Фреска первая. Медвежий сон
Фреска вторая. Царский пир
Фреска третья. Дети в аду
А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах.
Ф. М. Достоевский, «Идиот»
(РИСУНОК В КНИГЕ ЖИЗНИ: ДЕВА-ПТИЦА, СИДЯЩАЯ НА ПУШКЕ ТАНКА)
РУИНЫ И ЛЮДИ
Я шёл, и, шаг шагнув, вдруг оказался на родимой моей Красной площади. Через какое многослойное, по швам разошедшееся Время я прорвался? Да, моё Время было дыряво, нище, рвались на ветру его грязные лоскутья, а грохот Зимней Войны залеплял уши, и невозможно было различить в дыму её пожарищ, где жива истина, а где владычествует изукрашенная стразами ложь.
Не узнавал я тут ничего. Где лари? Где лавки? Где телеги? Где коновязи? Где белые свечи тощих, занебесных колоколен? Где купола сияющие, мандаринные, лимонные, капустные, яблочные? Все покрывала пыль. Кремлёвские стены. Кирпичные зубцы. Белая, серебряная пыль. Это мелкий снег. Нет, это песок Луны. Нет, это измолотый взрывами древний камень. Башни возвышались века. Стены стояли тысячелетия. И вот их нет. А есть пыль. В пересохший колодец неба падает отчаяние. Не выплыть. Ножи звёзд летят в меня. И попадают в цель. И обливаюсь кровью. И молчу. И иду. Увязают в пыли Войны сапоги. Мою площадь бомбили. Огонь летел в мои стены, мои храмы, мои рынки. Камни, их так просто разрушить. Все возведённое человеком умирает в Войне; так было всегда. И так есть сейчас. Так устроен Мiръ.
Я стоял пред любимой моей, Спасской башней и, голову задрав, не помня себя, глядел на неё. Где красная звезда на её вершине? Красная, кирпичная ель обезглавлена. Нет звезды. А может, она в небеса улетела? Может, драгоценная, заревая, ты обратилась в мою Ангелицу?!
Молчание. Молчание пыли, повторяющей клубящиеся звёзды. Звёздная пыль поселяет в сердце тоску по несбыточному. Военная пыль сжимает сердце в кулаке, как Райский мандарин, и из него течёт кровавый сок. Заливает меня изнутри.
Там, наверху, на башне, чудом остались живы, после бомбёжки, Судные часы. Я так любил куранты! Они били, играли, музыкой рассыпались, раскатывали чистый москворецкий жемчуг по ледяной площадной ладони. Мои Судные часы. Вы отбивали нам час расплаты. Возмездия час. А мы не верили. Мы смеялись: прекрасные, бейте, бейте! Разбивайте пред нами на брусчатке хрустальные рюмки, гранёные стаканы будущих Всемiрных празднеств! Наливайте в наши жадно подставленные горсти, пригоршни, в наши дрожащие, на морозе стеклянные ладони, и все кровеносные сосуды сквозь хрупкое стекло на холоду просвечивают!.. — сладчайшее вино рубинового, безсмертного звона! Звон часов Страшного Суда! Звон возлюбленных курантов! Вот она, Родина. Неважно, кто у нас теперь Царь. Важно, что он больше жизни любит Родину и Судные часы посреди неё, зимней, белогрудой, выстывшей до кровавой, водорослевой, корневой жилки.
А я? А я, босой площадной юрод?! Какой я генерал! Чем я оправдаюсь за мои военные ошибки! И кто из ныне живых поймёт мое военное геройство!
Да, я жесток на Войне. Не только к врагу. Но и к танкистам моим. Судные часы, вы лучше всех знаете, как я суров. Я не могу иначе. Если на Войне будешь миндальничать — удачи не жди. Часы, что вы замолчали?! Бейте! Я жду. Каждый ваш удар — это моя жизнь.
Она бьётся мне в перевитые болью жилы. Удар курантов — удар сердца. Когда обнимает страх, сердце мечется у горла. А потом падает на землю и разбивается. Война — это когда стреляют в тебя, как во храм чужой веры, и тебя разбивают в осколки, в руины, в крошку. Ты становишься серебряной, снежной пылью. Тебе больше не пойти босиком по площадям. По мёрзлой брусчатке. Туда, вперёд, гляди, веки не смыкай в метели: до самого Лобного места.
Бой курантов раскатывается по всей Земле. По развалинам одиннадцатиглавого храма, и бывшие во время оно цветными, лиственными и цветочными, купола тихо горят сквозь казнящую пыль мертвенно-сизым, преисподним светом — лунным ли, подземным, не понять.
По небу летел вдаль рваный сумрак последних туч; он летел в никуда. В никогда. Я знал, что такое никогда; оно дышало безвременьем, и его невозможно было предсказать.
Я шёл по площади, шёл по ободу площади, шёл поперек площади, шёл не только в себе, но и перед собой, свободно выходя из тела и обретая движение духа.
Никого не было на Красной прекрасной площади, прежде многолюдной, густо кипящей разномастным, развесёлым народом. Раньше кто тут смеялся, кто ревел белугой, кто сизым голубем взмывал под небеса, кто громогласно торговал, выкликая, зазывая, выхваляясь товаром, кто вышёптывал за столбами враньёвые гаданья, кто выкрадывал из карманов у зевак кисеты с табаком, монетами, орехами и семенами, взамен, в насмешку кладя в опустелый карман сироту-пуговицу, вонючий рыбий скелет или голубиное перо. Кто на балалайке трень-брень! Кто на гусельках! Иерей молитву на всю площадь читал, нищенка с вором сладко целовались в тени колокольни, и у нищенки той животень торчал тугим круглым куполом: ребятёнок там новый рос-подрастал для страданий подлунного Мiра. И вдруг как заблажат, зальются Вселенской музыкой над Красной площадью великие колокола! Как разольются винным, хрустальным, синим и красным, малиновым звоном куранты! То ли крестины отмечают, то ли помины, а то ли свадьбу: всё одно, чью, Царскую-боярскую или горькую-на-задворках; звонит жадное, всё волчьи сожрёт, Время по ушедшим, по грядущим, по тебе, грешному и настоящему, лишь по себе самому оно никогда не может звонить: его удел безсмертие, лишь соль веков застынет на губах.
Иду. Никого. Ни души.
Лишь пепел, пепел.
Нет! И тут, среди земного Ада, люди живы!
Ко мне подбежала тощенькая уродливая девчушка; две светлые русые коски, неряшливо заплетённые, прыгали по её дощечкам-плечам; она лопотала на чужом языке, я ничего не понимал, но кивал и улыбался, будто понимал всё. Её спина и грудь, крест-накрест перевязанные военными ремнями, напоминали лодку-плоскодонку. Она делала отчаянные и смешные жесты тонкими, как зимние ветки, руками, и я следил за танцем её рук, отвечая на него восхищенным сердцем. Я видел: она меня узнала.
А я, я-то всё никак не узнавал её.
— Откуда ты знаешь меня?.. Ты знаешь, кто я такой?..
Я видел: она поняла мой простой вопрос.
И вдруг заговорила на ломаном, корявом языке, странной, остро-перечной смеси родного и чужедальнего, и тут я стал её понимать, и жаль мне её стало, а потом и себя грешного, словно слушал я на дорогой могиле погребальную песню.
— Знаю! Ещё как знаю! Ты важный дяденька! Ты генерал. Ты воинством танков руководишь! Они такие страшные! И ты страшный, да прекрасный. Твои танки сильнее всех. Их тоже все боятся. Там, где идёт твоя армия, образуется воронка из танков, и она, железная, всасывает людей. Ты завоевал уже много вражеских городов! А ты знаешь, все эти города когда-то были нам родными! Что с нами со всеми случилось? Почему мы перестали узнавать друг друга в лицо? Города ведут хоровод, они заслоняют друг друга, когда по ним стреляют. Ты умеешь выстроить танки в шеренгу! И они могут быть хитрыми, ловкими, быстрыми, как змеи или ящерицы! А такие тяжёлые! А сколько ещё городов тебе надо захватить, чтобы Царь на весь Мiръ крикнул: всё, наша победа, окончена война!..
Улыбка сама не могла сойти с моего лица, и я стер её ладонью.
— Я привык воевать до победы.
— А что такое победа? Она настоящая или сон?
— Настоящая.
— А вот скажи, я настоящая? Или я тебе снюсь?.. Мне один дядька сказал: ты девочка-сон, я дуну на тебя — ты улетишь пухом, а я проснусь.
— Ты?.. — Я склонил голову к плечу, по-птичьи, разглядывая девчонку. — Ты, спору нет, настоящая. Вот гляди. Беру твою руку, сжимаю в кулаке. Больно?
— Ой!
— Больно. Успокойся, сейчас боль пройдёт. Но болит только настоящее. Настоящая плоть, настоящая душа.
— А где душа?.. Где она болит?.. Покажи!..
Я зашарил по себе ладонью, будто искал в кармане кителя курево. Не нашёл. Рассмеялся беззвучно.
— Она везде, дитя. Везде. В каждом волоске. В каждой складке и каждом сгибе. Колени гнутся и бегут, глотка кричит, лоб перекашивается морщинами. Тело есть душа, только не все это понимают.
— Я понимаю!
— Верю. Давно разбомбили город?
— Давно! В самом начале Войны!
— Бедная моя Москва…
— Это уж не Москва! Её сейчас иначе называют взрослые солдаты. Армагеддон, вот как! А я всё равно называю наш город Москва! Я по-другому не могу!
— Армагеддон… А вражеские самолёты часто налетают? И убивают?
— Нет, дяденька, сейчас не сильно убивают, нет, ну так, иногда, сейчас они только кружатся над Москвой, а потом гул пропадает, наверное, они садятся на границе на запасные аэродромы, а может, в наши самолёты перекрашиваются и нами прикидываются.
— Прикинуться можно чем хочешь, была бы охота! Человек — зверюшка странная! И смешная! Он с удовольствием повторяет судьбу глупца, погибшего напрасно, и забывает житие пророка, а ведь пророческий дух… он рядом с Господом летает. Вот ты хоть одного живого пророка видела?
— Нет. Да! Тут бой гремел. Стреляли так густо, что неба и стен домов не видать было из-за огня! Огонь ливнем лупил! И вдруг наперерез огню человек выбегает. Откуда ни возьмись! Ну, вроде тебя… похож… борода по ветру вьётся, волосы длинные, на концах кудрявые, все растрёпанные. Ветер прямо бесится! А бородач идёт себе, идёт. Босиком! И подходит к месту, где пули ложатся гуще всего! И поднимает руки, ладонями вперёд. И так стоит! И кричит! Много всяких слов кричал! Я не все разбирала. Но кое-что запомнила! Он кричал, что… по причине… беззакония в людях оскудела любовь! И что пули никогда не поразят истинно верующего! И что небо… небо… как это он кричал… погоди… небо — если человек его сильно разгневает — возьмёт да упадёт на человека! На всех людей! Ну, как гнилая крыша! И всех придавит! Задавит!
— Задавит…
— А я спряталась! И ещё со мной другие спрятались!
— Спрятались…
— А что ты всё время дразнишь меня?
Я твоё эхо, дитя. Я это ты. Ты ещё об этом не знаешь.
Когда увидимся с тобой? Кто ты? Может, в тебя жизнь Красной площади перелилась, и вырастешь ты, и ею — снова — станешь, живой и громокипящей?
— Я не дразню. Я просто за тобой повторяю. Чтобы навеки запомнить. Тот, кто любит, за любимым повторяет всегда. Так человек запоминает другого человека. И так он может передать огонь его слов по наследству. По цепочке. Перед другими — возжечь.
Она не поняла, я видел; но на всякий случай согласно наклонила голову.
На русой её головушке толстым слоем лежал пепел.
Господи Сил, она же и есть пепел. Я её вижу, но её нет.
Углы её губ приподнялись в нежной, тающей усмешке.
— А я всё занимаюсь ерундой. Скучно мне, я осталась одна. И я всё думаю, думаю, думаю, думаю.
— О чём?
— Как Войну убить.
— Вот так мысли у тебя!
— Да надоело, когда убивают. Хоть я и привыкла.
Она есть само терпение и смирение. Господи, дай же и мне смиряться и терпеть.
— Дяденька генерал, а ты Царя видал?
— Видал.
— А ты Царя в лицо знаешь?
— Знаю.
— А ты с ним хоть разок говорил?
— Говорил.
Я улыбнулся.
— И что Царь тебе сказал? Нет! Что ты сказал Царю!
Я вздохнул прерывисто, как после плача.
— Я поднёс ему на блюде вкусные яства, мною самим приготовленные, а он расспросил меня, как я их сварил и зажарил, и я всё ему подробно рассказал. И ел Царь, и похваливал. А я стоял рядом и глядел, как он ест.
Русая девчонка засмеялась тихонько и тронула рукой растрёпанную коску. Ветер дунул, и пепел вокруг головы и лица её поднялся слабым сумрачным, млечным свечением.
— А почему ты Царю еду сготовил? Ты у него поваром служил?
— Да. Поваром служил. На кухне.
— Да! Вспомнила я! Точно!
— Память — это радость. Не всегда. Горем она тоже глядит. Из зеркала.
— А потом вдруг стал генералом?
— Да. А потом стал генералом.
— Эх ты! И как тебе так удалось! Ты что, очень умный, что ли?..
— Нет. Я юродивый.
— А кто такой юродивый?
— Юродивые мы все. Каждый. Отроду. Юродивый, это значит особенный. Все люди особенные. У всех свои беды и свои победы. Все рождены неповторимыми. Но только немногие юродивые осмеливаются вести жизнь, для коей они рождены.
— Ух… Вот здорово… А ты для коей рождён?
— Нагим по Красной площади ходить. И пророчить.
— А почему ж ты тогда генерал, а? Да в военном наряде? — Она ущипнула меня за китель. — И в орденах? Ты ж их на Войне заработал?
— Генерал, малышечка, тоже юродивый. Только мало кто об этом догадывается. Генерал-юродивый видит не только Войну сегодня и вчера, но весь ход военных действий. Он знает, что будет завтра. И не все в командовании это знание юрода переносят. Такое знание ненавидят. Бичуют. Многим завидно, если ты видишь будущее.
— А вот мне не завидно?
— Ты безгрешная.
— А ты — безгрешный?
— Нет. Грешен я. Как все люди. Юрод, быть может, грешней других.
— Почему это?
— Он вземляет грехи Мiра.
— Ох, какие мудрёные слова! Не понимаю…
— И не надо. Потом поймёшь.
— А у тебя военная кофта нафталином пахнет!
— Китель у Царя в старых сундуках лежал. Нафталином одежду посыпали, чтобы моль не побила.
— А человека моль может побить?
— Ещё как может.
— И вынут человечка из сундука всего в дырках!.. Ха, ха, смешно!.. и отряхнут!..
— И Время — может.
— Время?.. Но оно же — Царь над нами… надо всеми…
— Время, съеденное молью, никто не вспомнит никогда.
— Ты и об этом Царю рассказывал?.. Ну, когда поваром служил?..
— И об этом тоже. А ещё я за Царя молился. А ещё изъяснял ему мою жизнь. И — его жизнь.
Девчонка шмыгнула носом и утёрла нос и рот грязной тонкой рукой. Одна её коса совсем развилась, прядями играл ветер.
В руинах колокольни Ивана Великого обвалился камень. Беззвучно упал среди обломков. У всего вокруг не было звука, не было запаха. Лишь ветер, лёгкий ветер и пепел, ветер и сумрак беззвёздных небес.
Безлюдная площадь молчала. Молчал и я. А потом сказал ей:
— Хорошо. Я тебе расскажу. Тебе одной.
МАЛОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЖИТИЯ ВАСИЛИЯ-НАГОХОДЦА
Рожденье моё, дитя, случилось в тайге, всё село шептало: меня матерь моя, Марина, в лесу от медведя пригуляла. Рано я узнал людскую злобу. А дара моего не знал; что знает ребёнок? Он знает всё про Мiръ, и ничего — про себя. Мой отец Царь-Медведь, мой отчим широкий ветер, моя мать лекарка забытая, моё детство — цветок-жарок в тайге по весне.
Лечить! Спасать! Исцелять! Молитву возносить за здравие! Я сызмальства привык: мать возится с болящими, мать перевязывает раны. Прислоняет горячий воск ко вспухшему чужому телу. Тело человека! Душа человека! Рано я понял: это одно. Исцеляя тело, мать моя, Марина, исцеляла душу. Обихаживая душу, воскрешала тело. Мать моя читала мне из толстой Книги Жизни каждый вечер; книга та, дитя моё, пахла прогорклым воском и нежным мускусом. Она пахла потёками мvро, что варили в котлах батюшки для святого помазания; а потом, забывши труды людские, вознесясь над варевом и котлами, само текло вдоль по ликам незапамятного письма образов. В деревенском храме тихо, молча стоял я, а мать моя держала меня за руку, потом руку выпускала и шептала: «Крести лоб, Бог всё видит». Я накладывал на себя крест, и при этом начинал внутри себя видеть странные дальние картины. На меня наплывали железные сражения, грозные дымы, площадные огни. Я шёл по земле, истекающей кровью, и по празднику шёл, и по канату над толпой на жестоком лицедействе, и по горящим углям, и меж смиренно лежащих трупов. И так я младенцем шёл-шёл, да и дошёл до Рая.
Спрашиваешь, что такое Рай? Да, я видел его, я гулял в Райском Саду. Да разве можно об том — словами? Нет таких слов ни в моём языке, ни в твоём. Рай — это когда пред тобой открывают старинную тяжелую Книгу Судеб, а ты там всё до слова знаешь и сам себе их давно поёшь. Рай, это когда ты босыми робкими ногами ступаешь по изумрудной траве, а она гнётся и шелестит туманным шёлком, отсвечивает зелёным перламутром, распахивается веером цвета змеиной кожи, кладётся нежной полынно-бархатистой тропой, виясь и уходя вдаль, за кромку бытия, и ты идёшь по Раю по дороге той, ничего не понимая, не осознавая, никакими вопросами не задаваясь, а просто идёшь, дышишь, радуешься, наслаждаешься, здесь и сейчас, и здесь превращается во всюду, а сейчас — в навсегда. Рай… да… звери в Раю… люди в Раю… не могу передать, сколько же в них любви. На земле я такую не встречал. Нет, вру, дитятко, встречал! Есть, есть такая любовь… и за плечами моими, и впереди меня… маячит везде, летит надо мной… Дева-Птица… имя её тебе сейчас не скажу… рано ещё…
Я научился летать. Раскину руки — и полечу. Над откосами, над разливами рек. С голубями вровень, с гусями, журавлями, цаплями. Над плавнями лечу, над синими заводями; над плеском Царских рыб в глубине; над заветным местечком, где река вливается в море, и море громадной волною, нахлынув, навек поглощает её. Река — смерть, море — безсмертие. Так я тогда понимал.
Мать научила меня врачевать. Врачевать, это всё равно что на чужом теле рисовать. Излечивая больных людей, я рисовал на их теле рисунки. Углём, киноварью, даже кровью моею, разрезая себе палец и запястье и малюя красные разводы на коже страдальца. Тело, изнутри увидя рисунок мой, вздрагивало, съёживалось, расправлялось, расслаблялось, распускалось подобно цветку. Исцелялось на глазах. Человек глядел внутрь себя и видел там, глубоко, скрытые силы свои. А я их высвобождал.
Ещё к нам в избу приходил мой дед. Дед, белая борода, приходил из ниоткуда и уходил в никуда. Он носил на голове железный колпак. Железный край больно впивался ему в лоб и в затылок под редкими вьюжными волосами. Иногда из-под тесного железного горшка по лбу деда текла кровь. Он радостно вытирал её ладонью, ладонь обтирал о портки и радостно восклицал: мучься, мучься, тело жалкое, презренное, на Страшном Суде не так-то будешь мучиться! А на небесах то, у праведников, тебе зачтётся.
Я, уцепив деда за руку, ходил с ним на рыбалку. Рыбалили мы знатно. Особенно зимой: пешнёю лунку во льду пробивали, и толклись в круге водяном тучи осетров, живых колючих брёвен! Волшебная прорубь, я шептал, речушенька бажоная, дай нам рыбки, мы ж тебе, реченька, отработаем.
А потом дед как сквозь землю провалился. Я спросил мать Марину: а дед-то где?.. умер, что ли? Я знал, что есть смерть. Нет, тяжело, медленно покачала Марина головой, просто исчез; ушёл. Скатертью ему дорога! Если отыщешь деда, когда взрослым станешь, в странствиях твоих по земле, передай ему, как я его любила. Он колпак железный носит; он юрод. И ты его унаследуешь, ты будешь юрод. Судьбина тяжкая, а чести перед Богом много.
Я рос, и тут со мною приключилась беда. Беда, дитя моё, может приключиться с каждым. Я лечил людей уже не в крохотной саянской деревеньке, а в гулких, сутемных городах, куда сам, по моей воле, из заброшенной моей, родной деревеньки через всю мою юность прибрёл, где бедствовал, с хлеба на воду перебивался, где ежедневная толпа, то снегом наплывающая, то дождищем моросящая, просит, требует: дай!.. дай!.. — на стогнах, там биение колокола заглушают дикие вопли: «Ахти мне, ограбили!.. Эй, все сюда, ребёночка я потеряла!.. Помогите, люди добрые, гляньте, всего меня ножами изрезали!..» — и бросаюсь я, чтобы помочь, спасти, а мне — раз!.. — подножку, и под мышки уцепили, и волокут, а куда — не знаю… И орут мне в уши, и глохну я от крика: «Это ты, ты зарезал!.. Ты — убил!.. На дыбу тебя!.. На костёр!.. На плаху!.. Без суда и следствия!.. Народ, свершим правосудие сами, толпою!..» И так желали меня прикончить сразу, тут, на площади, да явились стрельцы-молодцы, прокричали приказы и запреты, и на колченогой телеге, на ребрастой голодной лошадёнке привезли меня в тюрьму, и там вопили над моей голой головою множество возмущённых, хриплых и звонких голосов, и выкрикнули приговор, и кинули меня, дитя, в каталажку… ох, не могу те годы вспомнить, да ведь я их и провёл за решёткой! На пользу ли, на ужас, на счастье — не знаю! И знать я не должен! Бог за меня знает всё!
Томился я в неволе один. Никого родного со мной. Там, в одиночестве, мне все люди на Земле и стали — родные. Как то произошло? И того не знаю. Всех скопом видел; над простором летел; подобно голубю, подобно Сирину, Алконосту. И был я свободен. И радостен был. Тюрьма превратила меня в счастливца. Смеёшься? Не смейся! Горькое горе иной раз делает человека самому себе вольной птицей! Самому себе священником! Я у себя самого принимал исповедь! Бормотал, перечисляя, сбиваясь, сам себе на тюремной одинокой исповеди зимние, ледяные грехи, коих никогда не совершал! Да в будущем, видать, так себе шептал, совершу! А лучше — загодя покаяться! Чтобы никогда больше… Ко мне в застенок врывались пытальщики. Обнажали меня и бичевали меня. Избичуют, оставят на полу узилища, истекающего кровью. Не плакал я. Не кричал. Слёзы исчезали, а иной раз и боль исчезала. Словно бы набрасывали на меня рубаху, исчёрканную вдоль-поперёк алыми полосами; я сам себе был земная карта, изрисованная алыми, багряными реками, и реки те струились по мне, текли, утекали вдаль, к морю крови, а может, неба, а может, любви.
Постепенно мои тюремщики стали меня не только бить, а и привечать; не только кровянить мне спину и лик, но и советоваться со мною: эй, ты, юрод, ну-ка вымолви словцо, скажи-ка нам, вот что нам делать с застреленным на Царской охоте зайцем?.. хотели повару снесть, штобы он зайца того освежевал, в глиняном горшке запёк да к столу Царскому подал, разрезали животину, а у дичи-то внутрях — бирюзовый крестик в золотой оправе, до того красотульный, спасу нет, как светится, ажник ладонь греет!.. так тот зайчишка, быть может, не простой, а заколдованный, али пуще того, Божья прислуга!.. а мы его — на жратву пустим!.. вот ответь, што нам тут предпринять!.. — и я улыбался и тихо ронял: люди-люди, вот вам зверь урок преподал, и у зверя во чреве может таиться на молитву намёк, а вы тот бирюзовый крестик возьмите — да подарите. Кому, они кричат, Царю, Царю, што ли, задарить?!.. Нет, говорю, не Царю, а выйдете на Красную площадь, да выхватите там охотничьим оком из толпы распоследнюю нищенку, бродяжку, да к ней и подойдите, да ей — сей бирюзовый крест — на ладони и протяните. И приговаривайте при этом: носи, носи, бедняжка, на здравие, надень на шею, ладонью щупай, торжествуй, радуйся, молись, бирюзовый небесный крест на груди, как голубя, пригревая!..
На другой день палачи ко мне заявляются да отчёт предо мной держат: всё сделали, как ты велел, узник, выискали на Красной площади оборванку, юродку, не в себе девка, ходит-бродит близ храмов да песню поёт, широким крестом народ осеняет, а сама босая, а у самой мешок из-под гнилого овоща на плечах! Вот мы к ней и подкатились, и ей — бирюзовый крестик — и вручили! И она, представь, не удивилась, не отвергла, взяла! На ладони держит и балакает тихо: вот точно такой у меня и в Сибири был, мне его когда-то давно Богородица поднесла, с небес спустилась да на меня, в колыбельке спящую, его и надела, об том мне мать моя поведала, то и дело крестясь и мелко дрожа, а потом мать умерла, а потом я крест потеряла, а может, украли, а может, коварная Диаволица стащила, когда я в толпе по рынку шастала. На нас глядит пронзительно. В кулаке бирюзу зажала. Нас вопрошает: отколь он у вас, добрые люди? А мы ей: не добрые мы вовсе, мы Царские каратели, мы на преступников охотимся, а подчас и на зверей в лесу, в зайчином брюхе крест нашли, да вот тебе, несчастненькой, вручить и порешили: всё, мол, замурзанной нищей радость какую принесём!.. А она на нас так пристально глядит да мерно так, будто в медный колокол бьёт, изрекает: это не вы решили, это парень один решил. Вьюныш юродивый. Не держите его боле в тюрьме, выпустите на волю. И вот мы тебя, юрод презренный, на волюшку отпускаем. Выбегай вон из-за решётки да нас, милостивых, помни!
Не могу передать тебе, дитя, каким вкусным, когда вдохнул его до дна лёгких моих, показался мне свободный, сырой и сильный ветер. Дул ветер мне в лицо, мимо меня, сквозь меня. Выдувал насквозь мою боль и мою мудрость. И стал я безумцем. И к счастью мне это было.
Я не гнал от себя безумие моё. Я понимал: оно дано мне, как награда. Любую боль и любое сумасшествие в жизни и в смерти надо заслужить. Боль обращается в светящийся всеми складками твой святой мафорий, радость — в твою святую епитрахиль. Ты ими окутываешься. Их никто не видит. А ты, нагой, идёшь по зимним колючим дорогам, и стопы твои разрезает ножевой лёд, и жёсткая снежная крупка царапает, ранит щёки твои и грудь твою, а ты — счастлив. Дорого стоит твоё счастье! И необъяснимо оно.
Я ходил по дорогам Родины моей, и на людных площадях, в укромных закоулках, на излёте забытых кладбищ, близ детских приютов и разрушенных, ржавых заводов лечил, утешал, любил. Я любил людей, и люди это понимали. Меня не отталкивали, хоть и страшен я видом был — голый, в одной простыне, обкрученной вкруг чресел, идущий шатаясь, как на ходулях, в самую гущу безвременной, скитальным роем клубящейся толпы. Люди сбиваются в кучи и стога, люди трясутся в общей пляске, из их глоток выходит и тает в пространстве общий крик. Чем больше людей на земле, тем плотней они друг к другу жмутся. Я молился за всех, за всю необъятную толпу, и люди, хоть орали громче боя колоколов, почему-то безошибочно слышали в людском море меня, и во всей моей молитве все слова всегда разбирали. И — запоминали. Я видел: слово моё обладает могучею силой; произнесённое, огнём впечатывается в память услыхавшего, ожогом вспухает на руке, на груди, на лбу мимохожего.
И так, идя зимним путем, я становился всеобщим лекарем. Пройдя сквозь тюрьму, я понимал людскую боль. Наученный матерью-знахаркой, я умел уврачевать телесное страдание. А то, что я отверг тёплое одеяние внутри нашей родной зимы, так то правильно сделалось в жизни моей, верно сотворилось — тот, кто лечит, не должен себя лелеять, тот, кто других ласкает и от мороза спасает, не может ублажать себя пушистою шубой, сладчайшей едой! Ты другому сладость протяни. Ты инакому жаркую доху подай. И укутай дрожащего, нищего в богатую Царскую рухлядь. Никогда бедный человек не ощущал такой заботы. И вот я! Тут как тут! Мне тулуп бараний сердобольная вдова подарила — я немедленно его бродяге отдал, он сидел под мостом с нищими, и распивали они на троих бутылочку беленькой. Нищие заворачивались в лохмотья, да сидели на снегу в сапогах с чужой ноги, а у бродяги, что бутылку добыл, скрал, небось, с лотка на рынке у Кремлевской зубчатой стены, на плечах ничего не моталось, ни мехов, ни парчи, ни изодранной псами рубахи, ни лоскутного детского одеялишка, попачканного винными звёздами жалких пирушек: гол был бродяга как сокол, как и я же, близнецы-братья мы с ним были, и медленно подошёл я к пирующим нищим, и стащил с плеч бараний курчавый, седой тулуп, и накинул его на голого скитальца, и улыбнулся, и шепнул ему на ухо: Господь тебе то дарит, не я. А я — лишь орудие Господа. Изумлённо воззрился на меня бедолага, крепче запахнулся в дарёный широкий тулуп, а я вообразил, как тулуп тот носил бедный муженёк доброй вдовицы — и мысленно увидал, как мужик тот тулуп надевал, как в нём на площадь, в широкий Божий Мiръ, ступал — торговать, буревать, воевать, умирать.
Все мы наследуем друг другу. Каждый донашивает за другим его одежды. Бедные ли, богатые. Ты сегодня богач, а завтра бедняк. Кому суждено торговать, кому воевать, а кому умирать, а кому воскресать. Всё распределено в Мiре, дитя, всё нам предписано. И не отвертишься.
Я сам себя спрашиваю иногда: а как же вышло, что я смог трудиться Царским поваром у Царя на кухне и приуготовлять Царю со товарищи вкуснейшие, нежнейшие, дивные, немыслимые блюда? Еда — искусство. Я всю жизнь ходил голяком по площадям и молился. А яства? Поздно я осознал: еда тоже свята, и ею тоже можно молиться, не только насыщаться или преступно, без меры, наслаждаться. Ведь Причастный хлеб, и Причастное вино тоже еда. Еда Божия. Как Он молвил тогда, за Пасхальной трапезой, при зажаренном на живом огне ягнёнке и многосвечном светильнике, озаренный рвущимся на сквозняке пламенем: Тело Моё, Кровь Моя. Ешьте и пейте все. Не забудьте.
А все иные изощрения едальные, все другие измышления кулинарные — да, я это не только освоил, я это видел внутри себя; как всякое явление, что ещё только наступит миг спустя, миг перед тем, как ему прийти и воцариться, я видел его Время во всех подробностях: я не умел печь пирог, но видел его внутри себя — и месил тесто, и раскатывал на посыпанной мукою доске, и крошил-резал начинку, и задвигал пирог на противне в зев печи; я не умел делать студень, да видал внутри себя, как булькает на огне мясное варево, как крошу я туда пахучий, деручий чеснок и швыряю лавровый лист, как разливаю наваристый тот супец в глубокие лохани, а люди те лохани хватают и волокут, и ставят на холод, в подземье, в ледяной погребец, чтобы суп застыл и обратился в холодец, его же приятно и насущно ко крепкой выпивке подать.
Стезя поварская ждала впереди, а покамест я по площадям слонялся, из града в весь по первому снежку переходил, из веси в стольный град, покорно воздыхая, телеса мои припёр, и вот Москва предо мною, и вот я в ней, её красной живой иглой насквозь прошиваю, в ней, незнаемой, будто века её знал, проживаю, санями из плоти и костей качусь по её площадям, живой иконой лика моего умиленно торчу над её вопящими грешниками! Я ничего не боялся тогда! И теперь ничего не боюсь. Но тогдашнее моё бесстрашие граничило с подлинным самозабвением. Я сам себе не был нужен. Самого себя я не хранил. Понимал: Бог меня хранит. Понимал про себя ещё и так: важно жить во что бы то ни стало, потому что я рождён на земле спасать людей. И так я и жил, так я шёл и других спасал, всех: и кто меня охаивал, стегал меня наискось лошадиным кнутом и тыкал мне в рожу кнутовищем, и кто валился предо мной на утоптанный снежок, пластаясь, ползя ко мне на пузе: спаси-сохрани нас, великий Блаженный!.. благослови нас, великий юрод!.. сложи персты твои в знамение, осени нас, озари светом ладони и очей твоих!.. Я выполнял просьбы. Я не перечил никому и ничему. Всё принимал благодарно. Люди, они же стихия: снег, ветер, огонь; люди налетят и отхлынут, и забудешь бурю; заклюют хищно, расклюют по косточкам, по крохам, улетят, и забудешь острые клювы; а ясные глаза тех, кого спас, будешь всю жизнь помнить.
Вот твои глазоньки, дитя, вовек не забуду. Точно тебе говорю.
Однажды привели меня бояре, благодарные мне за то, что боярского сынка от пчелиных укусов спас, а то уж было Богу душу собирался изжаленный парнишка отдавать, не меньше пяти десятков пчёл укусило его, а всего-то улей глупец потревожил, захотел свежего майского медку добыть и угоститься; я прикладывал отроку к щекам, рукам, шее, груди и спине лепёшки из речной голубой глины, а к животу — примочки из ошпаренных кипятком капустных листьев; отрок уже помирал, хрипел, потом под холодной глиной и горячей капустой мирно уснул, а проснувшись, увидел, и все увидали: нет опухолей, жар исчез, и улыбка на лицо взошла! Вокруг боярского отпрыска и меня, лекаря его, бояре вприсядку на радостях сплясали. Да с собою ужинать в знатный трактир потащили. А трактир тот располагался не где-нибудь, дитя, а на воде, на пристани, к ней причаливали расшивы богатых купцов и Царские расписные ладьи. И для увеселений бояр бородатых, лишь для них, и ни для кого боле, открыли на пристани тайный трактир, где столы от ества ломились, где, упившися, срывали купцы скатёрки прочь, и посуда с едою, и бутыли с зеленым вином летели оземь и разбивались в зимние осколки. Вот туда-то меня и приволокли мои счастливые бояре, кумекая так: еда — высшая награда, едою можно всё купить, всё замазать, за всё расплатиться, а вином любую горесть и горечь залить.
Уселись мы все за накрытые столы, сновали меж нами половые, на вытянутых руках подносы качали, подмигивали нам, будто фокусы показывали. Раз! — и блюдо летит, а там утка в яблоках. Два! — и бутыль изысканной приморской мадеры китайской ракетой в дыму несётся, и прямо на нашем столе уж водружена. Три! — и миски с икрою кетовой, осетровой, сазаньей, щучьей, сельдяной, — чернь по серебру, медовый янтарь, алый сердолик, обгорелый уголь, рубиновые россыпи, — расставлены по столам, и ложки в тех мисках торчат, ешь не хочу, о рыбе убитой не вспоминай! Жить, чтобы есть! Есть, чтобы любить горячей! Любить, чтобы новую жизнь в бабьих брюхах зарождать! Всё так крепко повязано, не разорвёшь! Да и не надо!
И вот сидим мы в трактире том, я — нагишом — весёлый, молчаливый — на голой скамье, бояре — в обшитых италианским бархатом креслах, и тут, представь, стучит молотом дубовая дверь, и входит в трактирную залу — кто бы ты думала? Боярин наиглавнейший! Кафтан золотыми звёздами расшит. Красная парча рукавов, что до половиц свисают, искрится молниеподобно. Загнутые носки красных татарских сапог высовываются из бархатных, ярко-малахитовых портков, как красные утки — из зелёной молодой травы, густым ковром покрывающей косогор. Пальцы громаднейшими перстнями усажены сплошь, думаю изумлённо: как пальцы те живые, хоть и сильны, сносят такую неимоверную каменную тяжесть. Аметист величиною с куриное яйцо! Скол-орлец размером с булыжник! Я в лик боярину поглядел. Мне лицо важней. Как мыслит, как смотрит, улыбается. Хитрит, али не держит камня за пазухой и обмана за душой. Шапку он на затылок сдвинул; шапка казачью напоминала мне, нашу, сибирскую, воины Ермака ещё носили такие: опушка соболья, верхушка бархата синего, цвета небесного, таков цвет Богородицына плаща, как его богомазы на стенах церквей да на образах малюют. Небесная шапка! Невидимка! Знать, высоко взлетел тот боярин! И все встают, и наперебой ему кланяются. Кто в пояс, кто земным поклоном. И много о чём с боярином тем важным начинают заговаривать, да я не слышу в хоре голосов имени его и титулов его. А может, тогда я просто не хотел того услышать. А моим прежде-знанием знал всё, всё.
Тот боярин на меня воззрился и взор свой остановил на мне, задержал. Вонзил зрачки глубоко, мне в сердце. Я не дрожал, я ему тоже глубоко глянул в глаза. По лучам наших взглядов побежала от него ко мне — тайная ненависть, от меня к нему — тайная любовь. Всех я любил, несчастный юрод, и его тоже. Да, дитя, я уже знал, кто он такой, но себе до времени не говорил, и к нему до времени, как надо, не обращался.
Настал миг, он разлепил губы, вымолвил слово, и оно долетело до меня и раненой птицей воткнулось мне в грудь:
«Вкусно здесь кормят, юрод?!»
«Не жалуюсь. И не жалуется никто. Спаси Господи».
«А чем бы ты тут, в трактире моём, угостился, юрод? О какой еде, что не ел никогда, мечтаешь?»
И отвечал я так ему, не голосом, а всем нутром, всем сердцем, моим настоящим и будущим:
«Я не мечтал о еде никогда. Я жил на свете, ходил по площадям и пробавлялся тем, что Бог пошлёт: корочкой хлебца, рыбкой солёной, а бывало, и свежей, у нас в Сибири и сырую рыбу едят, только выловив из проруби. Я приветствую всякую земную пищу. Еда человеку потребна, чтобы не умереть. А не умереть он должен лишь потому, что он на земле широкой, во просторе её безбрежном делает суждённое ему дело. И время ему на это дело нужно. Сделать дело жизни как можно лучше. Вот задача. Вот радость. А отнюдь не еда. Люди ведь могут и голодать. В войну, в разруху; в назначенный Церковью пост. Да и пировать могут широко, с роскошью и песнями, не возбраняется в праздник! Поэтому нет у меня мечты, имеющей вкус еды! Нет и не было! Хотя, если нужно будет, я людям любую их, любимую еду приготовлю. Еда — радость. Не отниму её у братьев моих. Принесу еду на стол, расставлю, вино по стаканам и бокалам разолью, всем улыбнусь. Ешьте, едоки! Пейте! Где, когда ещё так попируете!..»
Улыбнулся я боярину в синей шапке, и улыбнулся он мне, безвестному площадному жителю.
«А не мёрзнешь ты, нагой?»
«Нет, — отвечаю ему смиренно, — не мёрзну, вот увидал тебя — и враз согрелся».
Захохотал боярин, да не обидно, а тепло, хорошо.
И я вместе с ним рассмеялся.
Так сидим вдвоём и смеёмся, и хорошо нам, тепло и чисто.
И все бояре за столами, видя, как мы смеёмся, угодливо смех наш подхватывали.
Вот сидим все в трактире и хохочем, и сотрясается трактир от нашего смеха, трясутся столы на дубовых ножках и стены, на них висят оленьи и лосиные рога, ружья, охотничьи ножи, бинокли, финки, кинжалы, ятаганы, казачьи шашки. Боярин сдёрнул с себя синюю бархатную шапку. Утёр ею вспотевшее лицо. По щекам его, гладко выбритым, катились крупные слёзы пота, русая бородка облепляла скулы и подбородок, лоб морщился в смехе, по высокому иконописному лбу с залысинами ходили сполохи: отсветы свечного пламени, скрещивающегося, рвущегося, гаснущего, умирающего.
«Распотешил ты меня, юрод. — Он задыхался от смеха, ещё раз прислонил шапку к лицу. Отнял. Глядел на меня ясными, пронзительными светлыми, почти белыми глазами. — Прощай. Может, свидимся когда!»
Встал из-за стола и пошёл прочь, а я, сидя на моей тюремной голой скамейке, посреди пиршественного зала, кишащего людьми, бросил боярину тому в спину:
«Ещё как свидимся! Пирог тебе с пулями и порохом со свиданьицем состряпаю!»
Ближний боярин забормотал: «Да это шутит он, юрод-то наш, шуткует, не взыщи, это он хочет сказать, с пулями-маслинами, с перцем-порохом… для веселья это он, прости его, для веселья!..»
Уходила, отдалялась парчовая спина, длинные рукава золотом пол мели. Запомнил я эту мотающуюся в дымном полумраке трактира широкую спину. Шапку синюю, цвета неба, бархатным шалашом торчащую на затылке. Красные кровавые сапоги, холодно мерящие половицы пира, измеряющие властным шагом слёзную гать.
Так вот, милое дитя, я и встретился с Царём. Ты уж догадалась! Догадаться тут легко! Как все перед ним склонялись! Старались угодить ему — на выдохе, на полуслове… Я никогда и ни над чем не старался. Я жил как дышал, и живу как дышу. Знаешь, что такое Ад? Я сейчас по нему гуляю. Ад — шагами измеряю. И не только шагами. Болью. Покаянием. Чужой ненавистью. Моей молитвой. Зимней моей Войной его измеряю, запоминаю, потому кто же, как не я, до дна, дотла затвердит его?
Меня пытались женить; на площади ко мне, голому, дрожащему, руки лодочкой в молитве сложены, подходила тётка в платках с кистями, вокруг головы и плеч обкрученными, личико её из платков высовывалось сочувственно, измеряла она меня глазами вдоль-поперёк, а в них мешалось, маслом в каше, презрение, жалость, надежда: «Ах ты, юродик бедненький, несчастненький!.. И холодно же тебе каково тут-то восседать!.. В сугробе!.. Ужас-то какой, ни в сказке сказать!.. И то правда, один ты тут одинёшенек!.. А что, если я тебя, бедняжечка, присватаю!.. Знаешь, на примете у меня и девицы есть, и бабёнки… И у всех, заметь, то избёнки свои, то кладовки, то сараюшки, то палаты расписные, а у одной даже, боярышня она, теремные хоромы… Да нет, не сваха я никакая!.. Я только так, тебя пожалела… Твоё словечко одно, кивок один — и я тебя хватаю за руку и к ним веду, к какой, сам того и пожелаешь… К богачке ли, к беднячке… И они, как и ты же, одиноки! И они хотят друга жизни, дружочка милого! Никому неохота умирать одному. Надо, чтобы тебя в смерти кто-то родимый за руку держал!» Тётка протягивала мне руку, и не брал я руку её. Долго, слёзно глядел на неё. И тихо опускала она руку, и роняла тихо: «Всё, всё поняла, юрод, бедняга… Божью жизнюшку ты ведёшь. Человечью — вести не хочешь. Что ж, в этом, видать, назначение твоё. Не обессудь! Видать, любовь твоя там, впереди, в тумане, тебя ждёт. А ты ведь прозорливый, друг ситный; может, ты уж и имечко её знаешь!.. Тогда — с Богом, иди по пути, иди к ней… А может, она, безымянная, небесная невеста твоя, и есть твоя вся жизнь… А не баба простая, земная…»
Тётка в трёх платках отступала от меня, осторожно, рукою, в снежном воздухе плывущей, крестила меня. Я в ответ крестил её. Так, обменявшись крестными знамениями, расставались мы на широкой шумной площади, и шла тётка обратно в толпу, из которой выскочила на миг, и сидел я опять в сугробе моём, что для меня был и стол, и дом, и крыша, и еда: иногда, возжелавши пить, я горстью зачерпывал из сугроба чистый синий снег и окунал в него лицо — так окунает морду медведь в холодный прозрачный таёжный ручей. И таял снег Московский у меня во рту, и я, юрод Сибирский, с наслаждением глотал его, снегом тем синеющим, небесным горних высот причащаясь.
А что ж потом-то было, спросишь? Да немного чего; и в то же время всё пережитое тянулось годами, веками; я не знал счёта временам, ибо затвердил истину: нет Времени, — и началась Зимняя Война, и в день начала Зимней той Войны увидал я здесь, да, да, вот здесь, прямо здесь, на площади Красной, где мы с тобой среди опасного пепла стоим и не дышим, мою любовь.
Дитя, вздрогнула ты при слове «любовь»! Что ты знаешь про любовь? Ах, знаешь всё? Тогда трудно мне будет поведать тебе про любовь мою; её зовут Ксения, и она юродивая, как и я, и она прозорливица, как и я; и она бродяжка, как и я, и вдали она будто рядом со мной, и, если я куда иду один, она идёт рядом со мной; и по Аду она шагает рядом со мной, и почему я здесь один, на Красной площади руинах, я не знаю; а может, любимая моя переселилась в тебя; дай-ка я в глаза твои погляжу, о, они так похожи на её очи, громадные синие, человечьи и птичьи, зверьи и небесные. Это глаза всего живого. У тебя такие же. Не удивлюсь, если тебя и зовут Ксеньей! Молчи, не говори! Я не должен слушать тайну. Лучше ты слушай, ещё послушай меня.
Бравый солдат привёл меня в Царский дворец. Царь подивился на меня, юрода, и отрядил меня на кухню: мол, ступай туда, где тебе самое место; копошись в снеди; изготовляй из неё роскошную жратву; а вознаграждения от меня не жди; довольно тебе будет и того, что живёшь ты не на площади во сугробе, а в тепле, средь печей и свечей, в Царском тереме. Я поклонился низко. Поварской труд мой я воспринял, как воспринимает монах монастырское послушание. И то правда, почему Царскому дворцу не быть Царским монастырём? Царь тоже исполняет послушание за послушанием. Я работал исправно, старательно. Стряпал так же, как на площадях пророчил. Еда — залог твоего завтрашнего бытия. Съел блюдо и забыл. А назавтра пришла Война, и только воспоминанья о живящей твою плоть и душу еде остались в закромах памяти у тебя; всё остальное, и горе и радость, сожрала, схрупала Война. Война — Ад, голод и гибель. Я работал на Царской кухне впрок, в запас. Насыщая людей; видя внутри себя их голодные слёзы, голод детей и матерей, жажду людскую, когда около прорубей во льду толпится измученный народ, подтаскивая к чёрной, на белом, проруби санки, стаскивая с них слабыми руками тяжеленное ведро и зачерпывая из зальделой реки чёрную воду. А ведро тонет, а жалкий плач не вырвется из истощенной груди.
Боль! Ты начнёшься завтра. А нынче — ешьте, люди. Ваш юрод сегодня приготовил вам пирог с бычьим сердцем, жаренные в чесноке куриные потроха, котлету с кровью.
Дитя, я сам попросился у Царя на Войну. Я не мог отсиживаться на вкусно пахнущей Царской кухне, среди поварят и судомоек, пока мой народ на полях боёв умирал.
Воюющий народ свят; и ему надо хорошо, радостно понимать, за что и почему он воюет.
Убивать просто. Проще, чем ты думаешь. Трудно потом жить с этим грехом на сердце.
Ибо убийство человека человеком — смертный грех. И человек не гусь, коему шею открутить, ощипать и на сковороду, не рыба, в сеть зашедшая, не бык, ведомый на заклание. Человек это человек. И он создан Богом по образу и подобию Божию. Так в той толстой, тёмным воском заляпанной материнской Книжище Времени, у икон под свечами вечно лежащей в избе детства моего, было кривою святою вязью начертано.
Почему Царь препоручил мне командовать танковым корпусом? Я не знаю. Он проверял меня на прочность: смогу ли я, сдюжу ли.
А я проверял на прочность тех солдат, что я сам, сам набирал в танкисты.
Да, дитя, сам! Никто не помогал мне. И ездил я, не удивляйся, вербуя в Царскую армию людей, по Царским тюрьмам. Сам прошедши тюрьму, я знал: тот, кто сидел под замком, превыше всего ценит свободу. Даже если за неё надо заплатить жизнью. Даже если за неё надо заплатить — смертью! Тут всё просто. Платишь жизнью — и свободен. И живёшь дале на свободе. На просторе. Домой возвращаешься. Родных, плача, обнимаешь. Про преступление твоё в слезах забываешь. Да нет, что я; помнишь, конечно, ещё как помнишь, и отчаянием наваливается оно на тебя в ночи, и отталкиваешь ты его от себя слабыми голыми руками, а оно придвигается и давит опять, и нет от него спасенья, кроме как во храм прийти, веру принять, покаяться. Путь человека к покаянию немыслимо долгий! И иные не проходят его. Умирают: от злобы неизжитой и боли неутишаемой, на Войне грохочущей, от ночного ужаса.
А смертью платишь — это, может, ещё лучше. Легче. Счастливее! Смерть берёт у тебя жизнь — и ты свободен навек. Перед Богом. Перед Временем, которого нет.
Я обучал танкистов боевому искусству. Учителей Войны в армию мою танковую со всего Царства согнал. Они наставляли и солдат, и меня; я не стыдился выступить перед всеми учеником, юрод ведь учится у всех и всегда, он вечный смиренный ученик, и он вечный храбрый боец. Я был простой площадной бродяга, потом Царский повар, и вот я стал Царский полководец; во сне мне такая судьба присниться не могла. А вот же приснилась! Сон стал явью.
Мои солдаты, ещё вчера Царские узники, на глазах становились смелыми воинами, не только храбрыми, но и умными, сметливыми; они не просто в бой оголтело бросались, они предугадывали противника ходы, рассчитывали, как лучше двинуть танки на врага — железной шеренгой наступать или окружить, взять в котёл. Из моего котла не выберешься! Я сам, уча бывших страдальцев, набирался военного ума-разума. Мне приказывали Царские генералы, что в штабе вокруг Царя сбились в плотную, невзрываемую стену: делай так, делай сяк; да мне не нужны были их приказы, часто неправедные, а частенько и невыполняемые; я сам себе приказывал, и сам, с танкистами моими и пехотой моею, их исполнял.
Дитя! Что есть Война? Война есть уничтожение врага. Убийство человеков. Чем боле ты убьёшь — тем славней ты герой. Враг не должен жить. Его убирают с дороги. А кто такой враг? Военные люди, мiрные люди? Мои солдаты сражались, и моих солдат враг убивал. Мы иных врагов знали по именам. Брали врага в плен, и ныл, рыдал пред нами враг: пощадите, помилуйте, виноват, больше не буду. Тут бы смеяться впору, да сердца наши тоже плакали, кровью, а глаза были ненавидящи и сухи. Мы бились, и нас убивали, и не считал я страшных моих батальонных потерь. Война! Это судьба. От неё не отвертишься. Не замажешь её грязью, сажей, растопленным медвежьим жиром, строительной известкой. От внутреннего взора твоего не заслонишь. Она вспыхнет, опалит, всего тебя напоследок озарит. И, ежели ты слаб, умертвит. А ежели силён — ты и в смерти останешься жив. Да, дитя, не смейся, так бывает.
По приказу Царя нам доставляли оружие и снаряды; и я обнаруживал — мало, мало автоматов, мало снарядов, косил лютый вражий огонь моих ребят, и я посылал гонца к Царю, чтобы гонец возопил на весь Царский Мiръ: где боеприпасы?! Чем сражаться велишь, Царь-Государь?! Мне в ответ привозили письмо, лист, закрученный в трубочку, был весь густо исписан Царской рукою. Чернилом начертал? Или кровушкой? «Мы ваш голод снарядный, генерал, удовлетворим вскоре, ждите, не отчаивайтесь, боритесь». А что, в рукопашный бой без снарядов идти? О дитя, у меня, юрода, с собою за пазухой ещё шевелилась молитва, я помнил все святые слова и ими, грешный, спасался.
На меня злились другие Царские генералы. Мало кто на Зимней Войне любил и ценил меня. Да что там… я, проживший на белом свете столько столетий, не требую любви. Я хочу её давать! Дарить! У меня её в преизбытке. А тут обнаружил я, что иные военачальники, дай им волю, готовы меня со свету сжить. И смеялся я; и оглядывал их лица, когда доводилось мне с ними на военных советах встречаться в сырых, пропахших мхом и корнями землянках, в сельских, жарко натопленных избах; и, утешая, похлопывал по плечу, по жёсткому, как деревяшка, изукрашенному геройскими звёздами мундиру особо кричащего за советным столом и брызгающего гневной слюной: ну, ты, громогласный попугай, не пора ли заткнуть фонтан, я ведь в прошлых временах сиделец тюремный, драться обучен, хочешь в скулу двину, а хочешь, в глаз, а пожелаешь, пулю всажу меж бровей, не промахнусь. И замолкал бешенствующий, и, умолкнув, измерял меня злобным взором, стегал зрачками, съедал глазами. И так я, бывший повар, становился незримой едой для моих же соратников; и понимал я бедным молчащим сердцем, смеясь торжествующим ртом, что нет мне места на земле среди Царем назначенных вояк, и стою я один, и иду один, и войско моё веду вдаль один, и сражаюсь один — никто моим танкам за всё время Войны не пришёл на подмогу, никто не влился в мои ряды ни при атаке, ни при обороне.
Так воевал я, и не знал я, не ведал ни сном ни духом, как мой народ, страдалец, издали, из градов и весей, глядит на меня: то ли наслышан обо мне, то ли уваженья преисполнен, то ли готов ко мне убийцу подослать, чтобы тот выстрелил в меня из-за угла.
Что глядишь? Думаешь: а если бы у тебя был пистолет, а если бы граната моталась в твоей руке, и лишь чеку сорвать и кинуть мне под ноги? Убила бы ты меня? Тогда бы ты была царевною Ада, прислужкой рыжекосой Диаволицы. А так ты девчонка, язык твой, ура, я чуть понимаю, веснушки твои сейчас, давай, ладонью оботру. Не веснушки это, а опасная небесная пыль, и вот уже тает. И течёт у тебя по лицу, по острому подбородку, и слизываешь ты языком солёные гибельные капли. Ты так мала, а ты уже в лицо видала смерть. Красная площадь! Не узнаю её! Это земля Ада. Значит, я из Ада, дитя, никуда не исчез! Всё я в нем! Я вот тут хвалился тебе, что умею Время провидеть. Хочешь, докажу? Ах нет, не буду. Если я тебе про моё грядущее расскажу, ты мне не поверишь. А сейчас, сейчас ты мне веришь? Да? Нет? Что трясёшь головенкой? Ты плачешь? По мне? Зачем?
Вот скажи, ты умеешь летать? А я умею. Меня Дева-Птица научила. Она моя Ангелица. Я вас познакомлю. Вы чем-то неуловимым с нею похожи. Ребёнок всегда на Ангела смахивает, даже шкодливый; а женщине быть Ангелом врождено, редкие девочки возрастают отродьями сатаны; женщина дитятко рождает, грудью его кормит, песни ему колыбельные поёт, и она уже — жилица небесная.
Не спрашивай меня ни о чём. Видишь, палец прислонил ко рту. Это чтобы не сказать тебе чего грустного, слёзного. Зачем тебе оплакивать меня? Я жив ещё. Я иду по Аду. А ты лоб не морщь. Площадь Красная возродится. Босиком будешь бегать по ней! Ягоды в корзинке носить, солдатам, что вернутся с Войны, предлагать: откушай, солдатик, герой, красную сладкую ягодку! Не горькую, нет! Расчудесную! Пьянее вина! Нашу ягоду, родимую! Вишенье, малину, красную смородину! Сама собрала! И будут солдаты из горсти твоей ягодки брать осторожно, и радостно пригоршни подставлять, и будешь сыпать ягоду алую из корзинки лозной, красиво плетённой, в живые руки, в раскрытые, доверчиво тебе подставленные жизни. Жизнь! Кровавая ягода! Бери и ешь! Глотай! Ягода — Рай! Вы все, ты и солдаты мои, те, кто остался жив на Войне, будете здесь, на Красной площади, стоять в Раю, Рай будет окружать, обнимать вас, крепко обнимать, до стона, до задыханья, до небесного виденья, кричать будете, пытаться из его объятий вырваться, да он, Рай, вас уже никогда не отпустит.
Что?.. Ты сама видишь там, далёко, самолёт?.. Какой самолёт? Шепчешь, я там лечу?.. А что, правда, видишь меня?.. В железном самолётном брюхе… довольного, весёлого… с Войны лечу, праздновать победу хочу… Что ещё видишь? Что молчишь?! Теперь ты не хочешь говорить, понимаю. Не хочешь откровенничать. Да и то правда, ты ж не пророчица. Ты просто девчонка, одна тут осталась, в Москве, одна выжила, а град весь завален смертью, засыпан гибельной пылью, дышать нельзя, а мы тут с тобою стоим да балакаем, да дышим полной грудью, верно ли это, я ж тебя на просторе, под небом сумрачным и страшным, великой опасности подвергаю. Уходи отсюда сей же час! Приказываю тебе! Слушай мою команду! Равняйсь! Смирр-р-рно! Напра-во! Шагом… арш! Что стоишь?! Не шевелишься?!
Ты же слыхала мой приказ?!
…ну не плачь, не плачь… Иди сюда, ко мне… Дай слёзки оботру… Дай поцелую… До свадьбы заживёт… до твоей свадьбы, милое ты моё дитя… Я всю жизнь хотел такую вот доченьку, как ты. Да не случилось. Каждому назначено Богом его дело. Кому — на площадях подаяние просить, на Лобном месте огненно пророчить. Кому — палачом — топором взмахивать, члены отсекать, кровь щедро проливать, головушку буйную рубить. Кому — в толпе при казни стоять, на смерть человека глядеть, как на его рождение; созерцать, как он во смерть с криком, с диким последним воплем рождается, и там, во смерти, мы уж не увидим его, там для нас, земных насельников, теряется его путь.
Приняла ты исповедь мою?.. Приняла… вижу… облила слезами… Эх я дурак, и зачем я только жизнь мою всю тебе рассказал… Не надо было… Растревожил я тебе сердечко… Выросла бы ты да все сама про меня и прознала… Да, дитя, Блаженный я, юродивый Василий, и жил я на свете век ли, тысячелетие, я не считал… и как оказался тут, в будущем, не помню… я всегда исповедовал: Времени нет и быть не может, это мы, мы идём сквозь Время… идём сквозь Ад, дитя моё, идём в блаженный Рай. И ты идёшь в Рай! Верь в это! Веру твою ни за что и никому не отдавай! Обнимай веру твою крепко-прекрепко! И, когда мы дойдём до Рая, мы там узнаем друг друга, обнимемся в Райском Саду, прижмёмся друг к дружке, и спрошу я тебя: как, девчонка, отряхнула ты пепел с твоих нежных, тонких русых волос?.. вдохнула ли ты, после пожарищной гари, чистый, душистый воздух Рая?.. сорвала ли ты златой Райский мандарин с тёмно-зелёной, плывущей по ветру ветки?.. Мы с тобой в краю любви. В Раю. Оглянись. Запомни сей миг. Не повторится он, сладкий, золотой, нежный, жаркий, крылатый. Никогда. Во веки веков. Аминь.
Я отступил от девчонки на шаг. Ещё на шаг. Я пятился от неё, как от зачумлённой, отдалялся от неё, пытался забыть её, не видеть. Душу мою. Обещание Рая.
Я ещё видел, как русая девочка всплеснула руками, покачнулась и повалилась на усыпанную ядовитой пылью брусчатку. И застыла. Так лежала. Я ещё видел, как смертоносный ветер шевелил развившуюся тощую коску у неё на беззащитном затылке.
ПОХОД НА МОСКВУ
Родная моя, Ксения моя. Где я? Где ты? Я опять в гуще Ада, я опять на Войне. И она мне не снится. Всё по-настоящему. Блаженная моя, во мне поднялась могучая волна гнева и боли, я не знаю, как с ней совладать. И поэтому я делаю то, что делаю. Ты, когда узнаешь о деяниях моих, прости меня.
Прости меня за всё. Я причинял людям, быть может, больше горя, чем добра. Счастье неуловимо. Я никогда не знал, как его подарить человеку. «Юрод, юрод!.. — кричали мне на площади, на рынке, на берегу ледоходной реки. — Открой рот, пусть птица-чайка туда залетит!..» Зачем я поднялся, взбунтовался и пошёл на моего Царя? Я же Царя жалел. Я понимал: Родина не может без Царя. Всегда стояла Русь, и всегда был на ней Царь. И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.
Я кликнул клич моим танкистам и верной, храброй пехоте моей: вставайте, заливайте в машины горючее, выступаем на Москву! А мы сейчас, светлая моя, в неведомом тебе красивом граде на излёте Ада; сюда долетают снаряды и мины, разрушаются башни и колокольни, но стоит город, и живы его люди, и плачут они в подвалах, обнимаясь и прижимаясь друг к другу, а крыши срывает бешеный ураган, бросает со звоном и скрежетом листы жести о выжженную землю. Засуха, боль, колючки терновника, пересохшие реки. Впору вскрыть солдатским ножом жилы и, утоляя жажду, пить собственную кровь.
Мы, армия, вошли в город беспрепятственно. Жители выходили на улицы и бросали под гусеницы танков вербные ветки, жёлтые мимозы, голубиные перья, венки из роз и гвоздик, еловые лапы. Мои солдаты смеялись и скрипели зубами: ёлки, как на похоронах! Я скомандовал: ни слова, ни упрёка, ель — святое дерево предков, а засуха назавтра обратится в новую зиму, и посыплет снег, белый острый, ранящий щёки и шею небесный песок, и снова нарядим громадную чёрную сироту-ель на главной площади города, сотворив печальные самодельные игрушки из бумаги, атласных лент, крашенных серебрянкой орехов, сосновых шишек, пятилучёвых древних красных звёзд, склеенных из лампадных стекляшек безжалостно разбитых калейдоскопов.
И все случилось, как я и предсказал: Великая Сушь обратилась в Великий Мороз, из ближнего леса на площадь привезли в кузове военного грузовика старую матёрую ель, вытащили, долго устанавливали в богатырскую крестовину, и я понял, я увидел: это была не ель, страшно-громадная, а моя матерь Марина, обращенная в чёрную, ночную мать-Медведицу с колючей, дыбом, шерстью. Я сам подходил и её украшал. Красной краски у меня не было, выкрасить игрушку-помидор или бумажный гриб-мухомор; я выстреливающим ножом вскрывал себе ладонь, охал и морщился, и вымазывал широко, богато льющейся кровью картон и холст, стекло и гипс.
Ёлку возвели, как Крест Господень, она упёрлась верхушкой в погоню рвущихся, сходящих с ума ненастных туч. Из-за бега туч выныривала Луна, косо взглядывала на нас, шарахающихся по усыпанной перлами зимы площади, на наших железных жуков, стрекоз и гусениц, на бешено-яркие флаги, — мы втыкали их над подъездами домов, водружали на высокие столбы, ввинчивали в сочленения танков. Зачем людям флаги? Цветные тряпицы? Чтобы издалёка чужаки могли увидать: наши идут, родные! Или: враг наступает! Стяг, он и детское твоё одеяло, и бабья свадебная фата, и пелёнка младенца, и саван покойника. Потому он и свят. И светел.
Я понимал: мы ввязались во страшное дело. Дела, родная, делятся на безумные и мудрые, на страшные и благословенные. Мне то, что затеял я сам, я и боле никто, кажется и верным и жутким. Я не мог не погрузиться в этот бедный, яростный, густой, не проглянешь сквозь, военный снег.
Что я предчувствовал? На что был готов? На всё. Знай, я и сейчас на всё готов. Ты научила меня смелости. Ходить где хочешь, глаголать что хочешь, плакать на виду, смеяться на мiру. Я собрал мои танковые войска, прошелся меж рядами, мои бойцы глядели на меня преданно, чисто, влюблённо. Милая, для них я не площадной юрод, не повар Царский, господарский, а их командир наиглавнейший! И слушают меня. И глядят на меня. И что я им скажу? Вот здесь, теперь?
Говорю: идёмте все на север, на Москву! Ад расступится пред нами. Танков гусеницы проутюжат дороги, наполнят гулом и бычьим мыком зимний ветер, разрежут долгим ходом белый морозный пирог. А Москва — не пирог. Не кус земного пирога! Нет! Москва наша — это сердце наше. А сердце Москвы, посреди неё бьётся — площадь Красная. Сердце ведь красное, кровью всё облитое. Вот и она тоже. Что мы скажем Царю? Я сам скажу. Я все ваши страдания — ему в лицо — выскажу! Как разрушить Ад? Как набросить петлю на Зимнюю Войну? Что с нами будет, если ещё и ещё продлится она, и не будет сил её вести, и враг будет одолевать, враг, говорящий на языке, что мы, все мы отроду понимаем, ибо из одного кувшина наше пьяное молоко льётся?!
Царь… Он не знает, где мы. А мы уже идём. Да ему быстроногие гонцы уж донесли. Ждёт. Сокрушается. Или злится? Против нас — охрану свою снарядит? Или переговорщиков вперёд вышлет?
Осознаю ли я, сумасшедший, юрод первостатейный, так пылко, страстно мою Родину любящий и Рай её забытый лелеющий, на кого руку железную поднимаю? Ад перед моими танками расступается. Дороги проседают и гнутся, хрустят их рёбра и позвонки, и ломается сизый слоистый лед на озёрах и прудах, и текут, указуя танкам невестин зимний путь, долгие, как жизнь, реки, и по их допотопному ходу идём мы, движемся, грохочем, не заглушить. Если танки идут напролом, по дорогам и бездорожью, их не остановить, родная! Я помню, когда я впервые услышал грохот и безумный гул танков. В Москве это было. Я спал, и от грохота проснулся: думал, земля очумела, взбесилась, и вот подземный огонь взламывает земную кору, и вот она трещит по швам, выпуская наружу стальной гуд, сдавленный крик и хрип. Ночевал я на старом, порванном матраце в заброшенном доме на слом, анфилады пустых, давно брошенных жителями комнат завалены битым стеклом, из разломанных шкафов по ночам выходят хохочущие скелеты, а иногда сама собой зажигается люстра под треснувшим надвое, покрытым пыльной виноградной лепниной потолком. Гул услыхавши, я с ложа моего вскочил. К окну подбежал. Вижу: от Красной площади по широкой улице, Тверской именуется, идут неведомые мне железные огромные коробки на колесах-гусеницах. Идут и рычат, воют, страшней голодных волков. Рык приближается! Стёкла в окнах трясутся, звенят! И вот стекло трескается надвое, разламывается и выпадает, ударяется об пол и разбивается на тысячу осколков. Наступаю на осколки босыми ногами. Прислоняю лицо к стеклу, нос о стекло расплющиваю. Адские машины идут! Идут! Ближе! Ближе подплывают! Камни дрожат! Гуденье улицы заливает, рушит в человеке надежду на защиту и покой! Нет покоя! Война!
Впервые я видел танки. Машины Войны. Я, юрод подзаборный, и думать не думал, что в жизни их увижу: в моей ли, в чужой, непрожитой. А вот сподобился. Следил, как катились они, грозные, воющие и визжащие, наглухо задраенные заклёпками и болтами, мимо окон пустого мёртвого дома, — известие о Войне, устрашение, ярость, возмездие. Да, вот она, смерть. Глядя на танки, я понял всё о смерти. И там, внутри железного мощного короба, сидит человек; и он, живой, машиной той руководит; и слушается она мановения его руки, дрожи его ноги, поволоки и вспышки его хитроумного глаза. Сам человек для себя смерть такую придумал! Нет, не для себя самолично: для врага!
Ксенья… Ксенья… а враг-то, враг… кто же он? Кто?!
Я Войну веду все эти годы, но, Ксенья, скажи хоть ты мне ради Господа Бога, кто же есть наш враг?! Мой враг?!
Только не повторяй слова Диаволицы. Мало ли что она тебе на ухо нашепчет. Не слушай её.
Бунт. Мой бунт. Я никогда не думал, что я заварю такую кашу. Но у котла стою на Адовой кухне, и поварёшка в руках моих, и хочу я сам себя хорошенько понять: почему я веду войска на Царя? Москва рядом! Идём без остановки. Танки грохочут. Воины обуреваемы голодом и жаждой. Я сам в танке моём сижу. Грохотом задавлен. Душно мне. Жарко мне. Я как в печи. В голове у меня голоса слышны. Слышу, как мне говорят, докладывают усердно: генерал, рядом уже Москва! Уже Царские укрепления миновали! И закрываю глаза. И грохот в ушах. Лучшая в Мiре музыка Войны. Век бы её не слышал. А вот привелось.
Ксенья, отвечаю голосам: вперёд, вперёд! Не останавливаться! Пройдём маршем! Лепятся к восхолмиям домики и домищи, катятся наперерез нам железные повозки, бесполезно сигналят, берут в кольцо, мы его танками прорываем, идём, торжествуем, давим всё живое и неживое на нашем пути. Открываю люк. Стою. Гляжу. Боже, Ксения, родная, что же я делаю! Я звучу танками моими в общем Адском хоре! Зачем! Я не хотел!
Оборачиваюсь назад, за мной — железная страшная колонна, она рушится, наплывает, рвёт зимний воздух, и мороз становится огнём, и я тихо, отчётливо говорю всем танкам и всем солдатам, кто за мной на Москву надвигается неумолимо: люди! Люди! Люди нашего Царя! Мы не просто бунтуем! Мы идём на Москву не свергнуть Царя с трона! А идём, чтобы дать понять: у Ада есть край! У Ада есть конец! Конец есть и у Зимней Войны! Чтобы сказать: не верим, что Зимняя Война бесконечна! Это неправда! Надо оборвать Адскую нить! Прекратить наматывать её на кровавый клубок! Пусть хоть тысяча Диаволиц на землю явится, и хоть тысячу плах и виселиц Царь прикажет на всех площадях всех городов возвести! Всех не расстреляешь! Не четвертуешь! Не перевешаешь! Жив народ. Вы же, солдаты мои, живы! И я жив с вами. И — вами!
Вот скажите, родные мои, соколики, бойцы мои, вы — любите — Родину?!
И будто бы слова мои чудом услыхали все. Все! Все! В каждом танке. В каждой хищной бронированной машине. На меня покатился устрашающий вал голосов, забился у меня в ушах, под черепом, метель взвила мою бороду и отнесла её вдаль, в ночную стужу, лохмы вздувались, опадали и били меня по щекам, погоны на плечах горели, прожигая кожу и кости, и я слышал, слышал этот хоровой великий ответ, впивал эту многоголосую ораторию Войны, не различал слова, ну и наплевать, а музыка ужаса и верности шла и шла, накатывала, растворялась в неистовом лязге и гуле, и уже краем сознания ловил я снеговые вспышки и звёздные взрывы, а голоса, наваливаясь, погребали меня под собой, и становился я одним из них, и так же звучал, и так же, шёлковым флагом, бился на ветру:
— Любим!.. Любим мы Родину!.. Превыше Родины нет ничего в Мiре!.. За Родину жизнь отдаём!.. И не пожалеем впредь!.. Родиной клянёмся… Родину, умирая, обнимаем… мыслью и сердцем… перед Родиной — на колени встаём!.. и стопы её натруженные целуем… Смеются пусть те, кто любви к Родине не знает!.. Царь ныне один!.. завтра иной!.. а Родина, Родина безсмертна!.. Врага будем ногами попирать, кто на Родину огонь обрушит и оружие поднимет!.. Тот, кто нам смерти желает, здесь, на Родине нашей, смерть найдёт!.. За тобой идём, генерал наш!.. На Москву!.. На Москву!.. Красная стена!.. тюльпаны-зубцы!.. Чесночные зубочки… кирпичи крошатся в пыль… жизни наши крошатся в пыль… танки гудят… а мы все идём! Даже и мёртвые — идём! Царь во дворце, а мы в пути! Царь, узри нас! Скоро мы пред очами твоими предстанем!.. Мы, герои твои… Мы в Аду жили! А теперь отдохнём! Москва для нас лучшие яства на столы вымечет!.. Царь, да не заради угощенья Царского мы воюем, жизни наши младые отдаём! А ради Родины нашей, красавицы нашей… матери родимой нашей!.. Вперёд!.. Вперёд!.. Генерал, веди нас!.. Тебе служим, Царю служим, не тужим, да только давай, генерал, спросим нашего Царя: доколе?! Доколе будет идти, грохотать Зимняя Война?! Есть ли ей предел?! И если есть… если и вправду есть… то… скажи!.. ответь… где он!.. Когда мы к сей пропасти, к обрыву подойдём… и в бездну Мiра заглянем… и — обнимемся у Войны на краю… у Мiра на обрыве… когда!..
И я, так шептал я им, Ксенья, в ответ, и я, и я Родину превыше жизни люблю, — и слышали они меня.
Бунт из меня вылетел наружу не потому, родная, что я пред Царём не склоняюсь, как весь народ. Да и в народе есть те, кто пред Царём головы не клонит! Я — клоню. Я — присягу давал. Но я ведь и свободен. Так же, как и ты свободна. Мы оба по площадям бродим. Оба мы ветру родня! На ветру стоим, в волосьях наших он гудит и гуляет! И начальником над военными людьми став, я свободы не потерял. И вот это горько. И это больно. Не справился я со свободою моей на высокой службе; не совладал. Кто мне в помощь? Один только Бог.
Да ты… ты…
Веду войско на столицу! Веду, путь указую. И так они мне верят, солдаты мои, что идут за мной, не прекословя, не восставая, не сомневаясь во мне ни капли. Раз я приказал — значит, они делают! И весь сказ! И растерян же я таким поворотом судьбы, родная! Ведь раньше приказывали — мне! Выталкивали взашей — меня! Изгоняли — меня! Наказывали — меня! Направляли — меня! И шёл я! И покорялся я! Ибо знал я, юрод: тот, кто прикажет тебе, сильнее тебя вовне, а ты, ты сильнее его внутри; так благо тебе, а не ему; изнутри Божия сила сочится, а не извне; ты себя сохраняешь, а он, указчик твой, на торжество власти его соблазняется. Покорствуя, я избегал соблазна! Ведь и змий в Раю соблазнил праматерь нашу Еву плодом со древа познания. А познать ведь можно, родная, не только счастье и Солнце. Узнать в лицо можно и Диавола. И укусит он руку твою, заразив тебя тьмой; и яд в крови твоей потечёт.
Так гудят танки, слух грохотом залепляют. Вот Москва. Я вижу её стены. Сейчас моя железная колонна войдёт в Первопрестольный Красный град. Град великий! Град обречённый! Град, к славе и небесам вознесённый! Вот я рядом. Вот мы, грохоча, в пределы столицы входим, и люди, люди по обеим сторонам дороги стоят, молчат, не понимают ничего, кто мы, зачем мы здесь. Танки грохочут. Гусеницы ползут. Мы въезжаем в Москву, и знаю, нам, всему войску, надо пройти город насквозь, грохотом старые стены сокрушая, и выкатиться прямёхонько на Красную площадь. Я же Медвежий Сын! Я же… таёжный Царь… Лесной Царь против Каменного Царя. Противостой! Прямо в лицо гляди! Глаз не опускай. Никогда.
Грохот танков. Оглядываюсь кругом. Высунулся из люка, из жаркой преисподней танка. А преисподняя-то снаружи. В Москве, родная, Ад. Зимняя Война и до неё досягнула. Как я люблю родные стены! Они в руинах. Как я пьяно, влюблённо бродил по всем тайным, от холода дрожащим переулкам! Они лежат в пыли, снегу, в осколках стекол, каменных обломках. А храмы? Храмы мои?! Господи! Не дай им погибнуть!
…выезжаем на площадь Красную. Грохот. Вой. Знамена рвёт ветер. Танки мои идут. Красная зубчатая стена восстаёт из белого моря снегов. Пушки упираются в незыблемый вековой кирпич. Все. Стоп. Пришли. Остановка. Погибель. Слава! Безсмертие!
…не надобно мне, Ксенья, никакого безсмертия. Не верю я в него. Спросишь: а в вечную Царскую власть — верю? И ничего не отвечу я на это тебе. Ибо не знаю ответа. Вместо слов взорванной стеной храма валится великое молчание. И стою я на площади Красной, высунувшись из танка, снеговая гибельная пыль летит мне на плечи, в лицо, и я молюсь, а не проклинаю. Проклинают пускай другие. Мне же за Ад родимый осталось только молиться.
И за тебя. За тебя.
ПОСЛЕДНЕЕ ПЛАМЯ
Возгорался всюду Огнь Московский, последний.
Василий не хотел верить, что последний; он, как мог, всем надорванным сердцем силился, отодвигал от себя эту тяжело-чугунную мысль.
В каких Четьих-Минеях означен последний срок родной земли, срок Вселенского пламени? Вопят люди, перебегая наискосок площадь. Бегут, задыхаются, плачут, глаголют, да поздно!
Здесь, внизу, неистово грохочут танки, а вверху, в широких, залатанных рваньём облаков небесах, трубно гудят самолёты. Чьи они? Наши? Вражьи? Никто не знает. Исчез перед ними всеобщий страх. Иные люди называют те самолёты зверями летающими; а иные — письменами загадочными; и пытаются те письмена читать; и гадают, куда самолёт серебряной рыбой поплывёт — в Берлин и в Дамаск, в Тель-Авив и в Пекин, в Багдад и в Калькутту, а может, в дальний, во льдах застылый, под Сияньем Полярным спящий Анкоридж.
Ночь озарена круглыми гигантскими паникадилами. Возносят свечи к поминальному небу золотое пламя, и оно предательски, страшно дрожит. Каждый язык огня — сердце. Сжалось до размеров золотого жука. Жёлтого липкого детского леденца в тёплой ладошке, в крепко стиснутом кулаке. Тук, тук. Пламя сердцем стучит. Пытается до Бога достучаться. Последние дни. Не может быть! Не верю!
Три великанских паникадила пылают в ночном небе над Москвой. Голодные люди в тоске выходят из домов и тихо, нога за ногу, спотыкаясь, бредут по улицам, залитым грохотом танков и воплями взрывов. Люди ослепли от мощного небесного света, от гула железных кораблей. Головы задирали. Пытались знаки небесные разглядеть, вытирали мокрые солёные лица ладонями, шарфами, варежками, грязными рукавами. Я знаю, что в небе горит! Это остров Огня, и там мы все скоро, люди, будем жить!
А разве мы будем жить?!
Глядите! Глядите! Кто в небе-то летит! Явился нам! Быстро все на колени!
Люди валились на колени и уставляли усталые от огней глаза в смоляные прогалы небес. Там, сквозь кудри пожарищного дыма, они различали человека; хитон его синий сиял, красный плащ на широких плечах переливался забытой зарёю; звёздами струились его власы, звёздами вспыхивали усы и борода, он пытался улыбнуться, да у него не получалось, и лицо дрожало, звуча колыбельной музыкой. Люди кричали: мы знаем его!.. знаем!.. то батюшка наш!.. то брат мой, сын мой!.. да нет, врёте вы все, то Царь наш, и он уж на небо вознёсся, почтим его широким, на весь Мiръ, песнопением!..
Пели люди. Осеняли себя крестом. А человек печально глядел на людей внизу, раскидывал руки в небесном парении, летел и за всех страдал, и вот наконец удалось ему улыбнуться, и все снега, все сугробы Ада засияли, вспыхнули тысячью снеговых алмазов от его бедной, нищей улыбки.
А Москва нежданно обратилась в Божий светильник, и возожглись в нём семь ширококрылых огней, в Новодевичьем монастыре и на Маросейке, на Страстном бульваре и на Поварской, на Тишинском рынке и на Сущёвском валу, и на площади Красной, прекрасной, огонь заполыхал — и Василий, высунувшись из танка, наблюдал это красное пламя, что тебе красное знамя, знамя то захлёстывало, накрывало огромную каменную сковороду, опять, как в начале Войны, стремительно возжигались, будто сами собой, громаднющие костры на мёрзлой скользкой брусчатке, и люди, люди падали близ костров и растягивались на покрытых наледью камнях, устали люди жить и ждать смерти, люди подносили друг другу кто пирожок, кто початую водки бутыль, глотали, рты утирали, скрючивались, на земле лёжа, напрасно пытаясь согреться; грели ладони дыханьем, натягивали на голые затылки траченные бабкиной молью воротники ископаемых шуб, — всё бесполезно: дрожь била их, колотила, значит, не мертвецы они были, а ещё живые, и могучие пламена горели по Москве, и издалёка, из любого укрытия, их было видать.
Семь громадных огней, а сколько малых, жалких, и не счесть! Везде, всюду, бессчётно. Россыпи, искры, головни. Тлеют, опять вспыхивают безудержно. Василий, не щурясь, глядел на красный огонь: здесь он, на площади его родимой, самый Царский, самый бесконечный.
Все костры на Красной площади слились в один, и он взмыл до небес, а где же, искал юрод глазами, где же возлюбленный его храм? В его честь возведённый… его именем, как младенец, наречённый…
Василий… Преблаженный… вот же ты, брат мой… вот…
Нет. То не ты, брат. То громаднейшая свеча вместо тебя.
Куда ты утёк? Убежал? Открой…
Наибольшая свеча. Витая. Многокупольная. Горит так, как сто костров не могут во снежной пустыне гореть. Горит, оплывает в угольно-непроглядной храмине небесной сферы, на каменном, железном блюде невольницы-земли. Искры золотыми зёрнами неистово сыплются. Ослепляют. Летят во лбы, во рты, в глаза, в сердца. Жизнь на глазах истлевает. Да и не жаль её. А жаль единственно огня. Огонь, он плачет, как человек. Рыдает, угасая, уходя. Рыдают сполохи. Лижут угольную соль ночи красные собачьи языки. У незримых Ангелов в руках алые щётки, и кропила обмакивают Ангелы не в святую воду — в нашу кровь, и брызгают живым в лица, крестя огнём, и мажут, замазывают боль и ужас, звёзды и камни, бытие и гибель, беспредельную метель и малюсенькие чёрные фигурки людей, оловянных солдатиков, разбросанных по площади, горящих мгновенным куревом в жадном вьюжном рту.
— Эй!.. Ты, да, ты!.. Из танка высунулся!.. Вот ты, солдат, скажи мне… что тут, на Москве, происходит?! Конец это всему аль ещё не конец?.. Не верю, что — конец… Я-то тут пришлый, прилетел вчерась из далекой земли… с Сахалина-острова… отсюда, ха, не видно!.. А тут такое… Все, кранты людишкам, так понимаю!.. Да и мне, видать, тут коньки отбросить… Да давай же, рот разлепляй, ты ж солдат в этом войске, говори мне быстро, чего ждать от того побоища!.. И, гори оно всё синим пламенем, где тут можно в кабаке попьянствовать всласть?!..
Василий медленно повернулся к мужику, что кричал ему ненужные слова. На синюю цигейку его военной ушанки слетала мелкая мошкара снега.
— Ишь, сладкоежка. Хмеля захотел напоследок! Опьяняйся смертью: близка она!
Мужик, в распахнутом осеннем пальто, ёжился на ветру. Рот его зло перекосился.
— Плохой ты солдат, слышь!.. Разве солдат мыслит о смерти!.. Он мыслит — о победе!.. Давайте-ка, соколы, побеждайте!.. А то мы все, на Москве, с голоду вымрем, друг друга жрать начнём!..
— Победим… не сомневайся… а ты, ты… в Москва-реке давай рыбку себе вылови… на обед… на ушицу… у проруби посиди…
— Смеёшься, солдат!.. Какая рыбка!.. Задрогну, и не откачают… никакой спиртягой не разотрут… А я, знаешь, солдат, всю жизнь прожил как святой!.. Жёнке всю дорогу был верен!.. А тут, думаю, все поголовно помирают, всех забудут, ветер косточки развеет, так, может, гульнуть на прощанье?.. напропалую… на все бумажки в карманах… за всю рабочую тоску… за весь обман и горюшко… за всю гречку и манку, что, шмыгая простудным носом, на кухне варила жена, надоеда… Разгуляться! Раззудись, плечо, размахнись, рука!.. стишок такой в школе учили… вот и размахнусь… правильно говорю, солдат, а?..
Он кричал, как пьяный.
Василий, стоя в танке над площадью и людьми, видел: идут люди, медленно, спокойно, будто и не происходит ничего; глядят прозрачными, светлыми глазами на бушующее пламя. И то один, то другой волокли на Красную площадь всё забытое, разбитое, несчастное. Кто нёс пустую бутылку. Кто волок берёзовое бревно, и ободранная берёста, испачканная мимо летящей кровью, вилась кудрями, моталась во вьюге. У кого в руках блестела вишнёвым лаком старая скрипка: то ли где украл, то ли свою принёс, детскую, наследную, а музыке так и не научился, зря родители скрипку покупали. Кто тащил проржавленную кочергу, давно ею в печи не шерудили, стучал ржавым железом по ледяной брусчатке. Кто с трудом, кряхтя, тянул разломанный обеденный стол, и ножки-бутыли смешно торчали вверх, как у зарезанной курицы, и скрежетала по мостовой столешница, и камни и лёд царапали её, и тот, кто сей стол тащил, говорил, плача, на него указывая: вот, я за ним с детства ел, обедал и ужинал, и отец и мать мои за ним ели, на него пищу ставили в мисках и кастрюлях, а теперь пусть он сгорит во пламени, ибо есть мне уже не придётся нигде и никогда, ни за столом, ни на снегу.
И слышал Василий, в распахнутом танковом люке стоя, как вслух, громко или тихо, вспоминают люди о прежней жизни, о том, как они жили в Москве до пришествия Войны и Ада; и всё, что люди говорили, выкликали, выплакивали, он запоминал, звуки начинали течь у него в крови, — крики, голоса, молитвы.
И бросали люди принесённое на площадь барахло, свою прежнюю любимую жизнь, в огромный костёр, чтобы сгорело их Время, чтобы не вспомнить его; если бы можно было, они бы свою память в огонь бросили, да не достать было память из дрожащей котёнком на холоду, сиротской души; там она жила, там и будет жить до огня Последнего, его же никто из живущих не запомнит.
— Солнышки мои… родненькие… ближе, ближе, дайте вас крепче обниму… Видите, как наши книжки горят?.. А вот так и надо, чтобы они — в огне — сгорели… Всё равно их никто не читает, так пусть хоть огонь почитает… А помните, милые, помните ведь, наверное, был тут у нас, на площади Красной, такой сумасшедшенький, ну, не в себе мужичонка, такой кудлатый-бородатый… голяком всё бродил?.. у Спасской башни, под курантами, всё восседал, сгорбившись, а то на снег ляжет и скрючится червячком, так, значит, спит… Помните?.. И я вот тоже помню… А он ведь истину баял: мертвецы восстанут из гробов, а ныне живущие во гроба все полягут… Вот и думаю: выходит, мы все сравнялись судьбами?.. И нет различия?.. И смерти, так выходит, нет никакой?.. Ровня мы все, ровня… вот где счастье-то зарыто… А мы-то за счастье на грешной земле всё воевали, воевали… Лупили друг дружку то камнями, то топорами, то пулями, то минами… А оказалось так всё просто… Мёртвые — мы… И живые — тоже мы… И враги — мы… И родня — мы… Всё есть мы!.. Ну не диво ли это!..
— Да, диво дивное! Да только поздно, видать, осознали мы это…
— А тебе, тебе страшно умирать?..
— Мне-то?.. А кто ж его знает… Бог всем положил умереть! Да ведь не знаем мы часа, никто!
И слышал Василий по Москве дивный звон: все церкви как с ума сошли, все церкви юродивыми стали, звон из себя наружу, как медных сияющих птиц, выпускали, как пули не смертельные, а живоносные, и звонили, звонили напропалую церкви, соборы и храмины малые, видом детские, по всей столице, звонили во Всех Святых на Кулишках и у Пимена, в Раменском и в Замоскворечье, на Никитском бульваре и на бульваре Славянском, в Сокольниках и в Алтуфьеве, и особенно ярко, мощно источала звон церковь Елоховская, раскрыты были настежь двери её, и на всю округу, где носились запахи гари и смерти, мёдом и мvром пахло из распахнутых дверей её; чудесный звон кругами расходился по Москве, сливался с гулом огня, сам становился огнём, и весь храм, качаясь от непрерывного звона в метельном мареве, становился огромным каменным костром, и достигал тот звенящий огонь храма Василия Блаженного на площади Красной, и сливались огни, обнимались, и шептал Василий, обращаясь к далёкой возлюбленной:
— Ксенья, Ксенья, это ты мне звонишь, это я тебя пламенем обнимаю.
Кругами, кругами шёл красный звон. Налетал слоями. Рассыпался по небесам красным жемчугом. Раскрывал крылья красными птицами. Кольца звона расходились по круговращенью метели. Люди, во звоне и летящем снеге, брели друг к другу, ослепнув от звона, оглохнув от гуда огня, протягивали руки, ища то ли в белой, то ли в красной мгле единственного, любимого, чтобы сказать ему напоследок: прости, и в смерти меня не забудь, и в небесах помни, помни, как в Аду тебя одного я любила, как я в преисподней любил тебя одну, — звон обнимал, звон пел о любви, звон звал утонуть в нём, уснуть навеки в нём и воскреснуть в нём, и люди, слушая звон, плывя в нём, с головой погружаясь в него, тихо опускались на красный снег, подкашивались их ноги счастливо и ослабело, заламывали они руки, закрывались их глаза, и падали они лицом вниз, в снег, в огонь, они уже не разбирали, умолкали и замирали, и так леденели, слушая звон нескончаемый, вечный.
Огонь не только молитву рождал в человеке. Не только смиренье предсмертное. Видел Василий, как наваливалось на людей предсмертное пьяное веселье, и отпускали они на волю, на простор, от поводка отцепляя, своего внутреннего развесёлого пса, своего медведя, цыганского, с шерстью цвета чернослива, обученного полоумной пляске! «Давайте рождать последнюю радость, люди!..» — так мысленно кричали люди друг другу, и каждый понимал: да, удалое веселье, вот прибежище последнее! Мы всю жизнь страдали. Кто нам запретит разгуляться? Пламенный танец! Пляска огненная! Хоровод занебесных костров!
Люди хватались за руки и бешено плясали, выкидывая немыслимые коленца, вокруг громадных ночных огней. Высоко подбрасывали ноги. Кто-то на морозе сбрасывал с себя сапоги, башмаки и так, босиком, танцевал. Так пляшут опоённые для смеха вином лошади, волки, собаки, коты. Люди неистово хлопали в ладоши, визжали, свистели, себе невнятными выкриками помогали, кто замёрз на ветру, тот в могучей пляске согрелся; танцуя, люди пели вместе, голоса слагались в нестройный страшный хор, ни слова не понять, а песня продолжалась, звенела, уходила рваным знаменем под звёзды. Да, под звёзды, под красные звёзды! Иные ещё светились на островерхих башнях Кремля, иные потухли, но свет от них, призрачный, густо-малиновый, чёрно-лиловый, пыльно-серебряный, ещё шёл, пронизывал пространство потусторонним дыханьем.
Люди, выплясывая на снегу, кричали, кто что мог.
Последние крики. Последний громкий смех.
— Ура! Да будет! Грянь, свобода!..
— Диавол нас, грешных, в тюрьму кинул. А мы — вырвались! Мы — под звёздами! На ветру! Простынем! Водки глотнём! Счастье вспомянем!
— Да что — вспомянем!.. Вот же оно, счастье!..
— Пляской Диавола растопчем!.. Эй, ты, сатана проклятый, в Ад нас ввергнувший, иди-ка сюда!.. Спляши-ка с нами!.. Да не посмеешь!. Мы тебя — всяко перепляшем!.. Мы — сильнее тебя!..
— А ты, слышь, ты Диавола-то видал?.. Ну, там, на дне Ада?..
— А то!.. Ещё как видал!.. Жуткая, скажу тебе, у него рожа!.. И, не поверишь, вроде как бабья… Космы красные! Белки красные! Губищи красные! Да и зубищи, прикинь, красные!.. А сама морда кру-у-у-углая, лунная… и катится диким красным колобком… и там, где лик тот Диавольский прошмыгнёт, всё горит красным пламенем… и сгорает навеки…
— Кончились, Диаволище, все твои пытки! Прекратились наши страданья! Костёр, вот наш праздник! Огонь, вот наша святыня! Попляшем на собственной тризне!.. У собственной могилы — хоровод поведём!..
Василий видел: на краю обрыва люди горячо уверовали в бытие. Он слышал, как кричат, хрипят глотки: «Нет, граждане-товарищи, смерть, это всё бирюльки, со смертью жизнь не прекращается, всё продолжается, длится!.. Нас бросят в пламя — а мы жить будем!.. На нас с небес обрушат огонь — а мы там, в огне, улыбаться будем, петь будем, обниматься!..»
Иные прохожие на коленях молились пламени. И Василий видел, как шевелятся их губы в благоговейной молитве; и слышал шепот их: «Огонь, огонь, огнище, гори ясно, гори высоко, свети далеко, осени нас ослепительной дланью твоею, дай нам благословенье твоё жаркое, исповедное, небесное».
Огонь горел и живое сжигал, но видел Василий, в распахнутом люке стоя: нигде не валялись до пепла сожжённые тела, не маячили головёшки, обгорелые скелеты. Огонь обнимал людей, но странно, в огне бесследно исчезали они, будто огонь был порогом, и, на него ступая, человек входил в пламенные врата, и они закрывались за ним навсегда. Куда вела дорога огненная? Люди, видя исчезновение близких, пытались разгадать тайну, а потом просто вставали на колени во снег и молились на золотую горюю икону Огня. Какой древний секрет огонь хранил? Почему именно огненная гибель людям была назначена; и гибель ли? Быть может, иное?
Кинули клич, и Василий слышал его: креститесь, кто не окрещён! Молитвы учите, кто никогда не молился! И люди крестили себя и детей, исповедали и причащали немощных стариков, понимая: огонь-то Господень, и важно явиться пред Господа очи спасённым, а не беззащитным.
И видел Василий, как на Красную площадь выбегала распатланная девица, нагие плечи её высовывались из кружев рубахи, она разбрасывала руки, приплясывая, подпрыгивая, то ли чтобы согреться, то ли бешеный последний танец танцуя, и сквозь дерганья тела, задыхаясь, кричала, и слышал Василий безумные крики её:
— Бешенствуйте, людие!.. Блудите!.. Творите что хотите!.. Нынче всё, всё разрешено!.. Открыто в прощенье окно!.. Чернота, красота — все смешалось, и не видать ни черта!.. Преступленье — свято!.. Грешник — навеки прощён!.. Нас уж никто не вынет из огненных, смертных пелён!..
И закрывал Василий глаза тяжёлыми веками, и катились по щекам его, измазанным сажей, мелкие, на изморось похожие, слёзы его.
Ночь лилась, подобно тёмному синему вину, в каменный бокал Москвы, и вино, насквозь просвеченное огнём, пили люди, задирая головы к небу, ловя ртом и ладонями звёздную крупу, звёздные хлебные крохи. Люди были птицы, и птицы с людскими лицами испуганно озирались, ждали Деву-Птицу, им сказали: не горюйте, скоро прилетит, а как прилетит — нам всем тут недолго ждать останется. Город был исполосовал саблями звёзд, небесными шашками, мечами и стилетами; а доктора новоявленные, хирурги добровольные, ходили ночь напролёт по раненому граду и сшивали — собой, жизнями, судьбами, плачущими беспрерывно глазами — зияющие, страшные прогалы, сочащиеся жжёным сахаром густой и скорбной крови.
Наступало утро, и выкатывалась в зенит слепящая Венера. Рядом с ней таращил слепой красный глаз жестокий Марс, и люди, плотней запахиваясь в тулупы и старые пальтишки, добытые из бабкиных пахучих сундуков, показывали на них и робко лепетали: «Муж и жена, видите, Красный и Синяя, рука об руку в небесах вышагивают».
Горячий воздух волнами плыл от костров. Ледяное дыхание поднималось от застылой Москва-реки. Василий шёл берегом реки, всё ему было здесь до кустика, до лодчонки, вмёрзшей в лёд, знакомо. Город он не узнавал, а вот реку узнал. На белом, как Царский горностай, без единой грязнинки льду темнели проруби; будто глаза выкололи ножами красавице под белым чистым лбом, и кровь в пустых глазницах запеклась подколодной чернотою. То и дело оглядывался генерал; ему всё казалось, за ним идёт она: не Ксения возлюбленная, а рыжекудрая Диаволица. Немудрено; она тут, рядом. Он чуял её присутствие. Никто не видел её, и он тоже, но он вдыхал колючий морозный воздух, и его, бывалого генерала, прошедшего не одну битву, прокалывали иглы непобедимого страха.
Ты хочешь меня одолеть. Ты чаешь меня низложить, растоптать. Я не дамся тебе. Меня Ксенья хранит; а ты кто такая?
Василий видел людей зрячих, с искусанными в кровь губами, внимательно глядящих на последний ужас бытия; но видел в толпе и людей слепых, и у них сияли счастливые лица. Именно слепые могли бестрепетно глядеть в лицо Аду. И Ад глядел на них — у Ада глаза торчали повсюду, из всех щелей, из всех подвалов, со всех разрушенных башен, взорванных, осыпающихся под ветром колоколен. Слепые глядели не глазами — сердцем. Отчего они ослепли? Выело ли их зрачки всеобщее рыдание, заволок ли ясное зренье тяжкий морок, неисповедимый больной туман? Слепые шли среди повсеместных огней, опаляемые последним жаром, раскидывали руки, щупали воздух, качались туда-сюда, живые маятники, еле удерживались на ногах, едва не падали, — они ничего не видели, а шли, продолжали идти, и Василий бросался вперёд, на лету подхватывая падающую в сугроб старуху, а она оборачивала к нему изморщенное гармошкой лицо, и он изумлялся светлым, искристым, молодым, невидящим глазам: они не видели Мiръ, но зрели Ангелов на небесех.
И слышал Василий, как люди, и зрячие и слепые, говорят меж собой:
— Горит!.. Всё горит!.. А долго ли, коротко ли будет гореть?.. нам никто не сказал…
— До победы гореть будет!.. До победы, слышишь!..
— А когда та победа наступит?.. Знаешь ли ты что о ней?.. открой мне…
— Да не буду я тебе ничего говорить… Я просто, просто, просто люблю тебя… люблю…
ЦАРСКИЙ ТРОН В НЕБЕСАХ
И остановился Василий, и задрал бороду длиннющую кверху, и вилась она по ветру, как высохшая, приречная старая ива.
И глядел Василий вверх, всё вверх и вверх.
Он увидел там знак. Немало дивился на него. Что ж, сей знак в небесах он рано или поздно должен был увидать, сомнений не было.
В небе, над головою его лохматой, среди облаков серых, белых и воронье-чёрных, над ржавчиной обожжённой земли, обмотанный цепью чугунных, душу из тела выдувающих ветров, стоял и сиял, переливался неубитым Солнцем золотой Царский трон.
И подошла к Василию-генералу, медленно по зольному снегу и нефтяному льду босыми ногами ступая, смуглая женщина с нежным ликом, летящим впереди времён; глаза Её плыли вдаль золотыми рыбами, ладони плескали серебряными волнами, на лилейных пальцах горели крупные звёздные перстни; на главе Её светилась, мерцала, гасла и вспыхивала опять, сквозь гарь и туман, многозубая золотая корона. Занялось огнём сердце Василия. Он молчал. Молчала и Богородица, застыв в виду всесветного пожара. Что, Царица Небесная, Матушка, Заступница, безмолвствуешь? Всё сказано уже? Слова людские осыпались на чёрный лёд последним чёрным снегом? Говори. Не молчи. Сын Твой распятый на нас, грешных, с небес взирает. Он есть навечный Царь Небесный. Зачем нам, людям, знак сей послан, Царский трон в последнем нашем небе? О власти ли задумаемся? О счастье, горе ли грядущем?
— Чадо моё возлюбленное… Василий-нагоходец… не бойся… ничего не бойся… молись…
Он хотел припасть губами к Её небесной руке. Сунулся вперёд. Движенье сделал — на колени встать. На пожарищную пустоту голыми ладонями наткнулся.
***
Глядел Василий и думал: вот, в небесах трон Царский, и дай мне, Господи, Царя на нём живого увидать, ни о чём боле не прошу, я и так сам к нему, сквозь весь Ад, во дворец приду; и ногою теремную дверь распахну; но сейчас, вот сейчас что означает сей символ мощный, толстоногий, золочёный, зачем над грозами, над вьюжными тучами, сработанный огромным плотницким топором трон восстаёт, молча возглашая нам, всем людям русским, про незыблемую Царскую власть?
Трон в небе внезапно дрогнул, полетел по ветру, развернулся, и увидел Василий сидящего на троне Царя.
У Царя вилась золотом, солнечно горела борода, прилежно, в кружок, подстриженная придворным брадобреем. Волосы вились, длинные отросли, валились на плечи червонным золотом. Руки золотом отсвечивали, высовывались, сверкая самоцветными перстнями, из парчовых, золотной нитью расшитых рукавов парадного кафтана. Позолоченные, с весело загнутыми носами, праздничные сапоги выплывали из-под трона, как две нарядные ладьи.
Зачем он весь золотой? Что мне тем златым виденьем Господь хочет сказать? Злато, упование, напрасная жажда людей… злато, нежная, предсмертная мечта девиц, бабёнок: украсить себя напоследок… О, нет, нет… златые иконы во тьме храмовой бессонно горят… златой горний Мiръ малюют этак богомазы… Нет! Золото — Царская корона! Золото — скипетр и держава! За что люди золотую нашу землю ввергли во Ад?! За понюх табаку?!
Это сделали мы?! Или люди чужие?!
Мы все, Господи, — люди, люди…
Царь поднял руку. На руке у него сидел, крепко вцепляясь когтями ему в вытянутый палец, золотой сокол. Другую руку Царь медленно положил на голову собаке, у трона сидящей. Жёлтая собака, шерсть серая с золотинкой; поздно Василий рассмотрел, что то не собака, а волк. Волк поднял морду и завыл. Из его пасти высовывался золотой язык.
А на коленях у Царя лежала огромная, толстоспинная, жирная золотая рыба.
Сокол красным глазом на рыбу косил. Волк выл неостановимо. На голове у Царя возвышалась казачья шапка, у неё и тулья была золотая, и верх жёлтого бархата. Над шапкой стало всходить, разгораться золотое сиянье. Солнце, Солнце поднималось над головой Царя!
Солнце, это знак. Знак радости. Знак праздника. Победы. Царь победит. Меня на новый бой, чтобы наверняка врага победить, пошлёт. Какой Ад я ещё должен пройти для того, чтобы не только над Царём, а надо всеми родными людьми Солнце взошло?!
Генерал опустил глаза с небес на землю — и ужаснулся.
На порогах домов лежали мёртвые люди.
Из домов выходили люди живые, и у них глядели мёртвые лица.
Люди волокли за собою по снегу санки, и в санках лежали мёртвые дети: кто в маленьком гробике, кто завёрнутый в дырявые, ветхие простынки, кто в той одёжке, в коей его застигла смерть.
Люди садились во снег и обнимались, им больше ничего не оставалось в Аду, как крепко, судорожно, железно обняться, прощаясь друг с другом.
По улицам шли старики и старухи, и делали маленький слабый шаг вперёд, ещё шаг, ещё шажочек — и падали на землю: кто ничком, кто навзничь, и у многих старых людей в руках светились золотом иконы, они с иконами шли и иконы обнимали, и иконы не видели их смерть, иконы глядели круглыми, слёзными глазами в необъятное сумрачное небо.
И выбегали из дверей, из дворов дети, и в руках их, у лиц их и губ светились, дрожали, звучали всевозможные инструменты, рождающие музыку: флейты, скрипки, свирели, губные гармошки, гитары и балалайки, вся музыка жизни собралась тут и напоследок шептала, кричала, пела, орала лихо, плакала тихо и горько, и всё, что могло на земле звучать, звучало тут, умирать не хотело, жило, пока трепетало, трещало и стонало, мелодию вело, исповедалось, рыдало, заклинало, проклинало, а потом опять всё — всех — любило: любовь звучащая вырывалась из детских рук, из пальцев и ладошек, и улетала ввысь, и понимали дети — не вернётся никогда. Дети грудились в живые стаи, в живые нищие соты, хватали друг друга за руки, пытаясь прижаться плотнее и на морозе согреться; детей было много, а музыка одна, и вот она исчезала, и они пытались её, последнюю, сыграть, да из замёрзших, слабых ручонок валились на снег кларнеты и арфы, трубы и ксилофоны, саксофоны и виолончели. Музыка! Музыка! Не покидай гибнущий Мiръ! Ты единственная, кто может восстать из мертвых в Аду! Ты живой Рай! Зачем ты молчишь! Зачем ты…
Дети кричали, плакали, умоляли, умолкали. Вместе с любимой музыкой. Инструменты заметал снег. Рядом полыхал костёр, и в костре горели и сгорали дерево, струны, клапаны, грифы, деки, звуки. Дети пытались обнять уходящую жизнь, что ещё вчера дрожала в их руках и пела им колыбельную песню, но снег и огонь погребали всё, что они любили, и слёзы их застывали ледяными нотами на ночном ветру, и общий горький вздох вырывался из всех грудей и летел, отлетал на небо, и оттуда, из мчащихся туч, пел далёким Сирином, отчаянным, невозвратным Гамаюном.
И опять и опять выходили люди из жилищ своих в ночь, и шли по городу, и проклинали Время своё. И пели последнюю песнь, и слова её никому нельзя было запомнить и повторить.
У каждого последняя песнь была — своя. Единственная.
Лошади беспрепятственно бродили по улицам. Таращили длинные сливины покорных, всезнающих глаз. Любой беды ожидали лошадиные глаза, видевшие виды, полные доверия и ласки, плакавшие от голода звериного и злобы людской. Распахнулись безнадзорные двери зоосада, выбегали оттуда дикие звери и, опьяняясь нежданной, никчёмной свободой, бродили по улицам, жестами, взглядами и неподдельным страхом повторяя людей. Так звери и люди воссоединялись; и видел Василий, как бредущая вдоль улицы старуха становится старою клячей, как выкатившийся из ворот растерянным колобком медвежонок, озираясь, трясясь, превращается в вихрастого мальчонку в мохнатой собачьей шубейке, в заячьей, крашеной шапчонке, латаной-перелатанной, за мёртвым братцем доношенной. Мальчонка ощупывал обеими руками шапку, шубу, плечи, живот, не понимая, кто он и зачем он здесь; потом оглядывался, видел красную Спасскую башню в огне, плавящиеся от Вселенского жара куранты, изумлённо, обречённо открывал рот, будто хотел выкрикнуть длинную, долгую букву «о», вот так: о-о-о-о-о-о-о-о!.. — вдруг замечал Василия, стоящего недвижно, глядящего скорбно и внимательно, — и бросался к нему, и обнимал его ноги, и что есть сил прижимался к нему, к его коленям под суровыми, цвета хаки, генеральскими галифе, — и клал Василий мальцу на плечи тяжёлые руки, тяжёлые как танк, тяжёлые, как вся земля под ногой, и под тою тяжестью оседал мальчишка в снег, и глядел в лицо Василию, а Василий безотрывно глядел на него, и выталкивал парнишка из себя, из самого сердца, его подземных глубин: дяденька… а что… это… я что, сейчас вот… тобою стану?!..
И тогда Василий отворачивался, поворачивался, ать-два, шагом арш, и шёл прочь от мальчонки, прочь, прочь, нельзя было шутить ни с каким превращеньем, — он понимал, что при последних днях, на последних тропах Ада, он, Ад, будет стремиться обратиться в Рай, старость захочет стать младостью, а Царь, Царь вселится в него, в Василия, в его грешное бродячее тело, и соблазн великой власти обуяет его, и возжелает он, Василий-юрод, стать Царём на Руси, да таким, какого в Русской земле отродясь не бывало; таким добрейшим добрых, таким справедливейшим справедливых, таким любимейшим любимых, что самому ему станет томно, больно и страшно — как же это всю жизнь, да, всю, напропалую, навылет! — жил юродом неприметным, скитальцем грязным, молельщиком суровым, сугробным, слонялся среди людей волчарой мыслящим, медведюшкой, языком Давыда Псалмопевца наделённым, а вот власти не имел! А вот оно, оказывается, сладко как — иметь власть! Настоящую, большую! Неизбывную! Такую громадную — на все жизни загодя: и наследства не надо! На все времена суждённые, только что рождённые или позорно казнённые: и эти вопли переплывём! А власть-то, вот она, никуда не девается! Власть — символ вечности! Ею Время побеждается!
Властью… или всё-таки любовью?!..
Любовь… любовь… где ты, где ты, любовь…
Золотой трон плыл над Москвой, и Василий, далёко отойдя от мальчика, минуту назад бывшего медвежонком, снова закидывал лик к зениту, наблюдая Царский на троне полёт. Царь, эй, гляди-ка, в небе сподобился летать! Крылья, знать, обрёл! А и кто тебе их дал-подарил, крылья-то? Зимняя Война?! Трубный глас победы? Тайный твой, за занавесью прячущийся волхв?! Торжествующий Ад? Рыжая твоя, хитрая невеста, Катерина?! А может, может… Ксенья намедни явилась, да золотое Райское яблоко в руке у ней, и тебе, Царь, она его щедро протянула, и молвила: ешь!.. не бойся!.. угощенье Рая!.. боле нигде не отпробуешь, только — из моих рук…
Трон летел по небу, Царь из поднебесья глядел вниз, и вот он увидал Василия, и остановил на нем горящий зрак свой. Горели высокие дома, пожарные каланчи. В голос плакали люди. В Аду, наперерез Василию, медленно ехал всадник на огненном коне, а из узкого кривого переулка выезжал другой всадник на коне, чья шкура переливалась иззелена-чёрным цветом, васильковой синью, вороновым крылом; и третий всадник явился, у каурого конька была крупными каменьями изукрашена сбруя, его ночные узкие глаза ножами разрезали белый слоёный пирог снега; и люди возвышали голоса, и люди плакали громче, и люди выкрикивали в туманный, безумный мороз: Конь Блед!.. Конь Блед!.. Последние времена!.. Последний день в Аду!.. Переживи, земля наша!.. Переживи!..
Василий шептал, повторяя: переживи… переживи. Всадник с белыми вьюжными космами, заплетёнными в тощие длинные косички, появился между домами, а казалось, он ехал по чёрному небу, плыл одинокой льдиной, отколовшейся от мощного толстого льда Москва-реки. Белые волосы. Белые глаза. Белые зальделые руки. Белые снеговые брови, метельные ресницы. Белый плащ; бьётся, вьётся по ветру больничная простыня, вся в крови. Баба на ней рожала? Старик умирал? Солдат ли вопил, выгибаясь во смертной муке: «Матери только не пишите!.. Матери не сообщайте!.. Пусть думает, я жив и побеждаю на Зимней Войне!..» Белый конь под тощим, как жердь-слега, белоглазым всадником медленно, сонно поднимал тощие ноги; не конь, а скелет коня ступал по улицам, буранная грива мела смоль ночи. Всадник был жив или мёртв, никто не знал. Рёбра торчали тюремной решёткой из-под лазаретной простыни, коей обвязан он был.
Это последний всадник; и он несёт последнюю весть; и нынче Ад прекратит его бытие, и мы покончимся вместе с ним.
Внезапно Василий остановился, и лёд на Москва-реке остро, больно блеснул, резанул его сизым тонким светом по краям роговицы, по безднам зрачков. Конец! Пропасть! Обрыв! Но кто же поручится, что конец — не начало?!
В моем конце моё начало… кто мне это говорил?.. когда?.. ах, да, мне это шептала Блаженная моя…
И плыл в небесах вперерез Царю на троне огромный дворец; и четыре стены его горели ясписом, лазурью, малиновым турмалином, россыпью алмазов; и стояли на крыше дворца Ангелы Божии, счетом четыре, и восемь раскинутых широко, на пол-Мiра, крыльев дрожали и дышали, воздымаясь, за нежными и сильными, мускулистыми спинами их; у Ангелов в руках светились золотом горны и трубы, и подносили они мундштуки труб к устам, и дули в трубы, выдували из них ветер, снежный сиверко, и погибшую, испепелённую музыку, и Божий небесный гром, и человечий последний стон.
И люди поднимали головы к испускающему лучи под облаками Царскому дворцу и перешёптывались: Боже, Боже!.. какую же красоту Ты кажешь нам напоследок!.. знаем, Твой дворец, не Царский, ибо Ты, Ты настоящий Царь земли Русской, а не Царь Иудейский… Тебя любим, родного сына! Тебя ждём и призываем, отца, ушедшего на Войну! Тебя обнимаем, единственно возлюбленного! Да, да, Тебя никогда не видим во гробе Твоём, ибо покинул Ты гроб, для того, чтобы к нам, русским людям, явиться в суждённый наш, последний час…
Василий выше закинул голову. Шея у него заболела. Он поднатужился и крикнул так громко, чтобы там, в вышине, Царь несомненно услышал его.
— Эй! Царь-Государь! Видишь меня с вершины твоей! Летишь надо мной! Весь Ад я прошёл во славу твою! И вот до края дошёл! А дальше идти не хочу! Москва моя не стала со мной сражаться, когда я её крепостные стены с моим войском — железной стрелой насквозь пронзил! И внутрь града вступил, а тут самый Ад и оказался! Кричу тебе: прими меня! Выслушай меня! Я пришёл, чтобы дать волю судьбе: пусть свершится! Я пришёл, чтобы бороться с тобой! Выйти на сраженье с тобой единым, один на один! Скажешь, обнаглел я?! Скажешь, обезумел?! Пусть обнаглел! Пусть обезумел! Я Ад прошёл из конца в конец, и я делаю, что хочу! Вот тебя повидать захотел! И много речей у меня к тебе, Царь! Много на сердце тьмы, наболело! Нашей битвой обоюдной мы ту тьму должны развеять! Да не битва то будет, пойми! Иной бой любовней самой любви бывает! Спасительнее самого спасения! Очиститься нам надобно честностью! Заврались мы! К обману притерпелись! Грозы хочу! Ярких молний! Без лукавства — боли! На весь свет — последнего костра!
Ангелы, стоящие в небе на крыше драгоценного дворца, затрубили в трубы громче. Звонкие трубные кличи оглушили, пронзили, из грудей, рук и спин кровь брызнула, полилась. Снег, обнимающий голые заледенелые деревья, обращался в белый огонь. Красная вьюга заметала руины храма Покрова. Сыпалась красная штукатурка со стен. Лёд на Москва-реке становился красным, багряным, рубиновым, визгливо трескался, и льдины в форме звезды вставали стоймя, чудовищными торосами. И в чёрно-красном небе, вдруг обратившемся в необъятного паука с красными глазами и красными лапами, стала восходить странная, страшная Звезда — раскидывала зелёные световые водоросли, голубино-сизые, синие, полынные казнящие лучи, светилась и гасла и опять яростно вспыхивала, мерцая умоляюще, переливаясь свадебно, разноцветно, как гранёный алмаз на груди у Царицы на пьяной роскошной пирушке; под треснувшим льдом в реке катилась чёрно-алая кровь — всех, кто погиб на Войне, был замучен, застрелен, запытан, взорван, раздавлен гусеницами вражьих танков, — а Звезда всё ярче сияла, всё гуще наливалась красным светом, вот этой, подлёдной, незапамятной кровью сладко-солёной, и проглядывала сквозь бешенство её лучей то вода Байкала, то нежный прибой Амура, то кошачий амазонит древних Саян, то емшан, емшан, трава степная, что затягивает душистой горькой погибелью простор под казацким Яиком, под Гурьевом и Ахтубой; захлестнула та Звезда зелёно-алым, подводным свеченьем всё живое и неживое — глазницы домов, лики мёртвых старух, тихо лежащих во снежном одеяле, зеркальные сны оконных разбитых стекол, и главное, озаряла Звезда земные костры, тот неистовый огнь, что последнюю пляску плясал по столице! И люди расширяли слепые и зрячие глаза, и шептали друг другу: гляди-ка, держись, не теряй разум от страха, огонь-то наш, прежде рыжий, красный, золотой, стал вдруг зеленью, синью речною, болью сапфирной, мороком глубоководным! Вернись к нам, златой огонь! Сгинь-пропади, синее пламя!
Василий произнёс вслух, сам себе:
— Звезда Полынь. Вот ты. Вижу тебя.
Он видел, как его танки шли на Москву и входили в Москву, охватывали её железными длинными руками.
Как многочисленно воинство моё. Как верно, что я пришел с бойцами моими в град Первопрестольный.
Танки легли вокруг Москвы, обвили её обгорелым стальным телом. Танкисты, высовываясь из люков, видели пламя уличных костров, видели, как горят дома и зимние парки, ужасались пожару: он повторял прежние пожары столицы, и он отличался от них тем, что был — последний. Огонь брал на себя, в красный ужас свой, в алое и золотое торжество, грехи всех, от мала до велика: Царя и последнего нищего, богача и последнего бродяги. Огонь, ты всех уравнял! Мы столько веков сражались за равенство, а вот ты, явился и порядок навёл! Последний. Безумный.
Лишь огнём можно выжечь позор и порок. Лишь пламенем — очистить тела и души от ужаса греха. Семь смертных грехов! И наиглавнейший из них — убийство. Я научился на Войне убивать. Я наловчился убивать. Я привык убивать! Кто, люди, кто теперь в Мiре грешней меня!
Трон, на коем восседал Царь, всё ещё летел над ним, и не знал Василий, досягнул до ушей Царя его крик или нет.
Я вызывал его на честный бой. Я хотел ему борьбой показать: борьба, убийство гроша ломаного не стоят! Победить силой — легко. Что родного Царя, что лютого врага, Ада владыку. А что за победой? Как она даётся? Во имя чего, кого она происходит?
Кому — и навек ли! — она принадлежит?
Времени?! Но мы все умрем. И некому будет годы считать.
Людям?! Но в новой, жуткой Войне убьют ещё больше людей.
Богу?! А разве Богу нужны наши жалкие, немощные земные сраженья?!
Ты. Рыжая Диаволица. Где ты? Знаю, рядом. Идёшь за мной. Ксенья ступает за мной во мраки Адовы, и ты не отстаёшь, идёшь по пятам. Зачем мы тебе? У тебя же есть Царь! Жених твой! Зачем я тебе, юрод площадной, генерал приблудный?!
Звезда Полынь посылала вверх, вниз, направо и налево, вперёд и назад синие лучи, копья-изумруды, снопы травы болотной, неисходной, и лился свет, как плач, и горечь жгла губы, горечь при вдохе вползала в раздвинутые меха лёгких, и понимал Василий: отравой дышим, отраву пьём, ядом языки и сердца обжигаем.
Земля, рассядься надвое! Пусть огонь хлынет из глубин твоих! Ты же вся, там, внутри, есть огонь. Мы, жуки, мошкара, муравьи, ползаем по тебе, а под нами, под тонкой земляной коркой, пылает огонь, мыслит, смеётся, дышит, вот сейчас вырвется наружу и всех, скопом, казнит. А чтобы неповадно было Богу молиться. И перед Диаволом пластаться. А надо молиться огню, ибо огнь последний есть начало и конец всего.
Василий поднялся от ледяных ковров Москва-реки и снова шёл по площади Красной. Ветер развевал полы его расстёгнутой шинели, отгибал китель, рвал генеральскую фуражку с кудлатой головы. Вот они и руины храма Покрова.
Накинь на меня звёздный омофор, Богородица, Ангелица! Да не убоюсь Диавола в женском обличье. Да преисполнюсь веры и любви.
Он не оглянулся назад. Смотрел только вперёд. И он не видел, как за ним по заснеженной площади, вперевалку, тяжело, припадая то на передние, то на задние чёрные, густошёрстные лапы, бредёт медведь. Зверь громадный, что тебе холм над рекой; время от времени медведь вскидывал к звёздам, усыпавшим смоляное ночное небо, морду и пытался зареветь, да куда там — смёрзлась медвежья песня в глотке, слиплись язык и нёбо на морозе, только жёлтые длинные клыки проблёскивали под обнажёнными в оскале сине-красными дёснами.
Василий замирал, и замирал медведь. Стояли оба недвижно. Потом Василий возобновлял шаг, и медведь катился вперёд чудовищным заросшим шаром, перебирал лапами, кряхтел, глядел вдаль красными, ярко горящими во тьме маленькими клюквинами-глазами.
Юрод широко перекрестился и переступил через то, что вчера ещё было храмовым порогом. Дверей не было. Дыра зияла, тьма. Сноп света пронизал тьму, участливо, нежно, радуясь, позолотил руки и лоб Василия, вошедшего в собор.
Медведь остался на площади.
Сел на широкий чёрный зад, как человек на пире; передние лапы свесил пред собою на груди, словно молил кого незримого о пощаде.
ТРОЕ В СОБОРЕ
Там, снаружи, огонь. Здесь руины. Ад, ты праздновать готов, ты мнишь — победа твоя!
А где мой Иконостас возлюбленный? Где он?!.. где… неужто разрушен… хищным огненным языком слизан…
Василий стоял и глядел снизу вверх на громаду Иконостаса, на волны ликов святых, заливающие светящуюся полынным инеем, осыпающуюся военным сахаром соборную стену. Боже! Немыслимо! Война их пощадила. Всех! Чудо Господне. Да разве ж мало Божиих чудес на земле. Вот, он зрит подобное чудо; да, святые сами хранят намалёванные богомазами образа их, и образ то не парсуна, портрет сгорит, и живой человек, с коего он писан, умрёт; человека подстрелят — и изображенье его пулевым дырами покроется, отверстиями от жалящих стрел; а тут!.. Святой вечен. Он безсмертен. Значит, и лик его, воскрешённый благоговейной кистью, безсмертен несомненно.
Лики слагались в волны золота, золото прихлынуло из небытия, сверкнуло небесной чистотой, плеснуло в заросшее бородою лицо генерала. Василию захотелось снять китель и облачиться в длинный холщовый хитон, подобно тем, в коих на Иконостасе застыли фигуры праотцев и пророков, да и самого Господа Христа.
Снаружи огонь. Пламя обняло собор. А что, если я тут сгорю? Со всей оставшейся, разбитой утварью, с медью окладов, со всеми бедными ликами Иконостаса? Огонь — дух, и он всяко пожрёт материю. И я — материя. И я, человек, пред огнём не дух, но жалкая плоть.
Там, снаружи, мысль его металась, он мучительно вспоминал, Грановитая палата, белая как снег колокольня Ивана Великого, да давно уже её всю, от купола до изножья, затянуло непроглядной сажей; там Боровицкие врата, там лошадиный горделивый Манеж, там грохот его родных танков и чужой разбойничий посвист уличных бандитов; там вся его жизнь, и горит она и сгорает, а его дух здесь, в соборе, и вот медный злачёный потир валяется на усыпанных каменной крошкой плитах, из него же тебя века назад, юрод, причащали, а нынче лежит святой сосуд мёртвый, и вмятина на боку, нет, это рана, и кровь, кровь льётся.
Ему стало жарко, он расстегнул китель. Танкисты, братья мои, солдатушки! Надо менять жизнь! Надо верить в Господа! Верите ли вы, бойцы мои, в то, что я буду вам хорошим Царём?!
Да разве хороший Царь бывает. Разве о добром и ласковом Царе надо мечтать. Добр к тебе только Господь твой. А супруг твой, супруга твоя, родители твои, дети твои могут и лютыми, наилютейшими врагами тебе быть. И только Господь, Царь Небесный, не исполосует тебя плетьми, не четвертует, не рассечёт саблями, не предаст.
Он услышал странные звуки. Пел далёкий хор.
И шире раскрыл он глаза, и понял, что вроде как слеп он был, и вот прозрел; что глух был, и вот сам воздух музыкой звучит вокруг него.
Какой же я буду добрый Царь подначальным моим? Всё так же буду я наказывать. Всё так же обманывать. Всё так же под живот мой дань с людишек моих собирать. Всё так же — или не так? Не так?!
Сапфирно, изумрудно возгоралось всякое, наималейшее изображение в нишах Иконостаса. Плыли и летели фигуры святых, обнимались, разрывались, расставались, рыдая. Опять вплывали в овальные и квадратные рамы свои, замирали, улыбаясь сквозь слёзы, слушая биение сердец своих. Вот икона праотца Ноя вспыхнула огнями святого Эльма на высокой мачте небесной ладьи. Вот налетел из убитой двери пожарищный дым, и Василий глубоко вдохнул его и опьянел, как от чёрной водки, и горели иконы великим радостным огнём, и дышали свирепым дымом, как раньше, века назад, там, в Мiре святом, дышали ладаном, воскуреньем кадильным.
И вдруг снялись с места замершие в укромных иконных нишах святые люди — и заскользили, и стали спускаться вниз, всё вниз и вниз, к стоящему в тени притвора генералу, и дым ласково проводил по ним невидимыми ладонями, обвивал, обнимал и опять выпускал на волю, и шли они, медленно и важно босыми ногами перебирая, по воздуху, по потоку ветра и запаху гари, по восковому, изумрудному лучу, ударяющему из-за соборной арки.
Кто они были теперь? Святые ли? Василий глядел потрясённо и не узнавал, и узнавал.
Нимбы золотом пылали, золотые тарелки и миски с его родной, сумасшедшей и шумной Царской кухни, где все друг на друга орут, друг другу соль в глаза сыплют и молотый перец, а потом, над плитой, над живым огнём, над счастливым запахом жареной гусятины или тыквенной мощной каши обнимаются, прощенья друг у друга за прошлое зло прося: «Прости меня!.. И ты, и ты прости меня!..» Давно разбитые, заржавелые тарелки и подносы сияли над затылками святых, обращаясь в круглость далёких планет, в светящиеся шары красных и жёлтых звёзд, постепенно остывающих, молча умоляющих: человек, мне молящийся, запомни мя грешного, запомни… Пока помнишь — я живу…
Перед всеми, перед хором, что молча пел ему чудо, не разжимая губ, шёл человек с выколотыми ножом очами. Великий зодчий, постник Барма, ставший разудалым, лихим разбойником; одною рукой он разбойничал и бесился, другой — продолжал возводить неписаной красоты храмины, вот и собор Покрова он тоже построил, и это ему, Барме, юрод ненастную его судьбу предсказал. Слепой Барма ступал по кадильному дыму Войны осторожно, нащупывая стопами верную воздуха струю, а за ним шли друзья его, собутыльники; они покаялись, лбы себе, каясь, разбивали в кровавых слезах; и один возвёл в лесу скит, другой каликой перехожим побрёл по дорогам, третий послушание принял в Желтоводском монастыре, ну что ж, так тому было суждено. И вот все шли навстречь юроду, и не узнавали его, а Василий-то всех, всех их узнал.
За спиною Бармы шёл тот солдат, что вёл-вёл и привёл юрода к Царю; солдат тот погиб в бою смертью храбрых, сам на Войну попросился, и был отпущен в грохот и дым, и был застрелен в грудь, в упор огневистой вражеской пулей. За ним шла ясноглазая девочка с отрубленной рукой, одна из тех, что умирала в Аду, во взорванном храме. Культя её была крепко забинтована, и улыбалась она, и торжественный мороз музыкой пошёл по спине Василия, когда он понял, что она увидала и узнала его. А за безрукой девочкой шёл Царский генерал с бездонными озёрными глазами, тот самый, что сочувственно глядел на Василия в избе на военном совете: пушистые усы его сияли, из бороды исходили золотые лучи, волосы искрились солнечно, русые, полевые, ржаные, и глаза плыли вешними водами, ходили в них тени подводного растения элодеи и быстрые тела нежных красных рыб, восставали и умирали призраки неисследимого Времени, его же не вернёшь никогда.
А рядом с русобородым Царским генералом с глазами-озёрами шёл бандит, что защёлкнул на запястьях Василия стальные Адские оковы во время оно; смертью злодей искупил деяние его, и предсмертное покаяние его Богом на небесах зачтено было, и прощён он был, и вознесён, и очищен от скверны. А близ воскрешённого к вечной жизни разбойника шагал танкист, молодой парень, что во вчерашнем бою сгорел в танке, и, весь обгорелый, шагал он вперед, оживший мученик, со вздутой кожей голеней и предплечий, с обожжённым лбом и щеками, превратившимися в водяные пузыри; он ничего не видел, глаза ему выел огонь, но он улыбался Василию, генералу его, и Василий в ответ улыбался ему дрожащими губами. А рядом с ним, вот диво, шла косноязычная девчонка, с коей юрод беседовал на Красной площади — день назад или пять веков назад; девочка мелко перебирала босыми, в пыли, обмороженными ножонками, не шла, а бежала, чтобы за всеми святыми поспеть, не отстать, -а за ней выступал, вытянув шею длинную гусём-вожаком, денщик Царя-батюшки, тот самый, что из душной избы во двор направился исполнять страшный приговор Царя, генерала Василия расстреливать, да не расстрелял; круглыми птичьими глазами испуганно, затравленно глядел на Василия Царский денщик, боялся возмездия, ждал мести, время несбывшейся казни прошло, наступило другое Время, и в нём человек уже не ждал судьбы своей, не мстил и не злобился, а сам приветствовал судьбу, распахивал навстречу ей, знамой, щедрые объятья.
Василий понял: он сам, сам тихо, неприметно идёт навстречу им, с Иконостаса сходящим, движется к ним. А это кто там, сбоку от череды идущих и плывущих, под крылом апсиды, под небесной трубою конхи, под повернутым страшным креном гигантским медным колесом паникадила?!.. о, рассмотреть бы… по имени назвать… неужели…
Он ждал её. Его босую солдатку. Его вездесущую тень. Его дражайшую Деву-Птицу, вот она, и крылья волочатся по полу собора, и горелый дух обволакивает виски, лоб и подбородок.
Ксенья, приветствую тебя. Неужели ты снизошла. Шла, след во след, за мною по тропам Ада. И вот ты здесь. В соборе Покрова. И ты, ты сходишь ко мне с горящего Иконостаса. Полно, да горит ли он? Все святые — живые. Да и ты живая. Скажешь ли мне что? Или так, промолчишь? Мне и слово твоё слышать не надобно. Я сам говорю его, я. Я — это ты. Любовь, это не я, а ты.
Ксения шла, приближалась к нему в её привычном, священном мешке, ему иной раз чудилось, она в нём родилась, рвалась на сквозняке дырявая мешковина, земное рядно, Василий с ужасом заметил: вот один шрам, наискось по лицу, вот другой, на шее, будто голову ей кто на плахе рубил; вот пятна крови засохли на холстине, там и сям, и на груди и на подоле, и загорались шрамы лучами, и скрещивались лучи-копья, сполохи Сиянья Северного, и всё тело Блаженной переливалось, вспыхивало занебесными огнями, такие огни издревле живут в эмпиреях, Жилище Блаженных, — и видел, видел Василий на груди Ксении, над ключицами, в яремной ямке, синий бирюзовый, рассветный крест нательный; и шла, шла она, всё вниз и вниз, из поднебесья, из позабытого Эдема, и глазами пела она неведомую музыку, и пальцами тихо перебирала, будто играла на невидимых гуслях, играла и пела для всех мёртвых и всех живых, для жителей всего Ада и детей всего Рая, и в Аду и в Раю люди слышали её, низко кланялись ей за единственную песню её, провожали её, идущую, плача, зрячими и слепыми, любящими глазами.
Василий протянул руки к Блаженной.
— Ксенья!.. Ксенья моя!.. Неужто!.. Я и мечтать не мог. Шептал себе: жизнь твоя на исходе, юрод, и счастье твоё не вернется. А вот же ты! Счастье мое!.. Зимнее… ночное… во звездах… свечою паникадильною…
И тут лязг раздался из-за угла.
И обернулся Василий быстрее молнии в тучах зимней страшной грозы.
В углу собора стояла Царская невеста. Косы рыжие расплетены. Всю её, от плеч и грудей, до пят укрывают. Во храме — нага. Ни тряпки на ней, ни рогожи. Власы шевелятся, ползут змеино, сами в косы вьются, сами развиваются.
— Что таращишься, юрод жалкий?.. Не ожидал?..
Я тебя всегда ждал. Ибо ты можешь подстеречь и человека, и Бога где угодно.
— Боишься меня? Такою ты меня ещё не видел? Я Царица Ада. Да разве же мне соблазнительно стать Русской Царицей, когда я владею всем, даже тем, чем нельзя владеть?! Всем, всеми сокровищами, от жемчужных слёз до гранатовой крови… от выстрела наповал до бесконечных, на всю оставшуюся тебе вечность, терзаний…
Не боюсь тебя. Не запугаешь ничем. Того, кто умер и воскрес, не убить дважды, трижды. Над воскресением ты не имеешь власти, Диаволица.
— А знаешь, почему я тут? И почему я нагая? Заманю тебя во дворец. Соблазню на единоборство с Царем!
Да я сам этого хотел. Ты нагло мои мысли прочитала!
Засмеялась тихо, вкрадчиво, тошнотворно.
— Да. Прочитала! И ничего я тебе за это не должна. Ты сам виноват. Ты слишком открыт. Тебя легко раскусить, как спелый орех. И сжевать, закрывая глаза от наслажденья, урча, припевая. Доверчив ты, юрод! Много всего ты умеешь на земле! А я боле умею. Побеждает тот, кто большим владеет. А ещё побеждает хитроумный. Доверчивый проигрывает. Падает на снег. Ползёт по пеплу Ада. Сгорает в военном огне. Вороны клюют горелое мясо. А где, спросишь, душа? А и нету души. Тихо из Мiра уходи. Звезду туши.
Это ты, Диаволица, день наступит, однажды из Мiра уйдешь.
Смех её резко, резво вылетел из неё, взорвался, вспыхнул, раскатился ядовито, красным горохом.
— Ха, ха, ха, ха! Да что ты говоришь! Вот испугал! Да ни в жизнь! Да никогда! А ты, ну, давай, поворачивайся, ступай за мной! Иди за мной, иди! По сторонам не гляди! А то окосеешь! Клыки изо рта высунутся! Язык алый из зубов свесится!.. Медвежоночком станешь!.. ха!..
Я и так юрод-Медведь. Загрызу, коли близко подступишься, чертовка.
— Ах, ах!.. Думал небось: вот столпники, святые, преподобные, равноапостольные, мученики, страстотерпцы ожили, и они, живые, сейчас вот идут к тебе, идут с увечной стены, идут с небес, идут тебе на подмогу?!.. Помощи желаешь… о протянутой руке мечтаешь… Да знаешь ли, за что тебя ненавижу?! Оттого, что ты сам святой. Да! Святой! Настоящий! Неподдельный! И обучать тебя не надо! Ни грима накладывать на рожу не надо, ни в плащ одинокий обряжать! Сам ты, какой есть, каким тебя мать родила, за всю твою юродскую жизнь — освятился! Деяниями твоими! И вот, да, Зимней Войной! Сам на неё попросился! Сам в ней — героем стал! А Царь, Царь один на ней хотел быть героем! А ты у Царя, так получается, Царский победный венец — отобрал! Нагло сорвал! Стянул! И что ж ты хочешь?! Царь тебя велит казнить на Красной, прекрасной площади! Ах, какая честь! Вон, вон оно, Лобное место! Не забыл его?! — Диаволица кивнула на чёрный прогал, туда, где когда-то моталась на ржавых железных петлях дверь собора. — Туда тебя поволокут солдаты! И не пикнешь! Будешь молчать, сколько сможешь терпеть! Но прежде чем смерть придет, вкусишь Ад земной досыта! Уж я попрошу жениха моего, Царя, чтобы попытал тебя сладко, во всю ивановскую, долгонько, изощрённо! Чтобы исторг палач из твоей глотки дикий, нескончаемый вопль! Вот тогда я возвеселюсь! Вот тогда — восторжествую!
За что ты меня так ненавидишь, рыжекосая Катерина?
Диаволица шагнула к юроду. Красные косы её скользнули с живота, с пупка и сосцов на спину, оголив белое, как всегда бывает у рыжих лисиц, нежнейшее, лилейное тело, текучее, льющееся тёплым постельным перламутром, перегибами льняных простынок и тончайшим кружевом вьюжных подзоров; она дышала легко и часто, вьюгой дышала, холодом, звёздной негой, Иномiрием, на закинутом румяном лике её написались прозрачные письмена, и Василий, прищурившись, смог их прочитать: Я НЕНАВИЖУ И ЛЮБЛЮ, И НЕНАВИЖУ СИЛЬНЕЕ, ЧЕМ ЛЮБЛЮ, И Я УБЬЮ МОЮ ЛЮБОВЬ, ЧТОБЫ НЕНАВИДЕТЬ СВОБОДНО И ПОБЕДНО.
— Господи, — вышептал он вслух, горько, — помоги тебе.
Громкий смех наполнил каменную чашу собора безумным вином.
— Это ты Диаволице зовёшь на помощь Бога?! Ну ты и дурак! Юрод воистину! Полоумный! Разве можно сталкивать лбами Бога и Диавола! А думаешь, почему я Диаволица?! Сатана нынче выступает пред народом в бабьем обличье. Баба, вот кто главнее главного! Мужское тайное владычество изжило себя. Земля сделала поворот длиною в тьмы тем сумасшедших лет, и природа вернулась сама к себе. Природа. Женщина. Жизнь. Смерть. Свобода. Радость. Боль. Скорбь. Война. Все, все, все, вдумайся, глупец, бабьего рода!
А Мiръ? А Рай и Ад?
— Ха, ха… ах… Ад… Рай… Пусть живут! Пусть корчатся в муках! Рай мучится на звёздном холоду. Ад стонет в разливах крови. У каждого собственные страдания. Иди за мной! Не думай ни о чём!
Он оглянулся и стал искать глазами ту, кого любил превыше всего на свете. Превыше и горячее света самого. Ещё до жизни и после смерти.
Голая Катерина, идя, отбросила власы с плеча рукою и обернулась к нему, смеясь.
— Её ищешь?.. Юродку твою?.. Брось! Мизинца твоего она не стоит. Оторви её от души твоей! Рассеки пуповину обманной любви твоей! И выбрось на задворки, в отбросы, сей крохотный, грязный, дёргающийся в судороге, залитый кровью плод! Он умер уже, он не страдает, не бойся! Мало живёт любовь после смертельной раны, ей нанесённой! Что такое любовь? Любовь людская — блажь, дурь, безумие, выдумка, мука! Тебе что, мучиться охота?! Не пора ли уже стать свободным от всего мiрского, юрод, так, как ты хотел?! Отвернись! Не думай боле о ней! Не ищи её нигде! За мной иди! Во дворец к нашему Царю!
Нагая белая спина Катерины маячила уже в ночном дверном проёме. Красные распущенные космы вздул налетевший ветер. Василий остановился. Будто кто вожжи натянул и его, как коня, остановил. Он замер, тяжело дыша. Медленно обернул голову.
Рядом с ним стояла Блаженная. Она была с головы до ног окутана пеленой тумана, по туману ходили, вспыхивая, мелкие снежинки звёзд. Вся она была небесная и глядела небом. Глубоко глянул Василий в её небесные очи. Она прикрыла глаза тяжёлыми, исплаканными веками. Седые, когда-то горящие червонным золотом, а теперь перепутанные, как зимние пути-дороги, в снегу вымоченные, ветром истрёпанные волосы падали на грудь и спину, прикрывали худое, измождённое за всю жизнь в Аду тело, сквозь мешковину просвечивала не плоть — душа: Василий видел, как под холстиной больно билось её многострадальное сердце, как сердечный молот разрывал изнутри ей рёбра и кожу, как горами, гольцами торчали ключицы и кости грудины, поддерживая саянский крест небес бирюзовый, как голодные тонкие, подъятые руки Архангельской лестницей уводили в дорогу, на святую муку, к последней песне.
БОЛЬШОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ ЦАРЯ НА ПИРЕ
Среди руин Зимней Войны терем Царя стоял незыблемо. При взрывах откололись от белокирпичных углов два, три кирпича, не боле. Всё так же застывали, сапогами к земле примерзая, при крыльце стражники с алебардами и автоматами Калашникова, с базуками и секирами; всё так же сидел на коньке крыши флюгер — железный петух, позолоченный щедро, от души, сусальным златом: тем, коим на образах горний свет малюют. Петух золотым клювом указывал на Восток. Значило ли это, что с Востока помощь придёт? А может, сие означало, что надо войскам Войны двигаться на великий Восток и там принять последнее, Вселенское сраженье, и там наступит грандиозный Армагеддон, и там, на красном Востоке, решится судьба чёрного Мiра?
Василий шёл мерно, медленно; медно впечатывались его генеральские сапоги в испятнанный горькой гарью снег. За ним, поодаль, шла красноволосая Катерина. Откуда она взяла атлас и бархат, чтобы укутать стыдную голизну, никто не знал. Замыкала шествие Ксения; она ступала по снегу медленнее всех, и лицо её светилось всех счастливей.
Подойдя к крыльцу, юрод наклонил голову; так он кланялся сторожам, смирялся перед символами власти, перед древним оружием в руках бойцов; они его не знали, он их не знал, но заметил: просверкнуло в их стеклянно застылых глазах почтение к генеральскому его, в орденах, кителю.
Встречают по одёжке. Как до Потопа было, так и нынче заведено.
— К кому изволите?!
Голос какой зычный. Оглушит, с ног собьёт.
— К Царю-батюшке.
— К Царю самому! А есть у тебя разрешение-то, генерал?!
И этот орёт, как на пожаре.
— Я сам себе разрешение.
Алебарды скрестились.
— Уважаем тебя, герой, генерал! Да не велено без спросу!
— Пустите, негодяи. — Голос Катерины расстилался мягко, снежно. — Он со мной. И нас Царские генералы ждут. Меня узнали, надеюсь? Царская невеста я.
Стражники отдёрнули алебарды. Один отдал честь, другой глядел сладко, умильно.
— Добро пожаловать в Царский дворец! Так это в вашу, в вашу честь во дворце готовят знатный приём?
— В нашу!
Рыжекосая выступила вперёд и впереди пошла, светясь и переливаясь кровавым атласом плаща, за нею Василий, за Василием — Блаженная.
Распахнулось пространство, за ним Время, и они так втроём и втекли в настежь открытые двери.
***
Меня заманивают царедворцы, Ксения. Не могу тебе изъяснить; чувствую, попался в сети, и тащат, тащат меня, рыбу, из снежной глубины; накинули на меня петли, из тонких нитей сплетённые, и тянут, подтягивают незримые нити к себе, а я упираюсь, да те, кто тянет нити, сильней. Я побеждал в открытом бою, и я не готов к тайным схваткам. Подковёрные сраженья! Битвы в погребице, в кладовой! На задах, где сгрудились старые сараи! Я так биться не привык. Сей бой не по мне! А чую, меня к нему принуждают.
Родная! Кто, кто меня предаст?
Никто не знает часа своего, даже посреди Зимней Войны, коя сама и есть последний час человечества; и никто не знает часа его предательства, а ведь предадут, предадут. И — продадут. Сие в природе человека. Когда-то обуял его первородный грех. Зачем в Раю растил Бог древо познания? И что надлежало познать Еве и Адаму, когда сорвали с ветки и вкушали они опасный, сладко-горький плод?
Война — такой плод. Для иных горше горечи. Для иных — сладостный путь к чести, славе и деньгам. Всякому — своё. Да воздастся каждому и по деяниям, и по мыслям его. В мыслях тоже можно ой как нагрешить. Я как раньше поступал, когда по площади Красной расхаживал голяком? Увижу такого мысленного грешника — цап его за руку, к себе ближе притяну, да как у него над ухом и заору! Аж сотрясался я от крика моего! А о нём и говорить нечего: он от ужаса оседал в сугроб, инда на охоте зверь подстреленный. Взирал на меня снизу вверх, как на ката жестоковыйного. Не вели казнить, бормотал, вели миловать! А я гладил его по голове, будто ласковой рукою короновал его, шептал ему: что страшишься, не дрожи, это не я кричу, это в тебе твой несчастный грех кричит. Больно греху, когда он из тебя выходит. И не бойся, если ты сам будешь вопить от боли. Это бесу больно, бесу. Не желает он тебя покидать.
А в иных людях бесы, однажды поселяся, так и живут. Всю жизнь. До скончания века.
Вот поднимаюсь по теремной лестнице, крепко держусь за перила. В сапогах, а будто босой. Предо мною маячит Диаволица. Красный её плащ метёт мраморные ступени. Оглянуться боюсь: за мною тише воды, ниже травы идёшь ты, Ксенья.
Я боюсь тебя выдать, предать. Я боюсь тебя потерять.
И вот входим в обширный, как ледяные палаты на Москва-реке, пиршественный зал. Ох, ну такой роскоши даже я, бывший Царский повар, не приуготовлял для торжественных аудиенций и тайных празднеств Царя! Столы подгибались от сумасшествия яств. Глаз мой успевал заметить знакомые блюда, удивиться незнакомым, рот скорбно молчал, страшась вымолвить слова восторга; и ты, родная, ты молчала тоже, понимая: слова бесполезны, если за стенами терема все люди от голода умирают, а тут пир устрояется пышнее пышного. Коричневые грузди вспыхивали под свечами, зри, их обильно кедровым маслом полили. Осетра икра на огромном, чернёного серебра, блюде, не могу понять, чем украшена; а, разглядел, тонко, кружочками, нарезанным заокеанским лаймом. Пирог в полстола раскинул широкие, песочного теста крылья, а на крыльях тех сидели слепленные из мягкого трёхлетнего мёда Ангелы, дули в маленькие трубы, сработанные умельцем-поваром из застылого жжёного сахара. Начинка, мрачный сливовый джем, лезла вон из пирога, как лава из ожившего вулкана. Печёный гусь растопырил толстые, лунно-круглые ляжки, а из распахнутого тесаком брюха его вываливались на лёд фарфора чернослив, жареный чеснок, мандаринные дольки, резаные медовые Райские яблочки, шафран, гвоздика, корень петрушки — вот он, рог изобилия! А каменьев драгоценных там, в животе у бедного гусака, нет?..
Милая, сокровище моё превыше всех сокровищ Мiра. Помню, из бедного зайчишки, на охоте застреленного, добыли потерянный твой бирюзовый нательный крест. Ты мне то рассказала?.. Или тот заяц, во сне явяся, беззвучно нашептал?..
Все пирующие обернулись к вошедшим нам.
Застыл зал, нас созерцая, узнавая. А мы посреди зала стояли, будто на плаху нас, преступников, вывели пред ясные очи народа, на последний погляд. Катерина в бархатах и шелках. Ты, Ксения, в рубище. И я, в распахнутой, грязной и дымной военной шинели, в расстёгнутом потном кителе генеральском, в изляпанных смертной грязью сапожищах.
И, Ксенья, все наши глаза в сей пирующей, жирующей застольной толпе искали — Царя.
Я выждал время. Оно сперва растянулось бесконечным корабельным канатом, потом сжалось, смоталось в малый кошачий клубок.
И возгласил я, и ты, любимая, слышала мой голос, и не перечила мне, не остановила меня:
— Придворные! Пируйте на здравие! Никто не запрещает вам есть и пить, пока другие помирают с голоду. Веселиться, пока других на Войне убивают. Никто словечка не скажет вам обидного, не швырнёт в лицо упрёк, ибо живёте вы вашею обычной, привычной жизнью. Да только расступитесь! И выведите сюда, навстречу нам, Царя нашего!
Все молчали. Положили на скатерть вилки-ложки. Перестали звенеть ножами. Брякать рюмкой о рюмку, стаканом о стакан, братиной о братину.
На нас, над пиром стоящих, глядели.
Диаволица повернулась, и я видел половину её лица, видел горящий зелёный глаз, длинную красную серьгу в маленькой ракушке уха, раздутую презрительно и гневно ноздрю, угол жирно накрашенного рта, яркого, как вокзальный семафор, высокую башню гладкой шеи.
Вот она подаёт голос. Ксенья, молчи. Ксенья, держись!
— Вижу, вижу Царя моего! А он-то думает, я не вижу его! Да разве же может невеста не узнать, а хотя бы и во тьме, в кромешном мраке, возлюбленного жениха своего! Вот ты, Царь! Выходи, Царь, на свет! Вкуси, Царь, с нами от яств твоих! Приветь гостей твоих! Да какие ж мы гости-то, Царь! Не гости мы тут! А хозяева! Вот я, Катеринушка твоя! Ближе близкого! Роднее родного! Вот он, твой любимый генерал, герой Зимней Войны, Василий твой! Пришёл! Прибрёл! Смиренно стоит! Ждёт команды твоей! Обласкай его! Награди его за подвиги его! Не скупись! Расщедрись! А это… это…
Вот оборачивается она, Ксения, к тебе.
И надо ей, Диаволице, слово произнесть о тебе.
И вижу я: не может она.
Откинулась тяжёлая парчовая, золотая занавесь. Вышел навстречу челяди, пирующим генералам и гостям Царь. Я глядел на него и не узнавал его. Где тот грозный Царь, что видом его, сведёнными на лбу бровями, желваками, железно играющими на скулах, кулаками чугунными, крепко сжатыми, устрашал любого, кто представал перед взором его?
Видишь, родная, кто перед нами…
…бледен. Жалок. Смирен. Власы повылезли. Глаза внутрь черепа вдавились, свет природный утеряли; тускло глядят, безжизненно. Исхудал. Отощал беспредельно. При такой-то жратве — еле ноги таскает. Колени едва гнутся. Подошвы сапог шаркают по радужному драгоценному паркету. К нам идёт. К нам! Да боюсь, не дойдёт. Остановился. Глазами в воздухе плавает, ищет, за что бы надёжное слепнущим зраком уцепиться. Жизнь! Как же ты коротка! И нельзя клясться тобой: ты непрочна, тонка, и истончаешься всё сильней, и вот уже не жизнь ты, а паутина тоньше волоса, тоньше слезы дождя.
Я гляжу на Царя. Царь глядит на меня.
Еле слышно звучит его голос. Он это мне, мне говорит.
Руку ко мне худую тянет.
— Царедворцы мои… изловить тебя повелели. Затянуть во дворец… пожелали… Возненавидели они тебя… пуще Диавола самого. Зубами… скрежетали… я сам слыхал… Стой!.. слушай… не говори ничего… скажу, а то договорить не смогу. Заманили они тебя сюда… затеяли пир. Пир — видишь?.. так то в честь тебя… и свиты твоей. Ах, хороша эта свита твоя. Одна баба… другая поодаль… Бабы… опять бабы… куда ж мы, мужики, без баб… Война — и та баба… ничего не попишешь, с армиями мужиков за бабу надо сражаться… Чья Война — того и победа… А меня, а меня… а меня…
Тут зашевелились жрущие. Из кресел медленно, угрожающе поднялись люди в военных мундирах. Генералы Царские, господарские. Лица злобой перекошены. На меня глядят. На Катерину не глядят. На тебя, смиренная Ксенья, не глядят. Я — добыча. Я — дичь.
— Василий!.. Они предали меня!.. Они…
Обводит тощей, высохшей рукой сытых, довольных. Вздрагивают генералы. Ненависть ярче, мрачнее вспыхивает на их лицах, заливает скулы и лбы гневным огнём.
— Они все предатели!.. Думают, они пир затеяли… а это я… я пир затеял… им в пику, в противовес… чтобы они, тут, на пире, отравой обожрались… и все, все, как псы… передохли… под лавкой… под печкой… под забором…
Генералы повскакали со стульев, выпрыгнули из бархатных кресел. Потрясёнными взглядами обводили Царя, меня, Диаволицу, люстру, что неистовым хрустальным маятником на метельном сквозняке качалась над нами, скособоченные парсуны на стенах, рвущиеся пламена свечей в чугунных шандалах. Заорали! Руками в воздухе заполоскали, как безумные еноты над корытом! Пытались криками рот Царю заткнуть! Не тут-то было. Возвысил Царь голос. Последние силёнки в кулак собрал. Я видел, он не перестанет говорить.
Он должен был сейчас всё сказать. До дна. До капли крови.
До последней правды.
— Да! Василий! Они все предали меня. Измена!.. А ты, ты вот здесь, предо мной… ты… ты… меня… не предашь?!..
И мне надо было сказать правду.
Шагнул я шаг, пот тёк по лицу моему, кулаки сжимались в судороге, ты всё видела, и упала расстёгнутая, пропахшая порохом шинель с моих плеч.
— Царь! Если твоя истина ответит душе народа моего, я приму её с радостью, и во спасение народа моего и тебя, Царя народа моего, жизнь отдам. А если ты велишь мне не народ мой спасать, а единственно шкуру, Царь, твою, то прости, Царь, не обессудь, не буду я исполнять приказы твои! Не подчинюсь тебе! И такова правда моя, такова истина моя! На том стою! Я сын народа моего! Права Ксенья Блаженная, дочь народа моего: Цари сменяются, Царей забывают, Время зализывает раны и заметает снегами Царские могилы, а народ вечен, и его надобно воспевать, спасать, кормить и любить! Народ, вот мой Царь! А ты ведь не народом избран, Царь, ты есть наследная власть! Да, власть свята! Да, корона на тебе, и мантия на тебе, и скипетр в деснице твоей, и держава в шуйце твоей! Да ты, Царь, не Бог, ты всего лишь человек, как и я же, и наша дружба обернётся единоборством, и готов я хоть сейчас выйти на бой с тобой, ты-то меня однажды уже к смерти приговаривал, да запретил её Господь; Господь и теперь нашу битву запретит, ибо неравна она, разве могу я тебя, Царь, ударить, когда болен ты? Разве могу я тебя одною рукой к ногам моим положить, когда слаб и немощен ты?!
Молчание наполнило зал и стояло в зале, и пьяная чёрная вода молчанья плескалась у звёздной люстры, под лепным потолком.
Тихий хохот раздался. Хохотала рыжая Катерина.
— Ха, ха, ха!.. ох… Пожалел!.. Смилостивился!.. Дурак!.. Да ты убей его!.. Убей!.. Пока он немощен!.. Пока он слаб и слеп!.. Пока никто из этих жиряг, дельцов, обманщиков, хватов, слышишь, никто не воспротивится тебе… если ты, ты поборешь его… и займёшь его место… Его! Место! Его! Царский! Трон! Ха, ха… ха…
Одиноко, мрачно звучал в тишине её вкрадчивый, отвратный хохот.
Царь сделал ко мне шаг, другой. Так, шаг за шагом, медленно, как во сне, подбрёл ко мне.
Я глядел ему в глаза. Он глядел мне в глаза.
Наши глаза звонко, железно ударились друг о друга.
Мы схватились глазами. Мы взглядами сражались.
И это было страшнее всего.
— Противостоишь мне, — прохрипел Царь, — всё равно противостоишь… а я думал, будешь помощник мне… будешь правая рука моя и левая пятка моя… а ты…
Глаз не опускал.
И я глаз не отводил.
И страшно мне было, и ни в каком танковом, диком бою, когда всё вокруг горит-пылает, мне не было так страшно.
Ксенья моя, а ты стояла там, далёко, у двери в зал, обводила взором пирующих, скользила небесными твоими очами по лицам сытым, наглым, по двойным и тройным подбородкам, по обнажённым шеям в жемчугах, по ёлочным игрушкам медалей и геройских звёзд, что звенели на болотных мундирах, снежных кителях, лацканах пиджаков и отворотах смокингов, ты зрела, как люди толкают в зубы кур и щук, как вливают в глотки херес и мадеру, коньяк и чачу, ты жалела их, ты сожалела, что они такие, ты безумным сердцем разделяла с ними их страдания и их наслажденья, что никогда в жизни не были твоей болью и твоими радостями, но ты искала к ним пути, вдыхала, вливала в них чувство твоё, кое им не надобно было, они обсосали бы его, как телячью косточку, отбросили бы вон от себя, швырнули под стол, под бархатную белую скатерть, Царским собакам! Ты поодаль стояла, Ксения, молча, и ты ждала, ты за них молилась, а превыше всего молилась ты за меня, чтобы я жив остался! Чтобы не был казнён прежде суждённой мне смерти!
— А ты… тоже… предал… меня… Царя твоего…
И не нашёлся я тут, не знал, что Царю ответить.
Он сказал мне его правду.
Я — в сердце — хранил мою.
И знал я непреложно: правда всегда одна.
— Приговор ли то твой мне, Царь?
Вопрос мой прозвучал под сводами нарядной палаты ударом палачьего топора о древняный кровавый спил. Вокруг стола стояли, кулаками потрясали, пьяно качались генералы, мажордомы, купцы, промышленники, путейцы, иереи, фрейлины, казначеи, густая нелепая толпа роскошно одетой знати. Их речи на миг вспыхнули и тут же угасли. И в тишине, где страх обнимался с ненавистью, раздался слабый голос Царя, и схватился он слабою рукою за спинку ближнего кресла, обитого кровавым бархатом:
— Ты танки в Москву привёл… армию твою, войско твоё… Зачем? Не взять ли власть мою вознамерился?.. Отвечай открыто… не таись… я ложь за версту чую…
Что мне было делать, Ксения? Что было делать всем нам?
Царская власть свята. Да правда святее.
— Да, Царь. Хотел тебя с трона скинуть. Власть твою забрать. Себе. И самому — народу служить.
Лицо Царя, бледное, иззелена-светлое, светящееся страхом близкой и неотвратимой смерти, плыло предо мной белой узкой лодкой, и глядел я на его подбородок, нынче без бороды, гладко выбритый, глядел на глаза без надежды, на веки без ресниц, на щель шевелящегося с натугой рта, что ронял не слова — горькие ветки полыни; и понимал я, что не должен быть говорить того, что сказал, но не зря же я проделал бесконечный, длиною в жизнь, путь по Аду, недаром же я здесь, среди Ада, среди военной Москвы, стоял и на Царя моего открыто, не таясь, глядел.
И был Царь нынче священник мой, и был я нынче исповедник его.
Так Господь положил нам.
— Но ведь это бунт, генерал!
— Бунт, мой Царь.
— Бунт наказуем! Я велю казнить тебя!
— Изволь, Царь. Однажды ты уже велел казнить меня. А я вот он я, пред тобой.
— Ты… ты!.. — Он захрипел. Дёрнул к себе кресло. Оно всеми четырьмя изогнутыми еловыми ножками со скрежетом и стоном поползло по навощенному паркету. — Бунтарь!.. Ты не только предал меня… ты… меня… мятежом твоим… убил… растоптал!..
И вдруг, Ксенья, не знаю, что со мною в сей момент сделалось, но я ощутил Царя, старого, седого, немощного, с залысинами, со слабой, жалкой улыбкой, и зубы во рту есть, а улыбнётся, вроде бы их и нет, так улыбка пуста и горька, — моим ребёнком, дитёнком, коего у меня никогда не было, не породил я дитя на свет Божий, только чужих, незнамых детей хоронил, а тут вдруг старый мой ребёнок стоит, чуть не падает, чуть не плачет, и это я, так получается, его глазами избил, его честностью моей поборол, его… самим собою, героем Войны, изничтожил! Так где же тогда моя надмiрная юродская слава! Значит, я стал по людским законам играть в людскую игру! Прельстила меня честь, прельстили победы на поле брани! Обольстил хитон спасителя народа в Зимней последней Войне, мысль соблазнила: а может, спасу мой народ, а может, Война-то не последняя! И забыл я Божию жалость, забыл себя голого, сидящего во площадном сугробе! И как медвежия шкура шевелится на моих плечах нагих! И как ясный взор в толпу вонзаю, и на Солнце могу и умею без боли глядеть!
Погляди на Царя твоего без боли. Без стыда. Сам себя устыдись. Перед Царём — покайся.
Я встал перед Царём на колени.
Сколько раз я так, смиряясь душой, на колени вставал пред любым человеком, распоследним самым, пред разбойником, нищим, торговцем обманным, бабёнкой-гадалкой картёжной, мальчонкой с куканом свежеизловленной в проруби рыбы, ясноглазым иереем, крестьянкой в лапоточках, вот так, так, не в пиршественном роскошном зале, а в снегу, в площадной метели, под тусклыми, мигающими в ночи масляными фонарями?..
Царь мёртвой хваткой вцепился в кресло.
Казацкая шапка золотого бархата свалилась с его головы и грянулась убитым зайцем о скользкий паркет.
— Я люблю тебя, Царь. Прости меня, Царь!
Я увидал: глаза его блеснули слезой. Я увидал это, Ксенья!
И вместе с тем блеском нежным, предательским, он вдруг весь подобрался, раненым зверем для последнего прыжка, и выкричал — мне ли, себе ли, придворным, ослепительной, страшной, многозвёздной зимней люстре под треснувшим потолком:
— Противостою тебе! Противостой мне! Сразимся! Не мышцами, не силушкой! Мыслью!
Как он станет со мной мыслью сражаться, подумал я изумлённо, а что, если мне до конца смириться перед ним, мне, мятежнику, не положить его на лопатки, а дать ему выиграть, не унизить его, а возвысить, и унизиться самому? Никто юрода и никогда не унизит; он сам ниже камня, ниже червя земляного, ниже ручья, по весне в реку спешащего.
Стоя на коленях, я закрыл лицо ладонями.
— Бросай в меня копьё твоего великого ума, Царь!
Я не видел его глазами; видел сердцем. Мой старый ребёнок лик покривил, зубы старые, жёлтые оскалил, изрёк тихо, языком, как хмельной стрелец, заплетая:
— Вот затеял ты бунт, генерал. Танки на меня, твоего Царя, из Ада направил! Скажи открыто, чего ты хотел? Что задумал тяжёлого, страшного?! Неужели меня извести?! Со свету сжить?!
Я отнял руки от лица.
Только не отводить от него глаз. Глаз только не отводить.
— Я хотел изменить Время, Царь. Согнуть его в руках, как подкову. На счастье. Перегнуть палку власти твоей и сломать. Всякому Царю своё Время. Съел ты своё Время, Царь, и выпил; могу и я на троне твоём послужить народу, и любой другой, в ком живут геройство и любовь.
— Я тоже люблю Родину мою! — запальчиво, хрипло крикнул Царь.
— А Ад? Ад ты, Царь, любишь?
Теперь он замолчал. Трясся всем телом, как в лихоманке. Не знал, что ответить.
— Ад… кто же его любит… пальцем не покажешь на такого безумца…
Шелка зашуршали. Бархат тяжело падал на пол морскими, солёно-горькими складками. Подошла Катерина, большими шагами, сердитыми. Вскинула голову. Косилась на меня злобно и насмешливо. Потом, сощурясь, как на Солнце, поглядела на жалкую, младенческую лысину Царя.
— Ну, давай, покажи пальцем, Царь! На меня! На невесту твою! Вот я люблю Ад! И не только люблю его, но и живу в нём! Каждую минуту! Каждую секунду! И покидать Ад не собираюсь! Ещё чего! Мне и там хорошо! Лучше не бывает!
Царь тряс губой. Бледнел, будто лик ему из мелкого решета посыпали толчёным мелом, китайской рисовой пудрой. На лютой белизне только глаза темнели — кругло, совино, мертвенно.
— Катеринушка… ты чего это… окстися… зачем ты так…
Она усмехалась уже открыто, презрительно стегала Царя чернотой зрачков, блестела зубами в хищной, торжествующей красной улыбке.
— Хочу и буду! Я — правду говорю! Вот он, — на меня указала, — правду говорит! И не боится! И я хочу! И ты — слушай! Нечего отворачиваться! И дрожать нечего! Будь воином! Вот юрод — он воин! Кто бы мог подумать! Он со мной по Аду шёл! Храбро! Бестрепетно! Ни разу не застонал, взор пред ужасом не отпустил! А ты…
Царь силился выпрямить спину. Перекатывал желваки на мелово-белых скулах.
— А я… я всё жду тебя, красота моя… когда же ты… наконец… смилостивишься… соизволишь… ведь давно уже жду… целую жизнь жду… а ты… вон кто ты, оказывается… я и не знал…
— Его, — рыжекосая уткнула палец в коленопреклоненного меня, — вели казнить! Да не той казнью, коей раньше приказал! Он ведь вечен, юрод, он в крови полежит, встряхнётся да оживёт. Встанет да вперёд пойдёт! Он Богу молится лучше, горячей, чем ты! Но я сильнее. Против меня — никого! И это я, я…
Она сделала ещё шаг к Царю. Приблизила румяное, холёное лицо к его иззелена-бледному лику.
— Это я — Царица Ада! И это я — Зимняя Война! Я одна!
Тишина обрушилась на весь пиршественный зал, полный людей, и задавила его.
И блёсткая, громадная, хищная, звёздная люстра вспыхнула всеми хрусталями, прозрачными горящими горошинами, дрогнула и покачнулась, и стала дико, зверино раскачиваться на витом шнуре, и шнур оборвался, подобно ветхой пеньковой верёвке, и полетела люстра вниз, всё вниз и вниз, поплыла хрустальной рыбой, стала медленно, страшно падать на головы людей — и упала, и придавила мечущееся, жалкое, живое, и разбивалась на тысячи острых осколков, и летели осколки в глаза и во лбы, в ладони и груди нагие, и лилась и брызгала кровь, и орали люди заполошно, захлёбно, визжали на тонкой, высоченной ноте, визгом забираясь в потусторонние небесные сферы, и разломился праздничный стол надвое ледоходной льдиной, и из разлома повалила посуда и медная утварь, вёсла и грабли, полотенца и ковши, расквашенная в лепёшку еда, вино разливалось ручьями и сладкими лужами, кричали и пели далёкие, забытые голоса, весь расколотый Мiръ бесился и круговращался посреди взорванной Диаволицей пирушки, и всё сильнее дрожал бедный Царь, а я всё стоял на коленях, понимая — вот сейчас, именно сейчас, страстно и огненно, как никогда, я должен Богу молиться о том, чтобы ещё на кроху времён наш Мiръ был спасен; ну неужели, Бог, Ты его не спасёшь, ещё на мгновенье грешным нам не подаришь!
— Она — Война! Она — Война! — истошно кричали люди.
Показывали на рыжекосую пальцами, золотыми ложками, ножами, осколками бокалов и зеркал, махали на неё вышитыми полотенцами, швыряли в неё отломанные ножки кресел, разбитый фамильный фарфор салатниц и супниц.
— Она нас — счастья лишила!..
— Прежней жизни!.. Богатой, сытой!.. Отняла… отняла!..
— Владычица Ада!.. Двери Ада открыла — и радуется!..
— Убьём её, люди!.. Убьём её!..
Камзолы в крови. Кружева красны. Осколки тарелок звенят. Вино заливает щиколотки. Люди, сходя с ума, прилепляются плечами, локтями друг к другу, медленно движутся к спокойно, мертво стоящей среди зала Диаволице.
А она — ни с места. Глядит, как Царский народ идёт её убивать.
И смеётся, во весь намазюканный алой людоедской краской рот, во всё румяное лицо, во весь воздух вокруг неё, во всю её жизнь, до крохи посвященную Аду, — смеётся над этим несбыточным действом, хохочет над жалкими людьми, что вознамерились руку поднять на саму Диаволицу, владеющую жизнями и смертями и Адом всем; и есть у неё мечта — Раем владеть, и себе она давно шепчет: буду Раем владеть, и им — буду.
Люди доходили до невидимой черты на цветном паркете, спотыкались, скользили по плашкам блестящим, узорным, и падали. Носом в паркет. Носы разбивали. Юшка струилась по подбородкам, по крахмальным волнам жабо. Шли и падали, шли и падали; валились друг на друга, создавая из тел дёргающую ногами-руками, безумную живую гору. Отползали прочь. Стучали зубами, как на морозе. Кто мог креститься — крестились. Перекатывались с боку на бок. Изгибались в судорогах. Бочонками откатывались от места, где столбом, врытым в паркет, стояла Катерина.
— Колдунья… колдунья!.. Прочь!.. Спасайтесь… кто может… утекайте…
Громко, нагло и весело хохотала рыжекосая, сии картины наблюдая.
Ксенья! Где же ты!
Я оглянулся. И я тебя, родная, увидел. Ты шла ко мне по воздуху. Обозначилась в воздухе тропинка, и ты, раскинув руки, летела по ней, живой самолёт. Мой самолёт! Я узнал тебя. Серебряный мой, небесный крест, без веса, без земных вериг. Мiръ от тебя отлетал твоей мешковиной. Вот ты рядом. И руки раскинуты. Для объятья. Для Креста ли?! Хочешь, чтобы Господь меня — на тебе — живой — нищей — горячей — распял?! Согласен я! Обниму тебя! Убоится она! Твоя Война! Наша Война! Она в Мiръ подло влюблена! Да она ж без Бога, одна! Она ничья жена! Она вся выпита до дна! Она…
Ты подошла ко мне вплоть, и я встал с колен быстрее ветра, легче вздоха. Обнял тебя.
Здесь, среди воплей и разрушенья, в виду зелёных гибельных очей Диаволицы, здесь ли обниматься нам?!
Горячий шёпот твой. Близко. Над щекой. Над дрожащей душой.
— Не гляди в её сторону. Жди. Сейчас Царь тебе скажет…
Звон поплыл по залу, по дворцу, по мрамору застывших от ужаса лестниц.
Били старинные Царские часы. Наследные часы; их бой ещё Иоанн Грозный слушал, а до него Василий Тёмный, а до него Иван Калита, а до него…
Сквозь густой, тяжёлый, сумрачный звон донёсся слабый голос Царя; он словно бы звал на помощь.
— Ну что, бунтарь!.. Ты ли меня победил… я ли тебя… не ведаю… но я отпускаю тебя. Ступай с миромъ! Нет тебе запрета!.. Ни я, ни кто другой не может тебя посечь, за решётку кинуть, тайно выследить и умертвить, прилюдно, на месте Лобном, казнить!.. Никто… Смел ты… прям… крепок… юродство твоё тебе на пользу пошло… старая закалка, площадная, снежная… Снег тебя века бичевал — что тебе Царские мои бичи да плети?.. Живи!.. Уважил тебя. Не трону тебя… ещё и указ выпущу… чтобы никто… никто… не смел… тебя…
Голос оборвался. Царь смешно всплеснул руками и мешком упал на пол зала.
— И на него не гляди… Нельзя… Иди… Путь свободен…
От тебя, Ксенья моя, исходил жар, как от костра.
И повернулся я; и шёл я; к двери шагал или в небеса, на плаху ступал или в зенит, не знал я; но шёл, ибо ты так, любовь моя, приказала. Дошёл до дверей. Ни на кого не глядел. Ни на ползущих по паркету раненых людей; ни на раздавленную роскошью бедную жизнь; ни на упавшего среди зала моего Царя; ни на Катерину, она все хохотала и хохотала, заливая хохотом бездну. И лишь когда я переступил порог, я оглянулся.
На тебя, Блаженная моя.
На тебя, небесное, родимое счастье моё.
Счастье всегда безумно. И я, твой юрод-Медведь, хожу пред ним, радуясь ему, на задних лапах. Я готов кувыркаться пред тобой, любовь, реветь от радости, от боли, быть вместе зверем и Богом, огнём и мечом. У нас ещё будет счастье, Ксенья, так твердил я тебе, твердил себе, спускаясь по лестнице вниз, всё вниз и вниз, а душой взлетая в небеса. Я улечу отсюда. Далёко улечу. Отсюда не видно. Война прервётся. Она гнилая нить. Не вечна и Диаволица. Она все века жила на Земле, да, верно. Но всему приходит срок. Она умрёт. Умрёт, как все. Как я. Как ты. Мы с тобою не вечны, Ксения. И это чудо. Непорочное зачатие есть чудо, но и обычное зачатие тоже чудо; безсмертие есть чудо, но ведь и смерть, родная, тоже чудо.
Я вышел из Царского терема на волю. Улица разостлала предо мной искристый ковёр. Битые стекла, обломки кирпичей, сколы гранита, бетонные плиты. Пока гремел пир, налетели вражеские самолёты, взорвали дома и храм поблизости. Мои танки гудели вдалеке. Мои бойцы, будьте теперь, сироты, без меня. Я должен лететь. Я улечу. Меня никто не остановит.
Далёко горели огни. И близко горели огни.
Я подошёл к ближнему костру и протянул руки. Грел их над огнём.
— Огонь, — тихо сказал я ему, — спаси и сохрани Блаженную мою от беды и греха, от боли и обмана. Она гибели не боится. И я не боюсь. От смерти — не храни. Смерть, она вездесуща. Она придёт, когда пожелает.
Огонь мотнулся ближе ко мне, хотел меня обнять.
И я не отшатнулся.
Огонь обтёк меня красным ручьём, погладил по плечу, лизнул по-собачьи мне лицо, щеку. Я закрыл глаза. Слёзы бежали по щекам, а может, по земле, а может, по снегам, льдинам и буеракам. Я редко плакал. Плакать не хотел. Да огонь зверино, мощно обласкал меня, как черношкурный Медведь, мой отец, посреди колючей забытой тайги.
И плакал я по отцу, по матери, по лютому Времени, по любви твоей великой, моя Ксенья, по нескончаемой Зимней Войне, и шептал я себе солёными губами: я никогда не буду Русским Царём, но так я люблю великое, родное, священное Царство моё, и сделай милость, милый огонь, сотвори меня малым угольком, головёшкой в кострище твоём, да только на вечной, верной, кровной землице моей. Ни о чём больше не молю. Плачу и люблю.
ЗЛАТОЕ КЛЕЙМО С ИЗОБРАЖЕНИЕМ САМОЛЁТА, ЛЕТЯЩЕГО НАД АДОМ
Кто, как, когда отыскал ему летательный аппарат, с крыльями, разбросанными шире Большой Медведицы, с ослепительно блестевшим фюзеляжем, с вёрткими шасси, что, как нелепые цыплячьи ножонки, таинственно и смешно высовывались из разверстого серебряного брюха? С кем он говорил, придя на заштатный, странный аэродром в сиротских, пустынных полях близ горящей бесчисленными кострами Москвы? Он не запомнил людей в лицо. Запомнил лишь промасленные робы. Хриплые, кряхтящие голоса, ненужные клятвы, отдание чести, навытяжку стоят, выпячивают грудь, выгибают позвоночник, уважение надо ярко выказать, а генерал, он что, он разве приставит тебя за это к награде, да он, хоть и Царская шишка на ровном месте, а такой же человечек, как ты. Убитый Войной! Военной молью побитый!
Кто, зачем изгибал пред ним спину, пытался услужить ему, приятное сделать, на подносе — цыпленка табака поднести? В полёте, любезный генерал, вам опять жареную курятину подадут. Такие наши правила небесные. Да ведь Война; куры все перевелись; петухов всех сожрали; гусям всем, вот жалость, шеи свернули. Да в костёр, в костёр! В котёл, и баста!
Разрывы гремели. Война шла и шла, и кончаться не собиралась. Идя по Москве, созерцая ужас живой и мёртвый, он думал: ну, всё, устанут люди от смерти; ан нет, не уставали, только, творя её, распалялись от вида её все сильнее и злее. Он сквозь зубы бросал тем, в камуфляже, на аэродроме: неважно, добровольцы вы или воюете по контракту, вас Царское начальство всё равно построит в армейские ряды, вы станете государевой армией, а меня уж с вами не будет, и не спрашивайте, кто станет вами командовать! Не знаю я. Я могу придумать, враньём вас утешить. Да лучше и страшнее правды ничего нет на Божием свете. Крепитесь! Вам ещё воевать. Не любопытствуйте, куда лечу! Вам сей полёт не по плечу. Я слишком смел для Зимней Войны! И Царь больным зубом её, Адову кость, не смог разгрызть. Хоть очень хотел. А я ему в том не помог. Что? Говорите, Царь меня возненавидел? Возможно. Я допускаю всё! Допускаю даже то, о чем помыслить не мог ещё день, ещё миг назад!
Он шёл, переваливаясь в сапогах с налипшими комьями грязи, по лётному полю, щурился на самолёты и вертолёты, что то садились, то взлетали опасно и судорожно, дрожа лопастями, суетясь жужжащими оборотами железных винтов.
Я неудобен. Я неугоден. Я сам-то себе неугоден. Сам себя иной раз готов растерзать; покаяться в том, чего никогда не бывало. Человек человеку враг. Человек, глядя на человека, хочет, чтобы тот, другой, стал как он; и разъяряется, когда видит, что нет, не станет другой как он, и тогда хочет другого убить. Вот вам и причина Войны. Вот Диавольский путь. Злоба. Зависть. Ненависть. Месть. Война. А что после Войны?
— Генерал! Куда вы! Вот ваш самолёт!
Он остановился. Серебряную машину обтекал чистый холодный ветер. Рядом с небесной птицей он, в грязных сапогах, в шинели, заляпанной воском, глиной и кровью, в продярывленной пулями генеральской ушанке, сам себе казался метлой, коей дворники Москву метут; лопатой, коей они, ночные работники, снег скребут.
— Ясно!
— Трап спустили! Поднимайтесь! Там вас наши люди ждут!
Наши. Что такое наши? Сегодня наши, завтра чужие. Предатели. Сегодня преданные донельзя, а завтра тебя предадут. Предать — что это значит? Кому отдать? Передать? Богу? Преисподней?
Предайте меня огню. Я давеча ему, как Богу, молился.
Поднимаясь по трапу в самолёт, он видел слепые иллюминаторы, стекла отсвечивали кровью неба и снежными бинтами, обматывающими лётное поле.
Я улетаю. Всё внутри меня гудит. Я сам есмь самолёт. Раскину руки, и поминай как звали. Я прыгал однажды с колокольни Ивана Великого; привязал к рукам самодельные крылья и прыгнул. Эх, красота! Крылья сам сварганил: из бумазеи, льняного полотна, рыбьего клея, гнутых деревяшек, отрубленных куриных лап, рыбацкой сети. Долго делал. Все смеялись надо мной, пальцами по лбу стучали: безумец! дурачок! юрод! полоумный! Куда рыпаешься! Пошто с жиру бесишься! С колокольни он, видишь ли, прыгнет; жить надоело?!
И прыгнул… и летел… и внизу стоял мелкий, дрожащий народец, черные букашки-людишки, мои родные, безмерно любимые люди, и орали они наперебой, и пальцами в меня, летящего, тыкали, и бабы визжали, и ребятня смеялась заливисто, громко… Юрод!.. Юрод!.. Глядите-ка, Васька-то из сельца у гольца — вниз сиганул!.. Сейчас, глядь, разобьётся!..
Я не разбился.
А может, разбился. Я не помню.
— Проходите, товарищ генерал!.. Самолёт пустой… выбирайте кресло, какое хотите…
Василий наклонился, чтобы войти в овальный, в виде яйца, дверной проём.
Чернота. Какая тьма. Вступаю во тьму. Ныряю во тьму. А что за ней?
Девушка в пилотке улыбалась навстречу ему, словно век его не видала, и вот встретились, наконец-то. Девушка скуластая, румянец во всю щеку, на плакате старинном нарисованная, слишком смешливая, улыбка сверкающая, а кудерьки на висках седые.
На Войне близких потеряла. От горя поседела. А может, в плен попала. Пытали.
— Не пустой. Мы ведь с тобой тут, милая, полетим. А ещё летчики. Первый пилот, второй пилот. Всё как надо.
— Так точно!
— А если самолёт наш вдруг падать будет — ты посадить его сумеешь? Обучена?
Девушка покраснела ягодой малины.
— Так точно, товарищ генерал!
Василий засмеялся — так хорошо, готовно и светло она выпаливала это армейское «так точно».
— Тогда я спокоен!
Счастливица. Она не знает ничего о болезни Царя. О торжестве Диаволицы. О бесконечности Зимней Войны. Ей кажется, Война ещё немного погремит и закончится: завтра, послезавтра, через месяц, через год. Она не понимает: есть вечность. И с ней шутки плохи.
Он плотней уселся в кресло и откинулся на мягкую спинку, и внезапно она стала твердой, железной — самолёт сдвинулся с места и почти мгновенно набрал скорость отрыва, Василий не заметил, когда он отделился от земли и стал упорно, неуёмно набирать высоту. Юрод глядел вниз. Всё вниз и вниз. Чернозём. Белые полосы грязного снега. Больничная марля небесных бинтов вдоль и поперёк по израненной земле. Стонет земля, да всем на её стоны плевать. Реки мёрзнут, дрожат. Кричат столбы, визжат туго натянутые, смертельно обвисшие под ветром провода. Руины, руины повсюду; руины застилают черноту, заслоняют деревья и косогоры. Бывшие храмы. Бывшие риги. Бывшие овины. Бывшие подворья. Бывшие бараки. Бывшие колодцы, водопроводы, водонапорные башни. Жизнь бывшая, она так быстро и незаметно перестала быть сиюминутной. Зачем человеку прошлое? Чтобы он на него любовался?
Пусть меня Царь обвиняет в чём угодно. Царю я неподсуден. Только Богу. Никакая земная власть теперь не вольна надо мной. Куда я лечу? Сам себе я запрещаю об этом говорить. Пусть даже для меня самого это останется тайной. Танки мои! Война моя! Виню ли я себя в том, что воевал в Аду? Что вёл вас, бедные бойцы мои, через Ад? Простите мне. Не я выдумал законы Войны. Они помимо меня живы. Я всего лишь юрод. И сейчас полечу туда, где никто из вас ещё не бывал и о том не слыхал.
Самолёт неуклонно поднимался, всё вверх и вверх.
Он летел над Адом.
***
Ад самодержавный. Ад в Царской мантии снежной.
Горностай тайги. Ожерелья дорог.
Трупы на дорогах, мёрзлые, обледенелые человечьи брёвна.
Живые карабкаются, ногтями цепляют землю. Землю едят, с голоду умирая.
Ад, а где же Бог? А Бог в другую сторону летит. На другом самолёте.
Земля расстилалась под ним, самолёт набирал высоту неуклонно, могуче. Василий не хотел смотреть на Ад, но смотрел, смотрел в иллюминатор. Тучи тоже плыли Адовы, мрачные, цвета нефти. Летательная машина пронзила слои туч и вырвалась на свет, к Солнцу. Ад просвечивал внизу живо, горячо льющейся кровью. Где кровь, где земля? Они крепко обнимались. И, чем выше поднимался самолёт с генералом внутри, тем яснее виделась ему отсюда, с неимоверного верха, дорога вниз, всё вниз и вниз, кругами, чёрной спиралью: в глубокую воронку уходила дорога, а земля разевалась медвежьей пастью, драконьим чёрно-красным зевом, яминой без дна — могилой, где захоронено будет Время, когда и ему выйдет срок.
Василий видел отсюда, сверху, его бойцов. Танки шли, и шли, и шли, танкам не видно было конца — новеньким и обгорелым в битвах, зачехлённым и железно-голым, покрытым иероглифами дерзких надписей и полудетских рисунков и напрочь закрашенных нефтяной, земляной краской. Железо и земля. Так заповедано. А Война, что, Война заповедана тоже?
Господи, ответь, Твой ли Крест Война? Может, она не наказанье человеку, а награда Твоя? Чтобы не умирали мы, хрипя бессильно, в сиротьей постели, на буранных площадях близ дико орущей зазывные частушки рыжей торговки, а погибали с честью, со славой, в неравном бою, обливаясь кровью и Тебе молясь, — героями?
Танковые клинья шли, и шли, и шли, забивались глубоко во вражий тыл. Генерал не знал, не понимал, наступление проводить он сам приказал или танки, суровые танки всё сами решили. За него. Без него. Все знают: он улетел. Им Господь сообщил. Или Диаволица. Теперь уже всё равно.
Куда я лечу? Свою ли медвежью шкуру спасаю?
Или мне дано Ад сверху увидеть напоследок, прежде чем я в него, на самое его дно, молча спущусь?
Переплетенье тел. Круговращенье тел. Живые обнимаются с мертвецами. Тела небесным колесом крутятся вокруг чёрного бездонного зрака, Всевидящего Ока. Ксенья говорила ему про сей Небесный Глаз. Он не верил. Вот — увидел. В чёрном Космосе есть множество неизречённых тайн; и вот Всезрячее Око, оно тебя пронзает, оно втягивает тебя в себя, не отвертишься, и самолёт твой летит именно туда, в эту круглую чёрную пропасть.
Яма под летящим самолётом разверзалась всё шире и глубже. По земному кругу, над ямой, трепыхался на ветру голый тощий берёзовый лесок. Ветер гнул и ломал жалкие тонкие стволы. Берёзы валились наземь, как от взрывной волны.
Первый круг. Там слепые бессильно орут. Насильники там грудь себе царапают, и ногти их отросли подобно зверьим когтям, и с губ их капает красная слюна: повыбили им зубы, исхлестали по щекам, а кто, и имён не запомнили. Второй круг. Лети, машина! Куда бы ты ни полетел, ловкий гладкий самолёт, а всё равно все, уходящие вглубь страданья, круги видно! Сладострастники хохочут, а пламя лижет им ступни, а топор воздымается, и палач отрубает запястья: не погладишь теперь ласковыми пальцами ни щеку, ни уста. Третий круг, третий! Мы не преступники! Мы просто люди, люди! Василий глядел вниз, и видел, как люди плачут кровью, и по его впалым, заросшим густой бородою щекам тоже стекали красные крупные капли. Не плачьте! Мне так же больно, как вам! Так же томно! Дико! Дурно! Отчаянно! Страшно!
Самолёт летел вперёд стремительно, и всё никак не мог миновать яму, уходящую к центру Земли, узкую воронку предвечной могилы, словно бы ползла яма за самолётом по земле, так и подсовывалась ему под брюхо, и не мог юрод оторвать взора от воронки, круглой, так похожей на небесное Око Всевидящее: так земля чёрным зерцалом небо отражала, так земля изнутри на него, на полёт его глядела, так, чёрный круглый рот раскрыв, безголосо, страшно ему пела, последний псалом, последний кондак, так чёрною сетью рыболовецкой снизу вверх взмывала, на него надвигалась, и то правда, поймать, поймать Аду насовсем надо свободную серебряную железную рыбу, с этим дерзким, вольным безумцем внутри! Раз и навсегда поймать! Ещё немного… ещё изловчиться… ещё…
Четвёртый круг, пятый… шестой… кто там мучится… кто вопит и стонет? Он глядел, да уже не видел. Радужки заволакивало пеленой слёз. Вот бы из парчи слёз пошить мафорий. Облаченье иерея не из муара, не из атласа, не из кокетливой тафты и густо надушенного гипюра — из слёз полночных, из вздохов нежных и тяжких, из бормотанья просящего, потаённого: Господи, оставь мне жизни любимых моих… Господи, не покинь!..
Круг седьмой. Будь со мной. Ангел вострубил. Кровь разбросала великие щупальца-реки, речушки, речонки вширь по угольной, высеребренной жёстким льдом, смиренной земле. Земля свыклась с Адом. Земля его родная, глядишь, и мыслит вся, всеми слоями своими: я и есть Ад, что людям его в подземье искать; он везде, на поверхности он, на дне реки он, под камнем он, дома от взрыва падают, распадаются на куски, разламываются чёрствым хлебом, бетонным ситным, деревянным ржаным, — не уйду, шепчет земля, от Ада, он мой Царь, склонюсь к ногам его и испрошу прощенья у него, за всё, что я, земля, и люди мои содеяли, чая достигнуть Рая, за долгие века.
Выше забирал самолёт! Круг восьмой разверзался. Там воры и убийцы обнимались с праведниками и святыми. Всё по заповеди Господней там случалось: прощали святые грешникам грехи, и плакали бедные, исстрадавшиеся грешники у них на груди. А кто раньше не раскаялся, не сумел, не хотел, — сейчас, выстанывая ужас, скрипя зубами, вопя от боли, на коленях полз к тем, кто от судьбы не отказался. И от Бога не отвернулся. И в язык родной смачно не плюнул. И, когда предлагали веру сменить, крепко на земле стоял, говоря так: никогда! Бог мой — со мной, в радости, и в горе, и в смерти самой! И убивал враг верного вере своей. А теперь грешник тот, убийца, что глотку верующему во Христа перерезал, на животе, на локтях, землю пятернёю цепляя, полз к праведнику тому: прости!
Ползла яма, выбрасывая вперёд и назад кровавые щупальца, в тени самолёта, стремившего бег в небе. Василий вцепился в подлокотники кресла. Что там, в глубокой густой, непроглядной тьме круга девятого и последнего? Что — на Адовом дне? И есть ли оно, Ада дно? Может, ещё ниже и глубже уходит ямина, и тонут там все мысли, чувства человека и зверя, гаснет в последней тьме всё, что мы лелеем и любим, проваливается и летит в бездонье не только тело, кувыркаясь в разъятом пространстве, но и душа, душа?
Душа…
Василий судорожно, больно цапнул себя рукой за грудь. Где она, душа? Где гнездится птица? Тут? Вот тут?.. Под ребром… почуять нутром…
Он щупал себя, распахнув китель, за грудь под гимнастёркой, рвал гимнастёрки ворот, царапал погоны, хватал себя за шею, за кадык, утопали его худые пальцы в мохнатой медвежьей бороде, он пытался нащупать вместилище души, последнее её прибежище, где же, где, гимнастёрка горела под ладонью, пуговицы разлетались, катились по полу самолёта, а ведь пол сей запросто, через миг, станет потолком, всё же перевернется, и пикнуть не успеешь, и это ты, да, ты упадёшь, свалишься в девятый круг, в последний круг, он разомкнулся под тобой, он ждёт тебя, и ты не отвертишься, тебе суждено, ну разве можно побороть судьбу, всё же письменами на роду написано, ты же помнишь, медвежий ребёнок, толстую, в телячьей коже, великую Книгу Песен под образами в избе, около неё все так же горят толстые, с конскую ногу, медовые витые свечи, да, две таёжных свечи, величиною с добрую лапу медвежью, твоя мать, Марина, сама из пчелиного воска их намедни слепила, сама фитили из конского волоса в их сердцевины воткнула, сама громадной спичкой по синей коробке долго чиркала, чтобы возжечь. А ты стоял и смотрел, малец. Рот разинут. Глаза светятся аквамаринами. В таёжной речонке сии самоцветы мать нашла. Лесушко бажоный, спасибо тебе, нас, грешных, возрадовал, меня и сыночка моего, медвежонка возлюбленного, уж распотешил! Век не забудем! Век помнить будем!
Он упёрся взглядом в чёрную дыру, что расширялась на дне воронки, под девятым, самым слёзным, обречённым кругом, и сердце его замолкло, потом дрогнуло, потом дико, быстро застучало. Сотни, тысячи молоточков выбивали под рёбрами дробь. Его бойцы работали оловянными солдатами, пребывали забытыми, без роду-племени, полковыми музыкантами. Не останавливайся, шепнул он самолёту, только лети, не бросайте штурвал, что бы ни случилось, шептал он лётчикам, да никто его не слышал, самолёт летел все так же уверенно, гудение царило в заоблачном холоде, предвещая битву, а потом невероятное замирение, в подлинный, навечный миръ уже никто не верил, может быть, лишь далёкий умирающий Царь краем сознания, краем неизжитой любви ещё верил в него.
Я помню каждый солдатский крик. Каждый предсмертный хрип. Каждого убитого. А они, они помнят меня на небесах. Я знаю. Враг думает, самолёт летит бомбить его города, а это просто со мной внутри летит железный крылатый бочонок, и я даже не спросил первого пилота, куда. Что надобно мне? Выждать в тылу? Накопить силёнок? Занять оборонные рубежи? Накричать на виноватых подчинённых? А если не виноваты они? Мои танкисты! Я люблю вас! Я никому не дам вас в обиду. И даже себе не дам.
Чёрная яма поднялась ужасом над землёй. Надвигалась. Летела по ледяному ветру угольным диском. Война гремит. Падают, бьются друг с другом люди. Бойцы одной земли. Бойцы другой земли. А земля-то одна. А жизнь одна. И Ад один. Да ведь и Рай один.
А где, где тот Рай? Сколь веков прожил я, медвежий Блаженный, на землице, а вот до Рая не дошёл. Так и не увидал Рай. Да так и не увижу. А жаль. Красивый он, должно быть, Рай. Яблоки там… мандарины… смоквы сладкие… виноград висит тяжёлыми гроздьями, разноцветный… медовый, золотой, рубиновый, синий… и звери, да, там гуляют звери, на воле, без оград и злобы, без кнутов и решёток… праздничные, ласковые… волки тебе башками о колени трутся… лисы хвостами ласкают… А там кто, гляди-ка, Медведица-мать!.. и вокруг неё медвежатки клубками по снежку катаются… и стоит рядом с ней моя мать, знахарка Марина, и руку зверице на загривок бесстрашно положила… и шерсть её чёрную, густую, как зимние иглы еловые, всё гладит, гладит, гладит…
А я, я — всё лечу и лечу…
Война. Хищница. Дай тебе волю, ты все пожрёшь. И косточки не оставишь, зубами чёрными смелешь. Война, а глаз твой — Луна. Луна синяя, мертвенная; Луна серебряная, ледяная; Луна кровавая, Красная, самая страшная, всеобщую гибель предвещающая.
Красная Луна вставала в небесах напротив Солнца. Солнце светило бешено, разъярённо. Красная Луна катилась с небес на землю, она понимала: ещё немного, и упадёт. Василий глядел на Красную Луну; он вспомнил Красную площадь, и пьяного Барму-зодчего, коему он будущее предсказал, а хмельной Барма ничуть тому не поверил. Верь не верь, а Время судьбы придёт! Тебя не спросит.
Красная смерть, вся покрыта красной пылью, серебряными опилками. Пыль хрустит под ногою Ангела. Овевает крыло самолёта. Рыжекосая тайга под крылом.
Меня никто не подаст на пиршественный нарядный стол на фарфоровом блюде. Никто не набьёт моё брюхо, как румяной утке, резаными яблоками. Никто, слышите, никто не нафарширует меня, как щуку, моими же потрохами.
Где он летел? Он не понимал. На обратной стороне Мiра? На теневой, неведомой лунной стороне? Небесная медаль на геройской груди то сверкала кровью, то мерцала могильной чернотой. Есть ли сознание там, в запределье?
Вот когда умрёшь, тогда и узнаешь.
Он закрыл глаза, но зрачки его огнём горели и веки насквозь прожигали, и он видел и с закрытыми глазами. Он видел душой. Самолёт летел. Но вроде как и не летел. Застыл. И всё внутри него застыло. Омертвело. Он не двигался. Пристегнуться ремнями безопасности забыл. А если самолёт будет падать? Ну будет и будет, так записано в растрёпанной, весом в пуд соли, материной Книге Судеб, в её последнем псалме. Он будет падать и упадёт в Иное Царство. Нынешний Царь до него не досягнёт. И никто из живущих. Славная ли это судьба?
Я не хочу умирать! Не хочу умирать!
Кто его слышал? А вот услышали же. Милая, с мордочкой хорошенькой таёжной лиски, небесная девушка подошла к нему, услужливо склонилась, а он с улыбкой глядел, как её хорошенькая, кокетливая коротенькая юбочка ползёт вверх, всё вверх и вверх по бедру, становясь всё смешней и короче.
— Вам что, генерал?.. Может, что-то подать?.. У нас есть коньяк… курочка к нему… ой нет, лучше всего, конечно, шоколадка…
— Ещё лучше лимон. Тонкий ломтик лимона.
Стюардесса засмущалась. Как хорошо, красиво она умела краснеть! Во всю щеку взбегал тёмный румянец, будто бы она только вбежала в самолёт с жестокого железного мороза, в мехах и козьей шали, или пред зеркалом ломтиком свежей свеклы скулы себе щедро намазала.
— Лимона… нет!.. Жаль, но вот нет… не захватили…
— Это ерунда. Неси коньяк и шоколадку.
Небесная девушка упорхнула и быстро прилетела снова, изогнув тонкую спину, поставила на откидной столик перед Василием маленький поднос; на нём стоял большой, круглый, как мяч, бокал коньяка и лежала крошечная, воробышку клюнуть, шоколадка.
Василий задумчиво развернул фантик, захрустел фольгой и вытащил шоколадку. Положил на ладонь. Поднёс на ладони стюардессе.
— Вот. Угощайся. Жаль, что у тебя крыльев нет.
Девушка взяла шоколад из руки генерала. Растерянно глядела. Шоколадка таяла в её руке, пачкая пальцы, пахла сладко.
— Каких… крыльев?..
Василий тихо рассмеялся.
— Обыкновенных. Таких, знаешь, больших, широких. Ангельских. А впрочем, кто тебя знает. Может, и есть. Только ты их скрываешь. Таишься. У хороших людей они есть. Они без них не могут жить. На земле крылья никому не нужны. Но, когда мы улетаем, они могут очень даже понадобиться.
Она разжала ладонь. Шоколадка вся растаяла. Василий взял её руку в свою, поднёс вымазанную шоколадом ладонь ко рту и вылизал всю её ладошку языком, как пёс.
Она вырвала руку и зарделась ещё пуще. Прижала ладони к щекам.
— Ой, ну какой вы…
— Выпьем! — Василий взял с подноса бокал. Грел его в ладони. — За победу!
— Ой, да, за победу…
— За любовь!
— Да… согласна…
— За тебя!
— Ой, ну что вы…
Он глотнул коньяка и протянул бокал стюардессе.
— На! Держи! Пей!
— Да я… да нет лучше…
— Это приказ!
Он подмигнул ей и накрутил прядь волос из длинной, безумной бороды себе на палец.
Глядел, как девушка пила коньяк. Глотала, боясь его, генерала, ослушаться.
— Ах…
Махала ладошкой вокруг рта: горечь, огонь по-детски утишала.
Василий вынул у неё из руки бокал и допил остатки. Самолёт гудел, летел.
Спокойно всё было вокруг.
И в небе, и на забинтованной лазаретным снегом земле.
Горели земные огни. Горели огни небесные.
Летели в самолёте девушка и генерал.
Выпили на счастье в Аду коньяка.
Может, она там, в иных веках, станет моей Ангелицей. Дева-Птица, я не забуду тебя. Ни теперь, ни тогда не забуду.
***
И они не поняли, как, зачем и когда раздался удар; мигнула молния, отнимая зрение; и разнёсся дикий треск, вынимая из черепа слух; и осталось ещё время для того, чтобы крикнуть совсем немного, очень мало слов друг другу, не лётчикам, далёко они ужасались содеянному, там, в пилотской кабине, быстро надо было кричать, напоследок, и не кричать, а хрипеть, а может, визжать, нет, конечно, шептать, и шёпот другой услышит, а может, тебя обнимет, прижмёт к себе, утешая, спасая, хоть и нельзя никого никому спасти.
Поднос с пустым бокалом и конфетной фольгой падал на пол. Мiръ кренился в иллюминаторах. Василий крепко, сильно, горячо обхватил длинными, костлявыми, сумасшедшими руками площадную побирушку. Они стояли на осколках стеклянного снега. На рынке все, торговцы, зеваки, ямщики, мимоходы, мальчонки-воришки вопили в голос.
— Падаем!.. Падаем!..
— Господи, да спаси-сохрани-помоги, святый Боже, святый крепкий… святый безсмертный… помилуй нас!..
— Держися, народ!.. Ведь завтра в поход!..
— Кренимся, валимся, людие… друг за дружку хватайся!.. так спасёмся!.. выдюжим так…
Он крепче вжимал в себя худенькое, жалко-нежное, рыбье-скелетное, дрожащее зимней веткой на ветру, девичье тело, тело смертное, мимолётное, незнакомое, и назавтра забудет, а ведь даже сегодня уже не будет, так что ж о завтрашнем дне речь бестолковую вести, самолёт валился и разваливался на куски, выдувало из него всё живое и мёртвое, они оба теряли сознание, но все ещё не потеряли, не выпускали из рук и из губ, их сердца толкались друг в друга, выбивая друг друга из грудной клетки, чтобы взамен страха туда, под рёбра, последнюю любовь и заботу впустить, и елозили руки их по спинам друг друга, её — по болотному кителю генеральскому, его — по форменному, суконному синему пиджачишке стюардессы, Ангельской официантки, да это ж лучшее, вкуснейшее застолье, милая, какое я, Царский повар, только видал и вкушал в жизни моей, ни за что и никогда, и в смерти самой, этот терпкий коньяк между небом и землёй не забуду, — и сорвал резкий ветер железный потолок у них над головой, и разорвал надвое, натрое, на множество кусков железную ткань, что защищала их в полёте от верной смерти среди звёзд, и разломился хлеб жизни, а они так и не успели отщипнуть от него по кусочку — белого хлеба, белого снега, белорыбицы, белого, пьяного вина из белого, зимнего винограда, вина Войны, вина последней клятвы, — и лётная девчонка, дрожа, обхватила генерала плотнее некуда, как жена мужа внутри свадебного камчатного, шёлкового света, и заорала недуром:
— Падаем! Генерал! Падаем!
И крикнул он ей в ответ, понимая, что не это бы надо ей выкричать, а нечто иное, но глотка крикнула сама, вылетело слово, излетел дух:
— Не падаем! Нет! Улетаем!
И лицо его возлюбленной Ксении, с закрытыми глазами, с улыбкою самозабвенной, глянуло на него вместо испуганного личика незнакомой девушки, и имени он её не знал, и не узнает никогда, а они уже летят в небесах, вольно и страшно, и ветер вырывает девчоночку у него из рук и несёт рядом, несёт поодаль, уносит, крутя в воздухе, и она кричит, а он не слышит крика, только видит разинутый в вопле рот, и улетает она, тает, исчезает.
А он один летит. Летит.
КТО ОДОЛЕЕТ
Диаволица всё рассчитала точно. Она хорошо видела цель. Надо было взорвать снаряд в небе впереди летящего самолёта. Прицельное устройство всё верно ей показало. Она улыбнулась. Изогнулись торжествующе красные, маслено-блёсткие губы. Она поднесла руку к спусковому крючку. Зенитная пушка замерла. Ждала. Отсвечивала облупившейся болотной, военной краской. Огонь!
Не успела поджечь древний порох.
Юродка выросла из-под земли, из крови и снегов, и схватила её за руку.
— Что ты тут делаешь, дрянь!
Диаволица плюнула Ксении в лицо.
Ксения продолжала крепко держать, отводя в сторону от пушки, её руку.
Катерина руку зверино вырывала. Обжигала Ксению злыми глазами.
— Сгинь-пропади!
Блаженная не исчезала. Не пропадала.
— Умри!
Она не умирала.
Две женщины боролись. Странная то была борьба. Стояла Блаженная, крепко за запястье Диаволицу схватив. Так вцепилась ей в руку, что пальцы в кожу, в плоть вдавились глубоко, как в спелое яблоко; и вот-вот закапает сок, испятнает снег под ногами. Катерина стояла, широко ноги раздвинув, как мужик, изо всех сил уперев их в мёрзлую, комковатую, застылую чёрную кашу вспаханной недавним боем земли. Ветер страшно, зло развевал власы обеих. Рвал рыжие, нагло-алые косы Диаволицы. Безумно, весело мешал их, спутывал с несущимися вдаль злато-седыми космами Юродивой. Слившись, летел по ветру длинный Космос кос обеих, волосы, женские долгие, бесконечные, мученические души, а ведь одна баба сейчас умрёт, а может, и другая, да наплевали они на смерть, одной важен меткий выстрел в небеса и гибель самолёта, другой — победа над злом, его Царством и яминой, Адом его.
Каждому да воздастся по делам его? По сердцу широкому его!
Ксения потянула Диаволицу на себя. Будто желала обнять. Поцеловать. Быстро поняла рыжекосая замысел Блаженной. Сейчас подтащит к себе, обеими руками обхватит, на снег повалит. Разгадали мы тебя, Божия тварь!
Крутанулась Катерина вокруг себя, упустила Ксенья её хищное, увертливое запястье. Упала на юродку грудью. Упала Блаженная на притоптанный снег. Лежала, раскинув распятые руки. Наступила Диаволица ногой на грудь Ксении, обнятую мешковиной, придавила её башмаком к земле жесточе, теснее. Стон вырвался птицей из Ксеньиной груди, вспорхнул из-под рёбер.
— Жалкая! — крикнула Катерина.
Стоя ногою на груди поверженной Ксении, опять протянула руку рыжекосая к болотному пусковому механизму. Нажала на спуск до отказа. Порох внутри железа возжёгся. Снаряд вылетел из пушечного жерла; машина рассчитала всё точно, обладая железным ледяным разумом, направила ракету прямо по курсу самолета — туда, вперёд, где железный крест слой воздуха ещё не пролетел; снаряд взорвался там, далёко, полетели осколки, вонзились в бока самолёта, поохотилась Диаволица удачно, свершилась месть, и обе женщины глядели в небо и видели: разломилась серебряная птица надвое, натрое, начетверицу, падал носом вниз фюзеляж, отрывались в полёте обломки и неслись быстрее вихря к земле, и, лежа распластанной на Адском снегу, видела Ксения, как летят в небесах люди, нет, Ангелы, нет, птицы, конечно, лишь людские у них руки и ноги, — вот синий цыплёночек, отроковица, пальцы ветер хватают: ветер, спаси!.. — вот лётчики, расстёгнуты кители, перекошены вольным паденьем упрямые лица; и увидала она его, единственного, юрода своего, сына медвежьего, сумасшедшего: раскинув руки, он летел, вверх ногами, вниз головой, в сером, набухшем снегом небе колесом кувыркаясь, летел вниз, всё вниз и вниз, а Ксенья глядела вверх, всё вверх и вверх, шепча: Господи, помоги!.. Господи, не покинь!.. — и услышала она торжествующий, безумный хохот рыжекосой, и придала ей силы волна любви, снегом поднявшаяся из врат души, и извернулась юродка, и схватила в обе руки голую белую щиколотку злодейки, и дёрнула на себя, и на неё, на распятую на снегу Ксению, Диаволица всей тяжестью упала.
Лежала на ней. Изругалась площадно. Ксения рванулась, выпросталась из-под Диаволицына тела, ухватила обе её руки с крашеными длинными ногтями и заломила ей за спину. Рыжекосая билась в злых судорогах. Ксения возила её лицом по снегу, по грязи.
— Ешь землю! Ешь снег! Ешь! Вот тебе свадебка твоя! Свадебный твой пир!
Катерина, валяясь на земле, тяжело обернула к Блаженной грязное, грозное, расцарапанное, тёмное от прихлынувшей крови, гнева и ужаса, и во злобе красивое лицо.
— Да я за вашего презренного Царя нарочно замуж иду! Чтобы, как час придёт, во время брачной ночи… его…
Ей не суждено было договорить. Блаженная, крепко держа её за руки, закинула голову к небу.
И видела она, как птицей летящий человек упал на родимую землю.
И приблизила Ксения захолодавшие губы ко грязной щеке Царской, Адской невесты поверженной, и внятно, раздельно, чеканя кровавые слоги, как Часослов читала, медленно ей сказала:
— Никого не убьёшь. Ни Царя. Ни слугу его верного, Василия-юрода. Нет им смерти. Рай их ждёт. Поджидает. И меня не убьёшь. Как ни старайся. Твоё место на земле занимаю? Ступай в твой Ад проклятый. А я на земле. Она — мой Рай. Я в Раю навсегда, и нет мне пути в твой Ад, назад. И век буду я, Дева-Птица, сидеть в Райском Саду на ветке яблони с золотыми яблоками, и петь песню. Богу. Зверям. Птицам. Рыбам. Людям. И даже тебе, Диаволица! Песню прощенья — тебе! Я-то тебя, презренная тварь, давно простила. Вставай! Ступай! Ненавистью себя украшай! Клевещи! Глумись! А я тебя простила. Нападай! Убивай! А я тебя простила. Хоть весь Ад на меня, всю Войну твою обрушь! А я тебя простила.
Разжала Ксения руки. Попятилась. Отступила. Руки разбросила, пальцы растопырила. Глядела, как медленно поднимается с земли изгвазданная в ледяной грязи Диаволица, как зелёной, змеиной ненавистью подземно горят её радужки.
Стояла перед Ксенией Катерина.
Стояла Ксения пред Катериной.
— Я тебя… всё равно найду!..
Ксения молчала.
Хрипы из груди Катерины выталкивались сами, комки грязи, трупы подстреленных в голод птиц, льдины, по осеннему теченью реки плывущие, как слёзы, в ледостав.
— Тебе… от меня… не уйти!..
Ксения молчала.
Теперь Катерина пятилась от неё. Шаг, ещё шаг, ещё шаг.
Ноги идут. Ноги идут. Вспять. Противусолонь. А глаза не уходят. Глаза сверлят, пробивают, простреливают, пригвождают. Глаза-пули. Глаза-гвозди. Глаза-проклятья.
— Убью тебя!.. И не приду воткнуть крик мой… во гроб твой… Так и истлеешь в лесу… в полях… и коршуны тело твоё… расклюют… Убью!..
Ксения молчала.
КОНДАКЪ, ГЛАСЪ ЧЕТВЁРТЫЙ:
Духомъ Божіимъ водимь, преблаженне Василіе, оттряслъ еси мірскій мятежъ, и житія треволненія возгнушался еси, и, совлекся одѣяній тлѣнныхъ и облекся въ ризу безстрастія, убѣжалъ еси ловленія льстиваго міродержца, и былъ еси страненъ во твоемъ языцѣ, и, паче земнаго богатства избравъ богатство небесное, увязлся еси вѣнцемъ терпѣнія. И нынѣ, преблаженне Василіе, моли Христа Бога о творящихъ святую память твою, да зовемъ ти: радуйся, преблаженне Василіе.