей уже слышал все.

А певица из-за слез не видела ничего.

Теперь она ослепла, а может, и оглохла. Она поняла, что тут дело плохо. Встала, качаясь, как пьяная, и шагнула к корзине, полной яств. И эта корзина не поможет. Не поможет уже ничего. Она плакала уже в голос, соль застилала слепые глаза, она щупала воздух слепыми руками, не знала, куда идти и что делать. Матвей вытирал ей слезы ладонями, потом кухонным полотенцем. Она высморкалась в полотенце. Он вытер ей нос, как ребенку. Все они стали его дети: и Марк, и певица, и эти толстые, как поросята, ананасы в корзине, и телячьи сапожки певицы, сироты, беззвучно лежащие на полу в прихожей. Свеча догорала. Лампа перегорела и погасла. В комнате наступил мрак. Во мраке тускло, серебряно светилось лицо умирающего на подушке, седая щетина на впалых щеках. Щеки, две латунных миски. Лоб, перевернутый котел. Время обеда. А на улице война. Может, вам сейчас никуда не ходить, дорогая госпожа, гений? Может, вы поедите с нами? У нас есть жареный хек. Я вчера варил суп из белой фасоли. Я мигом!

Матвей метнулся на кухню, певица выкладывала царскую еду из корзины, раскладывала на неприбранном столе. Матвей щелкал выключателем. Света не было. Затемнение, ну, так всегда во время войны бывает. Свеча, ее тоже съело время! Нет уже ничего. Никакого света, никакого времени. Есть только запахи, и звуки, и вкус. Для них, еще живых. Для его сына есть другая еда. Ему не надо мешать ее вкушать. Но пусть ангелы поглядят, как едят еще живые люди. Это же так красиво. Так редко бывает праздник.

Он вслепую резал ананас. Женщина на ощупь кромсала колбасу, раскладывала в блюдечки абрикосовый джем. Пьяняще пахло осетриной горячего копчения, малосольной форелью. Засвистел чайник, и Матвей обжег себе палец, разливая чай по старым, треснутым фаянсовым чашкам. Из такой чашки любила пить чай его покойная жена. И его покойный сын — тот, что утонул в реке. Он вспомнил своих покойников, и губы его затряслись. Певица предостерегающе вздернула руку: не сметь печалиться! — и он не смел.

Рюмок не было; может, они были грязные, а может, давно разбились; Матвей подал для вина еще две старые битые чашки, и застыдился бедности своей.

У ложа умирающего сидели двое людей и трапезничали, и это был банкет после концерта, а может, поздний ужин среди грохота войны, война это тоже театр, ведь зачем-то говорят: театр военных действий. Нет жизни без войны. Без борьбы. Когда перестаешь воевать, тогда умираешь.

Марк медленно повернул голову на подушке. Певица добыла из корзины ананас, держала его на ладони, колола им пальцы, а Марку почудилось, она держит на руке гладкого юркого зверька, и шерсть его серебрится. Язык его сам поймал жемчужные звуки чужого, забытого языка. «Цо то ест, проше ми поведзечь, пани, то гроностай?» — прохрипел Марк, и певица вздрогнула и исподлобья глянула на него, как на сокровище в сундуке. «Так, — растерянно ответила она, а потом спохватилась, — не, проше пана, то ананас».

Фонари горели за окном, огненными шарами катались в голодной тьме, а они тут ели, им было хорошо, но ели они хлеб свой со слезами, и горький он был и соленый, и они не понимали, мир или война на земле, день или ночь: жизнь вся умещалась на ладони, и ее можно было проглотить, как вино из фаянсовой чашки, и слезами облить, и вдохнуть, как запах копченой рыбы, и больше не выдохнуть. Стены еще дрожали от недавней арии. Лицо Марка, с плотно закрытыми глазами, тихо, серебряно светилось в туманной тьме. Лучи фонарей, качаемых ветром, ходили по слепому уходящему лицу, по одеялу и подушке, а может, это летел из форточки мелкий искристый снег и медленно, нежно засыпал его.

СОСЕДИ

ИЛЬИЧ

Лежал один. Никто к нему не ходил.

Как заболел, и не помнил. Помнил — когда.

Когда выключили отопление в начале мая, и в квартире стало холодно, люто, он включал обогреватель, пытался нагнать тепло в нищую бетонную кубатуру, — а нагнал духоту и запах паленого: подожглись и затлели трусы, что на спинке стула висели.

Он тлеющие вонючие трусы схватил, в руках замял, ладони обжег. Сморщился и заплакал.

И сначала затрясло его, заколыхало, и забрался под одеяло; уговаривал себя: не нервничай! ну подумаешь, трусы сгорели! новые куплю! с пенсии! — а со стен смотрела старая живопись в покосившихся рамах. Плыли по стене, ползли цветные пятна: видел уже плохо. Правым глазом — совсем ничего.

А так хотелось поглядеть на картины.

У него жена покойная — художница была.

Да талантливая; из Питера.

Нашарил, не видя, градусник в хрустальной вазе на тумбочке. В вазе лежали еще две стреляные медные гильзы, обтрепанный король пик из потерянной во времени колоды, две шпильки мертвой жены и ее жемчужные клипсы. Он помнил, внутри себя все слышал, как жаловалась она, трогая клипсы: «Мочки болят».

Но уши не прокалывала, боялась.

Жена боялась боли и крови. Как все люди. Все мы.  

Засунул градусник под мышку. Терпел, ждал. Потом с ним задремал, и он выскользнул из-под мышки и мирно спал с ним рядом толстым могильным червем. Илья Ильич проснулся и почувствовал под рукой твердое стекло. Цапнул градусник, поднес близко к глазам. Пытался рассмотреть. Серебряно переливалась, мерцала полоска ртути.

«Тридцать семь? Тридцать восемь… Господи, помоги, кажется, тридцать восемь и пять… и шесть… чёрт… у меня ж никогда такого жара не бывало…» — думал Илья Ильич, растерянно вертя в руках градусник. Щупал лоб, щеки. Потом нащупал в вазе футляр, ткнул градусник в футляр и тихо лежал, замер.

Замереть. Умереть. Как близко.

До холода в животе испугался таких мыслей. Отогнал их от себя. Наорал на них: «Вон! Гадкие!» Полегчало. И вроде согрелся. Знобить перестало. Встал, кряхтя, на ощупь прошел на кухню. Грязь потеками сползала со стен. Он не видел ее. Открыл холодильник, пальцы нашли пакет с творогом.

— Надо Людочке сказать, чтобы купила сегодня кефир. Обкрадываешь ты меня, Людочка!

Илья Ильич соседке Людочке не верил; она брала деньги у него из кошелька, а он беспомощно протягивал ей кошелек и жалко улыбался. Он уже не различал, где сто рублей, а где пятьсот. А где пятьдесят. А где тысяча.

Катаракта. Это зрела катаракта, на обоих глазах, и правый совсем ослеп, а левый еще видел, да, видел.

Не все; кое-что. Как в тумане.

Из тумана выплыла кастрюлька, в ней Илья Ильич кипятил воду. Набрал под краном воды, нашарил коробок спичек. Чиркал и бросал, чиркал и бросал. Запросто мог кухню подпалить. Горящие спички летели мимо литровой банки и гасли в полете. В банке лежали обгорелые, скрюченные. Наконец он вообразил, что спичку зажег. И правда зажег. Сунул к конфорке. Ручку повернул. Пламя взвилось сурово и светло. Илья Ильич еле успел отдернуть руку.

Тряс рукой, дул на нее. Кастрюлю с водой поставил и, склонив ухо, слушал, когда вода зашипит. Закипит.

Услышал. Забулькало. Спустил рукав ниже и рукавом, как тряпкой, ручку кастрюли обмотал и снял с огня.

— Огонь, вода. Солнце, воздух и вода, наши лучшие друзья.

Вслепую наложил в тарелку творог; вслепую налил в чашку воды; слепо, робко положил в чашку ложку растворимого кофе — чайная ложка свечой торчала в открытой банке. Размешал. Шаркая ногами, понес в гостиную. Поставил на круглый старинный стол, укрытый старинной скатертью. На столе стояли фарфоровые фигурки дулевского завода, немытые хрустальные конфетницы, грязные бокалы и рюмки, лежал в крохотной круглой баночке, источая пряный дух, вьетнамский бальзам «Золотая звезда», множество бумажек — рецепты, жировки, салфетки. Илья Ильич сел на стул, да чуть не мимо стула. Вовремя схватился за край стола. Скатерть поползла на него вместе со всеми хрусталями. Он остановил ее, вздохнул.

— Цыц, цыц, — уговаривал скатерть, — не шали.

Творог ел с кипятком, как с сахаром — вприкуску: брал творожные комки из тарелки пальцами. Пальцы сами находили рот.

Он еще ел и жил, слепой.

Не видеть, но жить. Все равно счастье.

Картины покойной жены мотались на стене, летели жаркими летними пятнами. Он не видел, как косил с холста живой горячий влажный глаз гнедого коня. Смирно, подобрав под грудку лапки, сидела, мрачно глядела трехцветная кошка. Городские этюды незримо мазали потный, гармошкой сморщенный лоб то синими сумерками, то туманным серым утром, и другой берег реки таял в нежном скорбном серебре, в безмолвии.

Живопись молчала. Она тихая была.

А Варя — громкая. Она кричала на него. Даже когда ему носки штопала, кричала: «Ильич! Ты дундук с отрубями! Ты зачем курткой на масло в трамвае сел! Никакая химчистка не отмоет!»

В праздники, стоя за столом со всклень налитой рюмкой водки, Варя поднимала глаза к люстре и во весь голос читала Есенина. Очень она Есенина любила.

— Не жалею, не зову, не плачу… Все пройдет, как с белых яблонь… пусть целует она другова… молодая красивая… дрянь… Дрянь?.. Ох, плохое слово какое…

Илья Ильич боялся Есенина. Он боялся всего, что резало и разрывало.

Помнил, начиналась катаракта эта, и стоял перед зеркалом, разглядывая свой тускнеющий зрачок: странным белым молоком зрачок отсвечивал, мерцал жемчужиной. А раньше пульсировал черный и злой, острый.

Глаз. Видеть. Зреть. Созреть.

Созреть — значит все-все увидеть.

И тогда уже…

— О-о-о-о-о, нет! Нет!

Больше всего на свете Илья Ильич боялся умереть.

Уйти насовсем.

Допил последний глоток воды. Пока пил, вода остыла, приятным комом тепла катилась в желудок. Разливалась по легким, как водка. Водка — тоже вода: только сгущенная. В ней человек сгустил боль и горечь. Чтобы их глотать и радоваться: а я — не боль и горечь, я еще радость, и я еще тебя, противная водка, пью и живу. Горе пью огромными глотками, и все нипочем.

Утер рот рукавом сорочки. От холода ходил дома в теплом старом китайском белье — в сорочке с начесом, в кальсонах. Кальсоны пузырились на коленях. Горячая вода водкой согрела потроха, сердце, даже кожу на руках. В пальцах, в ладонях кровь затанцевала. Нет, ничего такого плохого не будет со мной, подумал Илья Ильич, и стало весело совсем, целиком. Весело и тепло.

За окном северный мощный ветер оголтело гнал по небу узкие ножевые облака.

К вечеру Илья Ильич слег. Жар поднялся и ударил в голову. Голова раскололась от боли надвое. Он приставлял руками обе половинки друг к дружке, а они срастись все никак не могли.

Тогда он слабой потной рукой набрал номер телефона соседки: телефон стоял на стуле у изголовья, рядом с тумбочкой, все рядом, все удобно.

— Людочка, — прохрипел, — я погибаю!

Ключ через пять минут затрещал в замке. У Людочки был ключ. Он сам ей дал его. Чтобы, если он лежит, не вставать с постели, не трудиться открывать.

— Ну что, осел ты безмозглый, Илюшка, паникер. Залег. Вот он и залег. Что лежишь, зенки вылупил?! Ишь, боится он. Забоялся! А я не забоялась! Вон у меня какие печеночные приступы, на «скорой» увозят, под капельницами подыхаю! И ничего! Не подохла! А он забоялся. Да тебя гонять надо от стенки к стенке! Чтобы резвее скакал!

— Меня лучше сразу к стенке…

Шутка не вышла. Людочка своими грубыми криками напоминала ему жену Варю. Людочка была много моложе его, но строила из себя старую, насквозь больную бабу. А на лицо гладкая; и ноги стройные.

— У меня муж ругается, что, мол, я к чужому мужику хожу, ухаживаю за ним! Суп варю! Чайник кипячу! А муж-то мне муж, между прочим! Имеет право возмутиться!

— Людочка, — смиренно пробормотал Илья Ильич, и голова у него глубоко, как белье в прорубь, ушла в подушку, — ты мое спасение. Не покидай меня.

Людочка переступила стройными ногами. Синие джинсы с дырками на бедрах и махрами на гачах. На фигуру совсем девушка. А подбородок двойной. И усы, как у собаки.

Она потрогала ему лоб.

— Ексель-моксель. Жар-то какой! И лежит. Лежит он тут. Валяется. Трубка есть?! Номер «скорой» подсказать?! Я и «скорую» вызывай! Я и все! Ноль-три! Ноль-три, дурачила старый!

Уже набирала. Уже кто-то невидимый, строгий отвечал ей там, далеко.

Илья Ильич потянулся под одеялом, в колене что-то хрустнуло и дико, резко заболело. Он вынул руки из-под одеяла и пытался поймать руками Людочкину руку.

— Приедут? Приедут?

— Куда денутся! Лежи уж тихо! Горе мое!

Он тихо, беззвучно повторил : горе мое, — и еще раз: горе мое.

— Твое… твое…

Пока ждали «скорую», Людочка успела сварить Илье Ильичу суп из старой застывшей куриной лапы и ссохшейся луковицы, и сама поесть, украдкой похлебать, обильно посолив варево, из щербатой миски.

— Хочешь супа горячего? Вкусный.

— Нет. Нет.

Мотал головой, и голова кружилась.

«Скорая» прибыла через час.

Люди, их было немного, толпились вокруг кровати, и его голова отъезжала в сторону, а туловище разговаривало само, отчаянно рыдало, руки мотались, люди ловили их, как огромных белых рыб. Холодный кругляш елозил ему по голой груди. Голоса говорили меж собой, непонятно, отрывисто. Слова высыпались медными гильзами из старинной хрустальной вазы.

— Ну что, ребята, грузим на носилки и вперед. Вы жена?

Люди в синих халатах глядели на Людочку. Людочка помяла рваные на коленях джинсы.

— Нет.

— Понятно. Увозим его. Дверь вы закроете? У вас, у вас-то, — наклонились к Илье Ильичу, — ключ-то есть?

Илья Ильич махнул слабой рукой, и сильно, жутко заболело в локте.

— У нее… пусть все у нее…

Он ощущал — его берут цепкие равнодушные руки, поднимают, укладывают на гладкое, холодное, и несут куда-то, тащат, будто он рояль или шкаф. Он внезапно и страшно пожалел, что не может идти в машину «скорой» своими ногами. «Вещь, шкаф, стол, кресло. Доска, бревно. Мясо. Труп». Мысли хлестали жесткие и ясные, били наотмашь. Он не сопротивлялся им: уже не мог.

Его на носилках втащили в салон раздолбанной «буханки» и уложили на каталку. Ехали, потом остановились, потом опять его взяли и понесли. Он лежал на носилках с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Жар усиливался. Он видел свое лицо будто сверху, и ужасался — вместо лица красная безглазая маска, будто красной тряпкой лицо накрыли.

Грубо свалили вниз, не уложили, а странно шлепнули, будто блин на сковороду. Постель. Чужая и холодная, под ним. Как холодная женщина. Давно это было, женщина. Он уж и забыл. Под одеяло бы заползти. Согреться.

Снова начал мерзнуть, и затрясло. Надо открыть глаза, надо, надо.

«Открой глаза, дурень! Открой, безмозглый скот!»

Ругал себя Людочкиными словами. А потом голос покойной жены ясно, внятно раздался надо лбом: «Дундук с отрубями! Скоро ко мне придешь! Молись!»

— Молись, Варя, ах… кому молиться? Одеяло… одеяло накиньте… холодно… холодно…

Никого не было там, куда его привезли.

И он поднатужился и смог открыть глаза.

Обвел глазами стены белого пустого куба. Он внутри смерти, разве это неясно.

Она квадратная, белая, безлюдная, беззвучная.

А разве в могиле думают? Разве мысли текут?

В смерти распахнулась стеклянная дверь, и беззвучно вошел человек. Женщина.

Это не Людочка была. И не покойная Варя.

Женщина в белом халате, а поверх халата, на плечах — вязаный черный ажурный платок, и запахивается в платок, ей тоже холодно. Всем тут холодно.

Ближе подошла. Он видел лицо: старое. Морщинами изрезанное щедро и подробно.

— Вам лучше? Вы открыли глазки.

«Как про птичку сказала, про попугая: глазки».

Илья Ильич попытался улыбнуться, не получилось.

— Мне очень холодно.

Старая женщина обмотала край ажурного платка вокруг шеи.

— Не тепло тут, да. Мы все просим, просим подтопить. Видимо, придется заводить свою котельную. Такая холодная весна, как зима.

Она, как и все они, опять щупала его лоб. Попросила показать язык. У Ильи Ильича зуб на зуб не попадал, и он язык прикусил. И глотал свою кровь.

«Будто зуб выбили, сколько кровищи».

Женщина отшагнула от него, отвернулась и спокойно пошла к двери.

И тогда Илья Ильич, ему показалось, крикнул, а на деле прошептал ей в уходящую спину:

— Я умираю?!

И она услышала, обернулась.

Опять подошла к нему.

Наклонилась над ним низко.

У нее из-за затылка выскользнули волосы, седые пряди, и упали Илье Ильичу на ужасающееся лицо. Она быстро, смущенно убрала их ловкими пальцами. Пальцы пахли хлоркой.

— Вы? Да. Умираете.

Потом выпрямилась, но не уходила от него.

И еще тише сказала:

— Уходите. Мы все уйдем.

Вздохнула и добавила, очень тихо:

— Я тоже.

Когда она уже дошла до двери, беззвучно и грациозно, а сама крупная, тяжелая, старая, — Илья Ильич весь потянулся с кровати вслед за ней, и ему казалось, над матрацем приподнялся, скрючил горячие бессильные пальцы, и губы лепили, выпускали вдогон женщине легко летящие, прозрачные слова:

— Спасибо, спасибо, что не обманули.

Он лежал в странной больнице. Он больницу рассматривал большими глазами, будто впервые в нее попал. Забыл, где лечился и когда. А эта, нынешняя, ни на что не была похожа. Новая, единственная. Врачи подходили к нему, щупали его там и сям; он отворачивал на подушке голову и делал вид, что спит — всхрапывал, вздрагивал. Сам не понимал, притворялся или тело все само делало за него: ноги сами дрожали, легкие сами свистели. Будто в грудь Илье Ильичу кто-то налил крепкой наливки или настойки: булькало и жгло.

«Так люди, когда тонут, вдыхают воду. Очень больно, когда вода втекает в легкие. Но я-то не под водой. Я не под водой!»

Он утешал себя, как мог.

А странные стены косили страшным креном, сдвигались и раздвигались, и он таращил глаза, смутно понимая, что похож на рака. «Рак, рак, а вдруг у меня рак?» Вспомнил: одна знакомая дама, с крашеными кудрями и крашеными ногтями, знающе говорила ему: «Мы все умрем от рака, если до него доживем».

Лампа падала на него с потолка. Тускло, ущербной луной, мерцал казенный плафон. Иногда плафон казался ему лысой головой мертвого ребенка. Его жена делала аборты. Шесть абортов. Когда возвращалась домой из женской больницы, ему казалось: она несет перемазанного кровью убитого младенца в подоле.

— Не падай на меня, мой сын, — вылеплял он сухими губами.

Иногда рядом звучали четкие сухие, как выстрелы, шаги. Это по гладким плитам подходила к его койке медсестра. Протягивала руку и мазала ему губы ваткой, накрученной на корнцанг и намоченной в воде. Он слизывал воду с губ, а потом слепо шарахался на койке, вжимался в подушку с черным скорпионом инвентарной печати, — боялся. «Это гибель, гибель. Надо спрятаться. Надо спастись».

А спасения не было. Он оглядывался, жмурился, искал зрачками, искал мыслью — не было спасения нигде.

Под кожу входили стерильные иглы, шприцы мерцали и опорожнялись, и Илья Ильич уставал думать и засыпал. Заслонившись рукой от скошенного, движущегося потолка, от наползающих на него кривых стен, выставив вверх кочергу локтя, он спал, и сон оказывался сильнее страха. Во сне он не терял способность слышать. А иной раз и видеть. Сон перестал быть плотной пеленой, надолго закрывающей мир. Сон стал толстой прозрачной линзой, и сквозь ее чудовищное увеличение все было видно — и то, как он однажды пытался изнасиловать наивную девочку в чужом подъезде, а у него не получилось; и как на южном пляже на него навалились трое грузин, держали, а четвертый обчистил его спортивную сумку, и, уходя, они ухмылялись и лопотали по-грузински гортанно и грубо, и один сделал ему нос и густо плюнул в его сторону. И то, как они с женой, тогда еще не женой, поссорились в ее нищей питерской мастерской, на чердаке на Шпалерной, и она перебила всю посуду — рюмки, чашки, плошки, китайскую антикварную вазу. Потом они подметали осколки в дырявый совок, и он так четко, ясно видел эту фарфоровую пыль и глиняное крошево. Видел женские руки. Женщина порезала ладонь об осколок и заплакала. А он засмеялся. И тогда она тоже засмеялась.

Все это он видел сквозь толстую, колыхающуюся воду тоскливого сна.

Сон кончался, и явь наплывала на него иным сном. Человек в белом халате садился на его койку, мял ему руки, оттягивал веки, стучал по груди, махал рукой, и по его знаку тащили к утлой койке нелепое сооружение с рогами вверху, с прозрачными трубками и полными крепкой пьяной водки пузырями. Пузыри крепились на самый верх железной палки. Илья Ильич бормотал:

— Дайте мне выпить, дайте, дайте. Водки стаканчик, полстаканчика. Чистая как слеза.

Его глаза превращались в мелких рыб, в уклеек или плотву, и плыли подо лбом в разные стороны. Зрачками он пытался указать на верхнюю недосягаемую водку. Ему больно, остро хотелось выпить, как встарь, и тепло, горячо забыться.

«Каково это — быть пьяным? Это чудесно, превосходно. Жар и радость».

Мычал и силился приподняться. Человек в снежном холодном халате останавливал его. Клал руки ему на плечи и мягко укладывал обратно. Слова над головой Ильи Ильича текли размеренно, плавно. Слова были тоже рыбы, и они медленно шли под водой, в прозрачной гиблой толще. Огибали голову Ильи Ильича и уплывали ему за затылок.

Что-то было такое великое и обреченное в звучании чужих мерных слов, он и вспомнить не мог.

Немного из этих слов застревало у него под лобной костью: все напрасно, а вдруг нет, позвонить Матвею Филиппычу, посоветоваться, может, еще все операбельно, да тут козе понятно, что не операбельно, а может, Матвей Филиппыч возьмется, да что вы старика будете беспокоить, у него самого сын сейчас умирает, гляньте на снимок, понятное дельце, все глухо, как в танке, все, пиши пропало…

Слушал свое дыхание. Оно становилось все влажнее и чаще. Он тоже плыл, вместе с рыбами; плыл рядом с собой, неподвижно лежащим. Иногда близко пахло съестным: кашей, супом. Илья Ильич поворачивал голову и носом указывал на тарелку. А сказать ничего не мог.

— М-м-м… м-м…

Тарелку брал круглый как шар, небритый мужик в старомодной полосатой пижаме. Подсаживался к Илье Ильичу, подносил ложку с супом ему ко рту. Илья Ильич не мог проглотить суп, бодал ложку, суп выливался на одеяло. Толстый мужик матерился, вошедшая в палату нянечка ругалась нежным голосом крепкими словами.

— Язви его! Опять все одеяло залил! И на полу суп! В бога-душу…

Толстый мужик сам доедал суп Ильи Ильича. Не брезговал.

В палату втекала ночь, и Илья Ильич видел ночь насквозь, как черный аквариум. Внутри ночи все светилось и шевелилось. Ночь была живая, а он умирал.

«Несправедливо… нельзя так…»

Что нельзя, он и сам не знал. Но понимал: нельзя, невозможно.

«Возможно, именно это одно и возможно», — говорил густой плотный голос внутри него.

Потом голос перемещался и доносился сверху, но слов было не разобрать.

Утром опять приходил доктор. Илья Ильич не знал, что это доктор. Он чувствовал: живое тепло рядом, настоящее тепло, живое существо, от ноги идет жар, чье-то тело поджаривают на костре. Огонь горит, кровь течет по жилам, голоса перебрасываются непонятными веселыми словами. Язык! Он забывал язык, но он видел, как горят и тлеют слова, складываясь в живые руки, ноги, плечи, щеки. Его руки? Его слезы?

Он пытался плакать, но это было все бесполезно. Ненужно.

Врач медленно, будто нехотя, вставал с его койки. Пружины лязгали.

Больные в палате внимательно, мрачно глядели на врача.

— Что, доктор? Как оно? Все, кранты?

— Жить-то Ильич будет?

— Молчите. Ясен перец.

Врач поднимал плечи, как ворон — крылья. Тер ладонью ухо, будто отморозил.

Молча выходил в дверь. Больные провожали его глазами. Тоже молчали.

Потом один из больных говорил:

— А что говорить.

Илья Ильич видел много чего и уже не удивлялся. Глаза находились у него под черепом, и зрение теперь пребывало там же. Глаза смотрели не наружу, а внутрь, и он уже привык к этому: глаза шарили по временам, выуживали забытое, окунались в будущее, и там было всего интересней. Он смотрел жадно, понимая, что однажды наступит слепота. И все кончится.

«Все? Что — все? Весь мир? Или мир будет, а кончусь — я?»

Видел выгиб огромного шара. Выжженные камни, серый и красный песок. Видел странных зверей — с виду чудовища, а глаза человеческие. «Это люди, такие люди стали. Ужас. Как жаль». Видел странные гигантские машины — они громко тарахтели, над ними поднимались крышки огромных люков, из дыр высовывалось множество голов — людских или звериных, он уже не разбирал. Машины грохотали по грязи, по бездорожью, после них на теле земли оставались красные раны, рубцы. У будущих машин, как у нынешних танков, были пушки, только очень много, и пушки топырились в разные стороны. Он глядел на железных пауков сверху. «Новые машины для смерти. Чем стреляют? Каким огнем? Огонь все тот же. Он не изменился».

Он еще слышал. Слух причинял больше мучений, чем тайнозрение. Он хотел избавиться от ушей, хотел навек зажать их ладонями, и не мог поднять к голове руки. Беспомощно прижимал к подушке то одно ухо, то другое. Становилось немного легче. Голоса вспыхивали, жгли и давили. Взрывали череп изнутри. Когда становилось невыносимо, он орал.

Так ему казалось. На самом деле он немо разевал рот.

Звук входил в ухо и выходил из другого. Протягивался нитью. Шар головы висел на тонкой металлической нити, и она разрезала надвое мозг. Одна половина думала, другая — плакала.

«Хочу ли я есть? Смогу ли глотать?»

Глотка сначала ссохлась, потом стала смерзаться. Медсестра пыталась напоить Илью Ильича водой из стакана. Илья Ильич откусил от стакана кусок стекла. Выплюнуть не смог. Сестра осторожно вытаскивала осколок изо рта Ильи Ильича и содрогалась от отвращения.

— Фу, какой беззубый, — громко сказала, не щадя других больных.

Бросила осколок на пол. Пнула, он откатился под батарею.

— Что это вы так зло, — подал голос шаровидный мужик в полосатой пижаме, — что он вам сделал? Ничего не сделал.

Медсестра поставила надкушенный стакан на тумбочку, встала, выпрямилась, как доска, и попыталась обратить все в шутку.

— Вы мне все тут каждый день делаете!

Вместо шутки вышла злая жалоба.

Илья Ильич слабо дернулся на койке.

Дернулся и затих.

Под Илью Ильича подталкивали время от времени холодное, жесткое. Это было судно; его упорно, нудно подталкивали под его голый тощий зад. Иногда откидывали простыню и обжигали льдом спереди. Это была утка.

— Перестал мочиться, Господи, отпусти Ты душу грешную.

Санитарка ставила утку на пол и засучивала рукава халата, будто они ей мешали сделать дело.

Снова приставляла утку к телу Ильи Ильича.

— Ну давай же, миленький, ну же…

Он ничего не понимал, только ощущал — холод внизу и спереди.

Вдруг вспомнил веселую шутку жены Вари. Когда он говорил бодряцкую расхожую фразу: «У нас все впереди!» — Варя дергала плечиками и хохотала: «У нас все спереди!»

Спереди, спереди… Бесконечно повторял слово, стал его слышать обостренным, оголенным слухом, и слово сначала превратилось в перец, потом в стручок, потом в лоскут, потом в огрызок, потом в сломанную расческу, и зубья расчески осыпались и превращались в мошек. Мошки разлетались, толклись в ярком солнечном луче.

Это тучи разошлись, и свет мощно, напористо бил из окна в палату.

В круге света на панцирной койке лежал беспомощный человек; он уже ничего не мог живого, ни стыдного, ни благородного, все тайное сгорело, все позорное растаяло; остался только высохший полый стебель, он мотался на ветру.

Это санитарка распахнула форточку, проветрить палату.

И крикнула:

— Сейчас кварцевать будем! Все ну-ка быстро закрыли глазки!

Врач нежно гладил Илью Ильича по плечу — он не чувствовал. Врач спрашивал его и говорил с ним. Он не слышал, но ощущал тепло дыхания и вибрацию далекого голоса, и надо было притвориться — слышу, мол. Он изо всех сил старался улыбнуться, что да, да, слышу! — и ему чудилась его собственная улыбка, обвивающая гнилой веревкой высохшие щеки.

Врач ничего этого не видел; он видел — умирающий больной тяжело дышит, и надо написать в истории болезни, чтобы делали такие-то и такие-то вливания. Для облегчения дыхания. Для снятия отеков. «Отек легких, — думал врач, — да, близко уже, а может, и не отек, а инсульт. Все предвестники инсульта. Скоро. Сосуды у него никуда. Износились капитально».

— Сосуды никуда, — тихо сказал врач, а Илья Ильич вдруг услышал.

Подо лбом взлетела туча надоедливых золотых мошек, блеснула и исчезла; а в ушах сначала восстал до потолка, поднялся мелкий рассыпчатый звон, перешел в гул, гул — в вой. Он захотел спрятать, укрыть бедную голову от вездесущего воя. Вой пожирал его, хрустел его костями. Он выламывался на койке, колени трещали, локти выворачивались. Он сам превращался в вой, взвивался, закручивался змеиной спиралью, взлетал и рушился. Вой полз по больничному полу черной поземкой. Илье Ильичу удалось выпростать руки из-под одеяла и прижать их к ушам. Лицо его покривилось. Руки упали на подушку, ладонями вверх, и он напомнил врачу спящего ребенка.

Врач видел уже много смертей, и эта была не последняя. Сначала, после мединститута, врачу было любопытно и страшно. После привык. Так привыкают к горечи полыни, когда пьют абсент.

— Дохтур, он тут у нас ведь водки просил. Прямо умолял.

— Что ж не дали?

Врач взял обе руки Ильи Ильича и положил поверх одеяла.

— Так то ж давно уже было.

— А вы все вспоминаете.

— А мы все вспоминаем!

Больной в очках, с торчащими белой паклей волосами, показывал на Илью Ильича пальцем.

— Придется сбегать в магазин.

— Да к лешему, ну его! — Седая пакля затряслась от мелкого смеха. — Скоро тут и вспоминать-то будет нечего!

Илья Ильич все это слышал. Руки послушно, два кролика, лежали на одеяле.

Два костлявых, голодных, смирных кролика.

Их давно не кормили, и они уже не могли прыгать и ласкаться.

Желудок Ильи Ильича висел в животе на тонкой ножке. Ножка то и дело перекручивалась. Он изнутри видел свой желудок, бледную поганку. Голодно и пусто, и ядовито, и темно. Боль появлялась все реже. Но зато, когда приходила, была все сильнее.

Санитарка тщательно мыла у него под койкой. Возила шваброй, тыкала ею в дальние, пыльные углы. Уже и пыли не было, и пол блестел зеркально, а она все мыла и мыла. Будто хотела все отмыть вокруг него, чтобы в сиянии, в свежести и чистоте, хоть немного утишилась боль.

— Кряхтит… Мучается. Всем нам мучиться! Кто как перенесет.

Вынесла ведро и швабру в коридор. Подошла к умывальнику и вымыла с мылом руки.

Подоткнула одеяло под матрац Ильи Ильича. Пристально всмотрелась в него.

— Храпит. Недолго уже. Эй! Мужики! Если ночью вдруг что — вы покойников не боитесь?

Молчание облапило санитарку. Она потерла себе локти. Стояла и чего-то ждала.

— А что бояться. Мы видали виды.

Лицо Ильи Ильича на подушке растекалось, медленно синело. В груди клокотала дикая музыка.

Из музыки выросла война.

Она выросла так широко, внезапно и необоримо, что Илья Ильич хотел закусить губу, а беззубые десны, как он ни старался, не смыкались.

Он жевал деснами черный вязкий, как сырой ржаной мякиш, гарью пахнущий воздух. Воздух наплыл, навалился из времени, что он бесполезно пытался забыть.

Он всегда хотел забыть войну, но у него это получалось плохо.

Дымы и земляные черные веера. Грохот, превращавшийся в немую тишину. Контуженный, он не слышал, а потом и не видел. Видели ноздри. Они видели дым, и огонь, и искривленные лютым ужасом лица людей. Уже не лица: разбитые кувшины, рассыпанные осколки оконных стекол. Люди слишком быстро превращались в камни, стекла и железо. В неживое.

Живому на войне оставалось очень мало места.

Живое ютилось на пятачке, на маленьком круге земли. Круг уходил из-под ног. Илья Ильич снова слышал. Двигал ушами, как волк, под каской. Он слышал приказы, это были просто надсадные крики. Слова сливались то в серую, то в кровавую кашу. Ее отрядный повар зачерпывал голой рукой, как поварешкой, и вытаскивал из котла обваренную красную руку.

«В атаку! Вперед!» — ввинчивался визг в холодные дыры ушей, и он опять глох. Надо было бежать вперед, а он не бежал. Ему давали пинка под зад. Тогда он не бежал — падал вперед лбом, вытянув руки, падал бесконечно и позорно и все никак не мог упасть; и, чтобы не упасть, надо было быстро перебирать ногами.

Сжать зубы сильнее. А разве у тебя есть зубы?

Есть, там, давно.

Уши слышат, как немцы кричат: «Швайне! Швайне!» Рот хочет пить. Воды нет. Воды никто не даст. Все бегут в атаку, какая тут вода? После смерти тебе уже не нужно будет никакой воды. Будешь лежать, руки раскинуты. Лицом в грязь. А может, лицом в небо.

И по тебе, по твоему телу будут бежать чужие сапоги. И вдавливать его в грязь и снег.

Война — грязь. Он это понял только на войне.

Но она, грязь, родная. Это твоя земля.

И, если тебя убьют, ты в нее ляжешь. Это он крепко усвоил. Им все говорили: враг будет разбит, победа будет за нами. Ты умрешь, и тысячи умрут, и миллионы. Но победа все равно будет за нами. Заучи это крепко-накрепко.

И он заучил. Даже не заучил, а в сердце впечатал.

И сердце у него под ребрами стало в форме серпа и молота: молот крепко и зло бил по серпу, а серп звенел жалобно и тонко.

Родина. Родная земля. Родная грязь. И умереть не страшно.

Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли. Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал, не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как заговоренный.

Бежал и бежал. Бежал и бежал.

А потом тоже упал.

Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами. Боль пошла косяком, он растерялся — так много было боли, вот одна боль плывет, и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли, погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.

И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль, разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не было — стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. «Боль питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб».

Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот, стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало. Навек.

«Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!»

Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: «Ты всегда был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал».

Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую, железную подушку. Они разговаривали мыслями.

«Я — дурак?»

«Ты ничего не понимаешь даже сейчас!»

«А что я должен понять? Что?»

«То, что это же я. Я говорю с тобой!»

Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.

«Так, значит…»

«Ничего не значит! Не значит! Не значит!»

«Зачем же тогда… за что…»

«Низачем! Ни за что! А просто так!»

Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос свежий, хриплый, живой.

«Зачем ты тут!»

«Ты…»

Он протянул к ней мысли, как руки, и крикнул изо всех сил: «Варя!» — и она крикнула в ответ: «Илюшка!» Изгибая каменное тело, вздергивая деревянные руки, он, взорванный, рушился, падал с большой высоты, но падал почему-то не вниз, а вверх. От падения ввысь мутило, тянуло рвать. Тело Ильи Ильича с трудом, с ужасом обращалось в воздух и душу и все никак не могло превратиться.

«Я не превращусь. Я не умру никогда. Я не уйду! Не хочу! Пусть мучиться, пусть боль, все что угодно! Я все вытерплю! Все! До капли! До визга! Но я не хочу! Слышишь! Не хочу! Не хочу!»

Кому он беззвучно, жалко кричал? Разве он мог сказать? Разве знал?

Разве он мог что-то изменить?

И вдруг крик прекратился. Ушел далеко, глубоко внутрь него. Он слышал его, свой крик, отдельно от себя: за далью, во тьме пространства. Крик таял и улетал. А он, Илья Ильич, оставался здесь. Это было так странно: он остался, а крик умер. Значит, умер крик? А он жив?

«Я жив! Жив!»

Счастье проткнуло его тысячью длинных игл и вышло наружу. Прошило его насквозь.

«Это чудесно! Это же чудо!»

А голос жены возник в ногах, поднялся по кровотоку, достиг груди; обнаружил на месте сердца круглую пустоту, побежал дальше, обласкал подбородок, сжал ему щеки, погладил брови. Пальцы голоса легли на веки. «Она хочет закрыть мне глаза». Тело залил кипяток еще неиспытанного ужаса.

«Нет! Пожалуйста, нет! Варька! Нет!»

Он думал: она сейчас, как всегда это было, опять обзовет его дураком, прикрикнет на него, — а вместо этого нежный смиренный шепот крепко, любовно обнял его всего: от маковки до пяток.

«Ильич… Господи, Ильич, успокойся, успокойся…»

И тогда он раздул ноздри. Он делал огромный, нескончаемый вдох, глубокий как колодец, необъятный, как небо в ясный день. Вдох не кончался, а он — он чувствовал, что кончается. Слишком мало его оставалось. Вместо него был только воздух и вдох. Вдох был залогом жизни, но жизнь перед величиной такого вдоха оказывалась совсем маленькой — мышкой, мошкой. Пылинкой в луче.

Легкие раздулись как воздушный шар. Илья Ильич увеличился в размерах. Оторвался от кровати. Висел над ней. Слепая перекрученная пуповина простыни еще удерживала его, но все слабее и слабее. Слепые его, катарактные глаза закатились, из-под век глядели сине-желтые, в прожилках, белки. Он увидел себя ребенком: он глядел на свои детские, в цыпках и кошачьих царапинах, неловкие маленькие руки. На детских руках росли седые старческие волосы. Он хотел удивиться сам себе: как это я так смог, я и ребенок и старик? — и удивление умерло, не родившись.

Он увидел свою кастрюльку, в которой всегда кипятил воду. Руки слепо чиркали спичками. Одна вспыхнула и погасла. Другая погасла. Третья погасла. Руки все чиркали, а спички вспыхивали и гасли. Он захотел засмеяться, и вдруг последняя спичка загорелась ярко, жарко.

Он не мог вдохнуть глубже. Надо было выдохнуть.

Он боялся выдоха.

Потому что за выдохом надо будет снова сделать вдох, а в легкие вместо воздуха польется что-то другое. Что? Вода? Молоко? Водка? Облако? Метель?

«Варя, где Варя? Где она?»

Жены не было. Не было и страха. Он выдохнул с радостью, с гордостью: вот вам! Я не боюсь!

Но, как только он выдохнул, шумно и хрипло, страх явился опять. Страх стал им самим. Рук и ног не было: был голый страх. «И никакого тебе света. Никакого счастья. Так все просто».

Он успел подумать краем молитвы: «Господи, как же все просто», — как его, будто простыню, схватили огромные, чужие и властные руки, скрутили в жгут, выкрутили, выжали, на койку и на пол закапала бедная грязная жизнь, растеклась пятнами по подушке и одеялу. Руки тянули одеяло на себя. Тянули. Щипали. Собирали с одеяла жуков и бабочек, червей для рыбалки и цветные стекла. Тащили ближе к груди, ко рту самое милое, самое дорогое. Ткань. Паутину. Кружево. Песок. Рыбий скелет. Пустую бутылку. Рюмку. Кастрюльку.

Он схватился рукой, обращенной в страх, за ручку родной кастрюли, и кипящая, булькающая вода выплеснулась ему на живот, на ноги. Он обварился. А боли не было. Он еще видел, как вздувается на голых бедрах и лодыжках кожа, идет пузырями, как валится на пол кастрюля с кипятком. Потом кипяток плеснул в глаза, и слепые глаза лопнули и вытекли. Он еще успел ощутить это.

Илья Ильич сделал вдох, и вместо воздуха ему в легкие влился кипяток.

А потом откуда-то сбоку, а может, со спины навалилась тьма.

Перед тем, как тьма накрыла его, он все-таки успел увидеть свет.

Совсем маленький. Нищий. Ничтожный. На светлячка под гнилым пнем похожий.

И, как только он увидел этот свет, ему стало так его жалко, и он захотел его взять, прижать к сердцу. Защитить. Укрыть. Спасти.

Не успел.

Круглый мужик в полосатой пижаме бежал по коридору, махал, как пингвин крыльями, короткими ручками и кричал: «Доктора! Доктора! У нас в палате больной умер!» Фикусы качали громадными лаковыми листьями. В бочках, где они росли, валялись вата и окурки. Врач спешил, шагал мимо фикусов и палат, глядел на часы на запястье, зевал — только что съел марципан и выпил горячего чаю, хотел мирно устроиться спать в ординаторской на раскладушке. А тут на тебе, смерть, ну он же так и знал, что сегодня. Вошел в палату. Больные стояли вокруг койки Ильи Ильича. Смотрели на него, кто как: кто холодно, кто с любопытством, кто сокрушенно, кто слезно. Врач наклонился, пощупал Илье Ильичу пульс, потом приложил пальцы к шее.

— Уже холодеет.

— А вы трогали?

— Трогали.

— У него родня есть?

— Мы-то откуда знаем.

Врач ладонью закрыл Илье Ильичу глаза, а потом украдкой вытер ладонь о полу халата.

Людочка приехала вскоре. Разыскали ее телефон. Людочка стояла у койки и тихо смотрела на смерть. Она уже видела смерть в жизни, но смерть была каждый раз новая. Не похожая на себя прежнюю.

— Вы сможете забрать тело?

Людочка шмыгнула носом. Сквозь модные дырявые джинсы просвечивали голые колени. Старый свитер обтягивал полную грудь. Людочка чувствовала жадные взгляды мужиков и думала: «Значит, не очень-то и больные». А потом еще думала так: «Это жизнь, это все жизнь». Врач стоял рядом. Он взял ее руку и пожал, и она не удивилась. » То ли сочувствует, а то ли я ему понравилась». Она подняла руку и перекрестилась, и громко прочитала заупокойную молитву, которую знала. Никто не повторял за ней. Одинокий голос истаял в душной палате.

— Форточку откройте, — сказала Людочка сердито, — у вас тут как в нужнике.

— У нас тут покойник.

— Тем более.

— А кто он вам? Муж?

Людочка молчала.

— Как же муж, такой-то старик. Она, видишь, молоденькая.

— Какая там молоденькая? Бэ-у, разуй глаза.

— Нет, не бэ-у. Ротик свежий, как помидорчик.

Мужики обсуждали ее при ней, будто она была манекен или мертвец.

— Папаша, значит!

— Или, может, друг-приятель? А?

Илья Ильич лежал спокойно и чинно. Его ступни странно вывернулись. Подбородок утонул в яремной ямке. Седые пряди прилипли к холодному лбу.

Он лежал так, будто собрался лежать здесь, на этой койке, всю жизнь.

Всю смерть.

Людочка молчала.

***

Отец сам брил его голову. Сын так хотел. Еле подносил руку ко лбу, указывал пальцем, потом крючил пальцы и скреб себе лоб. Показывал: побрей, мол. Привык к голой голове. Матвей брил его опасной бритвой своего деда. Когда однажды он так побрил Марку голову и щеки и выносил за ним грязную мыльную воду, ему привиделся дед за конторкой. Дед стоял молча, насупив брови, глядел на него. Матвей не понял, чего больше было в глазах деда: ярости или милости.

Марк тоже молчал. Теперь он почти все время лежал на спине, лицом вверх. Матвей боялся пролежней, он знал, что они придут, и вот они явились. Он накупил в аптеке памперсов, ваты, бинтов, йода, смягчающих мазей. Мазал сыну кровавые пролежни облепиховым маслом. Подкладывал ему под спину и под ноги резиновые круги. Когда он переворачивал Марка, чтобы обтереть его влажной губкой, Марк даже не стонал. Он перестал говорить. Губы его запеклись. Иногда он разевал рот, кашлял и задыхался. Матвей принес из больницы кислородную подушку. Он слишком хорошо знал: бесполезно.

Марк лежал не бессмысленно. Душа работала в нем, и дух тоже. Еще работал мозг, вспоминая и ужасаясь. Все меньше оставалось внутри радости. Вот настал день, когда радость совсем исчезла из души, еще живой: ни глотка, ни крохи. Взамен радости стали приходить люди. Он понимал краем сознания: не живые. Это были его призраки. Родные. Рядом с кроватью расхаживала маленькая девочка в белом марлевом платьице, сама вся белая, бледная, как та марля: его сестричка, что от болезни крови померла. К ней из мрака подходила другая девочка, с разбитой в кровь головой. Вдвоем они водили рядом со смертным ложем Марка нежные, воздушные хороводы. Обе в марлевках, а может, во всем белом, больничном. Нет, это платья царских дочерей. Вон и короны у них на затылках! Золотились косы, а солнца не было. Откуда шел свет? Мальчик, брат его, держал провод в руках. Он хотел коснуться оголенным проводом Марка. Марк хотел отшатнуться и не мог. Тело уже не слушалось его. Он кричал брату душой: брат! не надо! я и сам умру, и так умру! Мальчик отводил провод в сторону и коварно улыбался. За спиной мальчика тоже разгоралось свечение, только не золотое, а красное. Сильно, невыносимо воняло ядом страшных жареных грибов. Масло шипело и пузырилось на черной сковороде. Отравленный брат, вот он, живой, сидел на корточках перед газовой плитой и плакал, сотрясаясь спиной и плечами. Потом брат становился маленьким, как подвальный таракан, и медленно уползал в мышиную нору за плитой. Все живое превращается в другое живое. А все мертвое хоронят в земле. Марк слышал, как голос брата, что поел страшных грибов, шептал ему: я не в земле, брат, слышишь, я не в земле.

А где, хотел спросить брата Марк и не мог, рот омертвел так же, как тело, ему очень хотелось узнать, где же человек находится после того, как его в землю закопают, куда уходит он. Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, с фотографий? Если у нас самих их собственные волосы, их личные радужки и неотъемлемые улыбки? И родинки их, и все ухватки их? Он переводил дух, а тут из темноты выныривал, как из-под воды, брат, что утонул давным-давно. Марк не плакал на его похоронах. Он слишком привык в детстве к виду похорон: к гробу в медленно ползущем грузовике, к его красной атласной обивке, если хоронили девочку, и к шелково-голубой, если — мальчика; к гранитному, чугунному и деревянному строю крестов на далеком кладбище, открытом пустым и холодным ветрам. После похорон ему очень нравились поминки. На поминках всегда в тарелку накладывали нечто вкусненькое, пальчики оближешь. Особенно ему нравился разваренный рис с изюмом, черносливом, медом, орехами и цукатами. Мать шепнула ему тогда: ешь, столовой ложкой зачерпни, это кутья. Слово напомнило ему щенка, кутенка, он тихо захохотал, прижимая ладонь ко рту, и от стыда полез под стол, а ведь был уже большой мальчик. Отец смущенно сказал молчаливой застольной публике: извините, это он от потрясения. На самом деле он очень переживает. Это нервный срыв.

Утонувший брат возникал из мрака, будто рыба выпрыгивала из темной нефтяной воды стоймя, и так застывала в прыжке, и можно было рассмотреть все ее перламутровые раздутые жабры, белые выпученные глаза, тинный хвост, алые плавники. И Марк рассматривал: узнавал глаза, ресницы, легкую россыпь веснушек, тощие торчащие плечи, длинные, как у музыканта, пальцы. Рот у брата был открыт. Он или задыхался, или смеялся. А может, хотел что-то важное сказать. И губы шевелились, но Марк не слышал ни слова.

По губам он разобрал: бойся дьявола, Марк, бойся Бога, а больше всего бойся человека. Человек злой. Он страшно злой! Злее дьявола, Марк, и сильнее Бога. Не верь человеку! Обмани его! Укради у него! А у Бога никогда не кради. И у дьявола тоже. Они придут и сами тебя украдут. Тебя — у тебя. Себе. Навсегда. Еще и подерутся из-за тебя.

Марк отвечал ему тоже беззвучно, даже не дрожали раскрытые губы: я знаю, брат, все давно знаю, я всегда их берегся, я убегал от них обоих, уходил, ты же с детства знал, что я в них ни в кого не верю, ни в дьявола, ни в Бога, а ты что, хочешь сказать, что они есть? Есть, есть, кивал брат, есть, а как же без них! Они есть всегда, и нам совсем не обязательно в них верить! Или не верить! Верь не верь, они оба есть, и все тут! Вот ты над Богом смеялся, крестик прадеда своего украл и в скупку снес, и дали тебе за него бумажку с цифрами, а ты знаешь, где теперь этот крестик? Хочешь, покажу?

И брат, что утонул в реке, внезапно, как сказочный Бог на старушьем распятии, распахивал руки, и вырастал из тьмы огромный деревянный крест и уходил в небеса, и на кресте висел неизвестно кто, с виду вроде человек, а над головой у него сияло тускло-золотое, древнее солнце и вились давно мертвые птицы. Человек еще дышал, грудь его, в крови, поднимаясь и опускаясь, отсчитывала земной ритм, а глаза были прикрыты тяжелыми, опухшими веками: они видели небо, и небом не хотели ни с кем делиться. Марк увидел на груди у распятого, в потоках грязи и крови, медный нательный крестик своего прадеда. Он украл этот крестик еще ребенком, из незапамятной шкатулки, что мирно стояла на старой, похожей на гроб конторке. Он понимал: вещица старинная, ценная, за нее дорого дадут перекупщики старья. Медь покрылась изумрудно-зеленым, чуть сизым налетом. Крестик, вместе с дышащей окровавленной грудью, поднимался и опускался. Марк крикнул: я не верю ни в какого Бога! Голос брата ответил издалека, отовсюду: это твое личное дело! Не верь! Он в твоей вере — не нуждается!

И тогда над ним, лежащим недвижно, уходящим навсегда, наклонились новые призраки. Он их не видел никогда. Мужик в замызганных портках садился за накрытый стол. На столе стояли узкогорлые медные кувшины, в златокованых блюдах лежали куски жареного мяса, драгоценной красной рыбы. Фрукты горели зеленью, золотом и алым шелком, они слишком драгоценно, дерзко мерцали и вспыхивали. Грязная скатерть оборачивалась грозной красно-палевой, осенней парчой, стекала на пол толстыми увесистыми складками. Нищий мужик глазами и руками шарил по столу. Пододвигал к себе миски с яствами. Прежде чем вкусить, глубоко вдыхал. Он вдыхал жизнь, как табачный дым. И, да, ему захотелось закурить. Он вытянул из кармана рваных портков мятую пачку сигарет. А тут раздался скрип ножек табурета по деревянному настилу. И за стол сел тот, кого сей стол и ждал. Царь.

Царь, с головой, густо и тяжело обкрученной шелковым тюрбаном, а поверх тюрбана, на самой его верхушке, легкомысленно сидела, зыбко качалась крохотная, как стрекоза, золотая корона, в тяжелой, до полу, широкой хламиде с рукавами-раструбами, и вся ткань, сплошь, расшита серебряными и золотыми пауками, быстро, подгибая кривые ноги-кочерги, ползущими куда-то, откуда нет возврата, — в перекинутой через плечо на могучую грудь шелковой, слишком яркой, глаза режет, красной ленте, и зачем эта лента, Марк не знал, не понял: то ли знак отличия и власти, а то ли завтрашней жестокой казни, — из-под царской парчи выглядывали вышитые золотой ниткой сапоги с загнутыми вверх носами; на сильных и усталых пальцах царя взрывались острым светом и потухали крупные, звездной величины, страшные перстни, и так же страшно, ярко и обреченно вспыхивали и гасли, прикрытые тяжелыми усталыми веками, его глаза, так много видевшие на земле, что ничего больше на ней видеть не желали. Напротив царя сидел мужик, жадно нюхал еду и жадно жрал. А царь не ел ничего. И не пил. Он только касался пальцами узкого медного горла кувшина, по его лбу бежали морщины, быстро и безумно, как на пожар, убегали, исчезали. И тогда опять подземным светом, будто пламя горело в земляной бродяжьей печи, разгорались его мрачные, доверху налитые безверием глаза.

Марк подумал на мужика: дьявол! — а на царя: вот Бог! я увидел их, наконец-то! — но он ошибся и все перепутал. Мужик в грязных штанах и был истинный Бог. Он тихо, боязливо ел за роскошным столом, то и дело потрясенно, восторженно оглядывая все его великолепие. Засовывал ложку в рот, потом отшвыривал ложку, вилку и брал еду руками. Изредка взглядывал на царя. А царь был не прост. Царь прикрывал всею своей роскошью гнилое, гадкое нутро. А впрочем, дьявол разве признается, что он есть гниль и гадость? Что он — самый умелый, искусный вор всего подлинного и бесценного, что только водится на земле и выше земли, в незнаемых глубоких небесах? Никогда. Царь, это и был дьявол, тут Марк просчитался, он не узнал его, его нельзя было узнать в торжественном, не подступись, обличье. Как много людей клюют в мире на роскошь, на позолоту и огромные, на холеных пальцах, перстни! Восхищаются богато расшитым тюрбаном, скипетром и державой, короной на лбу! Верят власти. У кого власть, тот и прав. А других — к ногтю. Мировой порядок таков был во все века. Ничего не изменилось! Дьявол своровал у человека самое главное — Бога. Он прикинулся владыкой и Богом — для того, чтобы человек, едва дыша от восторга и раболепия, слепо пошел за ним. Куда угодно. Хоть в пасть Зверю.

А где Зверь, пытался оглянуться Марк и не мог, где же Зверь, он что-то невнятное в жизни своей слыхал про него, вроде у него сто копыт, дюжина рогов и семь голов, семь зубастых пастей, на нем кто-то сидит, отсюда уже не рассмотреть, кто, вот это знатное чудовище, оно больше на дьявола похоже, что ни говори. Не было нигде Зверя; ни даже тени его. Молчала ночная комната. Нежно, медленно ходили призраки его сестер за диваном, за шкафами, в плавном танце поднимались и опускались тонкие мертвые руки. Нет! бессмертные! Все дышало бессмертием, и этот стол, укрытый золотой парчой, полный яств, и этот мужик, он жадно доедал людскую пищу, и этот хитрый, донельзя усталый от людей, надменный царь, вот он наконец схватил за горло медный сосуд, поднес ко рту и отхлебнул большой глоток, и рот рукавом утер, и оцарапал губы жесткой парчой, и в комнате густо и пряно запахло пустынным вином.

Тюрбан, дьявол сидит за столом в восточном наряде, значит ли это, что воскрес Восток? И воскрес жирный Мансур, и воскрес тот кудрявый седой ливиец, прилюдно истыканный ножами и штыками? И воскресла бедная Дина? Ведь она от смерти спасла его. А сама умерла. Дьявол, разве не ты подослал ко мне на ночной морозной улице танцующую елку с восточным золотым лицом в темных колючих ветвях? Она станцевала мне посреди улицы мой единственный праздник. Как жаль, что я сам не сплясал вокруг нее! Не пошел одиноким хороводом! Нет, такое мог сделать только Бог! Чей Бог? Какой страны, какого мира?

А я кто, спрашивал он себя, я-то сам какой страны, какого мира?

И вот я умираю. Настал мой час! Ты подумай, говорил он себе немыми губами, я сейчас закрою глаза и больше не открою их никогда, никогда. При чем тут Бог? И дьявол, дьявол тут при чем? Да ни при чем. Не нужны они тебе. Не сможешь ты ничего стоящего крикнуть им. И попросить их, бессильных, ни о чем не сможешь. Значит, напрасны они в земной жизни? Зря их себе выдумали люди? Но чем ближе он придвигался к тому порогу, за которым, он это знал, начнется настоящий переход в иное бытие, а это все только разминка, все только боль в груди и животе, внутри, и снаружи боль от кровавых пролежней, — чем медленнее, но упорней, настойчивей он продвигался вперед по этому последнему живому пути, тем больше  он сомневался в своей правоте. Зачем-то же они оба нужны были человеку! И дьявол, и Бог!

Он увидел себя стиснутым каменными стенами. Камень поднимался отвес. Окон не было. Слепые стены. Узкий проход. Он идет, камни цепляют его за голые руки и ноги. Он голый. Нагой. Из бани? Мылся? Или только родился? А разве взрослыми рождаются? За ним, за его спиной, слышались крики. Напирала незримая толпа. Он слышал звон копий о щиты. Шорох одежд. Пахло женскими притираньями, конским потом и потом людским. Вопли вздымались бешеными волнами, опадали. Звенели о мостовую копыта. Взлетал и падал плач. Крики сшибались в воздухе: кричали о нем, про него. Голому, ему надо было идти. Боль легла наискось на плечи, спину. Обожгла. Он ощутил, что несет тяжесть. Со спины на камни сполз, упал деревянный брус. Сильнее зазвенело железо о железо. Мычали быки, ржали кони, хохотали девки, в него камни бросали дети. Он не понял, зачем он здесь шел, узкими каменными вратами; и, главное, куда он придет. Когда далеко, в туманном мареве, закачался пологий голый холм и два креста на нем, он попытался угадать. Не получилось. Он был слишком человеком, и слишком не верил он в земные преданья, чтобы так сразу, с ходу, все угадать.

А ноги все сами угадывали за него, и спина угадывала — она волокла на себе третий крест; и плечи угадывали, ему полосовали их плетьми. А где же штыки и ножи, когда ими будут живую его плоть протыкать? Он понял, зачем ему показали ту азиатскую казнь. Все казни мира похожи! И все смерти мира! Неважно, где ты умираешь — в своей ли постели, на вершине голой горы! Тебе суждено! И — каждому суждено! Это трудно понять, каждому. Но, когда понимаешь, разве легче становится? Становится еще тяжелее.

В плывущем горячем мареве он шел, волоча на себе крест, к этой страшной вершине. Он спрашивал себя: Марк, а ты что, разве и есть тот мужик, что давеча так жадно жрал царскую еду за накрытым парчою столом? — и сам себе отвечал: да, я и есть тот мужик. Просто сняли с меня грязные портки! И стал я самим собой! Голым! Как все мы, когда рождаемся! Но ты же умираешь, твердил он сам себе, все же наоборот, какое рождение, смерть это! И вдруг он сам себе сердито отвечал, даже сам удивился, как гневно: да что ты мелешь такое! это я — рождаюсь! вот увидишь, я рожусь! и трех дней не пройдет, как — рожусь! Мама, крикнул он, мама, хоть бы ты ко мне пришла! Хоть бы ты мне сама сказала: сынок, ты прав! Прав ты! Все так, по-твоему, и будет! Да хоть бы отец явился и сказал.

Отец! Отец!

Он не видел, как из толпы, напиравшей на него сзади, выскочила вперед его мать; она упала на колени и закричала, и закрыла лицо руками. Она услышала его, а он не услышал ее. Спине внезапно стало по-детски весело и легко, его освободили от ужасной ноши, и он видел, как солдаты в медных шлемах врывают в сухую землю массивный столб с чуть косою перекладиной. Пошатываясь под резким ветром, он стоял и глядел на орудия людской казни. Страшная смерть, ну что ж, пусть так! А какая разница! Она вся страшная! Любая!

Схватили, поволокли.

Украли его у жизни.

Взгромоздили вверх, закинули руки за перекладину, привязали грубыми веревками. Должны еще и гвозди вбить, так было на картине сибиряка того несчастного, им убитого, Славки, он же, бедняга, рисовал распятие! Гвозди, чугунные, мощные! И чтобы в ладони вбили! Молоток где?! Где мой, родной ужас?! Тоже украли?!

Он осознал в один миг: он украл жизнь у Бога своего, и вот Ему — ее — возвратили: отняли у него, хитреца, и Богу вернули. А жизнь Бога есть Его смерть, ну что тут непонятного. Умри и возродись! «Я Бог, я воскресну», — утешающе шептал он себе, ни на грош не веря себе.

Нет! Не воскреснет человек, и не расточатся врази его, как бормотал когда-то над его бедной, детской кроваткой его отец. Отец бормотал про Бога. А про человека нет никаких молитв. Яко исчезает дым, не исчезнут! Яко тает воск от лица огня… и не погибнут никакие беси…

Три креста стояли в серой тусклой мгле, три креста. Внезапно налетел ветер и вихрь, пыль поднялась, и косые серые, черные и серебряные струи дождя застучали о сухую землю, в медные шлемы и латы солдат, в размалеванные лица дешевых женщин на ночь. Сквозь серое ничто еле просматривались три креста, близкая ночь закрывала их от любопытных глаз серой мокрой тоской, стеной безумной небесной воды, и хлестал ливень, размывал землю, и изгибались на крестах тела людей: плохие они были или хорошие, теперь это было все равно, дождю так точно все равно, и ветру, и небу, серому и кудрявому, как нищий табачный дым. Дым овевал три креста, дым клубился вокруг закинутых к небу голов и орущих от боли ртов, казнь совершалась, таков был конец этих трех жизней, и Марк орал сам себе: я не вор! Не вор! И людям, что столпились внизу, под крестами, и укрывали руками, досками и жалкой одеждой головы от дождя, кричал: я не вор! Не вор! Я не воровал! Это мной — воровали! Я только был орудием! Я — инструмент! Я просто инструмент! Пила, стамеска! Кто-то держал меня! Кто-то все делал мной! А я — нет! не воровал! я — чист, люди! я просто человек! По ошибке вы меня сюда заволокли, на крест! Здесь должен висеть Бог! Бог! А я — просто человек! Слышите! Человек!

Он орал, ливень хлестал струями ему в рот, он жадно глотал воду, последнюю, земную, скашивал глаза вниз и не видел ничего, кроме серого дождя, он слеп от дождя, зажмуривал глаза, но вода вымывала ему глаза, выталкивала их из орбит, пыталась пробить череп и залить холодом мозг, но он еще думал, еще жарко и страшно мыслил, и это было самое ужасное, как оказалось: умирать и осознавать это. Умирать и мыслить. Умирать и жить.

Отец! Отец! Где ты!

Отец подошел к нему. Держал в руках маленький таз с теплой водой. Он хотел откинуть одеяло, подложить под потное тело сына новый резиновый круг и нежно, медленно обмыть ему гнойные раны пролежней. Он увидел, как изменилось неподвижное лицо сына. Из лица вовне шел чистый, ясный свет. А рот изгибался мучительно. Рот стал страданием, а все лицо — счастьем. Матвей застыл с тазом в руках. Он хотел поставить таз на пол и не мог. Свет все тек из лица сына, вытекал наружу и обтекал всего Матвея, его руки, лицо и ноги. Матвей прерывисто, как плачущий ребенок, вздохнул. Согнулся и все-таки беззвучно, осторожно поставил таз на пол.

Когда он разогнулся, сын стал другим.

Свет исчез.

На лицо наползла тьма.

Изогнулись страдальчески брови. Мерцали и бились мышцы. Человек боролся с тьмой. С самим собой? С дьяволом? С Богом? Матвей отступил от ложа, видя последнюю борьбу. Отвернулся. Он не хотел стать свидетелем страшного таинства.

Он просто сел на табурет рядом с сыном, стараясь не глядеть на него, и взял в свою руку его руку. Так, рука в руке, они ходили очень давно. Когда сын только научился ходить.

***

Однажды Матвей так устал, что заснул, сидя в кресле, с половником в руках. Суп выкипел, кастрюля раскалялась и воняла. Матвей проснулся оттого, что слабые пальцы разжались, половник упал и загрохотал, и покатился. Матвей разлепил веки и часто, беспомощно моргал. Тер глаза кулаком, потом послюнявил палец и еще потер. Туманилось зренье и подергивалось ледком, как черная грязная лужа. Он унюхал горелое, тяжело встал, пошаркал на кухню. Ахал, выключал огонь, совал кастрюлю под холодную струю; она шипела, как змея. Сквозь кухонный шум до него донесся слабый крик. Сын звал его.

Матвей с грохотом и звоном швырнул кастрюлю в раковину. Вкатился в гостиную, рухнул на диван рядом с Марком.

— Сынок… сынок…

Шаталась у изголовья капельница. По лицу Марка ходили волны ужаса.

— Батя… Бать… А знаешь… я ведь и тогда… раньше… ну… давно…

— Что?..

— О своей смерти… думал…

Матвей не удивился этим словам. Он сейчас учился ничему не удивляться. Все, что делал и говорил Марк, все было последним, а значит, драгоценным.

— И что?..

— И то… Представлял себя… ну вот я грешник такой… жуткий… пробы негде ставить… и я умираю… а смерть, это же свято… Вот я мучусь на твоих глазах, батя… я муками этими… может… все искупил… а?.. нет?..

Матвей едва нашел в себе силы кивнуть. Марк следил за медленным, смущенным движеньем его старой лысой головы.

— Да…

Марк прерывисто вздохнул: раз, другой, третий. Задержал дыхание. Матвей думал отрешенно: сейчас будет кашлять, нужна тряпка, чтобы в нее кашлял, и сразу тряпкой вытирать кровь. Поднес тряпку ко рту сына. Марк покосился на тряпку. Зажмурился. Кашлял зло и стыдливо, с плотно сжатым ртом. Кровь все равно упрямо вытекла из угла рта и потекла по морщине вдоль подбородка. Матвей вытирал кровь и плакал. Громко, не стесняясь, в голос.

— Кашляй громче! Не стесняйся… вот в тряпку, я держу…

Отощалое тело Марка тряс, выворачивал кашель. Он отдышался и прохрипел:

— Жизнь моя… батя… это было одно воровство голимое… я предавал… доносил… продавал… уползал, чтоб не поймали… бил, убивал… я так жил… так вот и жил… я…

Матвей слушал. Затаил дыхание. Мял в руках омоченную кровью тряпку.

— Я считал… что только так… и надо жить…

Молчал Матвей. Тряпка жгла руки.

— И знаешь, бать, кем я был-то?.. ну, на самом-то деле?..

— Нет…

— Я был — тенью… тень я, и больше ничего…

— Какая… тень?..

Матвей растерялся. Сильнее мял, почти рвал пальцами кровавую тряпку. На губах Марка показалась красная пена. Он слизнул ее, как дети слизывают с губ варенье.

— Все такая… — Дышал громко, редко. — Я грабил… и становился тенью того, кого ограбил. Я… ему… им… подражал. Я сам… не сознавал этого… тогда. Сейчас… знаю… Подражал, чтобы… стать, как они… стать — ими… Почему так?.. Да я просто, бать… не мог… в мире… один…

Матвей бессильно, быстро кивал. Так голубь клюет зерно, уличный хлеб, крошки в грязи под людскими ногами.

— Так делает любой вор… вор, чтобы его не поймали… должен стать… тенью… обокраденного… тенью — жертвы…

Матвей прикрыл глаза. Под веками бились красные огни.

— И чем больше я становился тенью… как любой вор… тем одиночее становился… я сам… Я не хотел быть один… я хотел не быть — один… а оставался — один… без никого… какая разница, какой язык… какой мед на языке… вино… вот я кровь свою глотаю… и без разницы… она еще лучше вина… потому что она — моя…

Матвей, с закрытыми глазами, медленно пополз рукой по одеялу, нашел холодную, ледяную, худую, кожа да кости, руку Марка и нежно, как руку ребенка, сжал ее.

— Я стоял во тьме… один… оглянусь: никого рядом… ни души… хоть вопи… надорвись… не услышат… и я стою один и думаю: покончу с воровством!.. я больше не буду… я… очищусь… прощенья попрошу… у кого?.. да знал я, знал, у кого… только все боялся Его по имени назвать… боялся, не хотел… стыдился… назову — а на меня все пальцем покажут… загогочут, освищут… Да… знаешь, бать… я честно хотел с воровством — завязать… ну, как курильщик — с куревом… пьяница с бутылкой… завязать и бросить… но не мог… не смог… Я уже не мог без воровства… Я… батя, был вор настоящий… такие — умирают ворами… вот и я сейчас — вором умираю… и что, разве это хорошо?.. а?.. а-а-а…

Часы пробили. Матвей вздрогнул. И, пока часы били, он дрожал, мелко и страшно, зубы его стучали.

— Вот картины у Славки слямзил… Славку — убил… разве хорошо?.. а прощенья-то у кого просить?.. У… Него?.. Не мог… И — не могу… Народ на его картинах… на моих… все бежит и бежит куда-то… бежит и бежит… и звезды красные горят… изнутри светятся кровью… и корабль большой тонет в море… ночь, окна пылают, люстры разбиваются… звенит хрусталь… народ орет, садится в шлюпки… головы людей в черной воде… она, бать, такая маслянистая… ледяная… такие картины… я сам так бы не смог… я их украл… и радовался этому… Народ… я его не понимал… и не любил… Я мой народ, бать, никогда не любил…

Матвей сильней, судорожней сжал, сцепил пальцами руку Марка.

— Сынок!.. брось… ты же сам — народ… ты и есть — народ…

Марк дышал все чаще. Ловил воздух губами, как струю воды.

— Я — народ?..

— Да… да… ты — народ… и я — народ… мы оба — народ… и все, все мы — народ…

Матвей разлепил глаза, налитые слезами всклень, и сквозь линзу слез видел, как Марк силится улыбнуться.

— Батя… вот я возвращался на родину… и в поезде ехал, и пешком шел… а мимо меня шел народ… я иду, а он — мимо меня… ну, видать, разные мы с ним народы… я одним путем иду… он — другим… И он, знаешь, так идет… ну, сильно так, что ли, весело… я отвык так ходить… и в сторону глядит… куда мне уже не поглядеть… я отвык туда глядеть, куда он глядит… так радостно, так… глаза, короче, у него светятся, у народа-то… так неудержимо идет… хорошо движется… будто ветер его в спину гонит… а я через силу иду… как против ветра… И я тогда подумал: а зачем я против ветра?… против народа?.. дай-ка я с ним пойду… И я — пошел… пошел, поехал туда, куда он шел и ехал… двигался вместе с ним… И, когда я с ним пошел… в одну сторону мы пошли… бать, мне легче стало… я будто выдохнул… люди идут, смеются, и я иду… плачут, и я плачу… на перронах, перед вагонами, обнимаются — и я с приблудной старушонкой неизвестной взял да и обнялся… а она испугалась, стала вырываться… хулиган, кричит, брось меня, пусти меня… на помощь позову!.. ну, я выпустил, конечно, дуру… не поняла она ничего… Я видел его весь… мой народ… чувствовал — весь… и я ему шептал: народ, ты меня возьми и укради… я — твой ломоть… кусок твой в голодуху… давай я теперь буду жертвой… скради меня!.. мне не жалко… разломай на части… голубям скорми… подошвами раздави!.. да все равно мне!.. потому что я теперь — счастлив… да, счастлив… бать, ты слышишь или нет… счастлив… да…

Матвей шептал: слышу… слышу… да… — но Марк не слышал его. Кровь вытекла сразу из обоих углов его рта и щедро лилась на подушку. Матвей прижал ладонью тряпку к его рту. Слезы Матвея крупно, жадно падали на бледное и жалкое, еще живое лицо сына.

***

Пошевелить губами. Жалость, соль стоит в глазах, вода застоялась в бочке, надо вылить. Будильник, надо вставать. Не хочу. Не хочешь? Поднимем пинками. Рассвет, крики за окном, голоса людей, их нельзя слышать, невозможно, надо закрыть уши ладонями, руки не шевелятся, губы тоже. А надо петь. Встать, выпрямить хребет и спеть. Что пела ему та певица? Отец зря ее пригласил. Красное платье, красная воля. Знамя, его давно забыли. В него завернули кастрюлю с кашей. Чтобы не остыла. Скоро остыну. Зачем? Зачем я был? Не знаю. Никто не знает. Песня о мире! Старая песня. Напрасная песня. Все равно мира не будет. Врешь. Мир будет, а тебя не будет. Разломишься, как льдина. Поплывешь. Но знать не будешь, куда. Уже все равно. Женский голос. Кто поет? Дина? Дина, помню тебя. Я всех помню. А зачем мне теперь память? Ни к чему она. Надо спеть! Голос — запомнят. Кто? Кому я нужен? Ну пусть хоть отец запомнит. Прохрипеть! Миру мир! Все вперед! Труба зовет! Нет воров! Нет подлецов! Все равны! Все ангелы! Тысяча лиц! Гляжу в лица. Они плывут мимо. Узнаю себя. Круглые, живые зеркала. Смотрюсь в них. Это все я. Я, я, я. Нет сил разбить. Поднять камень и кинуть. Музыка! Песня! Это моя песня. Это я пою. А может, та баба? В красном платье? Черные у нее волосы, льются как нефть. А та моя паненка, эшче Польска не згинела, пела? Когда-нибудь, хоть песню одну? Забыл. Ее помню. Песню — забыл. Ада, девчонка из ада, а ты пела? Чёрт бы драл! Ада, я бы тебя сейчас украл. Чтобы ты не сдохла на дне железной, каменной лохани. Крышкой стальной тебя давно накрыли и, курицу, сварили. И бульон выхлебали. И косточки обсосали. Зря я тебя спас. Значит, я не только губил. Но и спасал. Песня! Хочу спеть песню! Вот об этом обо всем. О мире. Я видел его. Знал его всего. Как голую бабу в постели. Катька, Катерина, разрисована картина. Богатая подстилка. Я золотишко у тебя украл. Ты плакала. Ты меня любила. Нет. Врешь. Ты со мной спала. А кто меня любил? А кого — я — любил?

Никого?

Это плохо. Уйти насовсем. И без любви. Зачем тебе там-то она? Там же памяти нет. Ничего нет. Тебя, главное, нет. Так зачем эта по любви тоска? По миру? Мир! Я тебя обошел. Любил тебя. Нет. Не тебя. Свой ход по тебе я любил. А на тебя мне было плевать. Голос вдали. Кто поет? Баба? Нет. Ребенок. Мальчишка или девчонка. Пищит. Будто плачет. Или далеко, на том свете, смеется. Толпа, куча народу, и среди людей ходит девчонка. Протягивает шапку. Подайте! Знаю девчонку. Имени не знаю! А ее — помню! Помню. Она смотрит прямо в душу. Все знает обо мне. Все. И про нашу землю все знает. И про народ. Как его обманули. Сам себя он обманул! Насквозь время шагами меряет. Еле тащится. А девчонка эта поет. Танцует. И так громко хохочет! Я на свалке ее на руках держал. Колыбельную ей пел. Я всю жизнь крал у народа. В конце концов сам себя у народа украл. Не знал, что он такое. Вокруг меня всю жизнь толклись и шумели люди. Много людей. Они были отдельно. Я отдельно. Я сам по себе. Я любил свободу. Вор я, и свободен. Уходил, сжигал мосты. А теперь? Валяюсь. Броситься к народу: я твой! Я ваш, люди! А людей нет. Никого. Только отец. Один. Нагибается надо мной. Ждет, когда я умру. Народ! Эй, народ! Разве ты есть?! Это я есть, я, еще есть, а тебя нет! Ты — мимо. Мимо! Сволочь ты! Дрянь! Эй, остановись хоть кто! Зачем вы гоните меня?! Да вы не видите меня! Вы глядите сквозь меня! Но я же еще не умер! Нет! Эй! Стой! Я с вами хочу! Люди!

Девчонка поет. Она все еще поет. Голос у нее тонкий, как жизнь.

***

Матвей все спрашивал себя: когда? когда это случится? и как? Он все садился рядом с сыном на диван, пружины скрипели и звенели, он слепо искал иглой капельницы, принесенной из больницы, синюю вену на локтевом сгибе, но не было вены, ссохлась, а может, как сахар в чае, бессильно растаяла в усыхающей плоти, и он напрасно тыкал острым железом в мертвенно-белую, с лиловыми пятнами, кожу: попасть не мог, резиновый жгут соскакивал, он не мог его удержать.

«Ах, старый я, старый сам. Немощный уже. Какой я врач! Я вор. Вор я, и сам у себя уже свою жизнь краду! Остатки жизнешки! Как мышь… корку… на кухне…»

Сын храпел и хрипел, а потом опять просыпался и затихал, и Матвей вздрагивал от тишины. В тишине снова раздавался кашель, становился громче, и Матвей подходил и вытирал сыну угол рта носовым платком — горлом шла кровь, и иной раз обильно, платка было мало, отец подкладывал сыну под щеку полотенце. Сын шарил руками в воздухе, щипал одеяло, он воровал последние минуты, крал последние часы, а они выскальзывали у него из рук, укатывались под диван, закатывались между половиц, убегали, спасались. Они спасались от вора, что молился: ну дай еще сворую! ну напоследок! ну что тебе стоит!

Кто был этот «ты», кому молча кричал это Марк? Он сам не знал.

Он не думал про Бога.

Он был очень занят: в последний раз воровал жизнь, залезал к ней в раззявленный, незастегнутый карман.

Матвей понимал, что происходит. Он хотел помочь сыну.

Он помогал ему жизнь воровать.

Они работали на пару: вор и вор.

И, помогая сыну это делать, засучив рукава старой рубахи, Матвей думал с ужасом и восторгом: вот и сбылись мои мечты, вот я и ворую, и могу это, и умею, и делаю блестяще, с проворством и наслаждением, — и, подтыкая под сына простыню, обмывая и смазывая ему кровавые пролежни, он с гордостью повторял и себе, и сыну: смотри, как мы с тобой это сделали ловко, мы виртуозы, какой большой, лакомый кусок жизни мы сегодня украли, какой завидный куш отхватили, какие мы сегодня с тобой богачи, как здорово, удачно поживились, — и, гордясь добычей, приносил из кухни и ставил на грудь Марка тарелку с омлетом, такой мягкой, специально для больного, едой, и жевать-то ничего не надо, только глотай, — Марк голову не отворачивал, а губы не разжимал, отец напрасно тыкал ему ложкой в рот, даже пальцем губу ему оттягивал, да были сжаты зубы намертво, и плакал Матвей над сыном с ложкой в руках, старинной мельхиоровой, еще дедовской, с вензелями и царскими коронами, дед Матвея писал за конторкой свои бесконечные листочки, а потом отрывался от чернильницы и этой ложкой ел суп или кашу, — ну давай, миленький, сыночек мой, своруем у смерти еще шматок жизни! давай! еще! изловчимся! нас не увидят! не заметят! за руку нас не схватят! — и, обливая неподвижное лицо Марка слезами, опять совал ему ложку в рот, и, о чудо, Марк рот открывал и глотал невесомый омлет, пищу ангелов небесных, и плакал Матвей уже от счастья: ай да чудный вор я! ай да сукин сын! ай да воры, сынок, нынче мы с тобой! — но падала молчащая лысая голова набок, щекой на подушку, и подкатывала рвота из-под ребер, и сжимал Матвей кулаки: нет, не удалось, не обманули. Не своровали.

Схватили нас за руку. Теперь куда? На суд? Казнят?

А где же наши адвокаты?

Мы сами себе адвокаты. И сами себе прокуроры.

Но почему, почему все так?

Плохие мы, сынок, видать, воры. Ловкость потеряли. Живость не та.

Нас обскачут: те, кто помоложе. Дай срок. Они уже идут.

***

Марку казалось: он узник. Он в тюрьме.

Стены этой тюрьмы сложены из прошлого и будущего.

А он сидит в одиночной камере: в прогале фальшивого, картонного настоящего.

Его пытаются накормить — он не ест. Напоить пытаются — не пьет. Чьи-то далекие голоса пытаются вызвать его на откровенность. Он не хочет ни перед кем обнажать душу.

Мир, по которому он шел живыми ногами, оказался до обидного маленьким: всего-то одиночка, и матрац на полу, и решетка на высоком, под потолком, окошке. Все бренно! Все бессмысленно. Все есть гниение, разложение; танцы скелетов. А почва, чтобы можно было ступить всей ногой, крепкая, твердая, — из-под ног уплывает. А маяк не горит, не пылает. Не мигает зазывно. Твоя почва — старые шелка, побитый молью бархат! Твоя келья — домовина, и нечего этого стыдиться. А огонь твой — у тебя в ладонях, это твоя старая, недокуренная сигарета, слишком жалок твой одинокий огонь, слишком слаб. Да ты, дружок, слаб! А разве ты силен? Разве ты, самим собой обкручивая белый свет, силу свою — не растерял?

Маяк, нет, он просто маяк. Мигает в ночи. Кругом ночь. Придет смотритель. Он следит за светом. Это его отец. Следит, чтобы маяк жил. Еще жил. Но однажды угаснет огонь. Так бывает.

Что же главное в этой жизни? Что?

Неужели сама жизнь?

Как это скучно. Как грустно!

Он думал, главное что-то другое.

Однажды, когда он еще мог говорить, его отец нагнулся к нему, и Марк, поймав глазами его глаза, слабо улыбнулся и попросил:

— Наклонись.

Отец наклонился.

Марк глубоко вздохнул.

Отец ждал.

Марк сосредоточился и выпустил шепот наружу, как голубя из рук.

Шепот вылетел и порхал над их головами.

— Отец… Я тут наговорил тебе. Все мои странствия…

Отец ждал. Голубь порхал и искал выхода: открытого в холод и синь окна.

— Все скитания… все… это только мои… сны.

Отец перестал дышать.

Ага, проняло!

Надо успеть. Успеть утешить его. Успокоить.

— Это лишь мои… такие… безумные видения… та жизнь, которую… я… только хотел…

Матвей сцепил и судорожно, крепко сжал руки, будто приготовился рыдать.

— Прожить…

Голубь бился крыльями, грудью в стены, в стекла.

— Да так и… не прожил…

Матвей положил руки на плечи сына.

— Сыночек. Мне это все равно. Прожил, не прожил. Больной, здоровый. Вор, честный, царь, нищий. Все равно мне! Ты со мной, и это главное. Главное! Я…

Слюну сглотнул, как водку.

— Люблю тебя…

И, да, вот это и правда было главное.

Здесь, на земле.

***

Чувствовал себя ребенком. Переселялся в давно погибшее время.

И нельзя сказать, что спал. Переходил то во свет, то в мрак, то выныривал в сознанье, то медленно, водорослью, тянулся вниз, погружался в синюю, мертвенную водяную толщу. Там плыл. Раздвигал руками туманную зелень, болотный прозрачный сумрак. Не хотел на поверхность: на поверхности ждала боль. Воздух больно, резко втекал в ошметки легких. Его надо было медленно, лечебно пить, а Марк его глотал. И давился.

Поэтому так важно было стать ребенком.

Ребенок, он маленький и юркий; он убегает от преследователей. Он прыгает в море с тонущей лодки, и никакая волна не захлестнет его. Он плавает, как поплавок. Не утонет.

Вот Марк, дитя, сидит под наряженной елкой. Еще живы его братики и сестрички; это потом они станут мертвыми, и он долго не будет понимать, что это такое — мертвый человек. Чужак? Иностранец? Смерть, это название другой страны? Люди уезжают в смерть навсегда. Неужели они потом не хотят вернуться на родину?

Марк сидит, слышит, как его зовут нежно: «Ма-а-а-а-рик!..» Марик — это он, Марик-комарик, дырявый воздушный шарик. Он сидит под колючей, царственно изукрашенной стекляшками и золотыми шишками веткой, ноги крест-накрест, колени раскинуты, спина сгорблена. Малютка, а сидит, как старик. Наклонился низко. У него в руках игрушка. Даже не игрушка: картонный кружок, с одной стороны выкрашен густым синим цветом, таким выкрашены стены в туалете в детском саду, с другой — просто чистый, белый, снеговой. На снежной стороне карандашом криво накарябан год. Тысяча девятьсот… Кто это написал?

Тысяча, девятьсот, и еще две глупые цифры.

Марк морщит лоб. Вспоминает.  

Еще пристально смотрит. Цифры пляшут. Картонный кружок катится из рук на паркет.

Да это же он сам написал! В прошлом году!

Потому что у нового года последняя цифра совсем другая.

Марк знает уже все цифры, но еще не все буквы.

Он глядит, глядит на четыре цифры, на четыре прошлых, крепко зашитых, заросших раны.

Когда он в прошлом году упал на откосе и поранил камнем коленку до кости, отец рану ему зашивал, предварительно обколов колено кучей уколов, чтобы — без боли, но все равно было дико больно, и Марк орал во всю глотку, и сорвал голос. И потом хрипел, как серый волк из сказки, и ему теперь лечили горло. Четыре старых цифры! Этот год исчез. Умер. Он умер. А Марк почему не умер? Значит, время умирает, а люди в нем — нет? Никогда?

Вертел в пухлых пальцах картонный кружок.

И вдруг как молния пробила его, насквозь, по хребту, до ребер, до пяток!

Понял: эти четыре цифры никогда не вернутся.

Не повторить. Этот год ушел навсегда. Его больше нет. И не будет.

А он, Марк, все такой же? Он-то — будет? или тоже нет?!

Его захлестнула невозвратность. Слезы волной захлестнули и полились. Сами, он не просил.

Невозвратное. Не вернуть. Никогда. Это он впервые в жизни ощутил глупым балованным ребенком, сидя под густо, щедро наряженной елкой. За старинными шкафами и дубовыми тумбочками. За огромными старыми, высокими и широкими окнами, для тепла заклеенными вдоль рам газетными лентами; мать резала газеты ножницами, обмазывала клейстером и притискивала бумагу между рамой и стеклом, чтобы ветром в окна не дуло. Все вокруг было старое, кроме мамы, отца, детей, пахучей, вчера срубленной в лесу елки, кроме него самого. Невозвратное, надо же такому случиться. А если — вернуть? А — как? Есть способы? Разве есть такая хитрость?

Лицо, мокрое и шевелящееся всеми живыми слезами, позорно и тайно блестело, слезы текли по шее, рубашонка вся вымокла на груди, будто он пил молоко, или сок, или чай и постыдно облился, и вот теперь надо рубашку стирать, а это хлопоты маме, но не вернешь, никогда не вернешь, ты слышишь, никогда себя не вернешь, и елку ту не вернешь, и смех отца, и тот чудный, ароматный и сочный пирог с яблоками, он пах летом и пчелами, а мать в него втыкала крохотные, как бабочки, свечи, и выключили свет, и свечки — спичками зажгли, одну за другой, и дети смеялись и хлопали в ладоши, — не будет, ничего этого уже никогда не будет.

И он скрючился, свалился боком на пол и зарыдал так, что из спальни прибежала растрепанная мать, ринулась к нему сестра, в одной руке кастрюля с горячим, на ночь, молоком, в другой розетка для липового меда, и широкими, нервными шагами промерял гостиную отец, лицо его пылало бешеной тревогой, а вот и братцы, в ночных сорочках, босиком стояли на навощенном паркете и слепо таращились на Марка, а он свернутым в клубок зимним котом все лежал на полу, лежал и плакал, как орал, — время! время! его больше не вернешь! никогда не вернешь его больше! ушло! — и корчился в судорогах, и бил ногами, и мать надсадно орала: «Мотя! У него истерика! Дай скорее бром! Бром в секретере! На верхней полке! В желтом пузырьке!» — и не было ничего в мире, что достойно было бы его утешить в горе его, и не было утешения.

Его напоили дурманными каплями. Держали на руках, кормили из столовой ложки теплой манной кашей. Пели нежные песенки прямо в уши. Гладили волосы, целовали влажный лоб. Любили. Всячески доказывали и показывали ему, как он любим, и это и есть самое главное в жизни, а не какие-то слезы, не понять с какого горя. Ведь горя-то никакого и нет. На руках отнесли в кровать. Укрывали до подбородка атласным одеялом, обвернутым кружевным пододеяльником. Все было как всегда. Тихо и счастливо. Не о чем было плакать. И ногами сучить.

Еще минуту, другую сидели над кроваткой его. Потом неслышно вышли и выключили свет. Братики и сестры уже спали. Дом погрузился в великую тишь. Барометр показывал метель и бурю. Она уже люто взвывала за царскими печальными окнами, обнимая собою полмира. Марк еле прикрыл глаза. Он не спал. Делал вид, что спал. Сам перед собою делал вид. Он знал: перед собой притворяешься, и скорее уснешь. Из-под прижмуренных век он тайком глядел на затянутое кружевом метели темно-синее окно. Метель танцевала, веселилась. Вдруг в углу, рядом с окном, он увидел: в такт метели весело пляшут прозрачные серые тени. Похоже на паутину, только она все время рвется и шевелится. И невидимый ветер подбрасывает ее, а потом на миг опять сшивает. И опять рвет надвое, натрое.

Марк широко раскрыл глаза. Вот это да! Было страшно. Перед ним плясали существа другого мира, не этого, привычного. Он их никогда не видел. Не знал. Они живые. Бесплотные и безымянные. У них нет имени. И тел тоже нет; и это не елочные игрушки, и не картофельные очистки, и не метельные вихри. Но они все равно танцуют. А что, если встать и разглядеть, кто они? Подойти ближе? Очень осторожно?

Бормоча: вы только не обижайтесь, существа, я вам ничего плохого не сделаю, я только немного на вас погляжу, — Марк вылез из постели и подошел, во фланелевой пижаме, к окну. Фонарь горел, обнятый метелью, перед подъездом. Никого на улице. Все сидят по домам и едят пироги и конфеты. И пьют взрослое, опасное вино. Марк осторожно, медленно и хитро подкрадывался к пляшущим теням, как настоящий охотник. Жалко, нет лука и стрел! И даже пистолета нет! А ты что, хотел бы их убить?! Ишь чего захотел! Разве ты… ты… такой жестокий?

Он подкрался совсем близко. Уже так ясно видел их — серых гигантских бабочек, призрачных махаонов с размахом танцующих крыльев. Крылья складывались и раскидывались, серая, нежная рвань таяла на глазах. Марк протянул ручонки. Тени отшатнулись. Марк сделал еще шаг вперед. Тени вздрогнули и свились в клубок. Он, дрожа, еще потянул руки вперед, во тьму. Его пальцы, ладони уперлись в стену. Пляшущие бабочки исчезли. Может, это были ночные ангелы, он же не знал.

Он не знал тогда, ребенок, что дети до трех лет видят, особенно ночами, мир иной; он узнал об этом, только когда стал умирать. Он лежал и умирал, и боль окутывала его и рубила на куски, и призрачные бабочки прилетали. И танцевали. И махали над ним крыльями, белыми бинтами, серыми рваными тряпками, такими мать мыла полы и выжимала их в поганое ведро. Он узнавал их. Улыбался им сквозь боль, как родным. Шептал: вы, ангелы, ну вот, вы же есть, я все понял, да, не надо больше слез, плакать не надо, иной мир есть, и точка, и дело с концом, и это мне утешенье! Он не верил тому, что сам себе бормотал. Тени плясали над ним, над его уходящей жизнью. И ничего из целого мира, пройденного им из конца в конец, было не швырнуть им навстречу. Не вернуть.

И Марк, лежа один в ночной тишине, слыша из другой комнаты слабый храп старого отца, тихо обращался в дитя, в эту серую бабочку, сшитого из окровавленных, грязных больничных бинтов серого ангела, все знающего про боль, смерть и чудо, и все повторял себе: будьте как дети, и внидете в Царствие Небесное, да, кажется, так однажды шептал отец над ним, когда укладывал его спать, и Марк запомнил, и Царствие Небесное представлялось ему таким новогодним дворцом: всюду нарядные елки, и золотые звезды, и алые шары-фонари в жгучей метели, и картонные золоченые лодки в темном колючем море тихо плывут, и салют взрывается в сизых и черных, изумрудных ветвях, и хлещет серебряный дождь, вьется в кольца тугой серпантин, — мир один, и другого не будет. И танцуют во дворце счастливые люди, их много, их толпы, это великий счастливый народ, он всегда идет только вперед, — как ледоход.

Зима пройдет! И пойдет ледоход.

И отец снова оденет его в матерчатое смешное пальтишко, и, взяв за руку, поведет на откос — ледоход смотреть.

И Марк будет глядеть, смеяться, вздыхать и от радости жить — умирать.

…и теперь, умирая, он все стоит там, на этом обрыве над его родной рекой, и отец все так же крепко, цепко и вместе с тем нежно, бережно держит его за руку, а льдины плывут по безумной реке, будто, смеясь, нарвали грязной ненужной бумаги и пустили по теченью, набросали в холодные, яростные разводы густо-синей воды: в ней разом, торжественно и пьяно, отражается все сумасшедшее небо. Сапогами войди в синий ручей! За твоей маленькой спиной маленький храм: его еще не взорвали. Ты помнишь этот грохот однажды поутру. Мать и сестры уши зажали. А потом все дети побежали на руины, развалины — собирать яркие цветные, ягодные осколки, искры стекла лампадного, — зачем шептали глупые старухи: на земле мир, в человецех благоволение? Нет никакого мира! А есть — на полмира — лютый ледоход! И вперед! Ты еще не знаешь слов, что удавкой затянут глотку тебе. Ты еще не целуешь женщин и не убиваешь и не предаешь людей. Не кромсаешь огромным тесаком на дорогих сердцу поминках злую норвежскую, вкуснейшую селедку — ее радужен срез, будто нефтяной. Как детские твои слезы, солона рыба. Льдины, эти льдины медленно плывут. И ты уже не на обрыве, не на круче, и рука отца не цепляет за руку тебя. Ты на льдине стоишь, ты собака, ты воешь, подняв кудлатую башку, воешь из сиянья на полмира, а потом — из страшного, безвидного мрака, и на льдине твой дом, и плывет за тобою сарай, где мать и отец хранят старые салазки и дедовы самовары, а за ним на ледяной сковородке плывут руины убитой церкви, и кренится твоя льдина, валеночки скользят, как это отец шептал святые загадочные слова: сим победиши… — нет! Марк, нет! Плачешь, ты плачешь! И, плача, шепчешь: ерунда, неправда, все, все победимо, все смертно и жалко, — все мимо тебя плывет, уплывает в дневном сверканье, в ночи на Пасху, в апрельском мареве, в разливе, неуследимо, мимо, мимо, — бормочи, повторяй мокрыми больными губами великую подсказку Божью, а ты забыл слова, да ты ж никогда не молился, молитва для тебя была чем-то лишним и отжившим, как старая серебряная пашотница, а яйцо съели, выели до разбитой скорлупы, — с чего бы начать?.. с похорон, родов, крестин, а может, со свадьбы?.. а у тебя и свадьбы-то не было, позор! Чёрт тебя дери, Марк, а ведь и правда не было!.. Свадьбы не было, да, чёрт, чёрт… Чертыхаться так громко нельзя, по-святому это ведь святотатство, да ведь ты и никогда не был праведником! С ума не сходи. Гляди: льдины плывут. И одно у тебя осталось, это богатство: грязное серебро, умирающий жемчуг, бархат, ветрами рытый, траченный молью зимний песец, и мордочка глядит умильно, глаза — мертвые бусины, нос — кожаный лоскут, ты и сам таким вот чучелом станешь… дудки! не станешь! будешь лежать в кромешном мраке, и черви тебя жрать будут!.. накрытый винной скатертью стол, и крошки стряхивает чья-то рыночным, мясным чугунным крюком согнутая, старая рука… а вот из марева голос проклюнулся, пьяный певец, хрипотцой царапает, это пластинка или у соседей поют?.. выгиб венского стула, за него можно схватиться, если падаешь, папа, а от чего люди падают?.. от пьянства?.. от того, что они вдруг умирают?.. из круглого радио налетает мощь черного пьяного гула, и закладывает уши, как в самолете, а ты-то на самолете еще не летал, щенок, откуда же ты знаешь?.. битый хрусталь, посуда бьется к счастью, гриб на ржавой проволоке, к ежовой ветке прикручен, мама, я хочу, чтобы под елкой лежал пирог с брусникой!.. я очень, очень, очень люблю пирог с брусникой… и еще чтобы Дед Мороз положил мне подарок в ботинок… а что ты хочешь, сынок, в подарок?.. этого вы никто не знаете, это Дед Мороз один знает… игрушки блестят, глазам больно… стекло лиловое, дутое — оно сейчас лопнет, как воздушный шарик, колючая ветка ткнет его в живой бок копьем, еловый мир вымучен и измучен, подарен, разбит, подожжен, забыт и склеен, опять украшен — сдобным золотом куполов, тюрбанами апельсинов и лимонов, ожерельями слез, тюрьмою красных кирпичных башен, а вот и часы наручные, на них наступили каблуком, и треснула стекляшка, захрустела — полоумные стрелки вздрогнули и застыли навек: кости рук, сочлененья стали, фаланги пыли, а вот золотая звезда — на верхушку!.. папа, я туда не дотянусь, верхушка это очень далеко, это как на том свете, а что такое тот свет?.. праздники, эй, а разница есть между вами?.. Льдины плывут, Рождество уплывает, и пламя тает, поутру гаснут фонари, а может, во храме свечи, в том храме, откуда я икону своровал, Боже, прости мне грех, Боже, я угасаю, но я же так не хотел, не хочу, нет!.. я стою на берегу, а вокруг меня все плывет, и уплывают Пасхи, Первомаи, Троицы, войны, рожденья, любви и смерти, и только едва посмейте вспомнить блаженное время — тут же со скатерти все сгребут, выкинут на задворки, — все до крохи: звезды и танки, «прощай молодость» боты, лохматые грязные опорки и красно-золотую, как осенний лист, парчу, пуховки в розовой томной пудре, трюмо, мамины бусы коралловой ниткой, с солью липкий ржаной, синезвездный китайский сервиз, по густой темной, грозовой сини бежит веселое церковное золото, отрывной календарь, где серп и молот, скриплой калитки серые мышьи доски… все вышвырнут, да еще и плюнут вослед отжившему: рогатку, воробьев влет подбивать, грубую, с опилками вату с мазью врача товарища Вишневского, чтобы лечить синяки, рассосутся — и следа не останется, медное кольцо с бутылочной стекляшкой, дарил ледащей девчонке, потом она стала толстой матроной, колоду сальных карт со стола тряской плацкарты… там еще вместо короля был усатый вождь нарисован… водку дешевую, «коленвал», кою жадно из горла глотали, до дна вливали в себя, юные и жестокие, в собачьих, вонючих подъездах, сильнее маятника шатаясь и все-таки держась на кривых ногах, будто вот-вот пойдут вприсядку… все, и красные плакаты, и красные пожары, и этот ледоход грозный, последний, а льдины прямо в заморское небо плыли.

Плыли… плыли…

В такое далекое небо…

…он уже не замечал, что он пел — сияньем охрипшей от криков глотки, губами, обращенными в сердце, и сердцем, что запеклось от боли; пел, сверкал песней, сам становился солнцем и гордо плывущей под яростным солнцем, умирающей льдиной, — и внезапно понял, осенило его: он и есть та самая льдина, и так каждый человек, это лед в ледоходе, это просто мощная, неуклонная река несет на горбу его, и других, и весь мир, — и надо смириться с этим, и полюбить этот речной неостановимый ход, это беспощадное могучее солнце, под которым все равно все растает — и наши беды, и наши праздники, и наши страшные, ничтожные преступленья, и, что жальче всего, наша великая любовь к встреченным на пути людям. Они еще не знают о ледоходе. Они еще не глядели вниз с кручи, с обрыва. Они еще все только узнают. Завтра.

…прибегут на обрыв. В ужасе — застынут.

…и заплачут. И тоже, как Марк, запоют на прощанье.

***

…да, запел.

Не пел никогда, а тут захотел попробовать голос: хоть напоследок.

О чем была простая песня? Он не знал. Он мусолил, жевал слова во рту, и они сразу превращались в волчий вой, и вой ветра в полях. Он пел и переставал быть человеком. Отца не было дома — он уковылял в больницу и в аптеку за лекарствами, все кончились. Надо было много обезболивающих, они стоили очень дорого, Матвея Филиппыча выручали врачи, давали ему морфин, по старой памяти: лучший хирург города! Был когда-то, уточнял Матвей, сгибался в три погибели, благодаря.

Отец ушел из дома и ничего не слышал, как сын поет и плачет. Марк пел и плакал сразу, песня и слезы — это были два весла, он погружал их в воду времени и плыл, дальше плыл в утлой, дырявой лодке своего тела. Тело, что это, зачем оно? Почему люди не рождаются сразу в виде души? Почему надо болеть, страдать, кричать от боли, зачем-то умирать? Если души бессмертны, почему мы сразу ими не становимся?

…ему лишь казалось, что он пел: на самом деле он кряхтел и всхлипывал. Ключ затрещал в замке. Вернулся Матвей. Снял шубу, взгромоздил на вешалку, напялил свой старый, красный как советский флаг, бархатный халат с кистями и длинным поясом. Марк не успел оборвать песню. Ее хрипы еще таяли в духоте. Матвей подошел, в замерзших руках он держал пакеты с лекарствами и пищей.

— Вот, миленький, вот!.. откроем «Книгу о вкусной и здоровой пище»… вместе, вместе почитаем!.. а что бы нам вместе ее не почитать?.. как сказку… старую сказку… Да?.. сказку… И что же мы с тобой сегодня на обед приготовим? А? Не слышу… что?.. ах, ты хочешь артишоки в белом вине?.. нет, нет, не будет сегодня артишоков… все мушкетеры их съели… А мы… что же будет с нами?.. да ничего особенного… я сейчас сварганю такое блюдо — за уши не оттянешь… Я такое купил, такое… твое любимое… м-м-м-м…

Что он купил, он не говорил. Из пакета потягивало копченой рыбой.

— Сейчас, сынок, картошечку начищу… целую лохань, чтобы и назавтра хватило…

Форточка была открыта. Матвей ушел на кухню. В форточку тихо влетал мелкий снег.

Потом в форточку влетел голубь.

Белый голубь, один.

Потом влетел еще один. Два голубя кружились под люстрой, садились на спинки стульев, на стол, опять взлетали. Потом в форточку стали влетать голуби, один за другим; и все белые, только один сизарь среди царской белизны затесался. Откуда они тут, да посреди зимы? Марк испуганно, изумленно следил за ними кричащими глазами. Он кричал им глазами: голуби! вы откуда?! вы зачем ко мне?! — а голуби словно не видели его. Порхали над ним, шелестели крыльями, распускали веерами чисто-белые, облачные хвосты. Роняли перья. Курлыкали. Комната наполнилась воздухом и светом. Безумием, трепыханием. Все двигалось, билось и вспыхивало. Потом голуби увидели его; стали слетать на него, садиться, вцеплялись когтями ему в лоб, плечи, пальцы. Били крыльями. Взвеивали белыми, сияющими перьями своими холодный, пронизанный искрами летучего снега воздух. Комната выстывала, а Матвей возился на кухне, зажигал духовку, раскладывал на противне картошку, заливал ее маслом — колдовал. Напевал: проходят дни и годы, и бегут века! Уходят и народы, и нравы их и моды… Голуби обсели Марка, вздрагивали, ворковали. Они так любили его, а он, немея от нежданного зимнего чуда, любил их.

«Но неизменно, вечно… лишь одной любви вино!» — пел отец на кухне, гремя посудой.

— Милые… какие вы… милые…

От голубей исходило тепло. Как прекрасна жизнь! Она шевелится и жжется. И клюет, и целует. И озаряет святой белизной. Это ему знак! О чем? Что он прощен.

Он прожил жизнь неправильно. Но голуби к нему влетели.

Настигли его на последней постели. Воркуют, целуют.

Его душу — для счастья — воруют.

Нежные какие… вот если бы хоть одного — руками взять…

Руки лежали рядом с телом. Их уже нельзя поднять.

Марк заплакал. Голубь, что сидел у него на голове, резко и громко забил крыльями, взвивая ветер.

Кашель родился в глубине, под частоколом ребер, и сотряс больного.

Белая живая метель взвилась, заклубилась. Заметалась по комнате. Голуби грудью ударялись о потолок, о стены, отчаянно искали выхода. Находили. Вылетали в форточку, один за другим.

На свободу.

Матвей вошел в пустую гостиную с тарелкой печеной картошки в сморщенных, как старый сапог, руках. Рядом с картошкой лежал толстый кус копченой осетрины. И кусок хлеба.

— Вот, сыночек… побаловать тебя… это я вчера пенсию получил… я…

Не договорил. Последний голубь, за всеми вслед не улетел, сидел, вцепившись когтями, покрытыми белым ангельским пухом, в плечо Марка под рубахой.

— А кто это тут у нас? А?

Голубь не улетал.

Матвей осторожно подошел с тарелкой к дивану. Голубь смотрел круглым печальным, черным глазом с красным ободком.

— А может, ты с нами, дружочек, картошечки поклюешь? А?

Голубь косо наклонял белую, снежную голову. Марк смотрел из-за голубя на отца.

Из угла рта по его щеке на наволочку тянулась узкая, красной нитью, полоска.

Отец протянул руку и осторожно взял белого голубя под брюшко.

— Ах ты, милый… ну до чего ты милый… и красивый… Ну поешь вот, поешь…

Посадил голубя на край тарелки. Голубь покосился траурным глазом и клюнул хлеб. Потом клюнул картошку. Матвей засмеялся. Его смех был похож на плач.

— Ах ты, какой умница… какой… ест мою стряпню, надо же…

Глаза Марка блестели. Отец погладил голубя по спинке. Марк тихо сказал:

— Простили! Простили!

Отцу послышалось другое.

— Простыли?.. да, как бы мы не простыли… сейчас форточку закрою… ну, дружок, ты лети восвояси… и еще прилетай… сынок мой тебя будет ждать… будет!.. не забывай нас…

Матвей поставил тарелку на грудь Марка, посадил голубя на палец и так понес к распахнутой форточке. Снег летел. Матвей высунул руку с голубем в форточку и подкинул птицу. Голубь радостно растопырил крылья и полетел. Исчез во тьме. Горел фонарь. Летел голубиный снег. Матвей закрыл форточку и поежился.

— Холоду напустил…

Подошел к дивану. Марк закрыл глаза. Лежал как мертвый. По его скулам катились светлые горошины слез.

***

Длинные линии темной воды соединялись и разбегались. Высоко светило белое, перламутровое солнце; оно на горячую пуговицу застегивало небо, а небу хотелось свободы и разгула, такой воли, чтобы только оно одно в мире и царило. Дома стекали в воду каменными кружевами. Вода радужно колыхалась, и разводы нежного цвета вспыхивали, дрожали и исчезали, поглощенные сырой чернотой. Арки и колонны чередовали ритм, и здесь, здесь тоже жили голуби. Они слетали на эти площади, на эти крыши, низвергались ниоткуда, а потом взмывали и терялись в тревожной, щедрой глубине небес.

Они, отец и сын, вместе смотрели альбом, Матвей листал страницы, а Марк видел и не видел, его глаза уже видеть не могли, а он все еще глядел ими, и даже узнавал, и даже — ими — в вечерней тьме — слезно блестя, молился.

Они глядели картинки про Венецию, и Матвей косноязычно и сбивчиво рассказывал, как это далеко и красиво, и как они с женой, с покойной матерью Марка, один раз в жизни, еще до рождения последнего сына, накопили жалких, непонятных денег и поехали смотреть эту неземную красоту. Каналы и дворцы, во дворцах — огромные, во всю стену, картины, и церквях росписи, осыпаются и плачут тусклой краской, штукатуркой, оплывают горячим воском времени. Люди, любуясь на древнюю красоту, опять занимаются кражей: крадут время, присваивают, им кажется, они нырнули с головой в чужое время и уже живут в нем, и знают его, как в нем одевались, как ссорились и любили, что ели на завтрак и обед, как воевали, — эта кража нелепая и неловкая, время своровать нельзя; это единственная из всех ценностей, которую нельзя положить в сундук, в сейф и запереть на ключ. Венеция, кому ты родина? Умирают фрески Тинторетто. Покрываются кракелюрами, как сетью морщин, красотки Тициана. Черные гондолы плывут по сонной воде и уплывают за горизонт сознанья. Его сын видел мир, а если он врет, что видел его весь, обнял, как обнимал отца, ну и пусть. Вранье — тоже воровство. Обманывая здесь и сейчас, ты просто воруешь у времени кусочек будущей правды.

На берегу канала сидел каменный лев. Он ожил, потянулся и прыгнул. Не допрыгнул до каменного берега. Упал в воду. Плыл, поднимая морду над водой. Положил передние лапы на парапет. Перед львом на корточки сел человек в балахоне, с окладистой черной бородой и горящими глазами, гладил льва по мокрой голове, смеялся. Святой Марк! Тебя здесь любят. Сынок, но это не ты! Это другой! Он написал длинный святой текст, кривыми тайными знаками по золотой нежной телячьей коже. Марк потянулся лицом к отцу. Матвей наклонился. Марк неслышно начал говорить. Он говорил очень тихо, но отец разбирал все до слова. Война сама врет в лицо людям, что ее не будет. Люди верят, а что им еще остается. Тот, кто воюет на стороне правды, тому не верят. Верят лжи, особенно если ее громко кричат. Тот, кто умирает за своего друга, тот и свят! Кто успел полюбить, тот и счастлив! Свят счастливый, и счастлив погибающий за правду. Все связано колючей проволокой. Тому, кого казнят, ее надевают на лоб и смеются. Среди людей нет никого, кроме людей! Боги крадут людей у людей, чтобы ощутить, каково это — быть человеком! Люди крадут с небес богов, чтобы вдохнуть небеса. Хоть чуть-чуть! Голубь, это знак любви. Отец, я хочу с неба голубя. Укради мне голубя с небес. И я скажу тебе спасибо. А мне, мне что для тебя украсть? Что мне украсть для тебя? Что ты хочешь? Какой лакомый кусочек? Какую красоту? Золото и красный бархат Венеции? Вы с матерью моей там ели спагетти в траттории, а потом плыли в лодке по тихой воде прямо к морю, и красивый хитрый баркайоло пел вам песню за денежку. Отец! я тоже спою тебе песню! А как хорошо пела та красная певица! Спасибо, что ты позвал ее к нам. Я никогда не слышал, чтобы так люди пели. Люби людей, отец, когда я умру! Никого не ругай! Вспоминай меня, и в радости, и не в радости! Не ругай меня, я вор! Я себя — у тебя — своровал. Думал, во благо! Думал: вкушу жизнь, выпью большими глотками! А вышло — она выпила меня. Батя! Батя! Больно! Больно!

Молчание, мерцающее мальками сотен святых беззвучных слов сквозь морскую соленую толщу, внезапно взорвалось резким криком. Марк кричал от боли. Бред о любви оборвался. Наступила явь по имени боль. Опять.

Матвей вскочил, пот полил по его лицу и спине.

Он так боялся его боли!

Боль уже нельзя было снять уколами простого морфия. Требовались наркотики помощнее. Матвей бросился к секретеру. Вынимал коробки с ампулами, дрожащими руками раскутывал шприцы. Марк уже кричал. Он кричал без перерыва. Сон о счастье закончился. Фреска вся осыпалась, и вместо светлого святого лица глядела каменная, исцарапанная болью пустота. Закончилось блаженное время без боли. Она опять пришла. Матвей набирал в шприц лекарство. Руки потеряли умение, врачебную давнюю ловкость. Осталась только дрожь. Дрожь и страх. Лишь на время снять боль. Лишь на время.

— Марк, сынок, потерпи…

«Все терпят?! Вот так — терпят?! Да лучше…»

Что — лучше? Увеличить дозу?

«Как кричит…»

Игла сама, как живая, умная, и приказывать не надо, находила перевитую страданием жилу.

Лекарство вливалось в вену медленно, по правилам. Руки тряслись.

Вьется, течет.

Течет, еще течет жизнь.

«Эти бы крики — послушать бы тем, кто против эвтаназии!»

Мышцы Марка скручивали судороги.

«Легкая смерть… сладкая… всего лишь три грамма морфина, три, вместо десяти миллиграммов…»

— Я не могу дыша-а-а-а-ать! Задыха-а-а-аюсь! А-а-а-а-а…

«Боже, Боженька… О чем думаю… О смерти сыну своему… И чтобы я… его… своими руками… Боже, дай мне силы продлить ему жизнь, на сколько смогу, как смогу… зачем, не знаю… просто потому, что Ты так решил… так — распорядился… на земле…»

Каналы Венеции. Черная кровь далекого счастья. Костер ночной песни, до самых звезд. Текучее, горячее золото живописи, краски текут слезами по лицу, по улыбке Господа.

Матвей кричал вместе с сыном.

Он не слышал своего крика.

***

Вслед за криком обрушилось молчание.

Тишина давила на затылок и железными руками обнимала за плечи. Нечего было и бороться с тишиной: она победила бы все равно. В тишине иногда тонко и хрипло мяукали черные гладкие кошки; они двигались бесшумно, крестя нежными лапками пыльный пол, и на пыли пола оставались отпечатки лап — оттиски жизни, что завтра сметут поганым веником. В тишине скрипели диванные пружины — это отец садился на край дивана рядом с неподвижным, каменным сыном, и легко трогал его за руку. Гладил руку. Сын не шевелился. Отец неслышно вздыхал. Глядел, как сын спал. Или пребывал в забытье?

Матвей столько раз видел последние мученья человеков, что душа его покрылась коркой равнодушного, врачебного льда. Если жизнь закончена — кто тебе ее вернет? А судьба врача такова: возвращай во что бы то ни стало! Тащи из черноты — опять в страдальный свет! Врач, ты же палач. Ты не даешь человеку спокойно уйти. А что, Матвей, ты хочешь стать сегодня — доктор Смерть? Эк куда хватил! Такого званья ты еще не заслужил.

А что, если… последний укол…

…и все, все кончено, все… без мук, без боли…

В тишине сын открыл глаза.

Глаза, два слезящихся, мутных жалких зеркала; два осколка любви.

— Ты не спишь, сынок?

Марк разлепил запекшиеся губы и пошевелил губами. Сухо-наждачные, они потерлись друг об дружку. Он силился выдавить слово.

Не мог.

— Сыночек…

Марк схватил ртом воздух.

— Бать… я это…

— Что?

Матвей наклонился над ним; так курица распахивает старые крылья над цыпленком.

— Батя, меня… мучит одно. Страшно, бать, мучит! Не могу. Даже вот… во сне приснилось…

Матвей бегал глазами по темному страшному лицу, щупал зрачками, обнимал душою впалые щеки, щетину костлявого подбородка.

— Скажи…

— Вор… вор… к лешему все эти кражи… все!.. кроме одной. Я же, бать, не человек вышел! А — перевертыш! Как я со Славкой… с мертвым… потом-то… после той выставки… ну, в той галерее… С мертвым — расправился… с мертвыми, бать, оказывается, можно расправляться не хуже, чем с живыми… Лысый устроил мне выставку, бать, в Кремле… нет, я не сплю… и я не брежу… в Кремле… поверь уж… первые лица государства… картинки мои… ну, то есть, Славкины… в толстых золоченых багетах, как в Эрмитаже… в Лувре… а ко мне, бать, подбегают девочки-мальчики… и в руках у них микрофоны трясутся, как… черные сардельки… и они сардельки те мне в рот суют… и тарахтят: ах, Марк!.. ах, какие сплетни вокруг вас!.. ах, черт возьми, какие слухи!.. да вас же грязью обливают!.. на вас же пальцем показывают и шипят вам в спину: вон, вон он идет!.. ну, который великого художника обокрал!.. обчистил!.. картины его присвоил!.. А скажите, пожалуйста, это правда или нет?.. нет, нет, мы, конечно, не верим!.. ни минуточки не верим!.. ничуточки!.. но, может, это все-таки — правда?..

Задохнулся. Глотал воздух короткими хриплыми глотками. Отец подсунул ему под голову подушку-думку, чтобы лег повыше. Дышал так же тяжело, как сын: вместе с ним, его повторяя.

— И что?..

— И то, батя… Я… свалил… свалил с больной головы на здоровую… я так захотел обелиться!.. И я в эти черные сардельки… стал бормотать: да я, да я… да он!.. вы знаете, что он — настоящий вор, а не я!.. Он все украл у великих!.. у гениев!.. одну картину — у Леонардо списал!.. а другую — у Врубеля!.. а третью один в один сдул у Курбэ! Он же вор, беззастенчивый воришка!.. все, что можно, у гениев слямзил!..  И — у меня!.. Да, у меня!.. Препоганейшая история, эй вы, люди, папарацци!.. прямо для вас историйка, жареная!.. жареный гусь!.. У меня, у меня одного он, гад, Славка, все картины списал! срисовал!.. тютелька в тютельку!.. уворовал!.. скопировал!.. Я орал это… орал им в лица… сардельки перед моей рожей тряслись… руки тряслись у них… диктофоны писали мой голос… а я врал… орал и врал…. врал и орал… я кричал: а все у меня украденные картины сгорели!..  Да, сгорели!.. весело в огне трещали!.. Я сам их сжег!.. Сам!.. Я… взломал мастерскую вора… и выволакивал холсты на снег… и жег их… жег… за сараями!.. Пламя до неба… ночь… костер… я жгу жизнь… мою?!.. не мою?!.. уже не знаю… но жгу!.. И сожгу все до пепла!.. до нитки!..

В груди у Марка клокотало. Кровь полилась изо рта. Матвей рванул из-под подушки измазанную кровью тряпку и прижал ко рту сына.

Марк руку отца — оттолкнул.

— Я… во имя себя… спасения своего… оболгал другого… мертвеца… несчастного… оклеветал!.. да что там оклеветал… нет, бать, это хуже дело… это… я не знаю, как это назвать, эту погань, то, что я сделал… но жжет мне это душу! Жжет! Жжет!.. жжет…

Пальцы Марка скрючились. Он по-зверьи царапал простыню. Из-под век у него выкатились две твердые стеклянные слезы.

Матвей обнял его запястья руками.

Запястья сына показались ему сухим хворостом. Где печь, чтобы сгорели?

— Сынок… Ты не печалься. Ведь все оно прошло. Прошло.

— Да… Прошло…

Стал кашлять и кашлял долго. Кровь изо рта по щеке и подбородку лилась на тряпку, на подушку. Матвей плакал и вытирал кровь. Кашель утих. Матвей все ждал с ужасом, когда Марк опять закричит от боли. Он не кричал.

— Может, уснешь, сынок… а?..

Капельница серебряно светилась во мраке.

Марк шевельнул ногами под одеялом. Из-под одеяла высунулись и горели во тьме тусклым, мертвенным синим светом голые ступни.

— Не хочу спать. У меня все внутри… как ножами режут! Режет меня мое вранье. Мое воровство! Я не брошку тут чужую своровал. Не иконку в церкви. Я — жизнь чужую… своровал! Котик сливочки слизал… и… и на Машеньку — сказал… Я оклеветал мертвого человека! Даже не живого — мертвого! Вымазал его грязью! Прилюдно! С ног до головы! Назвал его, честного — подлецом и вором! Его — собой — назвал! Да ведь я же его сам и убил! Скажешь, не хотел?! Выходит, хотел! Я все всегда делал, что хотел! Я — играл с людьми! В свою игру играл! Батя! Кто я на земле был такой, а?! Ну вот кто, кто?! А… не знаешь, что сказать… Назвать боишься меня. А я, я — знаю, кто я! Я — подлец, вор! Убийца я…

Стал мотать головой по подушке. Бешено, исступленно. Глаза таращил.

— Нет! Ты не убийца! Сынок! Нет!

— Да!

— Нет!

— Да! Я вор и убийца! Оборотень! Оборотень! И я с этим — умираю! И худо мне, дико мне, томно… тошно мне… гадко, жутко, батя! Жутко! Страшно!

Бросил мотать головой. Застыло, мертво, подземно горящими глазами глядел на отца. Глаза выкатились из орбит, белки отсвечивали то желтым, то голубым, их расчерчивали тонкие красные прожилки, и само глазное яблоко вдруг почудилось Матвею землей — той землей, что всю обогнул его несчастный последний сын, вернувшийся будто с войны, а на самом деле — из преисподней, а может, с того света, ведь там, где он побывал, никому больше не побывать никогда. Земля медленно вращалась, тяжело оборачивалась вокруг своей оси, выкатывалась из-под облаков и ураганов, вздрагивала, ее океаны лились слезой, разъедали солью камни и пески. Земля, она тоже была человек, грешное существо, и она плакала слепым глазом по себе, по тебе. По всех, кто стекал, умирая, последней слезой по ее старой, корявой, бедной щеке. Нет, не слепая! Она — нас — видит! Видит — всех! Каждого…

Гляди… мы — голые… в тебя — кто как ложится: кто голый, кто одетый…

— Сынок! Не надо так! Не мучь ты себя! Грех на тебе…

Перед Матвеем вдруг будто молния ударила, и половицы подожгла, и огонь заполыхал и заметался.

Он понял: тяжело с грехом — умирать.

«И ведь не верит он ни в какого Бога… и никогда не верил… а вот бы покаяться… да ведь и я тоже!.. не верю… а кто у нас веру-то украл?.. кто?..»

Крючья больных пальцев царапали, царапали простыню.

Простыня сползла и обнажила бледный гобелен.

Все так же выкатывались и горели ночные безумные глаза. Все так же медленно, важно ходили тощие черные кошки из комнаты в комнату.

— Батя! Горит душа! Горит… а ну как там что-то и правда есть?!

Матвей прижал обе руки ко рту.

— Бать! Что молчишь! Ведь есть!

Матвей нашел в себе силы кивнуть. Рук от лица не отнял.

— Бать, а я, правда, свою прожил жизнь?.. свою?!.. а может, чужую?.. Воровал, воровал… и доворовался… Да разве она была — моя?.. Нет!.. не моя. Нет! Я все время только и думал… как бы стибрить удачно… то… что плохо, плохо… плохо…

— Тебе плохо?!

Матвей вскочил, схватил Марка за плечи. Тряс.

— Сынок! Сынок! — Плакал в голос, всхлипывал. — Скажи мне! Скажи! Что у тебя сейчас болит! Лучше я свою руку сломаю! Ногу! Пусть у меня болит! А не у тебя! У меня! У меня!

Рыдал неудержно.

Марк выдавил из окровавленного рта длинный хрип:

— Плохо… лежит…

***

Однажды в дверь постучали. Звонок у Матвея не работал.

Матвей медленно прошаркал к двери. Открыл. На пороге стояла соседка Людочка.

Матвей попытался распрямить согнутую спину.

— Здравствуйте, Людочка, — тихо сказал он, — чем могу служить?

Людочка смотрела Матвею прямо в лицо. Джинсы у нее на коленях вздувались. Воротник мужской рубашки шевелил сквозняк. Круглые, как у совы, спокойные глаза. Мудрая, должно быть, подумал Матвей, уж точно умнее меня.

— У вас сын умирает? — вопросом на вопрос ответила Людочка.

Матвей нашел силы кивнуть.

— Давайте я помогу вам за ним поухаживать, — сказала Людочка деревянным голосом.

Это прозвучало как приказ.

Матвей посторонился, и Людочка вошла в квартиру.

Скинула туфли, босиком подошла к дивану, где лежал Марк.

— Ну вот, — грубо и весело сказала она Марку, — лежишь ты тут. Лежишь. Валяешься! Вместо того чтобы встать да по хозяйству отцу помочь. — Подоткнула ему ловкими руками одеяло. Выпростала из-под одеяла его руку и положила ему на грудь. — Притворяешься, парень! Знаем мы. — Быстро расправила ему сильными пальцами выпачканный кровью ворот сорочки. — Ну да ничего. И на тебя, мусор, метла найдется!

Матвей хотел вскрикнуть: что вы несете! — а потом враз понял: так надо. Людочка нарочно грубила его сыну; так она встряхивала его, оборачивала его застылое лицо, что уже неотрывно глядело во тьму, к свету, в жизнь.

А может, она просто такая была, эта Людочка: грубиянка. Но добрая.

Она повернулась к Матвею.

— У вас тряпка, ведро есть? Полы намою. Грязь у вас. А ему свежий воздух нужен.

— Есть, — растерянно сказал Матвей.

Принес тряпку, щетку и ведро воды. Людочка, закатав джинсы до колен, ловко и быстро возила тряпкой по полу. Щетку презрительно пнула: нагибаясь низко, руками мыла пол, тщательно, аккуратно. Матвей невольно залюбовался. «Хорошая баба, какая хорошая баба. Вот бы жениться. Да ведь у нее муж есть. О чем помышляю, старый дурак!»

Марк косился на незнакомую женщину в штанах, что сердито и быстро мыла полы в его доме. Вот сейчас она поднимет тряпку и ею мазнет его по лицу. Или выжмет ему на грудь.

— Вы так… — прохрипел он.

Людочка бросила мыть пол, выпрямилась, кулаком отвела со лба прядь и сумрачно глядела на больного.

— Что — так?

— Так ловко моете… красиво…

— Красиво, ха! — Людочка хохотнула, окунула в ведро тряпку, отжала и снова стала елозить ею по сырому полу. — Невелика красота!

Закончив работу и вымыв руки, она слишком близко подошла к Матвею; Матвей слышал запах ее духов, смешанный с острым потом.

— Ну и что? — спросила.

— Что — что? — изумленно переспросил Матвей и вытер ладонью вспотевшую лысину.

— А то. Обед есть?

— Картошка сварена.

— А суп? Я вам супчик сейчас сварганю. И болящий пожрет, и вы похрюкаете.

Она крошила овощи на старой щербатой разделочной доске так стремительно, что Матвей глядел, как в цирке; завалила в кастрюлю курицу целиком, как ворох белья — в лохань; вывалила поверх куры в воду все овощи и включила газ на всю катушку. Солила, перчила, сыпала приправы из чайной ложки. Дула на ложку, громко отхлебывала, — пробовала варево. Матвей стоял в дверях и дивился. Как все это было и вправду красиво! Простые вещи, просто — делать: варить, жарить, мыть, — любить. «Пусть хоть обкричится, пусть матом ругается, да все что угодно, лишь бы вот она тут была! Всегда была!» И понимал Матвей, — нет, не сможет быть всегда, потому что ничего всегдашнего нет ни на земле, ни выше.

Людочка приходила каждый день. Понятно, домой она уходила, а как же, ведь у нее был муж, и он не в восторге был оттого, что его сердобольная дура-жена опять нашла себе в большом подъезде больную заботушку. Но ведь она приходила, каждый день, когда захочет, нельзя было вычислить время ее прихода, Матвей только вздрагивал на резкий стук в дверь: будто не баба, а мужик кулаком стучал и вот-вот дверь выбьет. Она мыла полы, снимала щеткой паутину с потолка, протирала мокрой тряпкой плафоны допотопных люстр, среди зимы открыла настежь окна и мыла стекла, и Матвей, напялив шубу, мелко дрожал, а на Марка накинул, чтобы не простудился, свое старое зимнее пальто; а может, это было пальто его деда, так давно он его помнил, а выбросить все жалко было. Окна засияли. Людочка закрыла все шпингалеты, поплевала на руки, обернулась к Матвею и Марку и весело крикнула: ну что, шкеты, принимай работу! Матвей, в виде вознаграждения, сначала вытащил из бумажника деньги; Людочка плюнула на пол и презрительно повернулась к нему обтянутым старыми джинсами задом; тогда Матвей, подумав, достал из шкафа бутылку с армянским коньяком, давным-давно ему подарил эту бутылку излеченный больной, им вкривь и вкось изрезанный, и тихо сказал: вы не думайте, это не поддельный, годами тут стоял, настоялся. Они сели за стол, ели суп и жаркое, пили коньяк, цвета сосновой смолы, из крохотных мельхиоровых стопочек, еще стопочку налили и Марку в постель поднесли. Марк пригубил. Людочка шлепнула его ладонью по щеке: пей до дна! Он глотнул и уснул. Людочка натянула ему одеяло до подбородка, полюбовалась им, спящим, подошла к столу, села и долго, молча, смотрела на Матвея. Матвей прятал глаза, тогда Людочка тихо и жестко сказала: на меня глядите! Он посмотрел ей в глаза и весь отразился в них.

И ему стало так легко и просто, как будто он босиком шел по теплой земле.

Людочка возилась с Марком, как медсестра с раненым солдатом на поле боя. Шла война. Она идет всегда. Идет здесь и сейчас. Война жизни со смертью — самая страшная. Не каждой бабе дано служить в ее медсанбате. Людочка подтирала, перевязывала, кормила, поила, подтыкала под неподвижное тело холодное судно, ругалась, ласкалась, стирала, сушила, чистила, мыла, резала, крошила, — да, любила. Так сильно Марка никто никогда не любил. Из-под тяжелых, налитых кровью век он глядел на свою любовь. На ее потертые, дырявые, в белых модных лохмах, потешные джинсы. На длинные крепкие пальцы, они так ловко делали все. Она наклонялась над ним, и он изо всех сил глядел в ее лицо. Глаза глазами ловил. Когда поймает — вздыхал глубоко, лежал тихо, успокоенно. Людочка говорила и показывала Марку прописные истины, и он угадывал в них то, ради чего стоило жить на земле.

— Ты вспоминай все хорошее, что с тобой в жизни было. И станет легче.

— Люда… а будет война?..

— А то нет! Конечно, будет. Только, может, нас тогда уже не будет. Хорошо бы.

— Люд… а ты с мужем хорошо живешь?..

— Живу, хлеб жую! Когда врагу не пожелаю, а когда как два голубя целуемся! Семья, это не букеты под фонарем! Пахота это. На всю жизнь! Кто осилит — тому хвала! Вот у тебя была семья, парень?

— Нет…

— Блин! Ну ни черта себе! Так давай я буду твоя семья!

— А кто… Люд… ты мне будешь?..

— Ха, ха. То не брат с сестрой! То не муж с женой! Добрый молодец с красной девицей! Кем хочешь, тем и буду. Мне, честно, все равно. Семья, и все. Заметано! Ты петь умеешь? Споем? Давай военную! Бьется в тесной печурке огонь, знаешь? Нет? За мной повторяй.

Людочка пела: на поленьях смола, как слеза!.. — закрывала круглые совиные глаза, над губой у нее золотились смешные русые усы, и Марку хотелось потрогать эти усики пальцами и губами. И поет мне в землянке гармонь про твои голубые глаза! Пела одна Людочка, Марк только подхрипывал и невнятно бормотал, а Матвей в это время стоял на кухне и подносил щепоть ко лбу: он крестился и плакал от счастья.

— Ты, парень! Много зла в жизни сделал?

— Много…

— Плохо дело твое. А каялся? Ну, в церкви? Или просто кому откровенничал?

— Нет…

— Мне, слушай, покайся! Я никому. Гроб-могила!

— А что… говорить-то?..

— Слушай, не строй из себя цацу! Знаешь ты все прекрасно! Валяй, все выворачивай, что душу жжет!

— Люда… я воровал… и людей… убивал…

— Круто вообще! Значит, ты тут убийца лежишь! Валяешься! Пузом кверху! Ну, ты… — Она нагибалась к нему. Водила зрачками по высыхающей маске его лица. Трогала колючий, в поту, лоб. — Дрянь ты, значит! Но теперь на это плевать. Забей! Бог простит!

Марк выдохом разрывал запекшийся рот.

— Не простит…

— Врешь! Простит! Бог прощает все! И всем! Гитлер вон сколько народу укокошил! И другие сволочи! И то им Бог простил. Кто мы такие? Козявки! Я, знаешь, — она все ниже наклонялась к нему, обдавала горячим дыханьем, — честно скажу, в Бога не особенно-то и верю. Ну, там в церковь хожу, как все. На Пасху — кулич покупаю, яйца крашу луковой шелухой! Кулич сожрем, яйца смолотим, и делу конец! А Бог-то, где Он? А иной раз, знаешь, спать лягу, в окне звезда торчит, гляжу на нее, а она прямо насквозь тебе лоб пронзает! И думаешь: а вот Он, Бог! Это Его глаз, и все видит! Как ты тут валяешься! И мыслишки твои дрянные — все читает! Ну, ты не бери в голову. Я пошутила.

Она шутила, прижигала йодом его страшные пролежни, она пела, вытирая пыль, все больше старые песни: синенький скромный платочек, что стоишь, качаясь, горькая рябина, раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, — ни молодая, ни старая, на перепутье возрастов, бездетная, при муже, а как безмужняя, она приходила и уходила, и ветер, и сквозняк в раскрытые окна, сыпля белым конфетти жесткого снега, уходил вместе с ней.

Матвей сказал ей однажды, когда она уже стояла на пороге: нам-то повезло, а к каждому бы, кто умирает, вот такая бы Людочка пришла, как счастье, как Бог, — а Людочка вышвырнула из себя вон короткий захлебный смешок, а потом заржала лошадино, закрывая рот ладонью, и верещала сквозь ладонь: ну вы сказанули тоже! как Бог!.. это я-то Бог?! чушь какая несусветная! ерунда! никакой человек не Бог! мы-то никто ведь не знаем, кто такой Бог вообще! а слишком много о Нем говорим! а надо не говорить, ха-ха, а просто жить! просто! жить! и все! так все просто! — а потом оборвала хохот, стояла, опустив глаза в пол, обтерла мокрые ладони о джинсы и тихо попрощалась: ну я пойду, до завтра.

И пошла. И ушла.

Матвей смотрел, когда она спускалась по лестнице, как двумя веслами в толще воды шевелятся ее широкие, мужские лопатки под тонкой кофтой.

***

Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.

Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.

Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.

Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.

Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.

Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.

Безжалостным. Слишком твердым.

Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь — у смерти.

Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын — что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а — прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!

Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.

Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего — собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему — становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!

Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит — значит, опасность близко.

Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!

Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая и быстрая: с ней не надо бороться, она придет и сама все за тебя сделает.

А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.

Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.

Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.

Так в чем же грех? Где прячется он?

Может, и нет его, если его нам все равно простят?

Новую еду он положил в новую чистую миску и осторожно, едва дыша, понес в гостиную. Светилась капельница во мраке, ее стеклянные пузырьки и прозрачные резиновые трубки. Светились одноразовые, горкой, шприцы на клеенке стола. Тихо сиял над диваном круг света: отсвет круглого фонаря за окном, тающего в бесконечной, безбрежной метели. Смерть окружала его со всех сторон; и фонарь, чуть вспыхивая, мерцая, освещал забытые, погребенные, и недавно и давно, близкие и дальние жизни. Он подумал о смешной и жалкой учительнице музыки, что еще так недавно жила так рядом. В соседней квартире. Как, бишь, ее звали? А, да, Любовь Баскаковна. Она закрылась в квартире, никого не пускала и умерла с голоду. Он ей шубу подарил. Зимой. То ли прошлой, то ли позапрошлой; она ходила в пальтишке на рыбьем меху, и он отдал ей шубу покойной жены. Жаль ему было эту шубу. Ему было все жальче старых вещей: рубашечек и курток мертвых сыновей, платьишек мертвых дочерей. Особенно дорого ему было марлевое платьице младшей дочери. Юбка в складку, на груди нашиты тончайшие кружева, будто бахрома инея, пушистый сверкающий куржак. В этой морозной марлевке дочь кружилась вокруг елки и кричала: я Снегурочка! Снегурочка! У Снегурочек тоже бывает рак крови. И у них есть безутешные отцы.

Грешник, великий грешник лежал перед ним на колченогом диванишке. Отец смотрел на сына, миска дрожала в руках. Он поставил миску на стул, сам сел на крошечную скамеечку. Он любил ставить на нее ногу, когда сидел в кресле; и на ней любил сидел его дед. Горбился, выгибал спину колесом. Он вот так горбился, дед его, и без слез плакал, когда мать Матвея убежала из дома с любовником. Горбился, закрывал глаза рукой, качался из стороны в сторону и тихо, нудно повторял: «Шалава! Шалава!» А потом менял пластинку. И выдыхал: «Бедняжка моя! бедняжка! бедняжка!»

Сын, грешник. Убежал. Повторил судьбу бабки. В нас все записано: и вина всех пирушек, и сломанные ребра всех разлук. И все наши побеги, уходы, кражи, возвращенья. Все — в крови, в ее красных горячих письменах! Кровь, ее только выпустить из человека по капле, тогда он забудет, кто он, и перестанет быть. Кровь это жизнь. Но в крови у каждого течет день и час его смерти.

А грехи, грехи наши, они что, текут в нашей крови или нет? Если мы их совершаем, они там тоже записаны? Текут и тонут, и вспыхивают, и всплывают красными поплавками?

Матвей взял миску. В ней торчала ложка. Он не чуял запаха кушанья. Зачерпнуть ложкой еду, поднести к неподвижному рту. Может, проглотит? Хоть кусочек? Слабая надежда. Опять развязался бархатный пояс. Красный халат пополз вниз с отощалых плеч. На морщинистых щеках, на изрезанном волнистыми линиями лбу загорались и гасли огни. Короткие вспышки, длинные. Может, машина чужая мигала у подъезда? Фонарь светил тусклее, и круг света на стене, на обтертых обоях становился туманным, расплывчатым. Жизнь расплывалась сумасшедшей едой в фаянсовой миске. Матвей опять взялся за витую ручку старинной мельхиоровой ложки. Сколько людей ело из нее! Они все умерли. Умерли.

Бесполезно, настойчиво он подносил пищу ко рту больного. Щетина отросла, надо было сына побрить. Как хорошо, боли нет, он спит. И плохо то, что спит: не проснется, не поест. Марк, Марк! Проснись! Поешь! Хоть немного! Я вкусно приготовил. Марк, сыночек. Ты не вор. Не вор. Ты просто очень любил жизнь. Ты так ее любил, что все время хотел присвоить. Чтобы она была только твоя. И навек. Ты крал ее, запускал в нее зубы! Ну, укуси! Укуси кусочек! Как та твоя акула! В Хургаде! Ну, вцепись зубами! языком нащупай… целуй, глотай… вкусно же… так вкусно…

Его прошиб пот: он сам приготовил Марка, это его плоть и кровь, сам сварганил эту еду, живого человека, для кого, для жизни? о нет, для смерти, по всему выходит, лишь для нее.

На тебе, старуха! угощайся! как зубы внутри твоей черепушки? ах ты, старая злая эмо! ты та девчонка Ада, в полосатых гетрах и с глазами, обведенными мрачными угольно-черными кругами, как у совы, только состарилась за много тысяч лет, вся высохла до кости, — хочешь угоститься моим сынком?! вот он, на тарелочке! на простыночке! бери его… ешь… его…

Над полами красного халата плыло лицо Матвея. Плыло жесткой костяной лодкой в мареве близкой ночи. Марк не разжимал губ. Узловатые пальцы старика плохо, неверно держали миску и витую ложку. Он поставил еду на стул, глядел на нее и плакал. Глаза Матвея плыли впереди лица. Они смотрели вниз и чуть косили, и веки их были без ресниц, и лоб, для тепла, плохо этой зимой топили, повязал полотенцем. Завязал полотенце узлом надо лбом. Глаза искали единственное, потерянное навсегда, и не находили. Глаза видели все хуже. Зрела катаракта.

Прости меня, мой золотой сынок, что я родил тебя на свет.

А может, нет, нет, не прости! Ведь каждый должен родиться и исполнить все свое. Все, что суждено. Кому-то суждено разбиться на машине. Кому-то — на лыжах в горах. Кто-то доживет до глубокой старости и до почета, и до букетов цветов, и до того, что потянутся толпами к нему в дом и будут ему морщинистую руку целовать. А он будет плакать: уж лучше бы меня распяли, когда был молодой! Каждый жалеет о том, чего у него нет. Мечтает о чужой судьбе. Мало своей? Или она противна, проклясть ее, собственную, затоптать? А чужое… да, чужое. Чужое всегда слаще. Чужое — соблазн. Его… своровать…

Вот они почему бывают-то, воры.

Наконец он догадался!

Они мечтают — прожить — не свою жизнь.

Хотят прожить — сотню, тысячу чужих жизней!

Тысячекратно прожить одну свою жизнь — хотят.

Да, вот такие мы жадные, люди! А жадные мы такие потому, что смерть — есть. И мы все время хотим ее обмануть. Ну, знаем мы, что смерть бессмертна, да ведь и мы тоже бессмертны. Кто кого!

Матвей тяжело, постанывая, повернулся на скамеечке лицом к зеркалу. Зеркало это было большое, высокое, прямоугольное, с закругленными краями, поверхность его была засижена мухами, заплевана, исчеркана давними царапинами. Он помнил это зеркало с детства. Его беглая мать перед зеркалом тем прихорашивалась, укладывала на лбу кудерьки, показывала сама себе зубки, била себя по щекам, чтобы они краснее были. Щипала мочки: так грубо  рывком, сдергивала клипсы. Долго, долго красилась слишком яркой, малиновой помадой. Вместо губ на дерзком толстоносом лице алело сердце. Сердце бабы — да, губы. Сердце ее в устах, а разум в матке. Так говаривал его друг, тоже доктор, они учились вместе, Леонид Журавлев, он звал его просто Ленька. Матвей выучился на хирурга, Ленька — на офтальмолога. Ленька не так давно помер. Когда он еще только умирал, Матвей ездил к нему в хоспис и привозил ему гостинцы. Ленька умирал от рака. От неоперабельного рака предстательной железы. Ленька, ловелас, за каждой юбкой волочился. Хохотал: я занялся глазами, потому что захотел обнаружить, какой механизм бабы задействуют, когда делают глазки! Плакал: Мотька, Мотька, до чего не хочу умирать, Мотька, если б ты знал… Ведь уже никакую бабу, никогда… о-о-о-о… И стонал, как от зубной боли.

Ленька женился, развелся, а заново жениться не успел. Матвей привозил ему в хоспис апельсины. Отборные покупал, золотые. Врач сказала: цитрусовые можно, это для рака полезно. Полезно! Для рака! А что еще ему полезно, клешнястому?! В коридоре он схватил за чудовищный локоть толстомясую врачицу. «А скажите, медом рак нельзя вылечить?» Врачица сердитым лицом, сдвинутыми бровями вдруг стала похожа на Сталина. «Это вы, хирург, задаете мне, простите, такие вопросы? Это шутка?» Он опустил голову. Да, шутка. Конечно, шутка. Это чтобы, простите, мне не заплакать там, в палате.

Матвей разглядывал себя в зеркало и не видел себя. Вместо себя он видел старика Илью Ильича из третьего подъезда. Илья Ильич тоже недавно умер; это ему сказали соседки. В доме все всегда знали все, один он ничего не знал. И не хотел знать. Тем более про смерть. Еще одну. Илья Ильич не такой уж древний старик был; все помладше Матвея Филиппыча. А вот поди ж ты, скрутило и его в бараний рог. Они с Ильей Ильичом никогда не беседовали по душам, никогда не дружили, вместе не выпивали; только раскланивались на улице, при встрече, как два китайских болвана. Зачем думать о чужих людях? Их нет. Значит, и мысли о них тоже умерли. Закончились.

Он глядел на себя в зеркало слепыми, косящими глазами, на свое беспощадно измятое старостью, заросшее бородой лицо под завязанным толстым узлом на лбу полотенцем, и мысли все равно упрямо бились у него под лобной костью, под седыми, желтыми кустами бровей: нет, не закончились, пока мы живы, мы так и будем думать обо всех. И сокрушаться обо всех. И жалеть всех. Даже самых распоследних. И пусть молнией последняя мысль пробьет: меня завтра не станет, и кто-то тоже навсегда перестанет думать обо мне.

Праведники говорят: готовьтесь к смерти! Каждый день живите правильно, чисто. Любите ближнего, помогайте ему, если он упал — руку ему протяните, поднимите. Бога — собой — довольствуйте! Матвей давненько читывал знаменитую священную книжку в черном разлохмаченном переплете; читал не из желания, а из любопытства; и ничего он толком в ней не понял; вон она, на полке близ зеркала стоит, и на черном кожаном корешке золотые буквы отчаянно горят; на одной из желтых, насквозь просвечивающих страниц, он хорошо помнил, было глубоко вытиснено старинным станком, по старой орфографии: НЕ ВСЪ МЫ УМРЕМЪ, НО ВСЪ ИЗМЪНИМСЯ. Прозрачные, ветхие страницы. Вот-вот рассыплются. Сквозь них просвечивает время. Надо глядеть на время через старинную бумагу, через толстую пьяную линзу. Тогда не так страшно. Если глядеть времени прямо в лицо, можно ослепнуть.

Матвей смутно помнил имена всех этих праведников, их шепотом, как молитву, на ночь повторял колючими губами его несчастный дед: отец Игнатий Брянчанинов, авва Дорофей, отец Павел Флоренский, батюшка Серафим Саровский, ну да, вот он и апостол Павел, ему Бог в виде сгустка света явился в пустыне. Что с нами всеми будет? Мы сейчас разъединяемся, каждый за себя, а наступит пора, все начнут потихоньку друг к другу прибиваться. Начнут, начнут! Невмоготу будет жизнь порознь. И, главное, в одиночку умирать. Человек рождается один и умирает один; и это страшно. А когда все вместе, не страшно. И все будут подбираться друг к другу все ближе, ближе. Тесней прижиматься. Обниматься! Целоваться! Греться друг об друга. Искать глазами глаза друг друга: а Бог? где Бог? вы не видели Бога? вот уж Он-то нас всех согреет! если бы Он! Он снизойдет — и слетит великая всем радость! А где же Он?! Люди, милые, да ближе вы друг к дружке, ближе!.. ближе…

И вот, наконец, так близко люди друг к другу подберутся, так тесно прижмутся, что никакого зазора между ними не останется — ни между душами и дыханием их, ни между телами; и дышать им станет трудно, тяжко; и вместе, по неслышимой команде, они начнут вдыхать и выдыхать; и легкие их станут одними легкими; и сердца их станут одним сердцем; и мысли их перелетят от одного к другому и взовьются над их головами, как легкие голуби; и будут порхать и ворковать, и сиять, и шелестеть, и подниматься ввысь вечным светом. И во всех людях, ставших одним существом, возникнет, вдруг и наконец, одна любовь. Одна душа возникнет! Родится! Вот она не умрет никогда. А люди, их тела, могут умирать, как прежде, отмирать и отваливаться от общей, единой души; но она этого не почувствует. Не ощутит потери. Потому что душа теперь одна. И нет для нее времени. Времени — нет.  

Матвей подумал: вот это, наверное, и есть Бог, это и значит, жить в Боге, это то единение, про которое священники в храмах важно поют, — но глядел на себя, одинокого, с головой, обмотанной полотенцем, в исцарапанное, запудренное пылью и заляпанное жиром зеркало, и ухватился за узел надо лбом, и развязал его, и потянул полотенце за лохматый хвост вниз, вниз с головы, и обнажалась перед зеркалом страшная, громадная лысая голова с седым венчиком вокруг гладко блестящей кожи, огромное, еще живое и мыслящее яйцо, пронзительный взгляд обнимал отчаянием отраженную в зеркале мрачную комнату, пытался пробить огнем зрачков стекло, и не мог, и катились слезы по лицу, по морщинам, а может быть, по темному зеркальному стеклу, и непонятно уже было, кто кого отражает — зеркало Матвея или Матвей зеркало. Жизнь втекала всей отчаянной, непобедимой яркостью и болью в тусклое стекло да так и застревала в нем, пряталась, уже не выходила наружу.

Матвей, с голой головой, сидел на скамеечке, глядел в старое зеркало, перед ним на стуле стояла холодная пища, на полу валялось полотенце, в окно светил фонарь, и все время, без перерыва, всегда, шел снег, все шел и шел, все шел и шел, бесконечно.

Снег — был — бессмертен.   

***

Марк катал голову по подушке. Потом замирал. Слушал себя. Слушал, как умирает. Молчание или музыка, все равно. Он уже не мог не то что петь — мычать не мог. Думать не мог. Думал иногда; мысли выныривали из мрака рыбами и проплывали мимо него в соленом, горьком мозгу — он ощущал его потусторонний вкус на онемелом языке. Язык лежал во рту снулой рыбой, а мысли плыли мимо, еще живые. Редкие. Одна плыла такая: будущее все равно придет, и придет без него. Он смутно видел его: мрачные дома, люди бегут, закрывают руками голые головы. Чего они боялись? Грохота не слышал. Мысль уплывала: это моя земля, через сто лет, и, может, ее убивают, или она опять убивает себя, революция, война, да все равно, а может, уже тысяча лет прошла, а все одно и то же: выстрелы, страх, крошатся мрачные стены неведомых строений. Дует неведомый ветер. Рыбы плескали около его, чужого ему, лица мягкими веерами хвостов и исчезали во тьме, в тишине.

Опять рвали скользкие белые, в чешуе, узкие живые тела мертвую тишину. Молча текли, взблескивали. Погибали, плыли брюхом кверху. Рыбы, это народ. Большой водный народ. А он, Марк, был народ наземный. Один из огромного народа, из стай и косяков. Куда плыл? Зачем? Его народ был и вправду огромен. И он жил, не зная его. Не знал его и не ведал. Меньше всего думал о нем. А думал о себе: как бы у ближнего украсть, у дальнего, — это тоже было ему все равно. А где же был народ? Рядом ли с ним шел, поодаль? Или это Марк шел, бежал, а народ стоял, падал, лежал и умирал? А Марк был живой, преступно живой, презрительно и подозрительно живой, он выживал всегда и везде, и плевать ему было на народ, где он там, и зачем он, и надо ли о нем думать и сокрушаться о нем, если у него горе или потрясение; с меня, он так жил и думал, довольно моих мучений! Мир то раскалывался, то склеивался чужими дрожащими, как при смерти, руками, мир бился грязным воробьем в ладонях, родина Марка была частью этого мира, грязным, испачканным кровью пером на теле дохляка-воробья, никчемного подранка, уличной малявки, — и Марку плевать было на эту непонятную родину: есть она, нет ее, — ветер, толкая его в зад и в спину, закинул его в чужой расколотый мир, и он все время шел по краю его гигантских трещин, над черным зевом пропастей, и сам едва не пропал, но вот выжил; где уж тут было думать о какой-то там родине! О ее непонятном будущем! Зачем ему ее будущее, когда у него есть свое настоящее? И ему — свою настоящую жизнь надо прожить, а не чью-то великую, гордую и героическую в каком-то там чёртовом будущем веке; вот он и жил, и ему казалось — он жил ее, свою жизнь, жил ею на полную катушку. Наслаждался ею, не жалел ее, тратил, жевал ее, высасывал и презрительно плевал. Вниз. Себе под ноги.

Будущее. Вот оно. Живое. Рыба, плывет мимо и косит выпученным снежным глазом с кровавым ободком. Рыба молча говорит Марку: будущего нет. И времени нет. Есть тьма, и ты сейчас нырнешь в нее.

Он скитался среди разных народов, учился бормотать на чужих языках — а не любил и не знал языка своего; болтаясь в мешанине чужих земель, беспечно забывал его; не нужен он был, родной, ему там, в иных землях; он только воровал, тащил у людей, говорящих на разных языках, их добришко, а потом вернулся на родину и то же самое стал делать, что и всегда делал: тащил, греб, хищно и тихо хватал, уносил, крепко под рубахой к голой груди прижимал, — так прижимают любимую руку или любимое тело, а он притискивал к себе чужую вещь, согревая ее своею живою кожей, и готов ее был с бродячим чаем съесть вприкуску, разгрызть, как грязный ком слежалого сахара. Танцуя, легко и походя, он воровал у людей и мертвое, и живое. Вещь, сворованная им, оживала, а живая под струей его дыханья умирала, и он сначала желал выбросить ее и пнуть, как пинают раздавленного таракана или дохлую мышь, а потом, одумавшись и преисполнившись глупой жалости, засовывал глубже в карман — авось пригодится.

А что его народ? Вот опять он говорил на его языке; на своем языке; и свой язык казался ему горьким и чужим, никакой сладости и красоты не было в нем, никакого счастья. Жил на родине, а как не вернулся. Быть принадлежностью, быть частью, не брать, не красть, а давать, отдать… Мог ли он это? Может, он не то чтобы забыл, как это делается, а просто никогда и не знал этого?

Рыбы, плывущие мимо его лица, превращались в чужие лица. Лица, лица, лица плыли перед ним. Люди шли перед ним. Останавливались. Наклонялись над его смертным ложем. Лица вспыхивали и искривлялись последним плачем. Они тоже умирали. Нет, они все-таки жили, если двигались они! И сияли, и мерцали сквозь слои мрачной посмертной воды! Лица глядели на Марка из странных квадратов, из намертво замкнутых клеток, из колышущейся черноты. Он видел людей в лицо. Он в лицо видел свой народ. Кто весел, кто отчаянно кричит. Распялен рот в крике, а крика не слыхать. Под водою не слышно ничего. Под водой мы все рыбы. Гибкая вода изгибается зеркалом. Клеть, а может, невод, и в неволе — люди. Их поймали. Поймали народ, не выпустят больше. Кто ловцы? Кто же ловцы человеков?

…а, да, батя читал ему… из толстой книжки… она вся, напрочь, заляпана воском… как называется…

…сделаю вас ловцами человеков…

Народ, он плыл на Марка, это был его народ, не поймать никакими сетями, а рыбаки закидывали сети все равно, и рыба косяками заходила в них, и лица наплывали на него и касались лбами, щеками его лица, и он, в ужасе, не мог лица отвернуть. Живое, изловленное, вываливали, а то и вместе с сетью швыряли в черный ящик. Люди шевелили немыми губами, люди хватались птичьими когтями за железные прутья, трясли клетку, пытались порвать теменем и затылками крупную ячею, но нет, навек пойманы были они, и Марк тоже тряс губами, сам себе шептал: я не хочу в плен… я… с вами… не хочу!.. — а люди, из черных квадратов, смотрели на него, смотрели живыми, мерцающими лицами, и иные из них были так прекрасны, что хотелось заплакать, а иные так отчаянно безобразны, что надо было в кровь, до кости, искусать губы, — да, это был его народ, он узнавал его в лицо, этот народ превосходно видел его, видел и то, что он умирает, и народ прекрасно знал, куда он попадет; и все эти люди не могли, не умели утешить его, а кто они были, мертвые или живые, глядящие на него, лежащего, изнутри этого черного страшного, громадного ящика, из этой картотеки, каждый учтен, вписан в реестр, каждый уже не вырвется, только закинет лицо к забытому свету и крикнет беззвучно: жить хочу! пустите! жить! — ни Марк не знал, ни они сами: слишком много их было, рыб, косяками плывущих из тьмы, и слишком одинок, один лежал тут Марк, под капельницей отца, украденной из старой больницы, на высоких подушках, чтобы напоследок хорошо, правильно, без перегрузок работало изношенное сердце. Народ! Он был рядом. Марк лежал недвижно, а его народ на него глядел. Он ждал, когда Марк обратится в рыбу и поплывет. И заплывет в черную ячею. И будет смотреть оттуда, из черноты, наружу таким же отчаянным, белым рыбьим лицом. И бесполезно шевелить рыбьими немыми губами.

А рыбьи морды, рыбьи хорды, плавники внезапно туманились, растворялись, исчезали, и все больше лица становились лицами, и голые тела, восставая из тьмы, облекались в одежды, и шел на Марка из мрака времени его народ, его родной народ, насмерть забытый им, — и так сильно, крепко он шел, и древней мощью мерцали забытые лица, сжимались руки в кулаки, клались руки на плечи, и вот уже, раскрываясь, пели рты, и Марку казалось, он слышит музыку. Петь! Спеть вместе с ними! Что они поют? Музыку не своруешь. Нет! Своруешь! Своруешь все, если захочешь! Мой народ! Я забыл тебя! Я плюнул на тебя! Сбежал от тебя; прости меня! Но ведь умираю-то я на своей земле! Народ, ты слышишь меня, на своей!

Они все шли на него, эти люди, шли из тьмы, набегали сверкающими волнами и откатывались опять. Соль, влага, все лицо его стало соленым. Он слизывал соль. Не понимал, что плакал. Плакать надо было. Сквозь эти слезы что-то понять. Что-то важное, единственное. Огромная стена его народа приблизилась, люди шли все плотнее, впритирку, впритык, вжимались друг в друга, шли одним объятием, становясь все больше единым живым существом; шли, шли, наваливались, и вот навалились, и смяли Марка, подмяли под себя, шли прямо по нему, лежащему бессильно, и он слышал, как под ногами его народа его кости хрустят и тело, подобно сугробу, проседает и подается; и ему казалось — это у него не кости, а крылья хрустят, ломаясь; он весь надломился, как взорванный храм, и стал оседать вниз, и в воздухе заклубилась блесткая мелкая пыль; ему в грудь впечаталась чужая тяжелая ступня, и еще одна, и еще, люди шли по нему и топтали его, втаптывали его в грязь, во тьму, и его ребра прокалывали ему тощую от болезни кожу, втыкались в землю и сумасшедшими деревьями, среди зимы, прорастали там; тело его, под тысячью ног, разымалось и кровило, и сладким вином текла в снег и грязь его кровь, он медленно и постепенно становился землей, родной землей, и стал плоть от плоти ее, и стал кость от кости ее; а люди все шли и шли, они уже шли не по живому Марку, а по живой земле, и в нее бросят зерно, и взойдет хлеб, и созреет виноград, и хлеб, дрожа, будет есть голодный, умирая от голода, и вот он не умрет; а Марк умер, ну так что ж: он стал землей, и таково было счастье его.

И, когда он понял, кем, чем он стал, понял краем уже утраченного, улетающего сознанья, — он исполнился радости, он хотел запеть и закричать, но уже не мог: рта не было. Хотел руки поднять торжествующе, но рук не было. Ничего уже не было из того, что когда-то было Марком. Он понял, кто он такой. И кто такие все эти люди, что, идя по нему все вперед и вперед, раздавили его, смешали с грязью. И увидел он — спиною, ставшей землей, затылком, выгибом золотого черепа, ставшим грязью и чернью, — кто же там, далеко, за ним идет, идет по земле его, по нему, землею пребывшему, из безумия будущей тьмы.

***

Населить воздух всем, что еще живет.

Призраками; видениями.

Тени тоже живы. Они еще живы. Видишь, они ходят вокруг тебя скорбным хороводом.

Ты еще двигаешься? Расскажи сам себе сказку.

Стань сегодня немного лучше, чем прежде.

Тебе лучше. Слышишь, лучше. И ему лучше.

А кто из нас — я, и кто — ты?

Боль ушла. На время. Она потом опять придет.

Боль, слушай, нет, ты послушай меня. Ты хитрая. И ты живая. Пока ты есть, мы живем. Ты уходишь — вместе с тобой уходим и мы.

Нам — тебя — нельзя бросать. Без тебя мы никто.

Мы — это кто? Это я. И это он. Он — это я. Я это я. Значит, нельзя делить. И вычитать. Можно только складывать.

Матвей странно поводил руками в прозрачном, дымном воздухе; в гостиной будто курили и накурили густо, кудряво; сумерки вливались в комнату; у Матвея сейчас были жесты ребенка и глаза ребенка. Будто спал ребенок, а его разбудили. А он хочет назад, в дымный сон. Вдохни дым. Все дым. Тлен и пепел. Седая борода, а поверх бороды чисто глядит дитя, так я же и правда сошел с ума. Как ты можешь видеть самого себя, ведь перед тобой зеркала нет.

Я вижу не глазами. Не глазами. Я чем-то другим вижу.

Марк не двигался. Дышал. Матвей дышал вместе с ним, в его ритме. Они оба дышали одними легкими.

Я врач, и чудес не бывает!

Бывают, Матвейка, бывают.

Сидеть на маленькой скамеечке у дивана. Горбиться. Мять, жевать беззубыми пальцами край выцветшего гобелена с земляными, болотными кистями.

Вспомнить: Людочка приходила вчера, суп сварила, деловито спросила: елку-то будете наряжать или как?.. я вам приволоку, если что, тут дешевые елки возле катка продают, просто за копейки, а елки загляденье, куплю, принесу и наряжу, у меня игрушки сталинского времени, в железной коробке, так украшу, пальчики оближете. Марк ваш повеселится! Ему радость нужна.

Старинные тканые дамы танцевали вокруг неподвижно лежащего на диване Марка, а отец сидел возле дивана на детской скамеечке и дышал, дышал.

Он дышал за Марка.

Он стал Марком и дышал его грудью. Дышал — им.

Он боялся прекратить дышать. Дыхание оборвется, и жизнь оборвется. Надо, чтобы жизнь плясала дамой в робронах на берегу черного пруда с золотыми рыбками, а может, близ смертного болота, и чтобы она — перед тем, как ногу подломить и в болоте утонуть — улыбалась. Во весь рот.

Он еще дышал.

Ты еще дышишь?

Да, я еще дышу.

Это главное. Главнее всего в жизни. Единственное.

Дыхание, больными легкими, с кровью, с хрипами, с трудом, оно одно, что тебе остается.

Кроме дыхания, больше нет ничего в тебе. Больше нет тебя. Только: вдох-выдох, вдох-выдох.

Не слушай ушами. Не гляди глазами. Это уже все неважно. Чувства захлопнулись. Их стерли мокрой тряпкой. Замкнули на ключ, как шкатулку. Дед твой стоит за конторкой, это гроб, вставший на-попа, и перо царапает желтую, грязную бумагу, скрежещет железно, скрипит ржавыми пружинами, хрип, стон. Перо стонет человеком. Это ты, хирург, пишешь историю болезни. Ты прооперировал целый народ, но ты не прооперировал сына. И сын умирает. Зачем ты спишь?

Дыхание. Дух. Душа. Проснись, душа. Проснись. Встань, что спишь?

Я вдуну в тебя душу свою.

Я — вдуну — в себя?

Я сам сворую у себя дух свой и втисну, воткну в тебя. Плевать на меня. Ты, ты — будешь жить.

А если я не буду жить, кто же будет, сынок, ухаживать за тобой?

Я украду у себя самого — жизнь свою. Она твоя будет. Возьми. Не побрезгуй.

Да ты слышишь ли меня?

У скольких людей я, врач, своровал смерть!

Я крал ее у них прямо из-под носа. Они уже ею завладевали, а я — подкрадывался, и ловко вытягивал руку со скальпелем, и — бац! — набрасывался, и вцеплялся обеими руками в резиновых, в крови, перчатках, и рвал смерть на себя, уцеплял ее и тащил к себе, вырывал у них из рук, из грудных клеток, из-под ребер, у жадных дураков, эх, люди, до чего привязчивые вы, вы и смерть держите за золотишко, и готовы покласть в тайный мешок, и спрятать в погреб, в банковский ящик, лишь бы присвоить, не отдать! Любоваться ею! Ее голым черепом. А я воровал ее — у вас! И вы этим изумлены бывали. Поражались, сокрушались. Не верили! Оглядывались: где же она, моя смертушка? А и нету ее! Нет! Старик Матвейка украл! Стибрил, и не охнул!

Я вырывал у них смерть, окровавленную… она трепыхалась… я швырял ее на белый кафельный пол операционной… и потом стаскивал красные скользкие перчатки… и выходил, шатаясь… такой богатый… весь, с ног до головы, смертью обвешанный… и мне операционные сестры подносили сигарету… я руками не брал… и так стоял и дымил… окурок в углу рта… и курил, курил… и слезы по лицу… и отчего слезы?.. оттого, что хорошо украл… ловко… с муками, с болью, с ужасом, с кровью… но выкрал у них, жадных, смерть… и себе под мышку сунул… под халат… а они, легкие, освобожденные, растерянные, проснутся после наркоза… оглядываться будут: а где же наша смерть?.. ох, чёрт… украли у нас… а мы-то к ней как привыкли… холили ее, лелеяли… уж к ней притерпелись… и вот у нас ее нет… а кто своровал?.. да здешний доктор… каков ловкач… циркач…

У них — воровал. У сына — не смог.

Это легкое его, то, гиблое, источенное. Все съеденное чужой невидимой жизнью. Человек живет, и микроб живет. Все — живут. Жить хотят.

Не вырезал. Не украл. Тебя другой опередил. Маленький, меньший, чем ты, крохотный. Настойчивый. Питается человеком. Человек питается зверем. А Бог? Какова пища Бога? Он — питается — нашими — душами?

Сердцами. Легкими. Воздухом нашим и кровью нашей. И болью.

Человек, подобие Божие. Зачем Он сделал нас похожими на Себя, но не бессмертными?

…а откуда мы знаем, что Он — бессмертен… может, и Он тоже… на койке, с подсунутой под спину клеенкой… под иглой… и ангелы в белом снуют… быстрее помочь, быстрей… нет… поздно…

…стучали в дверь, тихо и настойчиво.

Матвей встал со скамеечки, разогнулся, застонал, поясницу крепко потер. Красный его халат распахнулся, обнажая худые, как корни сосны, ноги в штопаных домашних штанах.

Он побрел к двери и добрел до нее.

— Кто?

Детский голосок за дверью раздался:

— Откройте!

Ну, дитя, милостиво думал Матвей, небось, соседское, небось, понадобились кому сердечные капли, а может, луковица, а может, яйцо, а может, градусник, вот к доктору послали.

Загремел замком. Девочка стояла на пороге. Лет десяти. В отрепьях.

«А, нищенка. Побирается. Бедняжка, малышка. Надо что-то дать. Что?»

Огляделся беспомощно.

— Я… знаешь, сейчас кусочек тебе вынесу… Я — сыну приготовил… он у меня…

Не помнил, как это вырвалось.

— Умирает…

Девочка не переступала порог. Стояла перед дверью.

Матвей повернулся и пошел на кухню, шаркая тапками. Детский голос толкнул его в сгорбленную спину:

— Пустите меня к нему!

Он остановился. Обернулся.

— Это еще зачем?! Еще тебе не хватало…

Он хотел сказать: «видеть смерть», — а вышло будто: «еще тебя тут не хватало».

Но рука сама махнула: иди!

Нищенка переступила порог.

Она вошла, маленькая девочка, беднячка, побирушка, и кто только ее прислал, а может, сама явилась, никто бы не разгадал ее появленье, — вошла и безошибочно направилась в гостиную, где Марк лежал на старом скрипучем диване.

Когда девочка подошла к дивану, Марк разлепил веки.

Он открыл глаза.

Смотрел на диковинную девочку и медленно, страшно узнавал ее.

Радость залила его уродливое, отечное, синее лицо, лилась на подушку, на одеяло, на вытянутые вдоль тела руки.

Ты пришла… но как же…

Девочка молча улыбалась.

Но ты же ведь уже старая!

Девочка переступила с ноги на ногу, и Матвей с ужасом увидел — у нее босые ноги. Зимой!

Я забыл, как… тебя… зовут…

Марк вздохнул глубоко и тяжко.

Да я и не знал…

Девочка улыбалась.

Губы Марка шевельнулись. Он хотел сказать слово. И не мог. Щетина на верхней губе стала сизой, ледяной, будто на глазах покрылась инеем.

Ты что… молчишь?.. ты не молчи…

Матвей сходил на кухню и вернулся. В одной руке он держал кусок хлеба, в другой — кусок колбасы.

«Она ведь не собака, чтобы ее — так вот — кормить! Эх я, дурак…»

Марк бессильно закрыл глаза. Не мог глядеть. Девочка подошла ближе и села на пол у изголовья умирающего. Матвей все стоял с хлебом и колбасой в руках. Все произошло до обидного просто. Хорошо, что они тут были все втроем. Марк вытянулся на диване всем телом, коротко и страшно, как птица, крикнул: от боли? прощался? или увидел что, напугался, восхитился? — закинул голову, и Матвей увидел его торчащий кадык, и кровь хлынула у него горлом на подушку и простыню, слишком темная, черная кровь, и он ею захлебнулся, а потом враз весь Марк уменьшился, опал, будто его ножом проткнули и воздух из него весь вышел; ушел головою в подушки, ступни из-под одеяла странно, деревянно вывернулись и лопатами торчали, рука с дивана падала, к полу протянулась. Застыл.

Отец все держал в руках колбасу и хлеб.

Он не поверил.

Сын умер.

А он не верил.

Он не знал.

Не хотел знать.

***

Мир мигал и мерцал тысячью больных лиц. Они оставались за порогом. Матвей их не видел, только дрожал от их нежной близости. Марк лежал в крови, весь перепачканный кровью, будто невидимая гигантская женщина тяжко рожала его, и вот родила, и он, рожденный, лежит в родильной крови, счастливый. Старый хирург, надо было безжалостным ножом вырезать, а жадными, в резиновых перчатках, дрожащими руками вырвать из внутренностей, украсть навеки лишь одно: сердце, свое собственное, украсть его у себя, и отдать хирургу другому, молодому, пусть неопытному, да горячему и смелому, — пусть бы он сыну его сердце пересадил! И вырезать легкие, и пересадить ему. О, нет! Нет! Не достигла еще медицина таких великих высот. Врач не Бог, и никогда им не будет. Сыночек, от чего ты умер? Ты не мог своровать себе вечный воздух. Вечно дышать! Разве есть что вечное? Человек не перпетуум мобиле. Все уходят! Все уйдут! Сын ушел раньше отца. Зачем эта девочка здесь? Кто она такая?

Сидела у ног мертвеца, около старого дивана с обивкой из настоящего неба, живых деревьев и пухлых веселых облаков.

В комнате пахло солью и гарью. Как после взрыва.

Матвей протянул девочке хлеб и колбасу.

— Возьми!

Это прозвучало как: «убирайся отсюда».

Он так хотел сейчас остаться один.

Девочка взяла еду у Матвея из рук, на него не глядя.

Она глядела на Марка.

Мертвый сын лежал на ложе. Падал полог, тяжелый и вспыхивающий мелким жемчугом, расшитый искрами аметистовых сколов. Рвались и в рулоны скручивались старые, порванные кошками обои. За время умиранья сына у Матвея отросла белая борода. Она важно струилась на грудь, обвернутую красной тканью. Матвей, живой флаг, и древко скелета еще обхвачено честью и славой. Красный халат, кровь всех больных! Сколько он разрезал людей, а сколько заново сшил! Ему кланялись в пояс, благодарили за жизнь. Он смущался: не надо благодарности, это моя работа. Работа, вот в чем все дело! Важно хорошо работать, тщательно, крепко. Каждое утро благодарить Бога: спасибо, Бог, что послал мне этот день, еще один день жизни, — и натягивать резиновые скользкие перчатки, и вставать к стерильному операционному столу.

Старый отец, ты еще жив. Жив ты еще, курилка! Почему ты в операционной, и без маски? Потому что я задыхаюсь. Мне больно дышать. Я знаю, будет война. Мы от нее никуда не спрячемся. Раньше, позже — неважно. Я буду оперировать сотни, тысячи людей. Они будут кричать: от ожогов, от рваных ран, от дикой, острейшей боли, и будут глядеть на меня, как на Бога: спаси! излечи! избавь! сохрани! Избавить тебя от боли, дружок? Но ведь жизнь это боль. Вынуть, вырезать из тебя боль? Но ведь любовь это боль. Все самое живое это боль! Даже радость. На вершинах радость и боль сходятся. Их нельзя различить.

Мертвый сын лежал спокойно. Ступни чуть вывернуты наружу. Так надо. Так уходит человек, по невидимым облакам ставя кривые ноги. Старый отец стоял рядом, бессильно разведя дрожащие руки. Седая борода мерцала. Из-под дивана высовывалось судно. Девочка сидела в ногах мертвого человека, простыня, измазанная кровью, отогнулась, и яснее, веселее проступил узор вытертого гобелена — лодки, лилии, смеющиеся лица давно мертвых людей. Они скелеты! Плоть не значит ничего. Остается лишь то, что ты сам сделал, сработал.

А что делал я всю жизнь, спросил себя Матвей, что же делал я?

Родил шестерых детей. Любил женщину. Все умерли. Все. Никого нет!

И вдруг тысяча лиц, тысяча ног, что с шорохом топтались, смущенно мялись у порога, начали стекаться и влетать в комнату, растекаться по соленому воздуху, пачкать руки и губы кровью его сына, падать перед ним на колени, приникать щеками к его мертвым рукам и ногам, да и ему, Матвею, в ноги валиться, и обнимать его ноги, и закидывать лица, полные обожания и любви, и слышал он тысячи голосов: спасибо! спасибо! великий врач, спаситель наш, спасибо! Ты оживил! Ты воскресил! Ты вытащил из ямы, а мы-то думали, надежды нет! Ты — заново — нам — наших любимых — родил!

Ваших… любимых?

Он не мог думать. И говорить.

Да, да! Наших родных! Нашу, нашу любовь!

Ты родил нам — нашу любовь! Как же мы можем тебя не любить?

Он оглядывался в изумлении, в полнейшей растерянности. Как это, он родил? Спасал? Да он просто делал свою работу! То, чему его учили! А его учили, разрезая и причиняя боль, лечить больного человека! А он, он так всю жизнь хотел быть вором… вором… веселым таким вором, разбитным, всемогущим… владыкой вещей, сердцеедом, скитальцем… и презирать осторожность, и ненавидеть правила и лекарства… знать только ветер… и волю…

Нежно, взошедшей в ранней ночи Луной, сиял у него на голове огромный, неряшливо наверченный тюрбан. Кухонное полотенце? Дамасский атлас? Тускло, тихо светились нашитые на бело-желтый, ветхий шелк камни: перепелиные яйца яшмы, густо-кровавые турмалины, россыпи детского жемчуга. Надо лбом Матвея, крепко пришитый к тюрбану, пылал грозный рубин в виде большой звезды. Матвей робко поднял руку и пощупал камень. Он холодом прожег ладони старика. Истрепанный, обветшалый царский плащ струился с плеч; Матвей всю жизнь считал его старым халатом. Хватался за полы, за воротник. Укутывал плечи. Ткань все равно вырывалась из рук, текла на пол, бархатной, шерстяной дырявой кровью заливала давно не крашенные доски. Носки старых домашних туфель высовывались из-под красной полы плаща: когда-то туфли его покойница жена, смеясь, расшила мелкими перлами, добытыми ребятней из речных ракушек, и привезенной с Урала изумрудной крошкой. Зеленые осколки подарил покойной жене сосед Илья Ильич, покойник. Он перед новогодьем тихо к ним в дверь постучался, и, стоя на пороге, молча протянул жене круглую жестяную коробку из-под монпансье. Встряхнул коробку. Она зазвенела. Илья Ильич улыбнулся, поклонился, торжественно вручил коробку и ушел, сгибаясь наподобье железного, на стройке, на подъемном кране, страшного крюка.  

Красная ткань еле тлела. Камни мерцали, гнилые нитки рвались, яшма со стуком падала на пол, швы разлезались. Одежда сползала с Матвея, тюрбан валился набок. Руки его, сухие и ветхие, опять напялили на плечи красный флаг, водрузили на лоб шелковую башню с красной прозрачной звездой. Зачем на него надели все эти тряпки? Кто он теперь такой? Разве в тряпках все дело? Под ними — ребра, плечи, лопатки, плоские мышцы груди, живот и поясница, и что такое живое тело, если его, всякое, каждое, все равно в землю кладут? Земля жадно разевает черный рот. Она живая, и она хочет есть.

Тюрбан все-таки свалился с его лысины, он напрасно ловил его, атласную птицу. Матвей стоял гололобый, крепко жмурился, слезы все равно медленно вытекали из-под стиснутых век. Невидимые люди обступали его плотной стеной. Ему тепло было от них. Еле слышный их шепот обнимал и прощал, и славил его. Красный плащ никак не превращался в белый халат. Люди мерцали во тьме, наплывали роем прозрачных бабочек из клубящейся тьмы, шептали и кричали ему слова восторга и любви, и Матвей, плача от горя и от поздней радости, стоя в призрачной великой толпе, среди небесной, облачной бездны народу, средь дымом курящихся людей, потихоньку становился одним из них; и он не знал, кого ему за жизнь свою благодарить. Придет день, и он станет мертвым жуком, растопырит костяные лапы, сложит навек хитиновые надкрылья, и мастер-ювелир, придирчиво прищурясь, сделает из него роскошную брошь. У земли в шкатулке тоже должны храниться сокровища.

Мертвый сын лежал в крови, погасший. Закончилась брань. Старый отец в сумерках тихо светил дряхлым телом и алым плащом, старый нечищеный, тусклый светильник. Сам себе удивлялся, стоял, смущенный незримой, неслышимой общей любовью. Зачем ему эта награда? Он сам скоро вслед за сыном пойдет. Нищенка сидела в ногах у покойника и ела хлеб и колбасу. Ее не смущало присутствие смерти.

***

И тут весь огромный старый дом, внутри которого тайно торчала, черным сохлым изюмом в каменной булке, старая квартира старого врача Матвея Филиппыча, вдруг просветился насквозь, мощные лучи пронзили его и высветили все его дальние закоулки, и людей высветили в кельях их, в жалких, чистых и грязных, комнатах их; и стало хорошо видно, что не во всех комнатах люди жили, — в иных и умирали.

Весь огромный старый дом, тяжело дышащий старыми легкими дымоходов, сверкающий стеклянными бусами окон на старой груди, внезапно оказался хосписом — ну да, просто нищим простым, суровым хосписом, последней человечьей лечебницей, домом, где за тобой молча, то улыбаясь, то плача, то заботливо, то сердито, брезгливые губы поджав, терпеливо ухаживают, чтобы тебе было не так страшно умирать.

Вот он, дом этот, настоящий хоспис, и тут уже ничего не поделаешь — да, за какой-то дверью, правильно, любовь и страсть, и внезапные острые роды, и праздники, могучее залихватское застолье поет и пляшет, и люди смачно целуются, и выпивают рюмочку, и обнимаются, и бьют посуду, и клянутся, и божатся, и обижают друг друга, и просят друг у друга прощенья, — все что угодно горит и тлеет за любою дверью, но за сотней скорбных дверей стоишь, Возлюбленный, Ты! Потому что Ты, Любимый, легкой стопою Своею бесстрашно, беспечально ступаешь вослед смерти человеческой; Ты Сам ее прошел, Ты хорошо, на вкус и на ощупь, на запах и на боль знаешь ее; и Ты молча, улыбаясь, встаешь возле изголовий умирающих Своих и в ногах их, чтобы поймать их последний вдох и утишить, погладить и успокоить их последнюю судорогу. Последний боли крик! Да, Ты слышишь его. Родные затыкают уши и мешками валятся на пол возле кровати: наша кровинка больше не может так мучиться, и мы больше не можем, мы все сойдем от ужаса с ума, помилуй всех нас, скорей возьми его к Себе, Упованный! Плохо молить о чужой смерти? О родной? Нечестиво, жестоко? За всякой такою дверью — уходят во тьму люди, поодиночке или вереницами, а война начнется — толпами во мрак пойдут, взводами и ротами; и Ты, Светлоликий, Ты лучшая сиделка у них в хосписе их; лучший доктор, с дарами в руках, да что угодно держи, хоть хлеб и колбасу, хоть скальпель и марлю, хоть селедку в промасленной бумаге, а вместо вина можешь водки паленой зеленую бутыль под мышкой весело нести, а вместо креста, чтобы к чужим губам поднести, возьми и живые пальцы над лицом его дерзко скрести: возьми с собою кудрявого, тощего и смуглого ангела в подмогу, он подержит, подаст уходящему последнее причастие Твое, из кружки последней, к чужим устам, ледяную, пьяную воду Твою.

Твой последний Завет, Единственный, каждый умирающий кровью своею — пишет! Корявые те письмена не всякий живой хочет читать. Зачем нам всем помышлять о страдании, когда наслажденье ждет? Рядом! За углом! Пить и есть, обниматься-любиться, бродить по широкому миру, как по площади широкой! На своем языке кричать и шептать, на чужом — да это ж все равно! Лишь бы — рот живой! И зубы живые в улыбке! И глаза живые блестят! И не дай Бог нам, каждому, умереть в муках! Но ведь никто не знает часа своего, и никто не знает также Богом сужденной, последней и страшной муки своей!

Мир, о Всепрощающий, догадаться можно было давно, одна огромная больница, где больные только притворяются здоровыми, чтобы не остаться здесь навек, чтобы живо разрезали, ловко зашили и быстро выписали, и кричали вослед: никогда больше сюда не попадайся!.. живи, только живи!.. а все равно все сюда возвращаются, и мир, Боже Ты мой, ведь это один гигантский хоспис, где живые люди только и делают, что умирают, но в смерти обнимает их Твоя невидимая, неслышимая любовь, над ней же смеются и глумятся, ее же топчут, язык ей кажут, издеваются над ней почем зря и вновь и вновь бичуют ее, полосуют — ремнями, прутьями, плетями, а она все равно есть, она — неубиваема, ничем-никем не истребима, и над их изголовьем, над потными, в слезах и крови, последними простынями их сплетает руки любящих их.

Перед концом многие испуганно, торопливо крестят некрещеных, даже если не веруют в Тебя и отрицают Тебя, все равно, ради спокойствия души своей, желая соблюсти обычай предков, так Ты, Неизреченный, прошу Тебя, обратись в приглашенного на дом священника: ну что Тебе, Вездесущему, стоит прийти сегодня в нищий закут, в эту забытую камору, где на кровати лежит, стонет и мечется человек? И Тебя нынче позвали сюда; и стоишь Ты, седой бедный батюшка, с белой жиденькой бороденкой, и смотришься в старого доктора, как в старое зеркало, так вы смертельно похожи: и бородки, козлино дрожащие, и чуть навыкате подслеповатые глаза, и плывущие руки, у одного привыкли крестить и мазать елеем, у другого — резать и зашивать, под резкие военные команды: иглу! зажим! кетгут! — и Тебя просят: хоть и есть крестик на груди у больного, а Ты сейчас отважься, плюнь на все прошлое, помоги, окрести! Пусть второй раз, а какая разница! Святое — не повредит! Заново валяй! Вперед и с песней! Есть ли у Тебя купель? Если нет, я с кухни — кастрюлю принесу!

Старый медный таз для варки варенья!

…черные восточные кошки ходили кругами: они танцевали.

А девочка, коричневая, худенькая, смуглая, пустынная, бродячая, шепчет невнятно и печально: а свечи будете зажигать? а вином — из ложечки золотой — угощать? Почему, Бог, Ты умер, и Тебе за это — все поклоняются? Нет, не все! Не все!

И старик-батюшка смущается, низко опускает седую кудлатую голову, молчит.

Молчишь Ты, Солнце! Иногда приходится и Тебе помолчать. И молчание Твое — золото Твое.

И все равно крестишь Ты любовью Своею и прощением Своим людей Своих; и пусть иной народ, не верящий в Тебя, опять, скаля веселые зубы, в голос, нагло смеется над Тобой, Ты-то знаешь: все, все, и кто смеется и кто плачет, все окажутся под конец жизни своей в хосписе Твоем.  

Дом, живой хоспис, стоял в ночи, насквозь просвеченный людской любовью, а Матвей не на мертвого сына смотрел: он смотрел на маленькую нищенку, как она поедала ей протянутую еду. Съела. Облизала ладонь свою, как зверек. Встала с пола. Раскинула руки. Затанцевала. Закружилась на одной ножке. Мелькали в воздухе одежды. Резко остановилась. Мертво и недвижно, не шелохнувшись, застыла. Вместо девочки посреди гостиной стояла наряженная елка. Горела и переливалась всеми шарами, свечками, бусами, шишками и орехами. На верхушке елки пылала красная звезда. Матвей зажмурился. Так, слепой, медленно, на ощупь, подошел к постели.

К сыну.

— Сынок, вставай… Сегодня праздник… Елка… Новый год…

Мальчик сладко спит. Он сейчас встанет. Мать приготовила на кухне новогодний сладкий пирог, брусничный, как сынок любит, он же так мечтал о пироге с брусникой; напекла румяных смешных беляшей, уже в салатницах дремлют карнавальный пестрый оливье и строгая, от свеклы лиловая, как монахиня в рясе, селедка под шубой, а в белой царской миске стынет чудесный холодец. И в розетке рядом — снеговая горка хрена. И — вот икра, дорого куплена на рынке, у астраханских бойких теток с калмыцким разрезом глаз, тайно, из-под полы, черная, смоляная, зернистая, целая трехлитровая банка, царское богатство, ну, такой знаменитый на весь город врач, как Матвей Филиппыч, может позволить себе к праздничному столу такую роскошь.  

За спиной Матвея, внутри медленно шевелящейся тьмы, стояла, тихо мерцая, всплескивая, как тонкими руками, пучками яркого цветного света, праздничная елка, прекраснее не было на свете.

…елка, целый мир, нарядный, темный, грязный, колкий, остро, больно, ярко, ясно, драгоценный свет, зелено-синяя колючая земля, крутится, солью плачет, кровью горит, ветки и штыки топырит, а Марк собою ее, душистую, смоляную, кровавую, огненную, обкрутил, обмотал живым серпантином, телом своим закрывал, стеклянные моря ее переплывал, мишуру ее, голодая, глодал, лился по ней вдоль и поперек серебряным, золотым дождем. Всю ее обхватил. Облапил. За одно это, что мир еловый, мрачный он собою, дерзким, обнял, дерзко полюбил и присвоил, в торбу сердца весело засунул, ему все грехи простятся. Кем? Да им. Им самим. Матвеем, как тебя по отчеству, доктор? Эй, Матвей, а тебя Матвей зовут? Может, иначе?

…отец тормошил сына за плечо.

Кровавая простыня комом легла под твердую кеглю детского колена.

— Ну же, ну! Марк! Засоня! Хватит спать! Пора вставать!

Он знал, где на стене висит отрывной календарь.

Протянул слепую дрожащую руку, скрюченными сухими пальцами нашел старый желтый листок, оторвал.

Смял в кулаке.

Он своровал время. Все-таки своровал.

Ему удалось.

Елена Крюкова