ЛИТЕРАТУРНАЯ ГОСТИНАЯ
«Наша среда online» — Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна и Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.
КНИГА ПЕРВАЯ
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
«Москва, 27 мая 1918 года.
Дорогая моя! Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время – это одно непрерывное действие… Мысль моя заставляет меня быть беспощадным, и во мне твердая воля идти за мыслью до конца… Кольцо врагов сжимает нас все сильнее и сильнее, приближаясь к сердцу… Каждый день заставляет нас прибегать ко все более решительным мерам. Сейчас предстал перед нами величайший наш враг – настоящий голод. Для того чтобы получить хлеб, надо его отнять у тех, у кого он имеется, и передать тем, у которых его нет. Гражданская война должна разгореться до небывалых размеров. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля – бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным… Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти совсем не выхожу из моего кабинета – здесь работаю, тут же в углу, за ширмой, стоит моя кровать. В Москве я нахожусь уже несколько месяцев. Адрес мой: Большая Лубянка, 11. Быть может, ты найдешь оказию, чтобы написать мне о себе и Ясике. Ваш Феликс».
Из письма Феликса Дзержинского Софье Дзержинской
Нежный, слабый свет. Рассвет.
Сколько рассветов уже встречено в жизни? Они не считали. Да разве кто считает? Во дворе уже стоят дорожные кошевки, они очень смешные, и девушки, едва осушив лица от слез, смеются: это просто огромные корзины, и они положены на длинные слеги, а сидеть не на чем, надо набросать на дно корзины тряпки, наложить шубы, тулупы, кошмы, и так садиться, а можно лечь и спать.
Спать – тряско. Но делать нечего. Сон поборет тебя, окажется сильнее тебя.
— Папа, а смерть – это тоже сон?
— Не говори глупостей, Машка, что это тебе лезет в голову.
Он никогда не грубил дочерям. А сейчас вот нагрубил Марии. Положил руку ей на теплую голову, на мягкие густые волосы, и заглянул в глаза, прося прощенья.
Во двор въехал новый возок, крытый.
— Это для гражданки Романовой! – крикнул Авдеев и взял коня под уздцы, и повел к крыльцу. Конь фыркал и бил копытом наст.
— Машинька, ты почему с голой головой? Где твоя шапочка?
Мария без слов вынула теплую шапку из рукава своего овечьего полушубка.
Лямин и Мерзляков подтаскивали к крытому возку матрац и бросили его внутрь.
— Сено тащи!
— Сам тащи, Мишка.
Лямин побежал в сарай. Выхватил из копны охапку. Побежал обратно. Яковлев их всех так торопил, что ему казалось – комиссару легче всех их застрелить, для быстроты, и положить трупы в повозки, и завопить: гони!
Дом Свободы, он нынче плакал весь, всякой своей щелью, каждой доской. Человек, он так устроен, что беспрерывно плачет; он оплакивает ушедших и льет слезы над кроватью больного, он плачет от любви и радости и он плачет один, покинутый всеми, на паперти храма, на пороге нищей избы. А еще, они это точно знали, человек плачет от боли.
Где она, боль? А вот она. Боль не одна сегодня. Их несколько. Их – четверо. Вот стоят на крыльце дочери, и каждая – боль. Девочки плачут оттого, что не знают, как родные доедут, и доедут ли: им сказали, что на дорогах волки, а еще, кроме волков, есть и люди, и люди эти хуже волков, они и стреляют, и воют, и нападают, и вонзают клыки, и грызут живое мясо. Какая ерунда! Настя, что ты сочиняешь! Я не сочиняю, мне охранник Лямин сказал. Мало ли что сказал охранник Лямин! Нет никаких волков, деточка! Мы доедем великолепно! Смотри, у мамы даже крытая кошева!
Царь подходил к каждой из дочерей и крестил их. Рука его дергалась. Ноги тоже подергивались, мышцы над коленями; и дергалась щека над левым усом. Это тик, и это все от нервов. Полковник, будьте мужественны! Пусть плачут женщины. Надо взять себя в руки, а то от горя кошевки, и те по дороге развалятся. От человека, терпящего горе, идет особое излучение; и оно опасно для вещей и для зверей. Как бы ни было тяжело – давайте радоваться! Попробуем?
Старуха стояла гордо. Презрительно, сверху вниз, глядела на красных. Красные радуются нашему горю; так не нужно им это горе показывать. Мы должны быть выше. Мы и так выше. Им – до нас – никогда не дорасти. Ни полководцу, ни солдату, ни этому их лысому вождю. Это он убил Россию. А ему кажется – он ее строит. Как это в их отвратительном гимне поется? Мы наш, мы новый мир построим? Кто был ничем, тот станет всем?
Царь шепнул жене: ты как деревянная. Она шепнула в ответ: нельзя показывать им наше бессилие. Мы – сильные.
И он послушно наклонил голову: да, мы – сильные.
— Сколько дней пути до Тюмени? Я уж и запамятовал. Там ведь сядем на поезд?
Яковлев сначала сделал вид, что не услышал. Потом нехотя обернулся.
Красногвардейцы, что толклись рядом, близ кошевок, внимательно взглядывали на него.
Лямин наклонился и почесал ногу под штаниной, чуть выше сапога.
«Боится, что подслушают. Непростой товарищ этот Яковлев».
Лямин чуял в нем большую глубину; так бывает, когда входишь в нежную, светлую солнечную реку, заходишь по колено, потом по грудь, хочешь плыть, и вдруг дно под тобой обрывается, и ты ухаешь в черную бездну, в яму.
— Дней – не знаю. Как поедем. Какой свежести будут кони. Коней будем менять… нам скажут, где. Знаю лишь, что до Тюмени верст триста будет, не меньше.
Обернулся к Николаю, старухе и Марии.
— Эй! – крикнул для всех. Шагнул к ним. – Ваше величество, — тихо сказал ему одному. – Садитесь. Пора.
Лицо Николая будто запорошило крупными хлопьями снега. Теплый овчинный треух был велик ему, сползал со лба на брови. Он протянул руку, Аликс оперлась на нее и уже занесла ногу – царь хотел подсадить ее в кошеву.
Уперлась носком сапожка в обод колеса, огромного деревянного солнца, и так стояла.
— Нет. – Яковлев положил руку на обшлаг шинели царя. – Нельзя сюда. С вами поеду я.
— Но почему?
Царь дышал шумно и тяжело, как конь.
— Я обязан вас сопровождать. Мне приказано.
Старуха опустила ногу. Поправила юбку.
— Ваши приказы!
Плюнула на ночной слежалый снег.
— Душенька, тише…
Яковлев сам подал царице руку.
— Я вас подсажу. Извольте сюда. – И опять добавил слишком тихо, так, чтобы только она слыхала: — Ваше величество.
Аликс тяжело перевалилась через плетеный край кошевки. Уселась, нервно расправляя юбки. Нижняя челюсть ее дрожала, она стучала зубами.
— Тебе холодно?
Царь наклонился над кошевкой.
— Страшно, — ответила она.
Мария подошла, горло кутала в платок. Утро и холод. Глаза ее холодно искрились. Мать подвинулась. Мать смотрела на дочь, а дочь смотрела в сторону.
Лямин смотрел на них на всех, его конь поодаль стоял, спокойно, подогнув ногу, будто спал: не шелохнулся волос на гриве.
Вдруг завертел головой, цеплял копытом промерзшую за ночь землю.
Бойцы придерживали коней. Курили, сидя в седлах. Плевали сквозь зубы.
К царю подошел доктор Боткин и передал ему громадную овечью доху.
— Давайте я вас укрою, — шепнул царь жене и дочери.
Мария и Александра обнялись. Царь накрыл их необъятной дохой, укутывал, подтыкал могучие, лохматые, пахнущие зверем полы.
— Тепло?
— Очень, — сказала Мария. Ее голова лежала на плече матери.
— Апрель, а морозы по утрам какие, — беззвучно выдохнул царь.
— Уселись, что ли? – презрительно спросил Мерзляков.
— Ищо нет. Ищо слуги щас усядуцца. Вишь, кошевы ищо пустые.
Под Сашкой Люкиным перебирал длинными худыми ногами изящный конек, что тебе статуэтка.
— Эгей, Мишка! Ты свово коня чистил? Што-то он грязен у тя, как немытое авто. Ха-а!
Михаил гладил коня по холке.
— Сань, а тебе что, лишь бы зубоскалить? Медом не корми…
Замолчали. И молчали все; лишь ветер выл и бормотал несуразицу где-то высоко, над скопищем крыш.
Дома почудились Лямину людскими клетками; и в них, внутри, спали и чирикали людские птицы.
«А потом всем отрубят на скотном дворе башки, и – в суп».
Слуги и доктор Боткин влезали в возки. Девица Демидова с трудом залезла в кошеву; через край ее кошевки свешивался потертый яркий ковер: тканые розы, шерстяные лилии. Лакей, камердинер, компаньон, врач – крошечная свита.
«Они привыкли к большему. К лучшему. И вот у них это отняли. Как они будут без людей обихаживать себя, если вдруг у них – всех, весь народец отнять? Сами? Здесь-то хоть дрова научились колоть…»
Пашкин конь торчал у самых ворот. На выезде из двора. Ворота уже открыты, и грязь и застывшие лужи за ними, в утреннем влажном тумане.
Пашка сидела лицом к воротам, затылком к Лямину.
Там, в Доме Свободы, во тьме утренних комнат, спит этот странный больной мальчишка. Он умненький. Он, кажется, даже может предсказывать будущее: он говорит, что по океанам в будущем будут ходить пароходы величиной с целый город, а в небо полетят длинные железные сигары и поднимутся над землей, и помчатся к Луне и звездам. Около него сидит печальный, с лицом кислее лимона, швейцарский гувернер, гладит атласное одеяло сухой птичьей лапой.
Доктор Боткин сидел в возке. Ему был велик в плечах заячий тулуп князя Долгорукова. Свою доху он отдал царю – укутать женщин. Лицо Боткина дергалось, дергались брови и губы, а лицо царя было так спокойно, будто бы он сидел в ложе Большого театра на премьере оперы.
Доктор наклонился через край кошевы и негромко сказал, но все услышали:
— Все на местах!
Кони и люди зашевелились. Девушки на крыльце заплакали и замахали руками. Пашка первой выехала из ворот. Хвост ее коня мотался мохнатым маятником. Андрусевич качался в седле так странно, будто молился. Игнат Завьялов ехал мрачно, чернее всех, черной тучей. Глеб намедни сказал ему: брат, я болен тяжко и долго не проживу. Люкин перестал ерничать, натягивал поводья. У него были самые грязные сапоги. Лямин старался ехать рядом с кошевой царицы и Марии. То и дело косился на них. Они так и сидели, крепко обнявшись, а их мохнато, душно обнимала мощная доха. Рассвет ярчел, и лицо Марии светлело.
«Славная она. И на личико… и – душевная… и все при ней…»
«Что ты, впервые ее увидал?»
«Она… всякий раз разная…»
Лямин трясся на коне и глядел на Марию, как впервые в жизни.
И его резануло: вон Пашка впереди, и вот эта царская дочь; и куда он лезет, на что притязает?
«А что, и женился бы… Пашку – бросить как спичку… да я уж и бросил, считай…»
«Бросил, а она опять загорится…»
«А эта? Что, великим князем захотел стать, мужик?»
«Ведь убьют всех их… убьют к бычиной матери…»
Кошевы выехали из ворот. И тут Мария оглянулась.
Она оглянулась на Дом Свободы, а наткнулась глазами на морду ляминского коня.
И глаза – выше подняла.
Царь взялся рукой за плетеный край кошевы. Он смотрел на дочь, а она смотрела на коня товарища Лямина. А может, на него самого.
Яковлев глядел на царя. На его неподвижное, как скол льда, лицо. Ледяные глаза, ледяно сжатые губы. Ледяная, в сивой седине, борода. Он глядит на кошеву, где его жена и дочь; и пусть глядит. Он о них тревожится.
Лямин, как конь мордой, повел лицом вбок и увидал глаза царя.
Так бежала между всеми тонкая морозная нить, хрусткая и непрочная, тоньше льда на лужах; тоньше волоса из веселого конского хвоста. Хвосты мотались, мерзлая дорога стелилась под кошевы, и Мерзляков тихо пел:
— Белой акации… гроздья душистые…
Мария поддерживала мать под спину.
— Мама… тебе удобно? Ты… откинься… вот сюда…
— Растрясет… голову…
Город спал. Город молчал. И молчали дома.
И все молчало. Лишь лед хрустел под колесами и под копытами.
…вдруг Пашка осадила коня, конь попятился, она подождала, пока Лямин с нею поравняется.
Лямин бросил ей сквозь зубы, не глядя на нее:
— Ну что ты? Что стала?
Пашкин конь терся боком о бок Михаилова коня.
— Я ведь только проводить, — слова с бледных Пашкиных губ слетали шелухой семячек. — Я — у Авдеева обратно выпросилась. Вернусь.
Он изумленно обернул к ней захолодавшее на ветру, заросшее рыжей щетиной злое лицо.
— По кой вернешься-то? На тебя ж приказ.
— Есть приказ, и есть отказ.
Кони перебирали ногами. Возки уже укатились далеко вперед.
— И мне не скажешь, что там у тебя в Тобольске стряслось?
— А ничего. Одна хочу побыть. Без тебя. Надоел ты мне.
От ее щеки, от губ налетал табачный дух. Ее конь толкнул Мишкиного коня крупом, взрыл задними ногами талый снег, Пашка развернула коня обратно по тобольской дороге, конь заржал коротко и весело, она ударила его пятками в бока и резво поскакала прочь от царского обоза.
* * *
Михаил то понукал коня, то натягивал поводья. Рядом трясся возок. В нем — царь и с ним этот человек из Москвы. Яковлев. Шутка ли — уполномоченный ВЦИК. Это, считай, от самого Ленина посланник.
«Все мы друг другу посланники. И все — змеи. Рыбы хищные. Рыба рыбу жрет. Человек — человека. По образу и подобию Божию? Много чести».
Мысли вились бессонной гнилой пряжей, рвались, вылетали камнями из-под копыт коня.
Глаза ловили трясущиеся впереди зады трех возков. Из них торчали пулеметы. Даже не укрывали рогожами: наплевали на маскарад. Едут, смерть везут. Пусть все видят.
Теперь к смерти привыкли, и она выглядывала отовсюду, и было скучно и страшно.
Перед пулеметчиками бодро скакали кавалеристы. Яковлев приказал разбить отряд надвое: одни всадники показывали дорогу, другие, сзади, замыкали.
А далеко впереди мотались гнедые, сивые, вороные, белые хвосты еще коней. Самых резвых. Эти бойцы, авангард, вовсю на дорогу таращились. Проверяли, не ховается ли кто за кустом. У разведки кони самые сытые. Овса им дают вдоволь. Скачут быстрее всех.
Пыль, глухой стук копыт, скрип песка на зубах. Из-под копыт в бока возков, в лица всадников летят грязь и мелкие камешки.
Лямин почему-то боялся за пулеметы. Ему казалось, тряхани возок сильней на ухабе, и пулемет на дорогу вывалится.
«Смех со мной, да и только. Чай, там красноармейцы сидят. Крепко в орудия впились. Как клещи».
Смерть, всюду смерть. Они везут смерть.
А этот, еще недавно — в короне, в мантии на приемах, в мундире — полковник — перед своим несчастным полком, — он для всех них — смерть или жизнь?
«Прежняя жизнь. И она уже померла. А нынешняя смерть глядит из кустов. Из-за увалов. А кони-то у нас какие. Гладкие. Играют. Хвостами вертят. Кровь в них огненная. Да и солдаты не промах. С такими — как всю нечисть не победить! Конечно, победим. В пух разобьем».
«А ты что, нечистью родной народ обзываешь? Хорош же ты гусь».
«Кто ж виноват, что народ — на нечисть и на правых разделился».
«А может, и не разделился он вовсе? А только тебе так примстилось?».
«Не мне одному. Другим. Других — тысячи, мильены. Разве мильены не правы? Разве у мильенов не может быть за душой правды?».
Рядом, рядом с возком скакать, еще ближе. Бок о бок. Горячий глаз коня выпучивался, ворочался. Наливался сливовой кровью. Ноздри Лямина раздувались, он нюхал запах конского терпкого пота.
«Этот сидит там. Трясется. И рожа у него тоскливая. Небось думает: куда меня везут? А может, последним путем везут? Ну да, у тебя, Кровавый, всякая дорожка сейчас — последняя. А дышит как глубоко! Пьет ветер, глотает. Соскучился по ветру-то, видать. Сидели они в Губернаторском доме, как пауки в коробе. А нынче на дорогу глядит. Дорога, она вьется. И он себя обманывает: думает, что свободен. А я? Я себя — обманываю? А я, я — свободен?»
Прямо сидел на коне. Так думал — впервые. Конские ноги обгоняли его мысли, он не успевал додумать, дышал быстро и хрипло. Весна идет. А эти? Устали все они с ними. Сторожат, к чему? Что высторожат?
«Пашке я надоел, ишь. А нам — эти надоели».
Жить. Дышать. А потом враз умереть. Быть убиту. Война, их всех убьют. И правых, и виноватых. Так на войне положено.
«Да сами мы друг друга перебьем. Сами. И никого на подмогу звать не будем».
А дорога, дрянь такая, вся в рытвинах! И раскисает уже. Грязь из-под копыт все сапоги, портки забрызгала. Возок с царем на один бок кренится, на другой. Царь и уполномоченный хватаются за бока телеги. Старой изодранной кошмой укрыты ноги царя. Будто он старик, и ему надобно тепло.
Коврик теплый, валенки, треух. Ну какой же ты в треухе царь?
Телеги тянут кони. Колеса вязнут в талом снегу, в грязи, застревают среди колотого льда. Телеги едут по простору. По воле. Развеваются на ветру хвосты коней.
Возок с царем чуть не перевернулся на повороте, и Лямин выдохнул из себя, вместе с табачным перегаром, тусклое «ах!».
Оглянулся на скаку. Царь, бледный, вонзил пальцы в закраину телеги. Бедный, как ему воли надо. Как мало ему воли. Подневольный. Раб. Раб вот этой дороги, и он не знает, куда. Один говорит ему одно, другой другое. Брови вон искривил. Рот под усами крепко сжал. О чем он думает? О том, как его жене эта ледяная дорога тяжка?
В телеге за крупом Михаилова коня ехали царица и Мария.
«Это умно они решили, Марию с собой везти. А не Ольгу или младшенькую. Мария… пособит… она все умеет… и руки у ней — тем концом вставлены…»
Мысли слились в смутный теплый шерстяной клубок. Не размотать.
Старуха молчала. Губы сложила подковой. Телега тряслась, и плоеные кружева воротничка тряслись, высовываясь из-под шубы.
«О чем думает, стервь? А обо всем понемногу, должно. Роскошную жись свою вспоминает. Андрусевич баял: у них в Питере яхта была, так они всей семьей на ней в море ходили. И несчастного царенка — к морскому делу приохочивали. Яхта, море, набережные! Мосты! В пролетках катались! В этих, как их… в кабриолетах… А теперь вот в телегах покатайтесь, милые».
На дно телег навалена солома. И для мягкости, и для тепла опять же. Излом зимы, весна только снится. Ночью подморозит, и еще как.
Возки, телеги, кони. Вперед, без остановок. Мария поддерживала мать под локоть.
«Боится, что старуха выпадет из возка».
Лямин то и дело оглядывался на Мариин возок. Мария смотрела вбок и вдаль.
«Врет сама себе, что не видит, как я гляжу на нее! Я себе скоро шею так сверну!»
Сцепил зубы: не оглянусь, буду скакать и глядеть вперед. Продержался лишь пять минут. Так засвербило под сердцем, что воздуху не хватило, и он чуть придержал коня и еле вдохнул.
«С Пашкой так не было никогда. Да и Пашка…»
Оборвал колючую пряжу мысли. Обернулся.
Мария смотрела на него.
Увидала, что он оглянулся, и быстро отвела глаза.
«А что, когда их казнят, — а ведь их казнят когда-нибудь, точно, на северные моря убежать не отпустят, — их — в таких же вот телегах повезут?»
Конь грыз удила. Лямин еще, еще придержал горячего зверя. Возок со старухой и Марией поравнялся с ним.
— Что, знатно трясет?! Колея подмерзает!
И подмигнул.
«Зачем я так глупо… насмеялся…» Губы кусал.
Мария не оборачивалась к нему. Воздух между телегой и конем накалился, плыл маревом. Снег таял и полз. Солнце клонилось к закату. Царица зашарила слабыми, нынче не отечными, а странно сухими руками, вынула из ридикюля зеркальце и долго, отчаянно и мертво стала глядеться в кусок стекла.
Конь танцевал совсем близко к ней. К Марии. Всхрапывал.
«Я тоже конь. Я вспашу ее. Я! Заломлю ей руки! Они же сейчас наши рабы! И можем с ними все что уго…»
Мария медленно повернула к нему лицо. Ее широкие скулы, вишневые от ветра, светились изнутри, как красные лампы; губы раздвигались то ли в усмешке, то ли для плевка.
…Царь не смотрел на Яковлева. Он видел его ухом, затылком, виском. Яковлев говорил громко, вызывал царя на спор, на откровенность. Он подкидывал царю неразрешимые политические задачи, и царь, измяв подвижными бровями кожу лба под фуражкой, изменял своему молчанию — отвечал, вздыхал, рубил ветер ребром ладони. Спор лежит слишком рядом со ссорой. А рессор у телеги нет.
Слово за слово, темное дыхание. Скрытые под полой шубы оскорбления, обидный, победный смех. Красные — победители? Это бабушка надвое сказала. Никто не знает, что в нашей стране будет через двадцать лет. А вы думаете, вы через двадцать лет станете царствовать? Я думаю, что народу нужна крепкая власть. Опора, традиция. Это у вас-то была крепкая власть? Вот вы и рухнули, едва вам корни подпилили! А наша пила — острее некуда! Наш топор — рубит в щепки! Ваш топор срубит башку вам самим. Вы и ахнуть не успеете.
Ух ты! Какие мы важные! Николай Александрыч, а скажите, если бы сейчас вас вдруг освободили, ну, англичане какие-нибудь или там датчане, и поставили вас во главе армии, — вы бы эту армию — на Москву, на Петроград — повели? И — шире — на Красную Россию?
Вы задаете провокационные вопросы, Яковлев.
Не провокационные, а запрещенные! Но, пока мы едем, и ветер относит в снежную степь наши слова, — почему не почесать языки?
Будет привал, и я лучше себе язык и рот ложкой почешу.
О, ваше бывшее величество, да вы шутник.
Уж какой есть.
Лямин скакал и озирался. Яковлев сказал им: по всей дороге от Тобольска до Тюмени стоят мои патрули. Доехав до приземистой чернобревенной избы на окраине села, красноармейцы поменяли лошадей, запрягли новых в телеги.
— Эй! — крикнул Яковлев из царского возка мрачному Лямину. — Как думаешь, Бусяцкий верно поступит?
Распутица густела. Ветер усиливался. Грязь вспучивалась холодной гречневой кашей. Тучи налетали, застилали черными похоронными платками чистый свет. Царица украдкой щупала корзины с провизией.
— Да пес его знает! — нарочно бодро крикнул Лямин.
— Пес-то не знает, а ты?
Царица обернулась к дочери. Нижняя губа ее дрожала, верхняя, с мышиными усиками, обнажила мелкие зубы. Могло показаться, она улыбается.
— Мари, вся наша еда холодная. А я-то думала, мы тепленькими пирожки до ночлега довезем.
Мария стащила с руки перчатку, голыми пальцами коснулась щеки и шеи матери.
— Мама. Главное, у нас еда есть. А горячая она или холодная — это какою Бог захочет нас угостить.
— И правда, — старуха ловила и целовала ладонь девочки, — и правда, ma cherie…
Лямин хмурился. Разве он командир, ровня Яковлеву, что он так дотошно о Бусяцком его спрашивает?
«Пытай кого другого, уполномоченный, только не меня. А что, может, у меня рожа такая умная. Уважение вызываю».
Он знал: два отряда уральцев спереди и сзади. Они в тисках. Если вдруг Яковлеву стукнет в голову устроить царю побег — Заславский и Бусяцкий расстреляют его на месте. Штыками в землю вобьют. В реке утопят. Сожгут живьем.
«А вдруг нападут? Нет, кишка у них тонка. Без приказа Москвы… А, черт! Москва, Москва! Всюду Москва эта вшивая! Куда ни сунься, везде она! Пуп земли, вишь ли!»
В двух телегах сзади царей тряслись доктор Боткин, девушка Демидова, Седнев и Чемодуров. Солдаты не сводили с челяди глаз. Кто их знает, верных слуг, может, у них на дне телег, под соломой, револьверы да винтовки припрятаны?
Мороз сверху, таяние снизу. Схлестнулись лед и весна.
— Село впереди!
— Што за сельцо?
— Иевлево! Перекур, братцы! Вынимай котелки!
Подъехали к избе, огромной, как убитый черный медведь. Ворота отперли изнутри. Бородатый мужик, открывший обозу ворота, так походил на Распутина, что старуха громко втянула горлом воздух и заклеила губы рукой в вязаной перчатке.
— А-а-а-а-ах… Наш Друг… Милый… Где он теперь…
Мария заботливо помогала матери выйти из возка. Конь рыл копытом заледеневшую грязь. Осколки грязного льда летели Марии в лицо. Она отирала щеки концом пухового шарфа.
Близ избы было слышно, как рядом, на Тоболе, шумит, шуршит, с шорохом движется лед. Это вода, вольная, веселая, резала тьму, младенчески прорезывалась сквозь железные кости зимнего лона.
— Прошу всех гостей дорогих в избу! Повечерять приготовим, что Бог послал!
Царица вскинула подбородок.
— У нас у самих все есть! Не трудитесь, добрые люди! Нам бы только чаю горячего!
Ноги сами внесли Лямина в гостиную, за царями. Николай наклонился и долго чистил сапоги тряпицей, оттирая от липкой грязи. Со старухи шубу грубо стащил Мерзляков. Молча бросил в угол, на лавку, на ворох солдатских одежд.
Бородатый мужик растопил самовар. Вот уже вынуты из шкапа разномастные чашки, узкие длинные стаканы. Молчаливая, голова и лицо плотно, как у татарки хиджабом, обвязаны черным платком, плоскогрудая, как доска, баба старательно, медленно заваривала чай в расписном заварочном чайничке.
— Не приставайте к ней с расспросами, — бородач горько махнул рукой, — вчера мы младшенького схоронили. Разливай, мать! Садитесь, пейте!
«Яковлев не сказал хозяевам, кого мы везем. Да и верно. Ни к чему это. Мы для них путники. Просто заезжие люди».
Половицы сияли чистым зеркальным солнцем — в них, ярко-желтые, можно было глядеться.
Лямин наблюдал, прихлебывая чай, как царь ведет жену в спальню. Баба в черном платке услужливо, низко склонившись, открыла перед ними дверь.
«Что-то чересчур низко нагибается. Будто — знает».
— Хороший дом у вас! Большой!
— Благодарствую, — баба опустила плечи и выгнула колесом спину, — раньше тут сельская торговля была.
— Магазин?
— Ну…
Мария утерла рот кружевным платочком и медленно встала с лавки. Поставила чашку за фаянсовое ушко на стол, ближе к баранкам и хлебным крошкам. Под иконой висела клетка с синим попугаем. Клетка была укрыта черной тряпкой, но попугая из-за тряпицы все равно видать было, темно-синий хвост, сизое крыло, бирюзовую грудку: он, вцепившись игрушечными лапами в перекладину, сидя, с открытыми глазами, спал.
«Замер. Как замерз. А может, его застрелили, и он уже труп».
Мария пошла вперед. Прошла мимо Лямина. Мазнула холщовой юбкой по его нарочно выставленному колену. И его как прижгло. Длинно и жарко выдохнув, встал с лавки. Она шла, и он шел за ней. И все на них глядели.
«Стой! Ты! Всем уже все показал».
Вернулся, сел на лавку. Если б один — не при всех — себя бы по голове кулаками побил.
— А вы, молодчики… вот тута, на коечках, ложитеся. Разувайтеся! Ноги от сапогов ночью и отдохнут. Кому водички — вот ковш и бадья.
Дверь в спальню приоткрыта. Забыли закрыть. Лямин лег на кровать. «Сам мужик, верно, ладил; дерево крепкое, кроватка ровнехонькая. Не перина, а матрац, да жестковат, но и так после коня-то ох, хорошо». Привстал, уткнув локоть в подушку; силился разглядеть, что там, за дверью.
Сизые тени. Голубиные вспорхи. Крылья тьмы. Качели паутины. Старые веревки расстрелянной зыбки. Утихнувший навек визг младенца. Отогнуты полы ночной шинели. Пахнет то навозом, а то вдруг французскими духами. Потоки света, угрюмые косы тьмы. Кто-то жадно ест и глотает, кто-то пьет из ковша, кто-то плачет и кричит во сне. Утешающий шепот. Ясные глаза. Они закрываются. Они ждут горячих губ. Губы далеко. И они чужие. Они ему не принадлежат.
«Кровати-то крепкие. А белье-то чистенькое. Я как в Раю. Да, должно быть, в Раю. А хорошо тут. Век бы не уехал. Да и никогда не укатил никуда. В никуда».
Солдаты только головы доносили до подушки — храпели. Из спальни доносились стоны. Царица стонала, в дверную щель он видел — лежит на высоких подушках, с мокрой тряпкой на лбу. У нее болит голова. Она у нее всегда болит. У господ эта хворь называется — мигрень.
Тишина и храп. Где легли хозяева? А какая разница.
Посреди ночи Лямин, дрожа, сел в кровати. Эка их рядом положили. Она всего лишь за стеной. За толщей сруба! И рядом с ней спят ее отец и мать. Ты с ума сбежал, Мишка! Ты — об чем мыслишь?!
Ноги с кровати спустил. Босые ступни ощупывали половицы, как губы — любимую щеку. Нежно, сторожко пошел вперед. Доски под ним не скрипели. Плотно уложил их мужик, толстые, длинные, гладко оструганные. Дошел до приоткрытой двери. Ее так никто и не захлопнул. Голову к щели прислонил. Глаз — внутрь — как луч, направил. Глазом вращал.
«Одним глазом вижу ее, а — как сердце к сердцу».
Он все понимал про себя: сгиб он, и делу конец. Нечего это все и обсуждать.
«Сам с собою всю дорогу балакаешь; а к добру ли это? Спятишь — тебя первым Заславский и кончит. Или Бусяцкий».
Дрожь охватывала, обнимала ледяной водой. Вода ночи стояла в бадье спальни. Чуть колыхалась. Старуха спала тихо, не хрюкала и грудью не булькала: видать, голова прекратила болеть у нее. Царь лежал на животе на кровати напротив, лицо в подушку уткнул. Лямин видел его лысеющий сивый затылок. Пальцы царя во сне оцарапали подушку. На губах вспыхнула и застыла иноземная речь. Нерусский, они все нерусские. Панкратов говорил — они все немцы. Так зачем же они нам? Все правильно, значит. Все справедливо.
А где же она? Она-то где?
Озирался. Туда, сюда вертел головой. Кровать одна, кровать другая. Девицу Демидову, что ли, с солдатами в горнице спать положили? Под ногами мелькнуло белое, сугробное. Он чуть не споткнулся, не полетел носом вперед. Прямо перед ним, на полу, на нищем, на досках расстеленном матраце, спала Мария.
Подложила руки под щеку. Две сложенных лодочкой руки. Щекой налегла на ладони. Тихо лежала. Будто и не дышала. Будто бы не спала, а притворялась.
Лямин облизнул губы. Сел на корточки. Когда приседал, в коленях хрустнуло.
«Хрущу костями, как старикан запечный. Это все холод, сырость. Кости не железные».
Мария во сне разлепила губы. Зубы блеснули в лунном свете. Лямин представил реку при луне. Ледоход, мрачный и страшный, с шорохом, со свистом идет, мощно и неуклонно. Льдины наползают друг на дружку. Так люди в любви друг на друга наползают. Друг друга покрывают. А потом разламываются надвое. А потом тают, тают. И растворяются во всеобщей воде. Исчезают навсегда.
Он, дрожа, лег на пол рядом с Марией. «Только не проснись, прошу тебя, не проснись. Дай мне…» Слова путались, молитва не получалась. Половицы сквозь гимнастерку холодили бок, ребра, плечо. Он согнул ноги. Колено уперлось в Мариин матрац.
Ловил носом и ртом ее тихое дыхание. Ее выдох — его вдох. Ее вдох — его выдох. Между ними протянулись тонкие веревки дыхания. Не веревки, а нити. Не нитки, а паутина. Михаил поднял над головой руку. На пол легла пятипалая тень. Луна слишком ярко светила в окно. Грозно колотили в стену. Сруб трещал по швам. Это колотилось его сердце, он понял, да поздно.
Рука сама легла девушке на волосы. Легче пуха. Легче дыханья. Так держал руку, не смея гладить, боясь ею шевельнуть. Темнорусые, густые волосы Марии слегка завились: от пота под зимней шапкой и платками. Да нет, они у ней вились отроду. Он знал.
Дыханье, вдох, выдох — одна связь. Рука и волосы — другая. И не разнять теперь.
«Сейчас все проснутся, этот проснется, старуха тоже, и завизжит; солдаты ворвутся, нас увидят, как мы лежим на полу. И попробуй кому докажи».
Что докажи? Он не понимал. Он не мог отнять руку, перекатиться на бок и укатиться прочь из спальни — за шкап, за порог. А может, вскочить, подхватить ее на руки, вскочить на подоконник, выбить ногою раму и вместе с ней выпрыгнуть в окно? И в конюшню. И коня отвязать. Пустое. Догонят. Об этом смешно и думать.
«Да она так орать будет, что голос сорвет. Она же тебя — ненавидит».
«Откуда ты знаешь?»
«Знаю».
«Нет, не знаешь. Проверь!»
Ладонь медленно, обреченно поползла вниз. С волос — на висок. С виска — на горячую скулу. Со скулы — на щеку. Со щеки…
Вот они, ее губы. Чуть приоткрытые.
…И внезапно что-то сделалось со временем, с избой, со спальней. С телами, спящими и медленно дышащими. С ним, сумасшедшим. Гимнастерка и портки запылали прямо на теле, на ребрах и хребте, и раскаленное тело сожгло одежку, он и охнуть не успел. Он лежал на полу перед Марией голый и стыдный. А она проснулась и смеялась. Она смеялась! И это было радостно и необидно. Отец и мать по обе стороны от них не исчезли, нет; просто кровати, на которых спали они, чуть приподнялись, оторвали ножки от пола и взлетели, и зависли в воздухе. Мария сонно откинула одеяло. Он смотрел, какие у нее торчат из-под ночной сорочки тонкие ноги, круглые аккуратные коленные чашечки. Она дышала часто и глубоко, твердые треугольники грудей подпирали сладкую, приторную волну кружев. Кружева. Зимние кружева. В Петрограде ей ту сорочку шили!
Мне страшно, говорил он себе медленно, по слогам, мне-страш-но, мне-страш-но, я-не-бу-ду, но-я-о-чень-хочу. Ладонь сползла на Мариин подбородок, и большой палец сам, ужасаясь себе, провел по нежной, согретой частым дыханьем губе. Лицо ближе присунуть, да, вот так.
Внутри Лямина образовалась пустота. Он прыгнул в нее. Сам летел в пустоте, а вокруг свистело время. Так умирают, подумал он, и место мыслей властно и быстро занял свистящий ветер.
Он не знал и не помнил уже ничего. Падение прекратилось, он повис внутри радостного ужаса и медленно стал подниматься. Взлетать. Лица Марии не было. Не было ее плеч и его рук. Было одно неуклонное и тяжелое поднятие, тяжкое, безуспешное. Гиря тянула вниз и одновременно тянула вверх, и это было мучительно. Дойти до верха неба, а потом опять рухнуть?
Он приподнял сам себя надо всем, что было в его прошлом. Над криками. Над воплями убиваемых людей. Над желтками половиц. Над хриплым дыханьем Пашки Бочаровой. Над синим, стынущим на морозе личиком той несчастной деревенской девки в зимнем лесу, которой он шептал в ухо: не бойся… не бойся… Висел. Чуть качался. Тело замерло. А пустой ледяной ветер внутри метался, вздувая и разрывая реберную клеть.
И — ребро взрезало плевру и кожу, и воздух весь вышел, выходил стремительно, он стал падать, все сильнее и быстрее, и что-то дикое случилось с телом: кисть руки оторвалась и полетела прочь, другая рука — вкось и вверх, отрывались и падали ноги, брызгали ошметки живота, трескались и ломались кости, разлетались по волоску волосы, становясь небесным венцом, каждый палец отламывался и тоже летел, плыл рыбой, белым и кровавым мальком, убегал, ускальзывал — на свободу, в простор.
И последней взорвалась и покатилась сверкающими, слепящими осколками башка. Мозг кровавыми искрами орошал пустоту. Мыслить он уже не мог. За него мыслило пронизанное им самим, его обломками и щепками холодное апрельское небо. Внизу под ним, далеко, плыла земля, сельцо Иевлево, изба, где они заночевали; Тура, Тобол, Иртыш, отягченные ледоходом, торосы, плахи источенных зубами весны льдин, на льдинах — собаки, медведи, одинокие птицы; плыла тайга, плыли прочь тропы и тракты, не было видно с высоты лошадей и людей — так они были мелки, мельче блох. Синий, туманный простор раскидывался и стелился ковром под то, что осталось от Михаила.
Под брызги его, отломки, кровавую щебенку.
…Очнулся.
Рука его лежала на холодном полу. Сам он лежал мертвым тюленем рядом с Марией. Дышал по-собачьи.
«Мокрый я весь, стыдный».
Вернулся. Воскрес.
«В бога-душу, как Христос».
Ничего не сознавал, кроме одного: надо встать и уйти. Утечь водой.
Медленно перевалился на спину. Потом на бок. Откатился к порогу.
Вполз в щель между дверью и притолокой, головою вперед. Просочился.
Встал на четвереньки. На ноги поднялся. Качнулся. Подтянул мокрые порты. Выругался шепотом.
Мария лежала на своем жестком матраце и ровно дышала.
Она так и не проснулась.
* * *
Били часы среди ночи. Смутно рассветало, и часы медно, тяжело пробили четыре раза.
Первой зашелестела лаптями по избе хозяйка. Так же одета, так же повязана черным платом: как и не раздевалась для сна. Отлучилась. «Скотине корм задавать пошла», — Лямин потянулся, разгибая сиротски согнутый позвоночник. На кровати, где они валетом спали вдвоем с Андрусевичем, угнездился большой рыжий кот. Он свернулся в рыжий крендель и спал рядом со щекой Михаила, стало быть, в ногах у Андрусевича.
Лямин ткнул кота пальцами в бок. Кот противно мяукнул и, как куль с мякиной, свалился на пол.
Жгуче пахло гнилью портянок. Лямин спрыгнул с кровати. И другие вставали. Лениво бросали друг другу тихие слова. В дверях появился бородатый хозяин, поклонился ночевальщикам. Позолоченный пузатый шар закрывал рубаху, мускулистую, не по годам, грудь. Из трубы над шаром валил пар.
— Чайку, господа…
— Господ уж нет, запомни это.
— Товарищи, простите старика.
Мужик осторожно водрузил самовар на укрытый беленым холстом стол. Солдаты рассаживались, терли неумытые лица. Не до умыванья уж было.
Спешили, а вдруг солнце днем пригреет, и через реку не переберешься просто; хотели — пока рассвет, и морозом вода схвачена.
Хлебали чай громко. То и дело вертели самоварный краник — кипятка подливали. Подлил и Лямин. Чай у старика пах горечавкой и зверобоем. Явно травы в чай добавляет; а откуда тут индийские чаи? Чай, тут не столица.
Из спальни появились цари. Лямин боялся глаза поднять. Так и сидел, цепным псом уставившись в чашку. Чай покрывался коричневой тончайшей пленкой. Царям поднесли на блюдце расколотый щипцами сахар. «Голову сахарную в недрах буфета держат, скупердяи. А нам не дали угоститься».
— Я тоже сахару хочу, — сказал, не поднимая глаз, и резко, нахально протянул руку.
Ладонь ожгло холодное и острое. Будто сосульку положили. Глаза сами вскинулись. Мария держала над его рукой свою руку. Потом спокойно положила руку, как если бы это была брошка или ожерелье, рядом со своим дымящимся стаканом. Взяла ложку и стала ею мешать в стакане сахар.
— Берите, товарищ.
Он сидел отупело, с вытянутой рукой, с сахаром в кулаке. Зло бросил его в рот. Запил горячим и чуть не захлебнулся. Поставил чашку на стол. Продел палец в вензель фаянсовой ручки.
— У вас стакан. Вам неудобно. Вот, чашку возьмите.
Взял да переставил посуду: ее стакан подвинул себе, свою чашку — ей.
Мария не улыбнулась. Вежливо наклонила голову.
— Спасибо.
Старуха вскинулась.
— Мари, это просто кошмар! Так нельзя! Что ты позволяешь делать с собой этому мужлану! It’s a shame!
Мария смолчала. Все пили чай в молчании, и молчала она.
У царицы руки тряслись. Хозяин принес в миске пирожков.
— Звиняйте… на всех может не хватить…
Солдаты нагло расхватали пирожки. В миске лежали всего два.
«Ему и старухе, значит. А — ей?»
Рука сама протянулась и цапнула пирожок из блюдца Андрусевича.
Лямин положил пирожок перед великой княжной.
— Ешь, — грубо, на «ты», сказал.
Видел, как ей была радостна, приятна эта грубость.
Андрусевич зло сверкнул глазами. Белки красные, как и не спал.
— А ты хлебца поешь, — миролюбиво сказал Лямин.
…Допили чай и стали собираться. Баулы, узлы понесли в телеги. Вошла хозяйка, ее каменное лицо слегка дрогнуло. Стала составлять на поднос грязную посуду.
— Вода на Тоболе уж поверх льда идет. Поторопитесь.
— Спасибо, — вот тут Мария улыбнулась.
— На здоровьичко. Господь вам в помощь. Авось переберетесь.
И больше ничего не сказала; вышла, выпрямив спину, высоко неся поднос с чашками и стаканами.
Лямину в лицо прямо на крыльце ударил мощный, наглый ветер.
«Ну ничего себе, вот это ветерок. Ветер, ветрило, не дуй мне в рыло! А дуй мне в зад, чтоб не воротился… назад…»
Помогал дотащить до возков поклажу. Царь глядел тускло, безнадежно. Усы обвисли. Он иногда подергивал их пальцами и громко, как перед длинной торжественной речью, откашливался.
— Эй! Все забрали? Никто ни о чем не заплачет?!
Цари и дочка переглянулись. Мерзляков махнул рукой.
— Погружайся в телеги! Да поживее!
«Командует ими, как скотиной».
Расселись. Красноармейцы отвязали коней.
— Сашка! Кони кормлены?
— Кормлены, товарищ командир! Ищо как! За ушами у их трещало!
Бородатый мужик низко поклонился старухе.
— Все знаем, все знаем… — Шептал торопливо, косился, будто вот-вот расстреляют. — Дай Господи вам… Не обессудьте… принимали бедно… бедные мы…
Старуха пошарила в ридикюле и дала хозяину длинную никчемную бумажку.
«На эти деньги ничего уже нельзя купить. Зря это она».
Мужик схватил, хотел к руке припасть, да не припал. Глядел слезливыми глазами. Шептал уже вовсе неслышно. Губы сложились в птичий клюв. Соленые капли сверкали в путаной бороде. Царица уже садилась в возок; царь заботливо подбирал ей юбки, поправлял на груди крест-накрест завязанную ангорскую шаль.
— Тебе не холодно, душа моя?
— Нет, солнце мое, мне чудесно.
Под Михаилом уже танцевал конь. Сверху вниз он смотрел на Марию. Она повязала поверх мерлушковой шапочки ажурный шарфик. «Такой шарфик смешной… от ветра затишье, от солнца холодок. А ты-то, ты чем ее согреешь? Так тебе и разрешили».
— Колесо у нас сломалось, скажи комиссару!
— А запасного-то в телеге нет?
— Да нет, я уж все обсмотрел!
— А ты в сене, в сене еще пошарь!
Ветер бил в грудь лошадей, валил их с ног. Еще немного, и ураган. Такие тут внезапно налетают по весне. Тучи резво, быстрее коней, мчались в зените, слоились серыми пирогами на горизонте. Все ниже спускались к земле, накрывали дрожащие крыши. Из труб навстречу тучам поднимался серый лисий, мохнатый дым: сельчане топили печи, холода вернулись.
— Чертова весна. Не весна, а тьма в погребице! — Мерзляков густо плюнул в грязь. — И вода пошла, слышал, что хозяйка сказала! Потонем!
Лямин нарочно подставлял ветру щеки. Они слишком жарко горели.
Тронулись. Передний отряд, должно быть, уже переправился; а задние еще не подскакали. А может, где-то рядом затаились и следят за ними.
Выехали на берег. Посмотрели налево, направо. Молодой боец, затесавшийся к ним из отряда Заславского, громко захохотал и поправил фуражку.
— Да мы што, ума лишились! Тут уже на долбленках надо!
Из отрядов Заславского и Бусяцкого к ним, пока ехали, прибилось немного солдат, и Яковлев презрительно, хитро кривил губы: шпионят и помогают разом.
Издалека слева, едва видел глаз, шла медленная, ужасающая громада ледохода. Здесь, где стояли они все — люди, лошади, телеги, — лед еще стоял; вода шла поверх льда, в ней, серой и мутной, отражалось бурное стылое небо. Ознобный ветер выдувал душу. Но сильный он был, радостный, весенний, хоть и жестокий.
Лямин потер лицо ладонью. Жесткие заусенцы окарабяли щеку. Кинул воровские глаза вбок, на телегу с Марией. Мария сидела прямо, гордо. «Как на троне сидит. Будто бы уже и царица. Язва!»
Почему язва, он и сам не знал.
«Мне все ночью привиделось. Дрых я без задних пяток, вот что».
За спиной молча ползли по земле приземистые чернобревенные избы Иевлева. Ветер нещадно сек щеки и голые руки. «Даже ноги в сапогах захолодали. На ветру-то что тебе зима. Сибирь, одно слово».
— Я не поеду по воде! Я не могу! Лучше умереть!
Михаил оглядывался, откуда раздался голос. Из возка бывшей императрицы.
— Черт! Капризы! — Сам Яковлев не выдержал. — Чепуха какая!
Конь под Яковлевым ходил ходуном. Лямин глядел исподлобья. «Норовистый, может и сбросить». Царица закрыла лицо руками. Потом отняла руки. Лямин видел, какой складчатый, черепаший стал у нее подбородок. Баранья шапочка низко налезла на лоб. Она была похожа на мужчину. С этими ясно обозначенными седыми усиками — на командира полка.
«Она-то на деле полковник, не муж. И то верно, им вертела как хотела!»
— Я не поеду! — возвысила голос царица. — Можете меня здесь…
Не договорила страшное слово. Замучить? Утопить? Расстрелять?
Яковлев раздраженно пощупал на боку кобуру. Сплюнул. Осадил коня. Повернулся к отряду.
— Отряд, слушай мою команду! Привезти на телеге досок из села!
— На якой телеге, товарищ командир?
Литовцев, седоусый приземистый боец из-под Мариуполя, по-русски говорил с хохлацким акцентом. Прокурен был дожелта. Табаком от него несло за версту.
— На якой, на якой! — Повернулся к царице и Марии. — Товарищи, а ну выходите!
— Мы вам не товарищи!
Яковлев рукой махнул. Михаил видел: не до препирательств ему. Мария, безотрывно глядя на револьвер в кобуре на боку командира, шагнула из телеги первой и подала матери руку. Старуха цапнула руку жадно, будто кусок хлеба. Ковыляя на больных ногах, отошла от возка. Солдаты с гиканьем попрыгали в возок, натянули поводья, коняшка рванул вперед, телега затарахтела вверх, к селу, по весенним ухабам. Грязное земное тесто. И они все ведь лягут в эту землю; лягут.
Мысль пронизала Лямина ржавой иглой, потянула за собой, дальше, нить невеселых раздумий.
— Што ты, как коняга, башку всю дорогу опускашь, а? А може, ты предатель, а?
Лямин поднял взгляд, разрезал им говорящего.
— А может, ты по шее схлопочешь, а?
— Но, но, я ж так просто… на холоду-то тольки шуточками и согреесси…
Вот она и телега с бойцами, вернулась. Быстро они управились. На телеге — доски, деревянные хвосты по земле волочатся. Конь дышит тяжело, бока раздуваются, вспотел.
— Кто дощечки-то дал?
Солдаты молчали, выгружали доски. Ухватив за два конца, несли к реке.
— Да все тот же мужик и дал! У кого ночевали!
— Богатый, видать, мужик.
— Да если б не дал! Знал, собака, что с ним будет!
«Вот мужик уже и собака. Чаем нас поил, пирожками кормил, спать уложил, постелил. И собаку — в расход бы пустили».
Ветер усиливался. Срывал с солдат кепки, фуражки, ушанки. Поперек реки бойцы клали доски. Из возка, кряхтя, вылезли доктор Боткин и князь Василий Долгоруков. Старухино лицо посветлело, будто его снизу подсветили жалкой свечой, и пламя на ветру рвалось. Она крепко оперлась на руку князя Вали. Доктор тут же подбежал с другого боку и поддержал ее под локоть.
— Осторожней, ваше величество… ножку правильно ставьте, не оступитесь…
«Величество. Уже давно не величество, а просто — старая тетка. Как все. Как все!»
Ветер бил в череп снаружи, а мысли — изнутри. Лямин поправил кепку. Мерзляков махнул рукой. Возки стали въезжать на лед. Вода поднималась до середины колес. Старуха выпученными светлыми глазами смотрела на воду; в глазах плавал ужас.
— Не доберемся… не доберемся… — скреблись друг об дружку на ветру выстывшие губы.
А солнце поднималось. Солнцу дела не было до людских мук.
Старуха, через плечо доктора Боткина, беспомощно обернулась к Марии.
— Darling, ты не споткнешься? Ради Бога!
Мария шла и даже юбки не подбирала. Так и мокли в воде. Всплыли, вспучились, сырым колоколом стояли вокруг ее ног.
— Мама, я всегда осторожна. Не волнуйтесь.
Царица, князь Валя и Боткин шли впереди, Мария за ними. Следом осторожно, с печальной ленивой грацией, переступали ногами армейские кони. Солдаты похлопывали их по шеям: не балуй, не играй, не бойся. Не бойся, как людям, говорили зверям.
«Все все понимают. Все живое все понимает. А звери-то и лучше нас смерть чуют. Раньше, чем все мы».
Царь и Яковлев шли последними. «Если б Николай вооружен был — был бы шанс убежать. Да нет, все равно подстрелили бы».
Царица шла по доскам так осторожно, как по набросанной на лед серой вяленой тарани. И будто бы сушеная рыба под ногой уже плыла, уплывала, и надо было носком, пяткой ее прижать, принакрыть. Остановить. Цесаревна точь-в-точь повторяла выражение материнского лица. По лицу Марии ходили хмурые тучи. А шла — по-иному. Легко и весело. По лодыжки в воде, а как на балу по паркету.
«Молодая дак. Движется гибко. Ночь, ты была или нет?»
Никто Лямину не отвечал на этот вопрос. И он прекратил его себе задавать.
Серые доски просвечивали сквозь воду. Царица вскричала:
— Боже! Как у меня замерзли ноги!
Яковлев пустил царя вперед себя. Царь шел по доскам, а казалось — идет по воде. Яковлев зажмурился и головой тряхнул: отваживал виденье. Теперь пошел странный участок переправы, самый опасный: плаха льда справа обрывалась, и под брюхами коней и сапогами солдат клубилась водяная тьма. Под ногой Михаилова коня прогнулась хлипкая доска. Конь едва не оскользнулся, чудом удержался копытом, громко и отчаянно заржал. Михаил обнял коня за шею, крепко прижался к нему.
«Утонули, как пить дать, вместе бы с конем».
Мысли, на удивление, вдруг понеслись вскачь, шальные, озорные.
Они все были уже на середине Тобола.
«Еще немного осталось. Ништо! Вот мы какие!»
Выпятил гордо грудь. Конь шел теперь крайне медленно, нащупывая копытом узкую плашку доски.
Доски на льду. Поклали доски на лед, а под ним — вода и тьма.
«Вот так же и мы: переходим наше страшное время. Кто вброд, кто по дощатому настилу. Шатаемся, руками ветер ловим. И кто в воду валится. И тонет, навеки. А кого — на тех досках — пуля находит, огонь жрет! И обратного хода по той переправе нет».
Впереди Лямина конь с бойцом стал заваливаться набок. Оба, конь и всадник, рухнули в воду. Конь ржал тоскливо, голосом звал на помощь. Чем могли помочь люди? Им бы самим удержаться, все хрупко и смятенно, и доски прогибаются, и ветер шапки сносит. Боец тянул из ледяной воды руки. Андрусевич — рядом оказался — безуспешно тянул тонущему приклад винтовки.
— Держись! Держись, Антоша! Ну что же ты!
Боец выпучил глаза и хлебнул воды. Макушка скрылась под водой. Руки еще вздернулись. Уже не выплыл. Лямин глядел, как изнутри, из черной глуби, идут кверху и лопаются серебряные пузыри.
— Эх, ну что же ты…
— Вперед! Вперед!
Конь плыл, отфыркиваясь. Вот уже выбирался на берег, встряхивался. Оглядывался на реку. Тоскливо, коротко ржал. Не убегал: стоял и ждал людей.
Больше половины реки пройдено. А старуха-то, поди ж ты, даже и не оглянулась. Да для нее смерть красного бойца — радость неописуемая.
«Мы ж все ее враги. Вражины. Если б она могла — каждого бы своими руками задушила. Змея немецкая».
Думал так, а видел впереди себя старый затылок, укутанный в пуховый платок и баранью шапку, старые плечи, ежащиеся под старым пальто, похожим на солдатскую шинель, старые руки, беспомощно хватающиеся за другие живые руки.
И странной, ни на что не похожей болью истекало глупое сердце.
— Красноармейцы! Прибодрись! Вон он, берег-то, уже!
Мерзляков, для веселья, еще гикнул и свистнул, сложив пальцы кольцом.
— Берег, — шепнула царица доктору, словно в забытьи, — и правда берег…
Доктор Боткин плакал.
— Ну что вы!
Царица обернулась к нему. И у нее по щекам катились мелкие, как мошки, слезы.
— Глаза на ветру слезятся…
— И у меня тоже.
Она вцепилась крепче в руку князя Вали, и князь Валя сдавленно охнул и тихо рассмеялся.
— Вы мне так руку раздавите, ваше величество.
До берега досок не хватило, и шли по льду. Старухе вода налилась в ботики. Царь высоко поднимал ноги, спасая сапоги от воды. Марии было все равно. Она вымокла почти по колено.
«А если б глубже было? И она б замочилась по самую… — Не додумал, только ощущал эту сладкую пугливую сырость, мокрость, жар. — И нашли б избу… И я б сам раздел ее… сам… сорвал все юбки, под себя бы подложил, телом бы сушил… а ее — грел бы, грел губами, языком… щеками… ладонями…»
— Все на берегу?
— Все, товарищ командир!
— А точно все?
— По головам нас считай, как баранов!
— Не баранов, а коней.
— Да, лошадок-то сочти! Одна-то — вон, рядом бродит!
— Упокой, Господи, душу раба твово Антона Солоницына…
— Но, ты не поп на амвоне!
— Да все, все тута, и щитать не надоть!
— Не, Солоницын — утоп!
— Мне холодно, — одними губами сказала царица.
Мария подошла к ней близко, близко, и руку ее взяла, перчатку стащила, дыханием грела.
— Мамочка, вы потерпите. Мамочка, еще немного!
Ледяные искры просверкнули под красными от ветра старыми веками.
— Что — немного? Ты хочешь сказать, все скоро кончится?
— Мы доберемся до теплой избы!
— До ледяной смерти мы доберемся.
Мария задрожала и сжала губы.
— Мама, вы не должны так говорить. И думать. Никто не знает часа своего! И Господь…
Царица медленно перекрестилась на ветру.
— Ну что встали! — крикнул зло Мерзляков. — Устали?!
Яковлев подошел к старухе и Марии. Наклонился щека к щеке царицы, чтоб никто не слышал.
— Ваше величество. Ступайте вперед. Я отвечаю за вас.
Старуха и девочка, медленно переставляя промокшие ноги, волоча за собою мокрые юбки, побрели в гору. Весело, глупо-радостно, будто закатилось сюда из другого мира, горело между рваными тучами солнце.
— Мне один солдат… — Мария замялась. Ветер крутил выскочившую из-под шапки нежную прядь. — Сказал, что уже Покровское недалеко! Наше — Покровское!
Мать преобразилась. Из старухи превратилась в юницу. Шаг изменился: стал легок, танцевален, будто в мазурке. Глаза расширились: ужас в них сменился живым и настоящим счастьем.
— Я знала! — высоко, не стесняясь, воскликнула она. — Знала, что мы еще, до нашей смерти, увидим родные края нашего Друга!
Лямин гарцевал поодаль, но возглас царицы услыхал.
«Вот как она. Прямо рубит. Про смерть говорит — прямо. Уже не боится о ней говорить!»
Солдаты переговаривались, закуривали, спрыгивали с коней, выжимали мокрые порты. Доктор Боткин грязным, обшитым фламандскими кружевами платком тщательно вытирал глаза и очки. Валя Долгоруков держал себя руками за локти. Трясся в ознобе.
— Доктор… у меня будет… двустороннее крупозное…
— Веруйте, Валичка, и Бог вас милует.
Князь Валя перекрестился негнущимися на ветру пальцами, похожими на медные мясные крючья. Старуха тоже перекрестилась. Мария — тоже. Боткин — тоже. Демидова — тоже. Они все стояли и крестились, и Боткин читал молитву.
— Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его! и да бежат от лица Его…
Яковлев отшагнул назад и поменял лицо, как одежду.
— Не останавливаться! Если не хотите околеть! Вперед!
— Ненавидящии Его…
Ветер перерастал в ураган. Люди гнулись ивовыми мерзлыми ветками, сгибались ниже, пригибались к земле, едва не хватались за нее, еще немного — и поползли бы. Кони ржали, вставали на дыбы. Ветер толкал коней в бока, пытался опрокинуть, они перебирали тонкими ногами и вскидывали бешеные морды.
— Граждане арестованные! В телеги!
Мария втащила мать в возок. Усадила. Уселась рядом. Крепко взяла ее за руку. У матери мелко, тряпично дрожали губы. Она бессильно закрыла глаза. Мария поцеловала матери голую руку. Вытащила у нее из кармана пальто перчатку, натягивала.
— Мама, согрейтесь… вам будет тепло…
— Трогай!
Яковлев вскочил на коня-сироту погибшего бойца Солоницына. Рассерженно вколол шпоры в худые, мокрые конские бока. Конь возмущенно заржал и выбежал в самый авангард, перед всем обозом. Командир поскакал быстро, все за ним заторопились. Царя в возок подсадил Мерзляков и сам прыгнул вслед. Сели на солому рядом.
— Теперь я тебя буду стеречь. А чтоб не убег, — Мерзляков ожег царя веселыми бешеными глазами и поправил ушанку. — А то убежишь невзначай. А я тут, вот.
Николай улыбнулся. Придерживал обеими руками, чтобы ураган не сорвал, громоздкий треух.
— А может, это ты от меня убежишь?
Мерзляков потерял дар речи. Ощупывал глазами гражданина Романова, будто впервые увидал.
— То есть как это? Я?
Ткнул себя большим пальцем в кожаную грудь.
Рот Николая был серьезным, а глаза его смеялись.
— Да, ты. Ты же мой подначальный.
— Я?!
На них оглядывались. Обоз быстро двигался вверх по пологому взгорку. Колеса увязали в грязи. В лужах отражались умалишенные небеса.
Мерзляков схватился за револьвер. Телега тряслась, и стучали у людей зубы.
— Да у тебя даже оружия нет! Подначальный! — Сплюнул. — Это ты мой подначальный! Забудь то время, гражданин! Теперь — наше время! Не твое!
— Нет. Время всегда Богово.
— А! Ну да! Воздадите кесарю кесарево, или как там?! Вот мы — тебе — сполна — и воздали! За все твое хорошее!
Мерзляков уже орал не стесняясь. Весь отряд на него таращился. Но в разговор не вмешивался никто.
Лямин ехал близко и все слышал. И тоже молчал. А что было встревать?
— За все?
— Ну да! За Ходынку! С чего царство начал! С горы трупов! За японскую войну! Сколько людей угрохал! За тюрьмы и ссылки! Где хороших людей ни за что гноил! За Ленский расстрел! За вешателя твоего, Победоносцева! За кровавое твое, девятое января! Красное воскресенье! Христос воскрес! Может, для кого он и воскрес, только не для тебя! Кровопийца! Кровосос!
Мерзляков побелел и уже брызгал слюной. Старался совладать с собой, и не получалось. Все, что накопилось, выплескивалось наружу мощно, злобно.
«Он все справедливо вопит. Все это правда. Все!»
Лямин тоже начинал мелко, противно дрожать. Что-то сгущалось в воздухе. Будто горело где-то рядом, и ветер доносил запах гиблого пожара, чудовищной гари, криков заживо палимых. Мерзляков орал об убитых, о расстрелянных, о повешенных, о взорванных на кораблях русской эскадры, о замученных в застенках, о голодных детях.
— Ты! Царишка ты! Не знал, как в твоей чертовой империи дети в деревнях живут?! Как — с голоду — на печи — помирают?! А мать на лавке лежит, да не подымется, лежит, а рожа черная, а живот вздут, а рот набит соломой! Так с этой соломой и найдут! А в рот сунула перед смертью, чтоб — жевать! Чтобы себя обмануть, что — ест! А под лавкой — другой младенчик валяется! И того уж мухи жрут! И крысы! Вот твое царство! Государство!
Обоз двигался все так же быстро. Не останавливался.
Лошади шли, скакали, телеги ехали, заплетались колеса о кочки, тонули во влажных яминах. Лямин закусил губу. «Эх, покурить бы. Что ж он так орет? Сорвался пес с цепи. Ну, да нагноился чирей. А кто взрезал? Теперь разве разберешь», — думал быстро, невнятно, морща лоб.
Лицо Мерзлякова свела судорога. Ветер снес ему кепку. Махнул рукой.
Так и ехал дальше с голой головой.
— Царишка! Проклятый! Ходынку давай вспомни! Сколько людей сгубил коронацией своей! И тем, что — подачку им посулил! А на хрена им была твоя подачка! Не нуждался народ в твоей нищенской подачке! В водке твоей! В кружке твоей! В пирогах твоих кровавых! Все давились и задавились, лишь бы из твоих рук милостыньку взять! Ах ты пес! Да ведь сколько там всех загинуло! Жен! Деток! Мужиков в соку! Работников! И за что?! За что, нет, ты мне скажи?!
Руки Мерзлякова сами протянулись и схватили Николая за плечи. Вцепились в серое, сырое сукно шинели. Тряханули царя, как мешок с картошкой.
— А! Молчишь! Да потому что сказать тебе нечего! А про Красное воскресенье — тоже ни слова?! Молчок, зубы на крючок?! Люди к тебе пошли на поклон! На просьбу! Замучил ты народ злобой своей! И народ к тебе, как к человеку, пошел! Чтобы ты, сволочь, всех политических — на волю — выпустил! Люди шли — матери с детьми! Старики! Рабочие! А ты против них пехоту, кавалерию выставил! Казаков! А вожаки-то к тебе шли — безоружные! А ты казакам приказал — нагайками людей! Шашками рубить! И рубили! И кровь лилась! Твоего, волк серый ты зубастый, народа — кровь! Да не твой это народ! И никогда им не был! И не будет! Ты — немчура проклятая! Чужак ты! Как вы все, в дворцах этих ледяных кто спрятался! Но мы сейчас-то вас оттуда — и вытащили! И вот везем! А куда везем?! Сам — ты — знаешь — куда!
Лямин поднаправил коня ближе к телеге царя. Яковлев скакал далеко впереди, не слыхал диких криков Мерзлякова.
«Уж больно рьяно кричит. Как бы чего с царем не сделал».
Вместо рта у орущего Мерзлякова глядела, шевелилась черная, кривая яма.
— Стреляли людям в грудь! Безоружным! Топтали лошадьми! Мостовая вся кровью была залита! И я! Я там был! Мед-пиво пил! По усам, кровавое, текло, а в рот… Да не волк ты! Какой ты волк теперь! Сучонок ты теперь вонючий! Сапоги наши будешь лизать! Ноги мыть и воду пить! А мы стегать тебя будем! Такими же вот нагайками! И, если надо, шашками порубим! Чтобы ты сполна вкусил все свое! Чтобы — в свой, сука, народ поглядел, как в зеркало! Уж мы тебя отразим! Во всей красе! Век на небесах помнить будешь! А на небеса ты не попадешь… не-е-е-ет! Никогда! Ты — прямехонько — в преисподнюю! Там тебе и место! И покоя не обретешь! Век мучиться будешь! За все, что на земле наделал! Гад! Сволочь! Волк! У-би…
Мерзляков захрипел. Лямин подскакал совсем близко к царской телеге. Вытащил из-за пазухи флягу и сунул Мерзлякову ко рту.
— Эй, слышь, товарищ… давай охолонь… глотни…
Мерзляков слепой рукой нащупал флягу, крепко сжал. Припал ртом к горлышку. Глотал.
Царь сидел ледяно, как аршин проглотил.
Ветер мял мех его треуха.
Тучи ошалело неслись над голой головой Мерзлякова.
Подъехал солдат, с тучей глубоких рытвин-оспин по всему коричневому, как гречишный мед, лицу. Кепку протянул.
— Вот, товарищ командир. Кепка ваша!
Мерзляков вернул флягу Лямину и глубоко, туго, по самые брови, натянул кепку.
Сзади донесся долгий и звонкий, трелью жаворонка, юношеский крик:
— Э-э-эй! Командиры! Колесо сковырнулось, мать его!
* * *
Поспешали. Яковлев гнал лошадей. Доехали до новой речной излучины.
— Паром! — закричала Мария, привстав в телеге и придерживая от ветра шапку. — Я вижу паром!
Царица осенила себя крестным знамением, будто мелко, быстро, как повар — суп, осолила.
— Слава Тебе, Господи сил…
Медленно подплывал большой и плоский паром.
— Братва! Мы все тут не уместимся!
— Кто-то в речку синюю попрыгает. Ох и холодно там, в речке! Люто.
— Не люто, а любо! Я по весне завсегда купаюсь! В любой водице!
— Ну, крепок ты. Я бы сразу зачихал.
— А судоргой бы ножонку-ти не свело?!
— Лошадок-то менять в Покровском будем?
— А то где же еще!
Старуха долго, солнечно глядела на дочь. Мария мяла, горячо тискала в руках ее руку.
— Мама, вы согрелись?
— Детка… — Придвинула старое лицо к румяному юному лицу. Говорила очень тихо, будто тайну какую. — Разве на вечном холоду можно согреться? Вокруг нас вечный холод. Замерзает Россия. Уже замерзла. И мы… — Помолчала. — Вмерзнем в лед. Я чувствую, мы рыбы. Мы все окуни. И мы вмерзаем в лед… как мухи… в янтарь.
Мария прижалась щекой к щеке матери.
— Мама, ну что вы такое думаете… Прошу, выбросьте такие мысли из головы! Какие окуни? Какой лед?
Лямин видел, как она растерялась.
«О чем она шепчет ей? Что набалтывает? Какую ахинею? Она вся аж побелела. Ах ты!»
Чуть было не подъехал и не оходил старуху прикладом поперек спины.
— Все на паром! Ловчей заходи! За конями гляди! Чтоб в реку не свалились!
— Да они сами, звери, осторожны… чо нам коней-то остращивать…
— Давай, давай, быстрей! Не медли! Утро-то мгновенно минет! В Покровском — чаю попьем!
С трудом, но все уместились на широченном пароме.
— Мамочка, это как плот в Потопе.
— О нет, душка, это ведь знаешь что? Это… ковчег…
Мария усмехнулась, дернула плечом.
— А вместо Ноя — комиссар Яковлев? А мы, значит, скоты?
Старуха засмеялась и заплакала вместе.
— Ха, ха, душка, ах… Похоже на то!
Кони боялись воды, жались грязными крупами, боками друг к дружке. Иные из солдат спешились, стояли возле морд своих коней, оглаживали их, успокаивали. Лед шумно, длинными грязными когтями, царапал борта парома. Река катилась, катила на загривке лед, мертвую зиму, и они катились вместе с зимой и рекой; плыли и плыли, наискось, от берега до берега — будто кухонным тесаком, с наклоном, резали колбасу; тишины не было — в уши лез разноголосый гомон весны: шорох льда, свист веселого, как отчаянный цыган, ветра, ржанье лошадей, буханье гигантского колеса парома, переругиванья солдат; и очень далеко, слишком далеко, будто в иной, забытой жизни, звонил колокол на призрачной, невидимой, выкрашенной в цвет небес сельской церкви.
А может, это с небес и звонили?
Чухал и чихал паром, грохотали машины в трюме, переваливались и вертелись железные валы, а они стояли на крепких лиственничных досках, переглядывались, отдавались движению, теченью реки. Тобол, что за название? Татарское, должно быть. Много здесь татары повоевали. Да все равно казак Ермак всех положил. И русское царство здесь устроил.
…А теперь это царство — под ними. Как старая палуба под животами лошадей.
…Покровское показалось внезапно. Лямин думал — дольше добираться будут. Избы, как везде в Сибири, черными бобрами по земле пластаются. Низкие, будто в землю вросшие. И то правда: погреба глубокие, в погребах множество семей может схорониться, если вдруг военная перепалка какая. Сараи отменные. Сарай — что тебе заимка. Живут зажиточно. Бедняков мало. Лямин кусал губы.
«Вот бы у нас так в Новом-то Буяне. И верны слухи эти, что в Сибири жизнь лучше. Сытнее».
Он помнил вкус молока, что в Тобольске приносила царям торговка Василиса. Он сам брал крынку у Василисы из рук, насмешливо кланялся: спасибо, мол! — и шел по темному коридору с крынкой в руках, крынка живым коровьим теплом грела ладони. Он чуял спиной — торговка ушла, заходил за шаткую пирамиду из двух сломанных безногих кресел, припадал ртом к крынке и делал большой глоток, два, три, четыре. А иногда, обнаглев, и всю крынку выпивал. И ничего никаким царям не говорил. А зачем говорить. Все и так понятно.
И — да, они все понимали.
Товарищ Лямин, сегодня Василиса для Бэби молочко приносила? Для кого-кого? Для ребенка. Ах, для ребенка. «Они его все ребенком называют. У нас в деревнях, да по всей России, таких парнишек уж женят, а они уже и в поле пашут, и на охоту ходят». Нет, не приносила. А почему от вас молоком пахнет? Не молоком, гражданка Романова, а навозом.
И прикрывал рот ладонью, чтобы открытым настежь смехом не обидеть.
И все равно старуха стояла красная до корней волос, рассерженная и слабая, такая слабая. Руки-плети, ноги-ухваты. И сама как сожженное бревно: еще лежит в срубе, а ткни пальцем — и рассыплется в золу.
— Товарищи! Покровское! Коней перепрягать!
Царица перевалилась через край возка. Мария выпрыгнула первой и еле успела поймать ее.
— Мама, что…
— Да вот, чуть не выпала. Спина… не удержала…
— Мама, вы устали!
— Старая я стала, вот что, детка.
К ним, на околицу, из села быстрым шагом шли мужики. Все бородатые, и бороды — до пупов.
— Как у нашего Друга, гляди…
Старуха смотрела умильно.
Мария постаралась улыбнуться мужикам.
— Добрый день вам всем!
Комиссар Яковлев вышел вперед и встал перед Марией, заслонив ее от щупающих взглядом своей чернокожаной статью.
— Здравствуйте, товарищи! Мы к вам на постой. Везем драгоценный груз в Тюмень!
Обвел рукой в кожаной перчатке царя, жену, Марию, слуг, доктора.
Мужики смекнули. Не шевельнулись их лица. Ни бровь, ни губа не дрогнули.
— Милости просим гостей дорогих!
— Это Покровское?
— Так точно, оно самое! — по-военному ответил высокий худой мужик с желто-белой мочальной бородищей. Одернул на себе бараний зипун.
«Старый солдат, как на плацу, рапортует».
— Ну так ведите! Воля ваша!
Лошади пошли медленно, телеги покатились. Люди двинулись: кто верхом, кто пешим.
Царь и Яковлев смотрели на пеших из возка. Щеки Николая над усами и бородой отсвечивали бледно, зелено, зеркально. Он был весь выпит дорогой.
— Это и есть Покровское? — Андрусевич подъехал на коне. Вороная шкура коня отблескивала болотной зеленью, будто конь только искупался в заросшем ряской пруду. — Неказистое сельцо!
— Казистое, неказистое, — Лямин куснул ноготь. — Заколдованное это село. Это родина… одного человека.
Отчего-то решил не говорить ничего, замолчать. Было чувство: сейчас все разболтает — и этим Марию обидит.
— Да знаю, Гришки Распутина! Урода! — Андрусевич похлопал коня по черной холке. Спрыгнул наземь. — Ни дна бы ему ни покрышки!
Мария оглянулась. Расслышала? Нет?
— Россию, как вошь, к ногтю прижал! И — надавил! И сок брызнул! Кровь — брызнула. Кто ж он опосля этого?
— А ты вправду думаешь, — Лямин старался говорить тихо и четко, — что именно он всю эту заваруху заварил? Гришка?
— А то кто! Кобель царицын! Сперва с ней снюхался, а потом всю ее челядь перетоптал! И все довольны, все счастливы! А он — на ушко ей: то-то, мол, и то-то сделай! А она — царю. Из уха в ухо. Из спальни в спальню! Так — Россию кромсали! Так они и войну-то начали… дамы, короли!
Андрусевич плюнул себе под сапоги, а попал точно на сапог. Выругался. Покатал сапог в ноздреватом сугробе, почистил. Указал на сапог. Остро, жгуче глянул на Лямина.
— Вот. Сапог-от можно почистить. Тряпицей масленой потереть. А Россию в грязи вымазать — теперь знаешь сколько чистки будет? Догадался?! Вот и я догадался. Давно уж.
Царица защищалась ладонью от солнца, как крестьянская баба в полях. Мария укутала ей горло концом вязаного платка.
— Мама… простудитесь…
— Я и так простуженная. Горло болит все время. Чаю бы с малиной. Спроси, душенька, кого-нибудь: где здесь дом Распутиных? Ты… потихоньку спроси… Чтобы они… не разгневались…
…Красноармейцы меняли лошадей. Распрягали, отгоняли прочь от возков. Впрягали новых, свежих. С весело косящими глазами; весело храпящих; роющих копытами талый снег и молодую, захолодавшую на ветру землю.
Бойцы смотрели на старую женщину и девочку: они стояли навытяжку, как солдаты, перед окнами большого, во много окон, дома, обитого серыми, выцветшими на дождях и снегах досками.
— И што они там нашли? Чаю, што ли, просят?
— Как нищенки, што ль?
— Да нет, ребята. Просто любуются!
— На што? На герань?
— На занавески вышитые!
— Эка невидаль.
— В Губернаторском доме — не вышитые висели.
— Самих бы повесить вместо тех занавесок.
— Очень ты злой, Касьян.
— Я не могу всех любить! Их — пуще всех не могу!
— Ты следи за ними.
— Да смирно стоят, коровы. Никуда не убегут!
…Женщины стояли перед окнами избы Григория Распутина, и Лямин глядел им в спины. Ему хотелось сдернуть шинель и набросить на плечи Марии. А вот интересно, что бы было, если б он по правде сделал это? Кто бы его наказал? Комиссар приказал расстрелять? Или Мерзляков, без суда и следствия, поставил к стенке? К стенке какой избы?
«Да разве на войне обязательно к стенке? Тебя пустить в расход могут хоть в чистом поле. Это неважно, где».
Зубы клацали. Замерз. А они? Тоже. Как долго стоят! И в дом их не пригласят. Боятся. Он прищурился. Из окон выглядывали люди. Семья. Семья этого черного волка, растерзавшего Россию своими хищными крепкими сибирскими зубами.
Так, значит, они два волка? Царь — волк, и Распутин — волк? Тогда кто же такой Ленин, там, в далекой Москве, в непонятном чужом Кремле, он сидит в кресле, перед ним газеты, сводки, военные карты, он отдает распоряжения — кого убить, кого вознаградить, кого — живьем закопать, — а может, за ним тоже кто-то стоит, большой и невидимо-страшный, и ржет как конь, показывает все зубы, показывает зажатый в кулаке мешок с кучей денег, и все на самом деле куплено и продано уже тысячу раз, — а они все верят, верят в то, что это — страна, а вот это — народ, а вот это — бога нет, царя нет, а это, люди, ваш — кто? Новый царь?
«Ленин новый царь», — на сыром речном ветру вылепили ужаснувшиеся губы.
И так всюду? И так навек и всегда? А народ — опять под владыкой? Под правителем?
— Эй, Андрусевич, слышь, — достал из кармана куртки самокрутку, заранее изготовленную. — А мировую войну — и правда, кто начал? Что, правда Гришка?
Андрусевич по-волчьи, маленькими желтыми глазками, следил, как Лямин шаркает отсырелыми спичками по коробке, как наконец добывает пламя и курит.
— Война начинается всегда нипочему. И вроде бы никто не виноват! А оглянешься — у всех хвосты замараны. И рыльца в пуху. Иван кивает на Петра, Петр — на Ивана. Ты веришь в эти россказни, что какой-то там студентик пальнул в какого-то аристократишку, и все загорелось? Да? Нет? Головой чо мотаешь, как бык под оводом? Вот и я не верю. Дай огня!
Андрусевич протянул свою «козью ножку». Лямин долго чиркал спичкой. Огонь всегда появлялся между ладоней внезапно, пугал горячей рыжиной.
— Ох, одна отрада — затянуться… Вроде как у печки погрелся. Слушай! А эти все стоят.
— Да, стоят, — с виду равнодушно согласился Лямин, обнимая вдохом табачную струю.
Лошади отворачивали башки.
— Табак не любят, у, черти. Не бойсь! А так — клещей из тебя, дура, выкурим.
Андрусевич подергал лошадь за гриву. Намотал гриву на палец.
— Волосья как у бабы. Эх, Мишка! Девку бы щас потискать. Я б не отказался! А ты? Что мрачный такой? Блинов тебе тут никто не разжарил! Не Масленая! Ну гляди, следи за ними.
Андрусевич отошел вразвалку, кривым, будто пьяным шагом; ноги ставил ухватами. Лямин потянул правую ногу вверх, сапог выскользнул из грязи неохотно, со смачным чавканьем. Выпростал левую. Так же вперевалку пошагал вперед. Туда, к избе. Ближе, все ближе.
Подходил и видел лица тех, кто толпился перед распахнутым окном. И когда успели выставить зимние рамы? Кажись, за стеклом лица-то маячили. А теперь головы, как живые шары, круглятся, вываливаются; семья тщится рассмотреть тех двух, что стоят на ветру под окном.
«Как бы не передали им что! Если что опасное передадут и это потом вскроется — комиссар меня убьет! А потом, еще по разику, убьют и Заславский, и Панкратов, и Хохряков!»
Ближе, быстрее! Ему казалось — вот им что-то тайное протягивают из окна. Уже бежал! Глазами стрелял. Щурился. Это Мария подняла руки! И да, ей в руки что-то кладут. Что? Нож? Револьвер? Бомбу?!
— Чертова баба… чертова девка… чертовки… я знал…
Подбегал к дому, задыхаясь. Не помня себя, схватил Марию за руку. Вертел руку. Рука — пустая! Куда взятое спрятала? В шапку? В ботик? За пазуху?
— Отдай, хуже будет.
Дух с трудом переводил. Мария вырвала руку.
— Вы сделали мне больно!
«Ишь ты, и ноздри раздула. Царская порода! Кобыла!»
— Дай то, что тебе дали!
В окне — никого. Все поразбежались.
Он скользнул ослепшими от гнева и страха глазами по щеке царицы. Ее профиль таял в апрельском мареве. Солнце пригревало. Старуха медленно поворачивала голову, и профиль превращался в надменное лицо, расстреливающее его. Два глаза — два пулемета. Нос — револьверный ствол. Приоткрытый рот — там мина языка.
— Оставьте в покое мою дочь!
— Замолчи! — В ярости он их обеих называл на «ты». — Я видел, ей что-то передали!
Красная тьма застлала веки. Слепой, он вырвал револьвер из кобуры.
Наставил на Марию.
Наставил на цесаревну оружие, и ничего, земля не треснула под ним!
Он не видел, как меняется ее лицо. Плывет и заслоняется облаком. Расплываются и мерцают черты, лепятся в один плотный, тяжелый и горячий ком неодушевленной плоти. Человек — всего лишь кровавое тесто, напичканное горячими нитями и пузырями потрохов; почему же именно это тело так любишь, именно эти губы тебе так хочется целовать? Не отникать от них?
Не видеть больше это лицо. Не тянуться к нему. Она спрятала то, чего брать нельзя. Сховала за пазухой свою смерть! Но ведь и его, его смерть тоже!
— Дай!
Он схватил ее пятерней за шею, за затылок. Старуха не смела его оттолкнуть или ударить. Ей было разрешено только смотреть. Умри, но смотри!
— Товарищ Ля… Лямин…
Одной рукой Лямин держал Марию за шею, как дохлого цыпленка, другой приставил револьвер к ее потному под шапкой лбу.
— Отдавай! Быстро!
Мариины глаза слишком близко. Умалишение таяло, и таяла слепота. Он снова видел. Видел ствол револьвера, и Мариины густые брови, и ее широкие крестьянские скулы, и коричневые мелкие, как просо, пятна на щеках, около носа. У нее же веснушки, а он не замечал! Веснушки! Черт!
Мария полезла за пазуху. Вынула сверток. Ему показалось, сверток шевелится. И там что-то живое. Она развернула сверток. Один слой промасленной бумаги, второй, третий. Бумага падала на землю белыми отстреленными крыльями. Лямин глядел и не видел. Мария разворачивала бумагу: еще слой, еще, и нет конца. Наконец, в ее руках осталось это. То опасное. Смертельное.
Лямин изумленно глядел на кусок пирога. Пахло рыбой и луком. Прекрасной рубленой рыбой и жареным репчатым луком. И корочка у пирога была свежая, помазанная сливочным маслом: все как надо. Только что из печи. Отменный. И на вкус — язык проглотишь.
— Так ты…
Царица молчала презрительно, страшно.
Потом разлепила губы.
— Отдай ему. Он так этого добивался!
Мария вытянула руки и протянула Лямину еще теплый пирог.
— Они знали, что мы поедем. Они нам нарочно испекли. Они… ждали…
— Что болтаешь! — Старуха поглядела сверху вниз. — Откуда кто знал! Просто сегодня праздник! Лазарево воскресенье!
— Ну да… праздник…
Лямин, ничего не думая, только видя потный лоб и завиток на лбу, на мокрой от слез веснушчатой щеке, взял пирог из рук Марии, наклонился, глубоко вдохнул луковый запах, внезапно приложился к пирогу губами, будто бы ко кресту в руке батюшки после причастия, голову поднял, на Мариины глаза наткнулся, отпрянул, отшагнул, попятился, повернулся, побежал.
* * *
Вечер черной овечьей шерстью обвернул увалы, над головой робко выглядывали булавки звезд из шевелящейся рваной тьмы. За околицей незнакомого села высились две мощных старых березы: на одной уже надувались почки, другая стояла мертвая, сухая и гордая. Солдаты разожгли два костра: один — себе, другой — командирам. Огонь подлизывался к ночи, упрашивал ее не приходить, на забивать рот и глаза почти земляным мраком. Днем проезжали мимо высокой кудрявой, в соснах и елях, горы; народ не знал ее имени, Лямин про себя назвал ее — Бабенка. Пашка незримо ехала впереди, он видел, как весело мотается, факелом взмывает хвост ее коня. Тьфу, опять накатило. Изыди, призрак! Его баба. Его гиря. Держать тяжко, а бросить — ноги расплющишь.
«Да что там ноги. Душу раздавишь в кровь».
Видя ее качающийся над солдатскими фуражками и конскими мордами, смутно снящийся ему затылок, понимал, как он к ней присох.
«Как болячка. Сковырнуть бы. А кровища хлестнет».
Здесь, в ночи, у огня, думы наехали грязными колесами мотора. Головой трепал по-собачьи, чтобы их повытрясти. Не уходили. Что ж, значит, курево, фляга. Лямин, один из немногих в отряде, всегда имел при себе выпить. В Тобольске в аптеку ходил, там аптекаря чуть не до смерти застращал: давай спирт, иначе хлопну! Аптекарь, малорослый еврей Штейнер, бормотал: да налью, налью, не убивайте, толечко у нас разбавленный, аптекарский, семьдесят процентов, таки да! Семьдесят так семьдесят, махал радостно рукой Лямин, лишь бы забирало. «Заберет, еще как заберет, молодой человек!»
Лопатками почуял — сзади кто-то вырос. Оборачиваться? Или сам окликнет? Ветки под чужими ногами хрустнули, огонь качнулся вбок, будто убоялся пришельца. Рядом сел Яковлев.
Лямин рванулся встать.
Командир положил руку ему на руку.
— Сиди… друг.
«Друг, ого! И язык повернулся?»
— Не стряслось ничего, товарищ командир?
— А что, товарищ Лямин, удивлен, что я к тебе подсел?
Михаилу ни к чему было врать.
— Да, немного. Что это вы к нам… на огонек.
— Хочешь сказать, у нас свой?
— Ну да.
— А у царей — свой?
Лямин вертел головой. Не видел рядом с царскими телегами костра.
— Не видать их костерка, товарищ командир.
— Слушай, у меня есть имя. Вот ты — Михаил. А я…
Отчего-то замялся. Уши у Лямина выросли не хуже заячьих. Старался расслышать, понять такое внезапное доверие.
— Я — Василий.
— А вы пошто мое имя помните? Нас же тут много.
— А памятливый я.
Еще помолчали. Лямин вытащил фляжку.
— Пейте, товарищ… Василий.
— Ты сперва.
Михаил отпил, потом глотнул Яковлев.
Командир заговорил тихо, осторожно бросая слова, будто медленно, плавно сеял зерно во влажную весеннюю, вспаханную почву.
— Одиноко мне. И вижу, как все кругом горит. Вот как костер этот. — Боднул темный воздух. — Это ведь мои родные места. Недалеко тут мое село. Родился я тут. И думать не думал, что оно вот так все… обернется. Крестьяне мы. — Вытянул руки, рассматривал их горько. — Земли руки просят. Земли. А в них — оружие всунули. И держат руки эту чертову сталь, и — стреляют. Я себе давно уж душу прострелил. Мертвец я, Михаил, ходячий мертвец. Только никто об этом не знает. Я… как шпион с того света.
Криво хохотнул. Лямин молчал.
— Отец меня рано из избы в люди вытолкнул. Отвез в Уфу. Там мальчиком в сапожный магазин определили. Бегал как челнок, туда-сюда, старался хозяевам услужить. Потом проштрафился. Избили меня сильно. Рожу всю расквасили. А кому пожалуешься? Господу богу? Хозяин выгнал меня. Я побирался. На рынке меня часовщик подобрал. В мастерскую привел: «Служить у меня будешь?» Опять на побегушках. Выполняю указ хозяина и думаю: мир так устроен, одни в нем хозяева, другие — слуги. Черт, думаю! Неверно это. А — как поменять? Если все так идет и идет уже тысячи лет?
Взял сухую ветку с земли, пошевелил ею хворост в костре. Огонь выбухнул счастливо, свободно. Опалил лица.
— Убежал я от часовщика. Навек запомнил изобилие часов в его мастерской. И такие, и сякие. Круглые, квадратные, маленькие, громадные, всякие. По стенам висят, на шкафах, на лавках стоят. Трюмо у хозяина было, такое изящное, говорил — из Венеции. Так перед трюмо этих часов горы высились. А я однажды трюмо разбил.
— Дык случайно же…
— Нет. Не случайно. Нарочно. Взял самые тяжелые часы и в трюмо кинул. И — вдребезги. Обидел он меня сильно. У него собачка была, он меня заставлял с ней гулять. На собачку огромный пес набежал и вмиг ее загрыз. Горло перекусил. Может, бешеный был, не знаю. Может, эту малявку за кошку принял. Я принес трупик в мастерскую, кровь мне на руки, на штаны капает. Весь пол измазал. Пытался спасти, перевязать. Она захрипела и сдохла. Часовщик пришел, видит картину… налил в собачью миску на полу супа из костей, собачьего супа… меня рожей в тот суп — тыкал… А сам ревел и плакал. Вдовец он был, и бездетный. Собачка одной отрадой была.
Лямин смотрел в огонь. Глубоко в пасть пламени заглядывал.
— Я уж большенький был. Взяли меня в железнодорожные мастерские слесарить. Ловко я управлялся. Среди рабочих своим стал. И мне они стали родные. Это, брат, была моя семья.
Бросил опаленную ветку в огонь, глядел, как она горит и сгорает.
— И революция — стала семьей. Так вышло. А иначе и быть не могло.
Солдаты напротив, за безумными языками костра, переговаривались то невнятно, то в полный голос, то замолкали, пытаясь услыхать, о чем Лямин с командиром лясы точат. Но Яковлев говорил слишком тихо. Не для публики.
Для одного Михаила.
— Вместе с рабочими против власти пошел. Против жирных заводчиков. Против жандармов. Да против всех, кто давил нас, как клопов. Молод был! И смел. И видел один путь: убей того, кто притесняет тебя! Иначе он сожрет тебя. Видел: жизнь — борьба, и цена жизни — смерть. Быстро, хорошо я это понял.
Лямин обнял руками острые колени.
— Дровишек в костерок подбросить?.. Василий…
— Да, подкинь, ежели не лень.
Лямин встал упруго, живо, взял лежащий поодаль топорик, быстро нарубил тонкие стволы сухостоя, приволок, один за другим в костер бросал. Пламя еще миг назад умирало и вот ожило. Разъярилось. Яковлев даже отодвинулся от огненного буйства, засмеялся беззвучно.
— Вот спасибо. Уважил. Люблю огонь. Когда гляжу на огонь — всю жизнь свою вижу. Не только прошлое, но и… будущее.
— Ух ты! Как колдун?
— Был у нас в селе колдун. Он — на крестьянские свадьбы ходил. Гульба в избе идет, а он тут как тут, в дверь стучит. Заходит, тут пироги, вино, а он все в одной шапке мохнатой — и зимой, и летом. И в собачьем зипуне. Руки вскидывал, хрипел: жить будете так-то и эдак! А то: жить не будете, а вот когда умрете! И день смерти молодым называл. Они — в слезы! Невеста, бывало, чувств лишалась.
— Вот бы к нам такой колдун явился, — вырвалось у Лямина. — Он бы нам…
— Ну и что, узнал бы ты свою смерть? Я вот не хочу. Бог верно положил: никто не знает часа своего.
— А вы — в бога верите?
— Я-то? — Усмехнулся, пламя украдливо выхватило из-под небритых губ хищный блеск зубов. — А кто его знает.
На другой стороне огненного озера вскинул руку Андрусевич.
— Эй, товарищи! Табачку не надо? Я цигарки скрутил.
— Давай, — Лямин обошел костер, взял у Андрусевича самокрутки. Вернулся к Яковлеву. Протянул ему цигарку.
— Курите, товарищ… Василий.
Яковлев пытался прикурить от костра. Затлел рукав тужурки. Командир ладонью захлопал пламя. Ловил губами первую, самую сладкую затяжку.
— Я ведь, Михаил, поезд ограбил. Почтовый вагон. Шашкой химической его подорвал. Оружие у нас было. Стреляли! Охрану перебили почти всю. Они отбивались. Наши ребята швыряли из вагона мешки с купюрами. И золото мы взяли, полтора пуда. Героями себя ощущали! Мы — у богатых — их добришко стащили! Восстановили, стало быть, справедливость. И что? Всю жандармерию Миасса тогда задействовали. Приказ был им — нас всех отловить и повесить! А нас-то, всех, было — ни много ни мало — семнадцать парней.
Замолчал надолго. Курил. Лямин ждал. Не выдержал.
— И что? Сбегли вы? Убереглись?
— Из семнадцати, — голос Яковлева был тих и сух, — только четверо спаслись от петли. Рябов, Кауров, Стожаров и я. Я от полиции отстрелялся. Дворами ушел. Это было в Самаре. А потом… потом вон из России. Паспорт чужой. Фамилия, отчество — чужие. А вот имя совпало. Имя — мое.
Теперь Лямин встал, ветку нашел, ею возил головешки в костре, чтобы вспыхнули.
— В Швеции оказался. В Стокгольме. Стокгольм, знаешь, такой красивый город. Но — холодный. Дома как изо льда высечены. Строгие, надменные. И людей на улицах мало. Сидят в своих заносчивых домах и греются. Камины топят. Там я влюбился. Шведка эта была ростом выше меня. И у ней волосы были — что твой снег. Белые-белые!
— А она…
— Нет, до дела не дошло. Она из богатого семейства. А я кто? Меня наши революционеры приютили. Я спал в шведском сарае. Он, скажу тебе, роскошней, чем наши дворцы. — Хохотнул. — Там жизнь другая. Слишком чистая. Чистенькая. Меня в Бельгию послали. Я в поезде еду в заграничном — и наши телячьи вагонишки вспоминаю. И принцем чувствую себя. И такое зло на сердце. Все бы в этом зеркальном вагончике в щепки разнес. В Брюсселе я, знаешь?.. пирог такой чудесный ел. Так и называется — брюссельский пирог. В начинке всего понемножку. И мясо, и лук, и помидоры, и черт-те что, но главное — кусочками — голубой сыр. Ну да, голубой, цвета неба. М-м-м! Ум отъешь.
— Эх, не надо… таких рассказов… слюни рекой потекут… Мы-то тут у костерка… по ржаному куску щас пожевали — и будя…
— Не буду, прости. Просто — вспомнилось. Долго я за границей торчал. Язык родной забывать стал. Да ведь не забудешь его. И Россию — тоже. Семнадцатый год грянул. И я вернулся. И сразу — головой в омут — в революцию. Назначили меня комиссаром на Центральную телефонную станцию. Я ее защищал от юнкеров. И защитил! Товарищ Свердлов меня к себе вызвал. Благодарность мне вынес. Юнкеров я там положил — смерть… сме-е-е-ерть…
Передернулся. Будто мерз. Будто — видел эти трупы, этих безусых юнцов, мальчишек, бревнами лежащих один на другом.
— Свердлов мне говорит: товарищ Яковлев, вас сам Ленин на заметку взял! Я ему — про вас — рассказывал! Ну я тут вроде как возгордился. — Долгий вздох командира неслышно повторил Лямин. — А зря. Человек, не гордись ничем. Накажут тебя. И поделом. Меня в ЧеКа работать взяли. А это сам знаешь что. У меня, брат, руки… по локоть, нет, по плечи в крови. По плечи, слышишь ты!
Выкрикнул это не полным голосом, а свистящим шепотом. Лямин не шевельнулся.
— Я приказы подписывал… о расстрелах… сотен, тысяч человек. Да что там! Десятков тысяч. Однажды… день был такой… сырой, серый… на пустырь один московский, по моему приказу, десять тысяч народу согнали. И всех — слышишь! всех! — из пулеметов положили. Палили в красное крошево. В людское тесто. Смерть — месили! Я, первый повар, сам месил. Языком своим, вечным пером своим, бумагами, криками — смерть раздавал. Направо-налево. Бери, мне не жалко! И сам на расстрелы приезжал. Видел этот весь ужас. Народу тьма! Вопят, друг друга обнимают! Кто — ко мне бросается. Валится мне в ноги, сапоги обнимает. Кричит: ты командир тут, мы поняли, видим, ты! Отмени расстрел! Отведи нашу смерть, жить хотим! Так выли, как волки: жи-и-и-ить! Жи-и-и-ить! Солдаты на меня косятся. А я руку поднимаю и ору: пли! На том пустыре… такое море крови было… кровь вокруг моих сапог текла… я — в сапогах — в красной луже стоял… и видел, Лямин, видел, как еще живые — хрипят, руки крючат… есть бойня для скотов, а есть — для человеков… и я — главный мясник… А сколько таких мясников… по России…
— Ты пей. Пей, легче станет.
Лямин протянул Яковлеву флягу. На боку фляжки красовалась глубокая вмятина.
— Стреляли, да фляга спасла? — Яковлев глотнул мощно, крупно. — Ах, благодать.
Утер рот тылом ладони.
Лямин глядел исподлобья. Такую исповедь он слыхал впервые.
Вечер обнял темной, шерстяной синевой, как в господский плэд закутал. Лямин молчал, боясь спугнуть откровенность командира.
«Я простой солдат, и вот он со мной как с равным. Он сколько всего видал, всеми, кем ни попадя, командовал. А я тут, рядышком. И он мне — жизнь свою — чулком выворачивает».
Свернутый в рулон мешок из-под картошки, на котором сидели, просырел на земле, только что скинувшей в себя старую шкуру плотного снега. Чирикнула под далекой стрехой бешеная бессонная птица, умолкла.
Тогда вновь заговорил Яковлев.
Флягу держал в руке; обратно Лямину не протягивал.
— Ну вот, наступил этот год. Адский год, Михаил! Назначили меня военным комиссаром Уральской области. Я — с мандатом — еду в Екатеринбург. Приезжаю — и вот тебе раз, Уралоблсовет уже назначил Голощекина. Двое на одно место? Это тебе не телячий вагон. Мандат мой аннулировали. Что делать? Я в Уфу подался. Она мне все-таки родная. Город детства. Думаю: что бы такое сотворить, чтобы все ахнули? И придумал. Добыл хлеба, забил ими состав аж в сорок вагонов! Где такое видано! Нигде. Только безумец Яковлев такое мог учудить. И — веду этот состав на запад! В Петроград. В умирающий с голоду Питер! И довожу! Через выстрелы, огонь, всю нашу заваруху… довожу… этот состав с хлебом… Кровью за него заплачено, Лямин. Кровью! И моей тоже.
«Щас раны покажет. Заголится!»
Не обнажился, нет. Только большим пальцем провел наискось себе по груди.
— Менжинский дал мне денег. Я купил оружия вдоволь и набил им другой поезд! И двинулся опять сюда, на Урал. Через Москву. Я знал, что мне делать. В мозгу свербило: Свердлов, Свердлов. Он меня знает, помнит. Он — мне прикажет, что делать. В кого — из этого оружия — палить. Видишь, Лямин! Мне все равно нужен хозяин. Хозяин! — Тяжело задышал, сцепил зубы и стиснул кулаки. — Хозяин! Видишь, я не избавился от чувства слуги! Я — слуга! Только — кого?! Своего народа?! Моего… народа… обезумевшего, очумевшего…
Отдышался. Кулаки разжал.
Лямин на отлете держал двумя пальцами окурок.
— И вот я встретился с хозяином. Ну, со Свердловым. Свердлов меня глазами насквозь просверлил. Стою против него и думаю: он думает, а вдруг я предатель. Сейчас ведь все про всех так думают! Говорит мне тонким голосом, мягко так: мне нужен верный человек. Слуга тебе нужен верный, думаю. Чтобы не подвел. Не заложил. Свердлов выдает мне бумагу. Там две подписи: его и Ленина. Я стоял ждал, а он на подпись — к Ленину в кабинет ходил. Быстро примчался. Улыбается, и бородка дергается: Ильич тебя помнит. Сердечно напутствует. И знаешь, что еще Свердлов сказал?
Лямин пожал плечами.
— Откуда мне знать.
— Он сказал…
Яковлев очень близко придвинул щеку к щеке Лямина. Бойцы косились на них из-за потухающего костра.
— Сказал: вывози Романовых в Екатеринбург, да гляди в оба. На них многие будут охотиться. Все хотят ими завладеть. И что? Он как в воду глядел. Из Омска послали отряд. Из Тюмени — послали. Из Екатеринбурга прибыл Хохряков, у него в отряде — одни головорезы. Чуешь, что происходит? Нас все пасут. Омичи сторожат. Тюменцы — наизготове. Уральцы спят и видят — заполучить Романовых. Дележ! Романовы — пирог. Его разрезать не хотят, каждый хочет ухватить целеньким. А получается так, что — режут! И каждый свой кус к себе — тащит… Я удваивал караул, усиливал патрули. Бесполезно! — Сжал слепой рукой запястье Лямина. — Разложение! Кто в лес, кто по дрова. Вот скачем мы в Екатеринбург. А что нас там ждет? Меня Голощекин разгромит в пух. Перестреляет всех моих… и присвоит царей.
Лямин не знал, что сказать.
— Товарищ… Василий! Ты это брось. Ты ж тут надо всеми — начальник.
— У нас теперь каждый! Надо всеми! Начальник! Каждый — сам себе царь! И владыка! И приказы отдает, пуп земли! Я, видишь, сколько нового народу взял этой зимой в караул?! Пол-Тобольска! Жалованье повысил! Ручных гранат, пулеметов — вдосталь закупил! Из Москвы мне — от Свердлова — обещано денег прислать, и еще пулеметов, и еще гранат! Я телеграмму из ВЦИКа получил! И все-таки я боюсь. Боюсь!
Лямина стал бить озноб.
— Брось, Василий… ты же бесстрашный…
— Да. Я бесстрашный! А найдутся бесстрашнее меня. Или — хитрее. Или — гранат у них окажется больше! Все так просто! У нас сто человек до зубов вооружены. Пятнадцать лошадей. Кавалеристы отменные. Я в Екатеринбурге с Голощекиным встречался. Все вроде порешили, чин чинарем. Романовых привозим в Екатеринбург, а там время покажет. Но болтовня — одно, а дело — другое! У него в глазах такая жуть мелькнула.
— У Голощекина?
— У кого ж еще! Я в его глазах прочитал: не устережешь гадов, убьем мы их все равно. Хохрякова и Заславского послали, нас сопровождать. Что за сторожа, я тебя спрашиваю?! Это я-то, Яковлев, разбойник революционный, шесть лет в заграничном подполье, сам Свердлов, сам Ленин мне мандаты подписывают — и я — под надзором?!
Солдаты за гаснущим костром подобрали под зады шинели: холодало. Костер догорал.
— Унизительно, Лямин… позорно…
Михаил слышал чахоточные хрипы в груди командира.
— Я всех, кого на пути увижу, подчиню себе. Пусть попробуют меня ослушаться! — Глаза Яковлева пьяно блестели. — Они все хотят их убить. Все! А зачем хотят? Из ненависти великой? Или — чтобы присвоить славу? Мол, мы те, кто убил царя? Именно мы, и никто другой?!
Лямин смотрел на мерцающую лиловым и алым головню, и призрачные вспышки выедали глаза не хуже лука.
— Ты… вы только не… кипятитесь…
— Что не кипятиться. — Вдруг весь опал, утих, будто дырявый мяч. — Они добьются своего. Увидишь! И я…
Замолк. Лямин ждал. И ночь — ждала.
— Я… хочу их… увезти… в Омск… спасти…
«Спасти? Спятил командир. Или лукавит? А резон ему со мной лукавить. Пьян? С одного-то глотка? Нет. Правду говорит?»
— Переправить… в Симский горный округ… и там… они будут… в безопасности…
Лямина будто в ледяную воду целиком, с макушкой, окунули.
— Так ты… сам хочешь их… украсть?
«Украсть, плохое слово сказал. Обидится сейчас».
— Украсть! — горько повторил Яковлев. — Украсть… Да. Украсть. И ведь, — обернул пустое, плоское, выеденное клювами тысяч выстрелов лицо к Лямину, — они люди. Они — люди!
«Сколько людей утяпал, а этих — пожалел».
Пламя умирало. Еще дергалось. Еще сочилось красным. Вот — умерло.
Тускло, мучительно вздрагивали головни.
Далеко, на краю лагеря, разносился крик часового:
— Кончай жечь костры! Отбо-о-о-ой!
* * *
Первая тройка в обозе везла телегу с пулеметом. Вторая — тоже. И третья пулемет тащила. Пулеметчики перекидывались шутками: «Если нападут — жаркую баню устроим!» Возок с Яковлевым и царем теперь ехал не сзади, а за пулеметчиками. По следу возка с Николаем катилась телега с Марией и царицей. За ними — тройка везла доктора Боткина и князя Валю Долгорукова. Девушка Демидова, Чемодуров и Седнев ехали следом. И замыкали обоз, то ли царский, то ли комиссарский, телеги с красноармейцами. В солдатских телегах стоял гогот и ропот, иной раз заводили песню, нестройно подхватывали, но песня быстро, неловко гасла. Водки не хватало, песню смочить. Да сейчас не до водки: Яковлев хмурый, красные отряды впереди и сзади, отсюда не видать, да чуется, если вдруг что — сдавят железными клешнями и задавят.
Впереди Заславский, позади Бусяцкий. Из Тобольска выезжали — Бусяцкий шел впереди. Поменялись. Колоду перетасовали и иначе разложили. Зачем? Отряд Бусяцкого, поверни голову, было чуть видать на горизонте, среди степей.
— Эй, Сашка, это наши скачут! Куда скачут?
— Тише! — Люкин склонился к Михаилу с седла. — Тс-с-с, тольки никому. Передаю, што знаю, а може, знаю-то неверно. Комиссар приказал арестовать помощника Бусяцкого.
— Зачем это?
Лямин сделал круглые совиные глаза.
— Не понимашь ни бельмеса. Да штобы оне не рыпались. Оне у нас — царей отнять хотят, понял?
— Как отнять?
— Ну так, просто. Как пирог со стола схитить!
Лямин вспомнил рыбный курник Распутиных. И веснушки Марии, очень близко от его глаз и рта.
— Отбить?
— Ну да. А потом, може… дорого, знашь, запродать!
— Ты, болтай, да не забалтывайся. Цари — не ковры и не самовары.
— Эх, дурень, да оне дороже алмазов таперя! Круг их — у-у, какая свистопляска начинацца! Неужели сам не чуешь! А вишь, у нас в отряде рожи новые? То-то. Энто комиссар специяльно свеженьких набрал! А кто свеженькие-то? А бусяцкие! Комиссар хочет сводный отряд сбить, смекай!
— Смекнул.
Кони скакали. Телеги тряслись и кренились. В дикой тряске царица все-таки уснула — голову склонила Марии на плечо, приоткрыла жалкий впалый рот.
— Гузакова комиссар хочет направить тем отрядом командовать.
— А Бусяцкого он куда ж денет? Застрелит?
— Тьфу, да ну тя к едрене-фене! Застрелит! Энто будет вроде как его соратник! А Гузакову наш умница ищо и заместителя назначит!
— Уж не тебя ли?
— Я ростом не вышел! Вроде — Чудинова хотят!
— Хм, дела… — Лямин пощупал отросшие усы. — Побриться бы.
Он все время думал о том пироге. И как она, она его ела. И, может быть, облизывала пальцы, ведь с рыбой пирог-то был.
— Ты не в столичной цирюльне. Оглядися, игде мы!
— А Тюмень-то скоро?
— Дык у нас же с тобой карты нет. Да и неучены мы в ей. Бают — скоро!
…До Тюмени оставалось тридцать пять верст.
* * *
— Вы неспокойны, товарищ Яковлев. Вы тревожитесь. Я же вижу.
— Гражданин Романов, — размеренно, раздумчиво сказал комиссар, а потом оглянулся и тихо вымолвил: — Дорогой Николай Александрович. Вы понимаете, что происходит.
Царь провел ладонью по бороде, сверху вниз.
— Не совсем. Вернее, я догадываюсь. Но мои догадки могут быть, мягко говоря, неверными. Фантазии и жизнь — разные вещи.
Телега ехала, ветер хлестал по щекам, хвосты коней развевались волосяными флагами; пристяжные лукаво и стыдливо отворачивались от горделивого коренника.
— Да, я тревожусь. Нас всех могут убить.
Николай, против ожидания Яковлева, не ахнул, не вскрикнул. Чуть побледнел и слабо улыбнулся.
— Я к этому готов ежечасно. Что тут удивительного?
— Вы правы. В смерти давно ничего удивительного нет. Вы так насолили России, что люди хотят вас уничтожить во что бы то ни стало. А я…
— Вы нас спасаете, я понял давно.
Отвернул воротник, грел воротником нос.
Бараньи лопасти царского треуха были связаны шнурками на затылке.
На миг Яковлеву показалось — у лошадей по десять ног, и тридцать ног, как золотые живые спицы, мелькают, несут по воздуху возок.
— Скоро ли Тюмень?
— Через пару-тройку часов, — Яковлев чуть не вымолвил это опасное: «ваше величество», — совсем ничего осталось.
— И что в Тюмени?
Царь старался быть спокойным. И ему это удавалось.
— Мы должны сесть на поезд. Вы, — комиссар перевел дух, — должны.
— А вы?
— Вы будете без меня скучать? Я разучился шутить. Да нет, я к вам тоже привык. Я все, все понимаю! Но я…
— Вы подневольный.
— Я на службе!
— Вы правы. Простите меня.
Николай вздохнул так длинно и непрерывно, что Яковлев испугался — не разорвутся ли у царя легкие.
…Лямин скакал рядом с повозкой царя. Он не поручился бы, что разобрал все до слова. Но что не расслышал — о том догадался. Почему-то его преследовали пронзительные детские крики. Крики убиваемых младенцев. Они висели у него в ушах, залепляли диким воском слух. Вот и разговор комиссара и царя, рваный, невнятный, он слышал сквозь эти крики, эти поросячьи, ребячьи визги. Дети кричали, будто их резали. Где находились эти дети, Лямин не мог бы сказать; он их не видел, только слышал. «Вот я уже и схожу с ума, немудрено, столько смертей видал. А сколько — сам сотворил!» Посмотрел на свои руки, вцепившиеся в поводья. Руки крепкие, косточки, если сжать кулак, высоко выдаются, острыми ракушками; пальцы чуть опухли, через правую ладонь летит белый узкий шрам — это ему по руке саблей рубанули, на войне. Эти, вот эти руки убивали. И не медлили, если надо было убить, зарезать, выстрелить. Все это было для рук в порядке вещей.
Но крики! Отчего они так ввинчиваются в уши, в мозг? Зачем они?
Все медленней скакали. Все ленивее двигались. Глядели по сторонам. Ждали нападения. Солнце закатилось. В небе висела круглым рыжим яблоком весенняя сумасшедшая, крупная Луна. Вдали высились дома. Этот город зовется Тюмень. Ощущение, что дома пусты, в них давно никто не живет. А люди затаились, прикинулись мертвыми; прикинулись пустотой. Вот царь опять и опять спрашивает Яковлева: а мы останемся живы? Яковлев ему отвечает. Каков ответ, Лямин не слышит. Его перекрывают ужасные детские крики. Крики виснут над головой, залетают вперед, перед мордой коня, охватывают голову железным колючим обручем.
Криков слишком много, от них не отобьешься так просто. Крики могут убить. Запросто. Надежней револьвера и шашки, сабли и петли.
И Лямин зажимает уши ладонями, качаясь на медленно бредущем коне, и тихо кричит:
— Замолчите!
Тюмень встретила их так: кони, кони, и на конях люди, люди. Красные всадники окружили их, взяли в кольцо, как волков. Кошевы ехали, а красные люди скакали, и так добрались до вокзала. Вокзал как вокзал, везде такие: грязное здание, большие окна, ножевой блеск рельсов, змеиная путаница путей. Вылезли сами, сгрузили вещи, шли к поезду, — и вещи грязны, и они грязны, а души, чисты ли они? Тесный и грязный вагон, запахи гнили и грязи, запахи весны и распутицы, и колеи, в которой вязнет колесо с расписными спицами, и ржаного хлеба, что вкуснее райского яблока. Жесткие и шершавые, как терки, полки сиротьего купэ. Жена внизу, муж по-военному бодро вспрыгнул наверх; лег на полку животом, пряжка ремня вдавилась в пупок, смотрел на жену сверху вниз. Он ей улыбался напрасно: она закрыла глаза. Дочь и комнатная девушка лежали на полках напротив, и Мария блаженно выстанывала: о, как хорошо вытянуть ноги! А он, отец, даже не стащил сапоги. Слезть, что ли, и снять?
Поезд еще стоял, когда Лямин подошел к Яковлеву.
— Товарищ Василий. Вода тут есть? Воды бы попить.
— На, пей.
Яковлев сдернул с пояса флягу. Лямин отвинтил пробку. Поднес сначала к носу. Нюхнул.
— Какая ж это вода.
— Пей, говорят.
Глотнул. Коньяк огненным комом покатился через зубы в глотку и красным огнем залил потроха.
— Экий крепкий.
По всему вагону располагались, гудели бойцы.
— А скоро тронемся-то?
Лямин отдал флягу. С тоской поглядел на нее.
Яковлев засмеялся.
— Еще хочешь?
— Да хоть бы весь выпил. Неудобно.
— Да пей, не жалко мне.
Глотал, и стыдился, и уши алели, и бойцы, завидуя, в спину глядели; и пробежал по вагону проводник с желтой снулой рыбой отъездного сигнального флажка. Мария лежала на верхней полке. Дверь купэ была отворена. Она видела, как Лямин пьет коньяк из чужой фляги. Яковлев смотрел в окно, его губы радовались, а глаза наливались злой чернотой.
Царь уже сидел на нижней полке, рядом с сомкнувшей веки, бледной женой, и с трудом снимал сапоги. Снял, пошевелил ногами, они затекли и запарились в портянках, и счистил с юбки царицы налипшую черным медом грязь.
* * *
Дом Свободы жил по расписанию — точно так же, как до отъезда царя, царицы и Марии. Вставали рано, к девяти утра собирались к большому столу на скудный завтрак. Потом великие княжны занимались чем хотели; читали, вязали, вышивали, играли в шахматы с цесаревичем, — а Пашка в это время мыла на кухне посуду: помогала кухонным бабам.
Караул караулом, и посуда посудой. Двух поварих рассчитали, один Харитонов остался; ему подмога нужна.
…не только в этом дело было. Она хотела, чтобы руки ее все время были заняты.
Когда руки мыли тарелки, протирали полотенцами чашки, — голова переставала думать, и дышать становилось чуть легче.
Теперь Пашка понимала, почему бабы поют, когда стряпают; мурлычут, когда полощут белье. Они в это время нисколько не думают. Бездумная, пустая голова преисполняется небесной легкости, ангельской кротости.
Мыльной рукой зажимала себе рот, сотрясаясь в грубом смехе над кухонной лоханью с горячей водой.
Это она-то — кроткий ангел?! Ангела такого — еще поискать!
…Пашка, сколько ж тобой убито…
…а сколько — тобой спасено…
Все равно. Слышишь, все равно. Теперь уже все равно, и нет спасенья, а есть гора тарелок, и голодный на конюшне конь, ждет овса, и голодные по бабам солдаты, на нее глядят и глазами едят; а она опять и опять думает об этом проклятом рыжем, бешеном солдатишке, а из мыслей — ни отбивную, ни голубец, ни рассыпчатую кашу не сделаешь.
Волной, стеной вставала давняя ночь, и широкая северная река, блеск черной воды, сколы крупного первого, тонкого льда, Зимний дворец, озаренный дикими огнями — то красногвардейцы жгли вокруг дворца костры; пачка папирос «Тары-бары» в кармане, и она, солдат, все тискает их, сминает, сжимает, а потом зло, рывком вытаскивает, вынимает папиросу и курит.
У них — костры, а у нее — свой огонь. Маленький, малый.
Кто к ней тогда подошел и закурить попросил? Многие — подходили, видя, как курит она.
…ни солдат, ни офицер, кому теперь нужны твои серебряные, а может, нищие латунные Георгии. Ты — просто жалкая баба, не отряд, не рота и не полк, и не дивизия, и не армия. Тебе потребна посуда на кухне, и пирог в печи, и картошка в мундирах в кипящем чане. Ты баба, и что ты о себе возомнила! Ну и что, что ты многих убила!
Ты — убила многих, а он — убил тебя…
…любовью своею ошалелой, глупой, дрянной.
…какая сейчас любовь, окстись, когда всюду кровь.
И смерть. И землю, землю спасать надо, не себя.
Руки тупо возили тряпкой по блюдам и блюдцам, по супницам и салатницам. В супнице давеча булькал солдатский гороховый суп, в салатницу вместо салата давно уже клали тонко нарезанный ржаной хлеб. И великие княжны брали куски нежно, испуганно подносили ко рту, откусывали мелко, мышино жевали — экономили. Пусть лучше остатки хлеба уберут в шкап. На ужин — хватит.
Стояла в карауле. Задавала корм коню. Опять шла на кухню и мыла посуду.
Мыла, полоскала в горячей воде свои большие, крепкие, красивые руки.
Подходила к зеркалу, брала ножницы: себя стричь.
Взмахивала ножницами, они холодно клацали, Пашка оттяпывала себе на затылке прядь за прядью, больно тянула пальцами свои густые сивые, с прожилками темного золота, волосы, — и круглела, оголялась голова, становилась смешной и беззащитной, а потом вдруг — боевой, бойцовской, будто бы она была боксер на ринге, да покамест без кровоподтеков на лице; и вдруг голова отрывалась от туловища, катилась в зеркале деревянным шаром, укатывалась далеко, под шкап, перекатывалась через порог и со стуком катилась вниз по каменной лестнице, — а безголовая Пашка стояла в зеркале, а настоящая Пашка видела и слышала все это, и губы ее кривил страшный смех, и она громко, зло лязгала ножницами, чтобы вернуть голову на плечи, а себе — рассудок.
Выстригала короткую челку, с грохотом роняла ножницы на пол.
В соседней комнате от этого грохота вздрагивали цесаревны.
Пашка поднимала ножницы, проводила их лезвиями себе по горлу.
Уже в голос хохотала и бросала сама себе, в засиженное мухами зеркало, презрительно:
— Тифозная прическа.
…Она словом не перемолвилась с великими княжнами после отъезда их родителей и сестры. А о чем было говорить? Ей — с ними? Ей они были противны, омерзительны даже, как противна приторная сладость или густая, слоями, соль человеку, умирающему от жажды.
Она видела в них мир, что жестоко пригибал книзу, бил по голове, расстреливал навылет — в грудь — ее мир; и двум мирам этим было не жить вместе на свете.
Ночами Пашка видела во сне Михаила. Просыпалась — на подушке сырые пятна.
Она ненавидела себя за эти слезы.
* * *
Лямин стоял в вагонном коридоре. Яковлев сказал ему, как псу: стереги.
Он, за долгие годы войны, научился так быстро сдергивать винтовку с плеча, если что, и взводить затвор, что тот, кто напротив, враг, не успевал понять, что происходит – пуля уже уходила вглубь чужого тела.
«А ну как остановимся на каком полустанке, и полезут».
«Да кому тут лезть! Идет себе поезд и идет».
«Бывают и остановки. Нас наверняка где-то ждут. Яковлев сказал – опасен каждый куст».
Весь вечер семья и слуги спали: натряслись досыта в кошевах. Так и ушли в ночь, спящие сладко и горько. Состав перестукнул колесами и встал – Лямину показалось, в чистом поле. Высунулся в открытое окно. Нет, разъезд. Он поймал глазами бегущего вдоль вагонов Яковлева. Комиссар бежал к паровозу.
Дверь в купэ царей чуть приоткрыта. Царь храпит, царица спит тихо. А может, не спит; ее рука лежит у нее на лбу. Опять болит голова. Поезд тронулся.
«Вроде бы ехали в одну сторону, а сейчас двинулись в другую».
«Тебе чудится. Придумываешь все».
«Нет, нельзя ошибиться. Обратно шпарим».
«Да брось! Тут просто разъезд такой! Разошлись пути…»
Лямин понял: все равно едут обратно.
Он понял по звездам.
Ехали на запад, а сейчас мчат на восток.
— Куда мчимся?
Авдеев стоял перед Яковлевым и прокалывал его глазами.
Яковлев спокойно вынимал из коробки папиросу.
Не закуривал; в пальцах мял.
— Не кипятись, товарищ. Пойми.
— Не понимаю! Объясните!
— Мне передали, что в дороге на нас нападут.
— Идем на Омск! И – с потушенными огнями!
— Я боюсь ехать в Екатеринбург по старой дороге. Надо в объезд.
— Через Омск?!
— Через Омск. Чем Омск хуже любой другой станции?
— Ничем! Но я не верю вам.
— В каком смысле?
— В прямом. Вы врете мне!
— Побожиться? Или поклясться красным знаменем!
— Ого, да вы умеете издеваться, товарищ комиссар.
Яковлев вытащил спички и долго чиркал спичкой.
— Зажигалка приказала долго жить, — сказал весело, извиняющимся голосом.
…Цари проснулись. Умылись из кружки над миской: у Марии в сумке была припасена большая бутылка с водой и кружка, еще в Покровском запаслась. Старуха хрустела суставами пальцев. Мария намочила носовой платок и положила ей на лоб. Царь тер переносицу, пытался рассмотреть мелькающие названия станций. Машинька, мне кажется, мы едем на Омск, или мне чудится? Папа, и правда! Ты прав, мы едем на восток! Глядите-ка, солнце-то где!
Прислоняли носы, лбы к стеклу и жадно глядели на льющийся сквозь пласт мороза чистый свет. Верно, на восток! Солнце выкатывалось яйцом на синий яркий ковер небесной кошевы. С воскресеньем вас, родные! А куда нас везут? В Омск? А потом? Куда нас потом повезут? В Москву? Яковлева надо спросить! Он все равно тебе ничего не скажет, доченька. Ему запрещено. И всем запрещено, всем красным комиссарам; им дано задание, и они его выполняют, и молчат про него. Но это же бесчеловечно! Мы же тоже люди! Это только бессловесных лошадей возят в скотьих вагонах, и они молчат и ничего не спрашивают, потому что – лошади!
— Машинька, мы не лошади, да. Но мы не имеем права их трясти: скажите да скажите. Сами скажут, когда надо.
— Папа! О чем ты говоришь! Это ты… ты же…
— Дитя мое, пойми: я уже не царь.
— Нет! Ты царь!
Выбегала из купэ в коридор. Царица возила мокрым платком по лбу в сетке морщин.
— Побежала плакать. Зачем ты так ей сказал!
— Потому что это правда.
— Но ей не все равно, кто ты! Ты для нее всегда будешь царем!
Николай усмехнулся уже открыто, не щадя жену.
— Я – никто. И ты об этом знаешь лучше всех. Но мне… — Помедлил. Поглядел в окно. – Все равно.
…Бойцы сидели на полках, кто в сапогах, кто без сапог, вытягивали ноги, разматывали портянки, курили в открытое окно. Воззрились на девушку в сером дорожном платье с белым гимназическим воротником; девушка стояла рядом с ними, смотрела, что они делают, и не боялась, и не стеснялась. Ее глаза смеялись. У нее широкие скулы и крепкая гордая шея; сильными руками она держится, чтобы не упасть – вагон шатает, — за медную, красную ручку вагонной двери.
— Доброе утро, товарищи солдаты!
— Ишь ты, царская дочь, — Сашка Люкин свистнул нахально, будто подзывал собаку, — и не стесняцца! А ну кыш, пошла отсюдова!
Андрусевич ткнул Люкина в бок кулаком.
— Заткнись, рыло. Это ж наша Маша!
И все бойцы дружно загалдели:
— Маша, Маша!
— Здравствуй, Маша!
— Здрасте, Марья Николавна…
— Ваш папаша не так с нами здоровался!
— А как он здоровался?
— Здравия желаю, вот как!
Мария улыбалась, слушая эти слова. Вытянулась во фрунт. Сдвинула сапожки. Вздернула крепкий и круглый, как яблоко, подбородок.
— Здравия желаю, товарищи солдаты!
Бойцы зачастили, посыпали быстро, четко, разноголосо:
— Здра… жла… здра… жла!..
И потом кто-то, в разорвашуюся крикливую ткань, в дыру молчанья, бросил:
— Товарищ царевна!
И все захохотали так густо, плотно и так громко, что Мария, сама хохоча, заткнула уши.
Утихли. Мария искала глазами. Лямина среди бойцов не было.
— А что у вас, солдаты, окна занавешены?
— Солнце дык в глаза бьет, барышня!
— Врет он все. Приказ мы получили. Окна завесить, штоб не видать было, кто тут едет.
— Сам комиссар Яковлев приказ отдал!
— А у вас, Марья Николавна, крестик на груди православный? А то нам тут говорили, вы немка.
Мария, не задумываясь, расстегнула пуговицу на воротнике. Распахнула воротник. Солдаты жадно бросили туда, под нежный подбородок, на белую молочную шею, за ухо, за крутящуюся живую шелковую прядь, свои голодные глаза и мысли.
Она вынула своими сильными теплыми пальцами цепочку из-под воротника и исподней рубашки, выпростала крест. Бойцы смотрели на крест. Настала тишина. Только колеса неистово стучали – под ногами, под несущимся прочь от прошлого вагонным железом.
— Наш вроде… — раздался слабый прокуренный голос.
И тут дверь раскрылась, и в отделение бойцов вошел Лямин.
…Он сразу увидел и нагую шею Марии, и ее распахнутый ворот, и жадные, волчьи глаза красноармейцев. Не понял, что происходит; но понял опасность. И видел золотую блесну креста в ее пальцах.
«Снимают. Снять золотой крест приказали! Грабят. Я им!»
Двумя шагами достиг Марии. Развел руки в стороны, отталкивая лбы, щеки, макушки, плечи бойцов.
— Не троньте ее!
Закричал так – стекла из вагонных окон чуть не повылетели.
— Да ну тебя, Мишка, што ты так блажишь-то… никто ее тут не укусит…
Мария смотрела на широкую спину Лямина. Спина была слишком близко. Она чуть не утыкалась в нее носом.
Михаил чувствовал ее близость.
…внезапно и страшно вспомнил ту девчонку. В зимнем лесу.
…и то, как он ее рвал и мучил – волком, грызущим кусок орущего мяса.
«Неужели это я был… я…»
…сном пронеслось: вот сейчас он оборачивается, и крепко обнимает ее, и бежит с ней к тамбуру, и – состав идет медленным ходом – выталкивает ее на грязный апрельский снег, сам прыгает вослед…
— Мишка! Злючий ты какой! Да мы тута просто балакали… попросту… царевна, а простая…
— Мишк, да мы вить Марью Николавну-то… полюбили…
— Оченно даже! Любим!
— А ты, видать, тоже…
— Как защищат-то! Как петух курицу…
— А игде яво Прасковья?
— А у своим закутке. У Тобольску. Ей – комиссар отдельну залу предоставил.
— Правильно, принимай кого хочу…
На плечо Лямина легла легкая рука, и он резко, с шумом, выдохнул.
И, не оборачиваясь к Марии, шагнул вперед и сел на полку.
Солдаты стояли, сидели, смеялись, острили, подзуживали. Он не слушал и – не слышал. Ему нужно было отдышаться. И – спросить ее.
Не оборачиваясь, спросил – она все еще стояла за его спиной:
— Ты им… зачем – крестик показывала?
Вот теперь она обогнула его и встала перед ним. Лицо ее было веселое, румяное, радостное, свежее. По всему было видно – она выспалась, отдохнула. И ее радовало то, что они едут не на запад, а на восток. И радовали эти солдаты, они так благожелательно к ней относились, они сегодня приветствовали ее, как полководца, генерала… как ее отца. Ее радовало все; и этот молодой солдат, этот Михаил, она чувствовала, что он неспроста тянется к ней, но приказывала себе по-военному – не думать! не гадать! не открывать ничего себе и не открываться ему! – и это было лучше всего: это была тайна, и ее надо было лелеять и улыбаться над ней, как над рождественским подарком под подушкой. Детство летало так рядом. У него еще были крылья, и оно еще пело. А этот солдат, он такой рыжий, а в рыжине – седина, он говорил ей, он был на войне, на западном фронте, он бил немцев, и он остался жив. Немного сильнее бьется сердце, когда по ней вдруг хлестнут его глаза, но это ничего; это просто у нее такое чувствительное сердечко, а надо быть ледяной, как Ольга, или хулиганкой, как Настя. Или – лучше всего – разумницей, как Тата. Она ни то, ни другое, ни третье. Она… слишком живая…
…вдруг ощутила себя живой птицей, живым нежным комком в этой большой, крепкой и твердой, как лопата, мужской ладони. Ощутила себя – внутри мужицкой крепкой силы – как внутри бури — былинкой, голой, на ветру, веткой.
…и это было так чисто, так правильно и сладко. И так никогда еще не было.
— Они попросили.
— По кой?
— Хотели узнать, не немка ли я.
И засмеялась.
Михаил растерялся.
— Немка? При чем тут…
— Ну, они говорят, что у нас немецкая семья. Что папа – немец, мама – немка, а мы все – русские. И смеются.
— А ты-то что смеешься?
— Весело мне. А ты что грустный?
Солдатское мазутное, потное море вокруг них колыхалось, качало их на волнах, состав гремел и рубил черным топором паровоза боль и тоску пути, отрубал – кусок за куском – время, разрезал дорогу надвое: на пройденную и непройденную. А они оба стояли посредине. Нигде. И ехали в никуда.
— А я разве грустный?
Они не слышали криков и смешков. Их трогали, они не ощущали. Среди людей они были одни. Им было все равно, где они – в поезде, в доме, на земле, в небе. Они мчались между небом и землей, их несли и качали страшные железные колеса и селедочно блестящие, бессмертные рельсы, а они стояли и не падали, хоть держаться было уже не за что.
Вокруг них вился дым, звякало оружие, сверкали в улыбках зубы, мелькали красные ленты на рукавах и папахах, отваливалась грязь с сапог, — а они все стояли и глядели друг на друга, и времени на самом деле прошло ничтожно мало, какая-нибудь минута, другая, а им казалось: сто лет.
* * *
Ночь и огни. Безымянный разъезд, и будка сторожа, как в черном яйце – уродливый, жалкий зародыш золотого дворца.
Яковлев не спал. Он не спал которую уже ночь. Ночи перестали быть для сна. Они остались для прислушиванья, опасений, тревоги, для холода нагана в крепко сжатой руке.
Поэтому уши так быстро поймали топот шагов по перрону.
Еще не вбежали в вагон, еще никто не выкрикнул его фамилию, — а он уже знал, что произойдет.
— Комиссар Яковлев тут?!
— Я! – сказал Яковлев, выходя из купэ.
Послушал. В купэ царя тишина.
По вагону бежал почтовый работник. В руке сжимал бумагу.
— Комиссар Яковлев, телеграмма вам! Распишитесь! Что это вы получили! А то меня убьют на почте!
— Тебя все равно убьют, — беззвучно бормотнул Яковлев, ставя подпись подсунутым карандашом.
А громко сказал:
— Спасибо! Можете идти!
Работник, сутулый парень с громадными плечищами и маленькой, как неспелая тыковка, головенкой ссутулился еще больше и глянул котенком, исподлобья.
— А то подожду? Вдруг вы сразу и ответите!
— А что? – Яковлев сделал вид, что задумался. – Это верно!
— Вы прочитайте, потом продиктуйте, я запишу.
Комиссар разорвал ленту, которой была заклеена телеграмма.
«КОМИССАР ЯКОВЛЕВ ИЗМЕННИК РЕВОЛЮЦИИ ТЧК ЕГО ЖЕЛАНИЕ ВЫВЕЗТИ ЦАРЯ ИЗ ПРЕДЕЛОВ РЕВОЛЮЦИОННОГО УРАЛА СТАВИТ ЕГО ВНЕ РЯДОВ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ ТЧК В ОТНОШЕНИИ КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА РАЗРЕШЕНО ПРИНИМАТЬ ЭКСТРЕННЫЕ МЕРЫ ЗПТ ВКЛЮЧАЯ ВООРУЖЕННУЮ СИЛУ ЗПТ ДЛЯ ОСТАНОВКИ ПОЕЗДА ТЧК КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА АРЕСТОВАТЬ И ДОСТАВИТЬ ВМЕСТЕ С ГРАЖДАНИНОМ РОМАНОВЫМ В РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ЕКАТЕРИНБУРГ ТЧК ПОДПИСЬ КОМИССАР ФИЛИПП ГОЛОЩЕКИН»
Щека Яковлева дрогнула, будто он брился и неловко порезал ее острым лезвием.
— Так. Я прочитал.
Тыквоголовый почтарь молча ждал, уже вынув карандаш и прислонив листок бумаги к стене вагона.
Яковлев, глядя в одну точку – в грязное пятно на оклеенной полосатыми обоями вагонной стене, диктовал:
— Комиссару Филиппу Голощекину, в Екатеринбург. Уважаемый товарищ Голощекин!
«ГОЛОЩЕКИН ВСКЛ» — карябал по бумаге почтарь.
— Считаю полученную от вас телеграмму полным бредом! Я революционер и стою под знаменем революции! Судьбу гражданина Романова и его семьи мы обсуждали вместе с руководителями Советского государства! Я уполномочен выполнять только приказы товарищей Ленина и Свердлова и никого другого!
— Как вы кричите…
Почтарь записывал быстро, время от времени слюнявя карандаш.
— Я не подчинюсь решению об аресте!
«…АРЕСТЕ ВСКЛ», — строчил почтарь.
— Я буду отстреливаться! Чрезвычайный уполномоченный ВЦИК комиссар Василий Яковлев!
«ЯКОВЛЕВ ВСКЛ», — послушно писал сутулый почтарь.
Из отделения красных бойцов, в хвосте вагона, стали высовываться всклокоченные, сонные головы.
— Все?
— Все!
Почтарь, втянув в плечи тыквенную голову, жуком побежал по вагону и выбежал из поезда, когда он уже трогался.
Яковлев крупными бешеными шагами достиг купэ Авдеева. Грубо потянул дверь. Она сухо, выстрелом, хлопнула.
— Это что?! Что они все у вас, в этом вашем поганом Екатеринбурге, с ума спятили?!
Авдеев сидел у окна. О сне и помину не было. Одет, обут. Оружие на боку. Готовился.
Он спокойно обернул к Яковлеву голову.
— Вы кричите, значит, вы неправы.
— Я – не прав?! Это Ленин – не прав?!
На лице Авдеева Яковлев читал радость, торжество.
— Вы думаете, вы меня обманули?! Вы – себя обманули!
— Я подчиняюсь приказу Голощекина.
— А я – телеграфирую Ленину в Кремль!
— Вы не успеете.
Состав набирал ход, все громче и бесповоротней стучали колеса.
* * *
Михаил стоял крепко, напружинив ноги; вагон колыхало.
«Шатает, будто корабль в океане. Вот-вот перевернет. Ну и рельсы! Кривые, что ли».
Одной рукой держался за поручень, другой чесал нос. «К чему нос чешется? К выпивке. А ладонь тогда к чему? Тоже вроде к выпивке. А — ухо? Да все оно, черт дери, к выпивке».
Поезд все замедлял, замедлял ход. Лениво перестукивал колесами. Лямин дышал с трудом. «Вроде и не накурено, а до того томно. И холодно, не тепло. Пахнет мазутом. Устали все как, донельзя, в этой железной мышеловке».
Прищурился, глядел в мелькание рельсов, веток, фонарей. Мысли давно уже не текли, а рвались. Один лоскут, другой. Обрывки не сошьешь. Куда едут? Зачем? Вроде вперед ехали. А теперь назад. Пути поменяли? Или, опять же, рельсы кривые?
Он стоял как раз напротив купэ царя, царицы и Марии. Дверь слега отъехала, и сердце превратилось в послушного зайца. Заяц поднял лапки, сидел и ждал.
Не дождался. Дверь захлопнулась плотно, притерто. Зеркально блестело любовно отполированное дерево. «Поручни серебром обиты. Роскошь, роскошь. Всюду роскошь. А народ всю жизнь очистки, оглодки жрал. Вы теперь — ржаного черствого с народом погрызите!»
Нарочно злил себя, науськивал: ненавидь, презирай. Там, за дверью, ехала, глядела в окно, отщипывала тонкими пальцами от черного хлеба птичьи кусочки, расчесывала густые темные волосы девочка, которую можно ему было видеть и сквозь закрытые двери.
Из купэ рядом вышел комиссар Яковлев. Шагнул к Лямину. Похожим жестом вцепился в поручень.
Лямин, как на добытого на охоте, со связанными передними и задними лапами, и палка — сквозь зубы пропущена, старого обреченного волка, глядел на него.
Лямин сегодня был — сильнее.
Лямин был — народ.
Хотя Яковлев вроде бы и тоже был народ; и еще какой народ. Низы видел, битье видел, голод, нищету. А вот сегодня, Лямин всей кожей чувствовал это, Яковлев был никакой не народ. А вот он, Мишка, — народ.
А почему? Лямин ощущал — от Яковлева идет неслышный ток жалости, желания спасти и охранить их. Царей. Надоевший до смерти груз. Да, спасти; может быть, пересадить на другой паровоз и приказать машинисту: «Шпарь по Транссибирке, да прямо до самого Владивостока!» И — ствол к виску. Любой помчится.
«Неужели он так хочет? Все мои выдумки».
— Куда едем-то, командир?
Старался, чтобы голос звучал равнодушно. Ноздри зверем раздувал.
Яковлев вроде на него смотрел, и вроде не на него. Так медленно, в сторону уплывал его косящий взгляд. Снял фуражку, пригладил гущину черных бешеных вихров.
— Как куда? В Екатеринбург. Маршрут не меняли.
— А! Ясно. А то мне показалось.
— Что тебе показалось?
«Вздернулся. Не может скрыть тревоги».
Лямин широко улыбнулся. Неулыбчатые его глаза продолжали сторожко, и правда как за зверем, следить за Яковлевым.
— Да ничего такого. Что мы обратно едем. На восток.
Комиссар молчал, и Лямин шагнул к нему и придвинул лицо к его лицу.
— На восток, — тихо и жестко вымолвил, — слышишь?
Фонарь мелькнул и высветил белое, будто мелом обмазанное лицо Яковлева. Лямин заглянул под его набрякшие веки, и из комиссаровых зрачков на него пахнула черная, дымная пустота.
— Слышу.
Теперь Яковлев подался вперед. Колючая протабаченная щека касалась другой колючей прокуренной щеки. Состав тряхануло, и Михаил обеими руками впился в осеребренный поручень.
— Ну слушай ты. Мы едем в Омск.
— Так я и…
Чуть не стукнул себя кулаком до колену. Яковлев поймал его руку и крепко приложил табачные пальцы к его рту. Под губами Лямина вздувался старый комиссаров шрам: простреленная ладонь была сведена жилистой уродливой контрактурой.
— Никаких криков и ахов. Тут командую я. Вернее, товарищ Свердлов. А еще вернее — товарищ Ленин. Понял?
— Так точно.
— Скоро станция Люблинская. Я остановлю поезд. Я один поеду в Омск. Мне надо поехать в Омск. Вы все будете тут ждать меня. — Окинул Лямина с темечка до голенищ злым и острым взглядом. — Пока я не вернусь.
Лямин отодвинул голову. Закрыл глаза. Кровь в ушах стучала.
Не слышал свой голос, спросил:
— А на кой вам одному в Омск? Вас там стрельнут. К гадалке не ходи.
— Я поеду не один. С телеграфистом.
— А, понятное дело.
Стояли, качались, молчали. Яковлев разлепил губы.
— Ты будешь за старшего, пока меня не будет.
— Я?
Лямин округлил глаза.
— Не корчь рожи. Ты не обезьяна. Просто у меня… — Яковлев двинул кадыком. — Никого тут больше нет.
— А… Гузаков? А Мерзляков?
— Гузаков будет командовать поездом. Ты — людьми. Мерзлякова твоего к черту.
«Такой одинокий волк. Черный волк. Пристрелят его, за первым же углом, на этом же омском вокзале».
— Разведка донесла, что… На вокзале море народу. На рельсах, начиная от пригородных станций, — народ. Он плохо настроен. На убийство. Не только царей, но и… нас всех. Ты понял? Всех нас.
— Куда уж ясней.
Тоже сглотнул, густо, царапая горькой слюной, как наждаком, вмиг осушенную волнением глотку.
— Так-то.
— А скоро Люблинская?
— Да через десять минут. Рядом мы. Все. Прощай.
Яковлев огладил на боку кобуру, как башку норовистой лошади, и, не оглядываясь, пошел вперед по вагону, даже не цепляясь ладонями за двери и поручни. Твердо и тяжело.
Лямин потер ладонью о колючий подбородок. «Скоро стану бородатый козел. А кто мне бритву тут даст? Царь-государь? Ему-то хорошо, борода и усы, как у митрополита. А что, ему бы святым отцом стать пошло б. Исповеди бы у нас принимал… причащал бы».
«Ха! Причащал! Его самого, и всех его клушек, скоро — кровью причастят».
«А может, улизнет».
«Яковлев поможет?! Да Яковлева самого сейчас…»
Состав дрогнул всеми железными ребрами и резко встал. Далеко в купэ зазвенело: то ли ложка брякнула в стакане, то ли зеркало разбилось.
…Он пробрался в тамбур и выглянул в дверь. Валил снег с дождем. Мокрый снег залеплял вагонные окна, заваливал пути. Рельсы извивались синими змеями, изгибались не хуже худых танцовщиц варьете. Лямин смотрел в спину Яковлеву. Комиссар быстро, осанисто шел по перрону. За ним смешно, по-бабьи семенил телеграфист Фадеев. «Вот мужик комиссар, ничего не боится. Разбойник! Или полоумный. Скорее спятил. Или очень устал. И хочет, чтобы — скорее». Впереди маячил мост. Лямин сощурился сильнее. Глядел в лезвийные щелки. Все рельсы, все пути, перегоны, перроны были усеяны вооруженными людьми. Все одеты в черное и похожи на тараканов. В вечерней тьме приклады винтовок гляделись белыми, желтыми крупными рыбами. Люди колыхались и молчали. Молчали и колыхались. Перетаптывались. Ежились под хлещущими мокрыми веревками густого снега. Снег лепил и залеплял стекла моторов, окна состава, телячьи вагоны, черные паровозы с ярко-красными кровавыми колесами. Лямину стало страшно. Он вдруг увидел: смерть — черная и тяжелая, чугунная, прямоугольная, над ней цилиндр трубы, из трубы валит сажа, черный дым, сажевые хлопья летят по ветру, по забитой злыми людьми сырой ночи. Смерть гудит и трогается с места, и разгоняется, и едет вперед. Вращается тяжелое колесо с густо-алым, слепящим ободом. Мелькают поршни. Ускоряют ритм рычаги. Гудок, еще гудок, длинный, пронзительный. Смерть радостно гудит людям: не убежите, я еду, я настигаю, я тут. И сейчас, вот сейчас мое колесо переедет вас.
* * *
…Стояли у открытого в ночь окна. Курили.
— Ты молодец. Усмотрел за всеми.
— А что тут хитрого. Все по купэ сидели тихо, как мыши. Таились. Я ничего не делал, только ходил и глядел.
— Ходил и глядел. Это уже очень много.
Яковлев ловил губами дым, как забытое молоко из наклоненной крынки.
— А вы там как?
— Видишь, живой, стою с тобой курю.
Смех не вышел у обоих. Рыбьей костью в глотке застрял.
— Я машинисту приказал отцепить паровоз. Фадеев приседает от ужаса. Машинист приказывает помощнику подбросить в топку угля. Едем. Вот оно, пекло. Людей, брат, столько — я в жизни столько народищу не видал на вокзале. Фадеев блеет: может, вернемся, пока не поздно? Я смеюсь. Иду. Он за мной, как утенок за утицей. Я ему: если б я телеграммы сам мог отбивать, я бы тебя ни за что с собой, труса, не взял. Сквозь людей не пробраться, такая масса. Каша! Как-то они ухитрились расступиться. Мы — как сквозь строй движемся, только без палок. Да у них глаза вместо палок. Бьют по плечам, по спинам. Все вооружены. У всех ружья, карабины, берданки, наганы. У кого-то даже колья и вилы. А на платформе — пушки стоят! Пулеметы… Идем по узкой тропе посреди черной толпы. И вдруг толпа начала вокруг нас смыкаться. Все, думаю, это все. Все, прощай, жизнь! А тут Фадеев делает умильную рожу. Кричит: вот это встреча, мы и не ожидали! Кольцо вокруг нас сжимается. Надвигается толпа. Все очень просто: и стрелять не надо, под ноги себе швырнут и затопчут, задавят. Остановился я. В глаза людям смотрю. Глазами — их всех — обвожу.
Искурил самокрутку до последнего пепла. Отряхнул пальцы. Плюнул в ночь.
— Морды зверьи. Уже не лица, а рыла. Человек, когда чует добычу, чует кровь, себя как зверь ведет. Я сам охотник, я знаю. Тут важно опередить зверя. Взять его на мушку. Зверь, когда сильный против него стоит — тоже, знаешь, чует. Тут меня осенило. Это точно свыше. Когда смерть рядом, тебя может как молнией ударить… и вспомнишь то, что было, и чего не было. И кричу: я! Чрезвычайный комиссар ВЦИКа Яковлев! Мне надо видеть вашего начальника! Председателя Омского Совета товарища Косарева! Звери насторожились. Что-то в воздухе надломилось. Гни, гни, я себе шепчу, гни, сгибай их, Василий! Тут важно дожать, а можно и пережать, горя не будет! И голоса доносятся: здесь он! Тут! Я когда это услышал… ты не представляешь, Лямин, что со мной сталось.
Фонарь выплыл из тьмы и ударил мертвенным голубым светом, сквозь пелену сырого снега, им в голодные лица.
— Все, спасен. Косарев мой давний друг. Я знал, что он в Омске. Но я не знал, на вокзале он или где. Если б его на вокзале не случилось — не балакали бы мы с тобой теперь. Косарев вразвалку ко мне движется. Толпа колышется. Он ближе подходит, меня разглядывает, как жука в коллекции, и кричит: Антон, это ты, что ли?! Фадеев рядом трясется: товарищ командир, а вы разве Антон? Дурак, шепчу, это же партийная кличка. Лямин! мы с Косаревым когда-то были… знаешь где?.. не знаешь… на Капри…
Михаил растерянно ловил зрачками убегающие фонари.
— А что такое Капри?
— Капри — это, брат, остров… В море. Около Италии.
— А что такое… Италья?
— Это… — Опять смех клокотнул в горле и умер. — Это такое чудо. Море, горы, оливы. Женщины по воду идут и поют песни! Абрикосы — в корзинах несут… В церквях — фрески разноцветные во всю стену… Люди там расслаблены, веселы. Там очень много солнца. И… там нет революций, крови, снегов… Мокрого снега вот — никогда нет…
— А вы там были, товарищ командир?
— Я там — в партийной школе был. У Максима Горького. Знаешь, кто такой?
— Знаю. Слышал.
— А я напротив него сидел. И стоял, как вот рядом с тобой. И вино с ним пил. Кьянти называется.
У Лямина голова шла кругом.
— Счастливый вы.
— Да. Столько счастья, в руках не унесу.
— Ну что дальше-то, дальше-то что.
— Толпа качнулась вправо, потом влево. Косарев меня крепко за руку берет и руку мою вверх подымает. Кричит: это мой друг! Он верен революции! Его нельзя казнить! Кто его тронет — того товарищ Ленин самолично прикажет прострочить из пулемета! Замолкли. Шире расступились. Мы прошли с Косаревым через людское море. И оно не сомкнулось над нами. Переплыли. Бредем как сквозь мокрый занавес, сквозь этот дьявольный снег. Доходим до мотора. Косарев за руль садится. Я — рядом. Фадеев — на заднее сиденье. Вопрос задаю: скажи, старый друг, отчего это против меня даже пушки выставили? Он ведет мотор, хохочет. Да потому, говорит, что тебя Уральский Совет объявил за увоз Романовых из Тобольска — изменником революции! Я в тон ему хохочу. Ну не плакать же мне, верно?
Лямин ошалело кивал.
— Верно…
— Я Косареву: двигай на телеграф! Со мной телеграфист. Сейчас с Москвой свяжемся! Мне надо получить от товарища Свердлова дальнейшие распоряжения, как действовать и куда мне податься с царями. Едем по городу. Всюду — сколько хватает глаз — вооруженные люди, пешие и конные отряды. Война. Это война с нами, понимаешь?!
— Это война, выходит так, с самими собой? — брякнул Лямин.
И Яковлев захохотал.
— Ну да! В точку! Именно! Мы — сами с собой воюем. И еще будем воевать! И еще много сами себе голов снесем, и сами себе — в грудь, в висок — будем палить! Мы — самоубийцы, Лямин. Я только сейчас понял это!
Михаил обернул к Яковлеву невидящее, ослепшее от фонарных хлестких огней лицо.
— Но это же…
— Подло я говорю? Преступно, да? Я — изменник революции? — Опять слишком близко моталось его угластое, пихтово-колючее темное лицо. — Да. Пусть я сволочь. Предатель. Изменник. Но я понял правду. И правда эта, она страшнее всех на свете казней. С ней жить — хуже волка выть. А мы — живем! Видишь, мы живем! Кто ж скажет после этого, что мы слабые люди?!
— Успокойтесь, товарищ комиссар.
— Нет. Поздно успокаиваться. — Трясся, стучал зубами. Желтые, синие огни наискось разрезали ему лоб, скулы. — Мы все передрались. И дальше — больше в крови увязнем. Знаешь, что дальше начнется? По законам всех революций? Кровавый террор.
— А что такое, извиняйте… тер…
— Массовые казни.
— А разве их сейчас нет?
— Да, на каждом шагу. Но террор — это когда всю нашу землю зальют кровью. Всю! И спасенья не будет.
Лямину в глаза хлестнул сырой снеговой веревкой ветер. Он зажмурился и отер мокрое лицо. Проморгался.
— А вы — Свердлову-то телеграфировали?
— Еще как. Целых два часа стояли у провода. Ленту ловили. Фадеев читал, губы белые. В голодный обморок чуть не упал. Косарев ему кусок сахара из кармана вынул и дал, как собаке. Косарев ухо склонил, слушал лепет Фадеева. Свердлов отбивал: Яковлев действует по моему приказу! Все, что делает Яковлев, правильно! Ему — не мешать! Косарев менялся в лице. Вижу, смотрит на меня подозрительно. И на Фадеева тоже. Ты, спрашивает, и правда с Кремлем разговариваешь? Я ему: ты телеграфиста пытай, не меня. Он прощенья попросил потом. Когда мы с телеграфа вышли. Косарев меня до вокзала довез. Мотор у него знатный. Большой, как слон. Необъятный. Косарев жалуется: горючего много жрет. Но зато быстрый конь. Накорми вдоволь керосином — и поскачет хоть в Индию.
— Или в эту… в твою… Италью.
— Я видел мир, — тоскливыми пересохшими губами вылепил Яковлев. — Я мотался по свету. Я видел богатых и бедных. Кто замерзает под забором, кто щеголяет в мехах и бархатах. Каждому свое. Но я только теперь понимаю: не оденешь всех в шелка и бархаты. Всех! Никогда не оденешь. Как бы ты ни старался.
У Лямина дрожали руки. «А ежели нас кто-нибудь тут, рядом, подслушивает. И я же буду предатель, пособник!»
Он понимал: комиссар выговаривает ему свою самую главную тайну. И правда, больше некому; вот он, Лямин, подвернулся. И стоит, и молчит, и запоминает. Зачем? Завтра Яковлева схватят и расстреляют, и всем, и ему тоже, прикажут его забыть.
— А куда же мы сейчас едем, товарищ…
— Вот опять ты: вы, товарищ, комиссар, Яковлев. Василий я! Только теперь и вспомню — мать Васяткой звала… На полати залезал — она протягивала такой кисетик холщовый… там кашица, хлеб ржаной нажеванный… вместо игрушки, забавки… Так лежишь… и сосешь… вкусно…
— Так куда же мы…
— На Урал. В Екатеринбург.
— Так вы же…
— Что я? Что — я?! Это приказ Свердлова.
— Вот как.
— Он отбил мне: уральцы предъявили ультиматум. Они считают, Николаю негоже бродить по Сибири, а надо запереть его под строгим надзором в хорошей уральской тюрьме.
— Что же, уральцы Свердлову — приказывают?
— Я же тебе уже объяснял: это мы сами себе приказываем. ВЦИК — это мы, и уральцы — это мы. И омичи — это мы.
— И цари — это мы?
На темных, будто ржавых щеках Яковлева странно, густо вспыхивали яркие желтые искры.
Лямин думал — фонари так ошалелые лучи швыряют.
Потом вгляделся — и понял.
Яковлев, глядя в ночь, тихо плакал.
…За их спинами, за толстой полированной деревянной, с широким зеркалом, дверью, в пахнущем сушеным чебаком купэ сидели старуха и девушка. Старуха крепко, нервно гладила девушку по гладко причесанной голове. Волосы все равно резво, неслушно вились около шеи, выскальзывали из-за ушей играющими рыбами, катились кольцами. Девушка время от времени поднимала бледное широкоскулое лицо к старухе. Они обе слышали бормотание за дверью. Несло это бормотанье мир или опасность, они не знали. Теперь они уже ничего и никогда не знали. Теперь было так: ты знаешь одно, а тебе преподносят совсем другое. Ты заказывал на обед севрюгу с хреном, а тебе принесли на медном, залитом живой кровью блюде голову Иоканаана.
…- Они мне не только телеграмму Свердлова передали. Они… показали, что Голощекин из Екатеринбурга прислал. Я у них этого не просил. Сами дали. Насильно в руки всунули… вот, ухмыляются, посмотри. Читай внимательней! Я читал. Буквы прыгали. Я видывал виды. Но тут я… изо всех сил старался быть спокойным. Не сорваться! Не избить их в кровь. В… лепешку, брат. Слышишь? В лепешку. Они все вооружены, да. Спору нет. Но ведь и я вооружен. Оружие, брат, — это у нас продолжение… нас. А Голощекин, он… оказался крепкий орех. Я не ожидал от него такой… настырности. Давит и давит. Жмет… как жмых. Но я — не жмых! Я…
— Тихо, тихо…
Мишка держал Яковлева, как ребенка, обхватив руками, жаром дыша ему в горячее ухо.
— Если бы они хотели… они бы мне брюхо разрезали… и кишки выпустили. А потом опять зашили. И пнули: беги! Вези своих немцев, куда тебе приказано! Но они… боялись вот эдак. А я уже — ничего не боялся. Мне телеграмму Шаи зачитывают, а я — не боюсь! Стою крепче башни кремлевской. Не срушишь меня. Читают: «Нас удивило решение Свердлова! Оказалось, предатель Яковлев гонит состав на восток… согласно его приказу! Яковлеву — дать полную свободу! Яковлеву — не чинить препятствий! Яковлеву…»
Бился рыбой. Невидимая сеть душила. Рвал ее грязными ногтями со лба, со щек.
— Утихомирься… слышишь…
— Да к лешему мне тишина! Они мне долдонят: тебе сейчас Свердлов другой приказ вдогон вышлет! Другой! Он тебе пропишет: направляй состав, куда тебе было изначально сказано! На Красный Урал! Они меня… пальцами в глаза тыкали… перед носом — наганы вертели… кричали: ты гнида, предатель! Сволочь, кричали… сволочь…
Колеса грохали, состав клонился набок. Тени летели, стегали по стеклам и лицам, зачеркивали прежнее, прошлое.
— Вопили: ты его пытаешься спасти… а мы все равно убьем его! Пришьем мы твоего драгоценного Николашку! И — по членам растащим. Всю его поганую семейку — расклюем! Со всеми их брильянтами, со всем золотишком… они их — в девкиных панталонах прячут… в тайных котомках на животе… в тайных сундуках, в кухонных кастрюлях… Разрежем, разрежем красную рыбку… распотрошим… и икру — засолим!.. крупной солью, жестокой, чтобы — до мельчайшей икринки кровавой — просолить, прожечь…
Паровоз загудел тягуче, отчаянно. Как завыл убиваемый человек.
Яковлев зажал руками уши.
— Не будет, скалятся, не будет Николай Кровавый по сибирским деревням да заимкам ховаться… и в литерный, что мчит на восток, к Японскому морю, тоже не сядет. Никогда! Мы все, кричат, трупами ляжем — а Николашку во Владик не пустим! А знаем, зна-а-а-аем, что ты удумал. Ты спишь и видишь — семейку во Владик переправить, там на японский корабль посадить, да хоть на китайский, да хоть — на американский! на французский! на английский! на чей угодно! И вперед, носом волны разрезать… носом… волны… И такой козырь Антанте дадут! Такого громадного, жирного туза! И с туза он, Запад, под Россию и походит!
Тело Яковлева все сотрясалось, будто к нему, голому, прислонили оголенный провод и так держали.
— Под надзор… под строгую охрану… в тюрьму… за решетку! За решетку, кричат…
Лямин сам вытер Яковлеву ладонью мокрое лицо. Слезы и пот.
— Ты погодь. Не сокрушайся так. Что они тебе, родные, что ли?
Комиссар так низко опустил голову, что Лямин видел беззащитный затылок, колтуном спутанные нефтяно-черные волосы и ямку на шее, под волосами.
— Родные… родные… Не родные, а — просто люди! Человеки. А их, как скот, хотят — на бойню!
— Да не на бойню… в застенок…
— В застенок! Там, где решетка, там рядом же и пуля. Много ты видел выбежавших на волю — из советской тюрьмы? Из ЧеКа?! Я сам чекист. Я — знаешь? не знаешь! — сколько людей сам угрохал.
— Сам?
— Я ж говорил тебе… Приказом — на тот свет — толпы отправил! Посчитать, так целые города. Сколько баб мне в ноги кидалось: пощади нас! Мужей — пощади! А я — ногами их отпинывал. Кричал: своей подписи под приказом не стираю! А они… по полу катались… валялись… И мой помощник их на снег за волосы вытаскивал… и — из револьвера, из револьвера… Не все умирали сразу… Крики у меня в ушах, Мишка. Крики!
Крепче притиснул ладони к ушным раковинам.
— Так ты… — Лямин не мог это вымолвить сразу, легко. — Хочешь их спасти… и обелиться?
— Перед кем, брат?
— Ну… Перед Богом… Перед — собой…
— Перед собой, может, и хочу. В Бога давно не верю. Да нет, глупо это все. Не хочу каяться. Я хотел их уберечь… просто — от муки…
Вцепился в плечи Лямина под латаной курткой.
— Ты! Ты понимаешь — их будут пытать?! Терзать?! Девчонок — изнасилуют… испоганят… прежде чем зарубить… Ты видишь, видишь это?!
Лямин отворачивал лицо. На вагонном столе мелко дрожал, звенел подстаканник.
— Ну…
— Ну, что ты как бык мирской, все ну да ну! Шая угрожал Омску! Омск меня вилами припер к стенке! Они все вокруг меня стоят, а я сам как бык! Делать мне нечего. Загнан я в угол. И сейчас со всех четырех сторон… подпалят мой сарай. А сарай-то… Мишка… это ж вся моя жизнь. Моя! Как у тебя — твоя…
Лямин протянул руку и коснулся его всклокоченных, страшных, словно расхлестанные ветром черные грозовые тучи, диких волос.
— Твоя жизнь… моя… сейчас все наши жизни варятся в одном котле. А навар — кровь. Кровь, Мишка! Да ведь в этом моем сарае… в закуте… у меня есть свой угол… свой клок душистого сена… своя… любовь…
Мишка смолк, вжал живот внутрь, весь сжался.
— Вот у тебя есть любовь? Есть, я знаю. Пашка это Бочарова! Гром-баба… жестковата она для тебя, друг… черствовата… тебе бы — не с войны взять бабу, не из-под пушки, а — нежную, добрую, женщину… настоящую женщину…
— Пашка тоже женщина.
— Я про другое…
— И то правда.
— Любишь?
— Это у меня не любовь. — Горло высохло, и невидимый песок царапал язык и десны. — Это — так… чтобы сырость скинуть…
— Ишь ты как! — Комиссар вздернул кудлатую собачью башку, прочертил по Мишке глазами сабельный жгучий след. — Вот оно что! Сырость… И всего-то? А я-то думал… Значит, любишь кого другого?
Лямин снова сжался в ком. «Не вытянет он из меня ничего».
— А я — люблю. Она… далеко. Очень далеко отсюда! В Киеве. Она из простой семьи. Из рабочей. Она… такая высокая, губы пухлые, косы на затылке носит… бестолковое дело, не могу сказать… Там сейчас в Киеве резня. Гетман Скоропадский… Всех, кто за революцию, из-под земли достают… и казнят, казнят на площадях… да что на площадях… за каждым каштаном… в каждом дворе… И я не знаю… что с ней. У ней отец — стачки на киевских заводах устраивал! мать без руки… спускалась с горняками в шахту, газ взорвался, руку оторвало… Она так мать любит… а мать — ее… они как две голубицы… Брат, я не переживу, если что.
— А письма-то от нее были какие?
— Письма… Куда к нам сюда писульки бы приходили? Вот в этот наш состав?
— Да в Тобольск… Когда мы там обитали…
— Обитали… Тоже обитель нашел… Были, да сплыли. И где будем — не понять.
— Где, где! На Урале.
— Урал… У-рал… — Вдохнул густо, с прихлюпом, тяжко, будто не воздух ноздрями пил — вишневый взвар. — Ура-а-а-ал… Ура-а-а-а… Урра-а-а-а!..
— Ну тише, тише… Весь вагон перебудишь…
— Тря-а-а-аско… И они, они вокруг меня. Все, кого убил! Это ж невозможно так жить, Мишка. Чем я отработаю? Отмолю? Бога-то ведь нет! Не-е-е-ет! Все сказки для малышей. Чтобы — слушались, кашку ели, засыпали вовремя и тихо… Я, Мишка, к морю все равно проберусь. К любому! Хоть к Тихому океану, хоть к Ледовитому. Хоть к Черному морю. В Новороссийск… в Керчь… в Одессу. Уплыву. К едрене-фене, опять за границу! Только сперва до Киева добреду. И ее найду. И ее… с собой захвачу…
— Да хоть как зовут-то ее?
— А тебе зачем?
Рука Яковлева всползла на колено к Михаилу, нашла его руку.
И Михаил ответил крепким, жестким и жарким пожатием.
— Имя хочу услыхать.
Яковлев выдохнул одной тишайшей лаской, одним подледным плеском зимней рыбы:
— Мария…
И вздрогнул Михаил.
Чтобы скрыть вздрог, утаить от самого себя, а тем паче от комиссара, промямлил неясно, бормотливо:
— Как Богоматерь, ишь ты…
…- Ну ты поспи? Поспи немного, а? Скоро Тюмень…
— Тюмень, пропади она пропадом.
— А там?
— А что там?
— На другой состав не пересядем?
— А смысл? Как едем, так и едем. Миша, я ведь пытался там, в Омске… с Лениным… договориться.
— С самим Лениным?
— Через Свердлова. Я велел телеграфисту отбить: Свердлову — для Вэ И Ленина.
— И что ты… ему… Ленину — послал?
— Я так Фадееву диктовал: я, мол, вашим приказам всем подчиняюсь. Предан вам всецело. Но повторю еще и еще раз, что… в опасности цари. К ним смерть может подступиться в любую минуту. В особенности на Урале. Урал весь красный и настроен жестко. Да что Урал! Ты сам видел, что творилось в Омске. А что будет в Екатеринбурге? Догадайся.
— Догадался.
— А я давно знаю. Фадеев скорчился, скрючился, отбивает ледяными пальцами, а они не гнутся, спицами торчат: товарищ Ленин и все главные товарищи!.. хорошо подумайте. Я вас предупреждаю. Если вы прикажете отправить багаж в Уфу, я обещаюсь из Уфы увезти багаж в Симский горный округ. Это, Мишка, моя родина. Родина моя! Я там каждый камень знаю…
— Верю…
— И я… там сам его буду охранять… А потом вы… товарищи… можете перевезти багаж куда хотите… хоть в Москву… хоть в Петроград… хоть в Париж… хоть…
— Эк, хватанул — в Париж…
— Да хоть в Токио… земля большая… а смерть — смерть очень маленькая… меньше клопа… меньше клеща…
Стучали молоты под брюхами вагонов. Стучали железные клепки ночи.
— И последние слова Фадеев отбил уже задубелой рукой… В последний раз предупреждаю вас… и все, я снимаю с себя все полномочия… и больше не ответственный за все, что теперь может случиться…
Яковлев приклонил обессиленную голову на плечо Михаила. Лямин удивился — какая же тяжелая, как бочка с банной водой, голова у комиссара.
Уже засыпая, Яковлев бормотал, язык его плел бредовые кружевные узоры, пальцы шевелились, будто бы спускали курок:
— Куранты… куранты…
— Какие куранты?
— Ты слышишь… куранты… с башни… со Спасской…
Лямин понял: комиссар уже видит сны.
Он осторожно, осторожней, чем мешок с порохом, положил на вагонную скамью сначала голову Яковлева, умостил ее на жесткой верблюжьей казенной подушке, потом взгромоздил на деревянное ложе ноги. С сомнением, угрюмо поглядел на обляпанные присохлой грязью комиссарские сапоги. Стащил с ноги сначала один, потом другой. Аккуратно положил на пол. За окном вспыхивали синие ведьмины огни разъезда.
* * *
Рассвет сочился сквозь шторы царского купэ кислым молоком. Александра Федоровна мелкими глотками попивала остылый чай из высокого граненого, в латунном подстаканнике, стакана.
— Ники, кажется, мы едем обратно.
Царь медленно намазывал тонкий кусок ржаного хлеба яблочным повидлом. Повидло он добывал узким, фамильного серебра, ножом из фарфоровой, еще дворцовой, масленки. Корзина с провизией была развязана, и Мария рылась в ней. Вынула пачку галет, протянула отцу.
— Папа, возьмите.
— Это откуда такое роскошество?
— Это… — Скулы Марии стали цвета зари. — Господин Яковлев подарил. Вчера.
— Не господин, а товарищ.
— Простите, папа. Я все никак не привыкну.
— Пора бы.
Только Николай хотел взять галеты — рука старухи протянулась и схватила пачку.
Она нервно разрезала бумагу маленькими ножницами. Раскрытый несессер валялся подле, около складок юбки.
Царица высыпала галеты на расстеленную на столе салфетку. Царь, жена и дочь смотрели на разложенную на столе еду. Долго, медленно скользили по ней глазами.
— У английских королей, — тихо сказал царь, — был такой обычай. Прежде чем приступить к кушаньям, они давали отпробовать от яств — по кусочку — мальчику. Иногда, бывало, мальчик умирал.
— У меня юбка такая грязная, — беззвучно сказала царица. — И негде постирать. И неизвестно, когда.
Мария медленно перекрестилась, не касаясь пальцами лба, груди и плеч. Рука плыла в душном воздухе купэ белым крылом.
Осторожно, испуганно взяла сухую, в дырках, галету. Посмотрела на повидло, вздохнула.
— Чай совсем остыл, — бесцветным, метельным голосом сказала царица.
Николай хотел погладить плечо дочери. Его рука замерла в зазоре от холщового буфа.
— Ешь, Мари. И пей. Какой есть. Я не пойду никого просить налить нам горячего.
— Они же топят котел, котел горячий, там кипяток, — голос старухи сходил на нет.
Поезд качало, и ложка утомительно звенела в стакане.
Ели. Жевали. Запивали. Не глядели друг на друга.
Потом взглянула первой — на мужа и дочь — Александра. В ее глазах стояла стылая вода. Две лужи посреди грязной, сморщенной дороги, избитой шинами и сапогами земли; и мерцают, и чернеют, а то неистово, дико светлеют.
— Что ты, солнце мое, милая?
Мария давно не слышала в голосе отца такой прощальной нежности.
Поезд качнуло, и царица ухватилась за край стола. Не удержалась и повалилась набок. Стукнулась головой о вагонную стенку. В окне летели поля, сбрасывавшие тяжелые одеяла снегов, деревья с сидящими на голых верхушках птицами, солнце то выпрыгивало из облаков, то опять ныряло в их рваную, как корпия на войне, вату.
— О мама!
Мария бросила недоеденную галету на стол и подхватила мать. Старуха, тяжело опираясь локтем на руку дочери, выпрямилась. Николай смотрел печально, не двинулся. Все говорил глазами.
И Мария смотрела, как они говорят глазами.
Потом, округлив рот, царица вдохнула легкий солнечный воздух.
— Почему мы едем обратно?
— Обратно — это на восток или на запад?
— Обратно — на запад, душа моя.
Царь положил на ладонь, будто хотел покормить птиц, недоеденный ржаной кусок и задумчиво глядел на него. А может, решал, доесть или приберечь.
— Правда на запад?
— Мари, ну посмотри, где восток? Где солнце?
Мария посмотрела на отца прямо и печально. Точь-в-точь, как он.
Вернула ему его печаль.
— Мама, правильно. Папа, все так. Мы едем на запад.
Старуха прерывисто вздохнула. Раз, другой, третий, четвертый.
— А куда мы теперь едем?
— Это неважно. Мы теперь все время будем куда-то ехать.
Николай отправил кусок хлеба в рот. Ел, закрыв глаза. Прихлебнул чаю.
— Господи, совсем остыл.
— Папа, смотрите, какая птица!
Ехали мимо высокого столба. На столбе сидела огромная птица, хлопала крыльями. У нее была странная синяя грудка, розовые перья по ободу крыльев. Мария смотрела во все глаза.
— Папа, она красавица!
Поезд замедлил ход. И вдруг птица сложила крылья и, как давеча царица, стала валиться, заваливаться набок, закинув голову. Лапы разжались, и птица падала вниз со столба.
Валялась на талом снегу.
— Зачем… почему…
Мария обернула к родителям подернутое влагой слез, уже кривящееся в рыдании лицо.
— Скорей всего, ее кто-то подстрелил, — спокойно произнес Николай.
Царица вынула из ридикюля носовой платок и вытерла губы, потом громко высморкалась.
— Вы про какую птицу?
— Солнышко, ты же сидишь спиной к окну. Там на столбе сидела птичка, а ее убили.
Царь терпеливо и ласково разъяснял все жене, как ребенку на уроке.
— Убили?
— Ну, может, она просто устала сидеть на столбе, обессилела и упала на землю.
Мария спросила:
— Мама, вам намазать галету повидлом?
— Нет, душенька. Ах, душенька, да. Ведь еще остался чай.
— Это не чай, — поморщился царь, — это помои.
— Свет мой, приходится терпеть. Все, что суждено, вытерпим. Господь терпел, и мы потерпим!
Мария нежно мазала галету повидлом.
Искоса взглядывала в окно. Столбы мелькали в окне. Точно такие же, как тот, на котором птица сидела. Только все стояли пустые. Без птиц. Похожие на дреколье.
Узкий серебряный нож вспыхивал под острыми лучами солнца. Вата облаков разошлась, и из огромной раны неба полилась светлая, голубая кровь. И бесполезно на земле лежали грязные, размотанные снежные бинты.
Царица сгорбилась. Царь глядел в окно и повторял молитву шепотом.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, речет Господеви… Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой… и уповаю на Него…
…Лямин стоял рядом с дверью купэ. Винтовка на плече.
Дверь была чуть приотворена, и он слышал все до слова, до вздоха.
* * *
Поезд встал среди полей. Уже развиднелось и разогрело. Солнце мощным белым, прозрачным яблоком катилось по широкому блюду неба.
Яковлев появился в вагонном коридоре. Только что умылся. Свежий, вихры приглажены мокрыми ладонями. Как и не выбалтывал ночь напролет Михаилу всю свою подноготную.
Постучал в дверь царского купэ. Сам же и открыл.
— Доброе утро, Николай Александрыч! вернее сказать, добрый день уже. Видите, встали? Еду, еду в чистом поле, колокольчик дин-дин-дин…
— О, господин… товарищ комиссар, да вы знаете Пушкина?
— Не желаете ли прогуляться? Я вам составлю компанию.
Николай весело оглянулся на царицу. Она нервными опухшими руками повязывала вокруг седой головы теплый ажурный платок.
— Ники, у меня голова мерзнет. Я вся мерзну.
— Душенька, на улице такое солнышко. Поди, поди! Бери Мари под ручку и поди с нами прогуляйся. А сколько времени состав стоять будет?
Яковлев вздел на щеки тупо-радостную, ненастоящую улыбку.
— Не знаю, Николай Александрыч. Пока стоит — ловите момент.
…Вышли в коридор оба. Царь смущенно одергивал рукава гимнастерки, выпрастывая их из-под кителя. Фуражка налезала ему на лоб.
— Велика, — извиняющимся голосом говорил он, то снимая фуражку, то опять неловко надевая ее.
Яковлев делал вид, что ничего не замечал.
…Он первым спрыгнул с вагонной подножки, подал царю крепкую, цепкую руку. Царь, почти не опираясь на руку комиссара, шагнул вниз легко, невесомо.
Вслед за ними с подножки спрыгнул Лямин. Так, на всякий случай. И наготове — крепко, плотно — руку на расстегнутой кобуре держал.
«А надо бы вынуть револьвер. Вдруг что невзначай».
Но — не вынимал.
Царь с Яковлевым пошли вперед, утопая сапогами в веселой грязи. Лямин — поодаль.
Слишком стеклянная, пустая тишина стояла в полях. Ни жаворонка, ни иной птицы. Только одно солнце, да оно бесшумно. И смачное чавканье грязи под ногами.
— Николай Александрыч, вы…
Может, хотел спросить: «Вы как сегодня спали?» А может: «Вы поняли, куда мы едем?» А может, вот так: «Вы можете сейчас убежать. И я в вас не стану стрелять!»
— Вы давно видели такое солнце?
Николай закинул голову. Медленно вел глазами по распахнувшемуся окоему. Небо было такое прозрачное, что опусти в него руки, как в бадью с синей холодной водой — и тони, тони.
Опустил голову. По-военному, резко развернулся к комиссару.
— Давно. Я уж и забыл, что оно такое бывает.
— Да я, если честно, тоже.
Пошли рядом, странно близко. Касаясь друг друга рукавами. Царь в кителе, Яковлев в кожаной тужурке. Яковлев выше ростом. Сапоги глубоко уходили в грязь.
— Давайте вот сюда подымемся, на взгорок. Здесь уже подсохло. Солнышко подсушило. И подобье тропы.
— Давайте.
Царь соглашался со всем легко и просто. Яковлев глянул косо и осторожно. Кажется, царь улыбался. Губы еще печалились, а вот вокруг глаз уже побежали смеющиеся птичьи лапки.
— Мы в Москву едем, Василий Васильевич?
Ветер донес до Лямина: «…в Москву…».
Яковлев хотел сказать правду, да не смог.
— В Москву, ваше… величество.
— В Москву, — царь уже открыто улыбался, — разгонять тоску.
— Да, — пошутил Яковлев, — там теперь только тоску и разгонять.
Хотел — весело, а получилось — свирепо.
Лямин глядел им в спины. Спины качались, плечи переваливались туда-сюда. Ноги шагали. Царь идет с комиссаром. Царь идет со своим народом. «Бывший царь, ты что, Мишка, пойми, нет царя уже, нет!»
«Ну как же нет, вон, впереди идет».
«Это не царь. Это гражданин Романов».
«А что, гражданин Романов — не человек разве?»
И тут из-под ног идущих что-то порскнуло, порхнуло, взлетело. Кануло в синюю небесную бадью. Лямин вел глазами вослед. И далеко, в неистовой дали, зависнув крохотной нежной точкой, дрожа крылышками и всем малым тельцем, живой, весенний, единственный, такой безумный и смертный, пел — жаворонок.
— Вот он! — крикнул Яковлев и приставил ладонь ко лбу, вглядываясь в синь.
И они оба, царь и Лямин, остановились и, увязая в крошеве снега и черноземной грязи, стали смотреть ввысь, ловя зрачками ускользающую музыку.
А музыка лилась сверху, им на головы, сверкающим водопадом, рулады и трели рассыпались в голубизне на тысячи осколков, — не собрать. Только лицо подставить, ладони. Пить эту музыку, этот свет. Этот — свет! На том-то так жаворонка уж не послушать.
Царь и комиссар одновременно глянули друг на друга.
И комиссар глядел в лицо царю с тревогой и надеждой, и царь глядел в лицо комиссару с надеждой и любовью.
И Лямин увидал вдруг: они — похожи.
«Что сам себя дурю… всякий человек — на соседа своего, на ближнего — похож…»
«Люди — братья, сказано было. А ты забыл! Люди — не волки друг другу, нет. Так что ж люди друг друга скопом перебили, и все бьют, и бьют, и лупят? Косят друг друга под корень? Целые площади, деревни, города — выкашивают? В крови друг друга — топят?»
«А за идею… За идею, ты же понимаешь…»
«За идею — какую?»
«А мировой революции!»
«Что себе-то врать. За власть люди убиваются. За власть. За то, кто будет владеть этой землей. Этой страной. И землю режут, а вместе с ней — людей».
— Жавороночек… — ласково выдохнул царь, не отрывая глаз от глаз Яковлева.
И Яковлев даже кивнуть не смог — горло петлей стыда захлестнуло.
Лямин видел, как закраснелась щека комиссара.
«Стоят, птицу слушают. Весной наслаждаются. И поезд стоит. И все встало. И больше никуда не пойдет, не поедет. Время стоит».
Ему тоже стало чего-то мучительно, остро стыдно. Будто он нашкодил, как кот, и его — мордой — в его же паскудство — тыкают.
— Поет… — вернул царю выдох Яковлев.
И тоже — глаза в глаза. И не отводит взгляд.
А Лямин, издали, на них обоих смотрит, как в синема.
…Яковлев глядел и думал: догадался или не догадался?
Царь глядел и думал: запомнит или не запомнит?
Этот день, это солнце, жаворонка этого? Звучащую жемчужину, захлебывающееся в восторге горло?
…А на них глядело необхватное, спокойное небо. Слишком спокойное. Равнодушное. Земля и небо носят нас, качают в ладонях, из руки в руку перекидывают — то с неба на землю, то с земли в небо. Но к нам равнодушны они. К нашим крикам и ужасам. К нашей любви, к слезам. Хоть уплачься, земля, смеясь, повернет ладонь — и ты упадешь с нее в ямину, а она обратится синей ямой неба. И ты будешь в нее лететь, орать от страха, и не за что будет уцепиться.
— Да, сладко поет.
— Я раньше, — холодными губами сказал Яковлев, — когда на Урале жил, в поле весной на пашню выбегал — жаворонка слушать.
— А, Василий Васильевич, вы с Урала?
— Да.
— Значит, скоро ваши родные места?
Жаворонок пел неутолимо, неутомимо. Он метался из угла в угол синей небесной клети, и он был в ней свободен. Все мы не свободны от жизни. Если уж мы родимся и попадем в ее тиски — мы не вырвемся до самого конца. Но и там, за кончиной, еще неизвестно, нет тюрьмы или есть; может, самая главная решетка — именно там. И будешь биться, пытаться взмыть — а никак. И будешь трепыхаться и плакать, а эти далекие всхлипы и слезы те, кто остались на земле, примут за жавороночью, за небесную песню.
— Да. Скоро. Может, сутки дороги.
— А все же, почему вы мне раньше не сказали, что мы на Москву повернули?
Лямин сорвал сухую прошлогоднюю травинку, жевал. Засунул между резцов. Едва слышно посвистывал.
— Да что ж вас зря тревожить. Вы спите и спите. И девочка спит.
— Вы же сказали — мы поедем на восток.
— Да. Сказал.
— Я так понял — через Омск — на Красноярск, Иркутск, Читу.
— Да. Я тоже так думал.
— А потом на Хабаровск и Владивосток.
Глаза царя отвердели. Блеск в них погас. Сейчас это был полковник, безжалостно изучавший глазами лицо вруна-подчиненного.
Лямин навострил уши. Выплюнул травинку. Стащил фуражку, открывая резкому и теплому апрельскому ветру взмокший лоб.
— Да. Совершенно верно.
«Что это с ним? Как он кривит брови!»
Лицо Яковлева странно исказилось.
— Все верно. Мы двигались на восток. Как я вам и говорил.
Яковлев мгновенно обернулся и кинул быстрый взгляд на Лямина — слышит ли.
Лямин чуть отвернулся. Задрал голову. Рассматривал облака. Делал вид, что не слышит.
Но Яковлев все равно понизил голос.
«Что он передо мной-то? Я ж все понимаю. Все уже знаю. А он — опять таится! Будто я сожру его с потрохами, я, солдат простой. Или трусит, выдам?»
— А теперь едем на запад.
— Почему? — Царь разрезал глазами твердое, как кирпич, лицо Яковлева. — Вы договорились с Москвой? Вы нас отправляете прямо в пасть Ленину?
— Николай Алекс…
— Вы лучше меня знаете, как действуют сейчас пламенные революционеры. Нас всех поставят к стенке.
— Николай…
— Почему?
Царь вытащил увязший в грязи сапог и сделал крупный, злой шаг к комиссару. Стоял слишком близко. Лямин глядел, как мужики, дыша осипло и тяжело, глядят, в кулаках деньгу зажимая, на петушиные бои.
«Сейчас один — другого — заклюет».
— Мы повернули потому, что мост был поврежден.
Лямин чуть не присвистнул.
«Мост! Какой это мост?! Где — мост?! За дурачка Романова-то держит!»
Глаза царя, до дна просвеченные шальным солнцем, глядели понимающе.
— А, ну да, мост. Мост, Василий Васильевич, это серьезно!
— Николай Александрыч, вы же понимаете, в поезде нет телеграфа.
— Я все понимаю.
— Разве вам не нравится вот так гулять со мной с полях? Разве вы сейчас не на воле?
Царь наклонил голову, словно благодаря за волю.
— Мне вот нравится беседовать с вами.
— Мне тоже, Василий Васильевич.
— А о чем мы с вами еще не беседовали за долгий наш путь?
Невинный вопрос. Но на него может быть множество злобных, постыдных, преступных ответов.
— О том, что слова «власть» и «пасть» — рифмуются.
— О да! А толпа и народ — ведь не рифмуются?
— Нет.
— И вы думаете, революцию сделала толпа?
Николай молчал и слушал жаворонка.
— Сейчас он умолкнет, — прошептал царь.
— Не слышу!
— Да. Я думаю, революцию сделала толпа. Толпа невежд, захотевших из грязи — в князи.
— Вы весь свой народ, Николай Александрыч, считаете грязью? Или — только избранных?
— Я вас не понимаю.
— Нет. Прекрасно понимаете. Я спрашиваю, весь ли народ — толпа, или внутри народа кроется сам народ? Великий народ? Ведь нашу империю сделали не цари. Ее — народ сделал!
— Под водительством царей.
Комиссар думал с минуту.
— Согласен. А цари? Они разве друг с другом за власть не грызлись, ваши князья? Предки ваши славные?
В бороде Николая путалось, шевелилось солнце.
— Я вам вот что скажу, добрейший…
— Я не добрейший. Я — очень злой.
— Не перебивайте! Люди убивают друг друга. За все что угодно: за деньги, за власть, за… любовь. И просто из ненависти. И — из-за земли, завоевывая новые земли. Из-за чего угодно! И будут убивать. Всегда. Дьявол, как и Бог, рядом всегда. Он никуда не исчезает. Но вот убивают друг дружку люди… а вокруг — гляньте! — Царь раскинул руки, будто хотел обнять Яковлева. — Дивная земля! Дивное небо! Весна! Все расцветает! Жаворонки над полями поют! Разве не счастье нам дано при жизни? Разве не чудную землю нам дал Бог в пользование? А мы и ее, и себя изничтожаем. И будем убивать! Вот где загадка. А вы: толпа, народ… Мы-то с вами — ведь тоже народ. Я — народ!
Постучал себя пальцами в китель. Пустой, без крестов, без орденов.
Лямин подошел близко. Слыхал теперь все до слова.
«Только б не сцепились, так всерьез схватились. Царь вон как разрумянился. Как из бани».
— Это вы-то — народ?
Яковлев не смог скрыть насмешки. Царь осел, поник, потух. Внутри него сломалась пружина спора.
— И вы тоже.
— Я — да. Вы — нет.
— Это почему?
— Иноземец вы. В вас русской крови — с комариный клюв.
— В любом башкирине или чувашине ее не больше. Вот вы, вы ведь раскосы! Издалека видать — Азия! Фамилия-то русская, а мать, видимо, татарка?
— Удмуртка.
Яковлев обернулся и посмотрел на состав. Из трубы паровоза повалил дым.
— О, топка ожила. Пора в вагон.
— Уже?
В голосе царя прозвучало столько сожаления, что Лямину захотелось крикнуть ему, как вспугнутому зайцу: «У-лю-лю-лю! Беги! Беги шибчей!»
— Видите, нам дают знак.
На подножке стоял Андрусевич, зазывно махал красной тряпкой.
— Это… красным флагом машет?
— Флагом не флагом, а алую тряпицу где-то, шельмец, раздобыл.
— Кровавый у вас флаг, друзья мои. Очень точный.
— Под этим флагом, Николай Александрыч, люди умирали за свободу.
— За… свободу? А что она такое? Вы — знаете?
— Я — нет.
— Спасибо за честность. Да ведь и я тоже не знаю. Зато я, милый, знаю, что такое — Божий страх.
— И что ж он такое?
— А это когда нельзя делать того, что вы делаете. Потому что страшно. И не людей страшно, это полбеды, а — Бога.
Пошагали обратно. Яковлев поднял руки, помотал ими: мол, идем, погодите там! Царь шел первым. Лямин сбежал с пригорка. Ноги обтекали мутные ручьи, вода больно блестела на солнце, выкатившемся в самый зенит.
Подошли к вагону. Ловко попрыгали на ступеньки. Царь крепкими костлявыми руками ухватился за поручни.
— Ох, и исхудали вы, гражданин Романов, — вырвалось у Михаила, — кожа да кости!
Яковлев фальшиво рассмеялся.
— Не огорчайтесь, Николай Александрович. Это солдатский комплимент.
— Что я, солдатского юмора не знаю? — почти сердито бросил Николай.
…По вагону еще шли, а поезд уже тронулся. Николай держался за стенки. Пахло копотью. Свежезаваренным чаем. И отчего-то — вербой.
…Ночь отгремела колесами. Что там за окнами? Солнце?
Старуха проснулась первой. За ней — Мария.
Мария постучала кулачком в стенку соседнего купэ.
— Папа, вставай, — шепот растаял нагаром свечи.
Мария раздвинула шторы. Мелькали названия станций.
— Мама, мне кажется, мы здесь уже проезжали!
Царица лежала в подушках и глядела строго и пристально, будто бы и не спала.
— Мама, я папа уже постучала.
— А ответный стук был?
— Нет.
Царица повернулась набок. Кружевная накидка сползла с плеча, валилась с подушки на вагонный коврик. На столике яйцо Фаберже, в виде часов, показывало точное время, и время это было петроградским.
Они просто забыли перевести часы.
— Доченька, у нас в Петрограде сейчас глубокая ночь. И в Зимнем… фрейлины юбками шуршат по паркету…
— Что ты, мама, какие фрейлины…
…Лямин, не постучав, отворил дверь в купэ Николая.
— Гражданин…
Смолк. Никого. Вот странность. Не спрыгнул же он наземь.
«А почему нет? Крепкий, здоровый мужчина, даром что отощал на пролетарских харчах. Военная косточка. Гимнастике научен. В сражениях бывал. Полком командовал. Что бы ему на ходу из вагона не сигануть?»
Дверь прикрыл. В коридоре стоял Петр Матвеев. Гимнастерка весело выбивалась, топорщилась у него из-под заляпанного жиром ремня.
— Здравия желаю, Петр Матвеевич!
— Тебе того же, — Матвеев лениво махнул рукой. — Что, царя потерял?
И оба увидели. И изумились. Дверь купэ Матвеева тихо открылась, и из двери вышел Николай. Он что-то с аппетитом жевал.
— Что это у него в руке?
— Горбушка, — удивленно воззрился на Матвеева Михаил.
Царь увидел их обоих. Подходил к ним через весь тряский вагон, как подгребал, подплывал.
— Простите великодушно, Петр Матвеевич. Я у вас без спросу… ржаного отломил. Да, знаете, черствоват! А у меня уже — зубы… старый я…
Царь развел руками. Приблизил рот к сухому лунному выгибу горбушки. Прежде чем откусить, пососал.
Жевал, жевал. Челюсти двигались. На лбу собрались складки. Михаил хорошо видел: царь сильно взволнован, с трудом сдерживает, чтобы сторонним не выказать, тревогу.
«Боится. Сильно боится».
— Какой же вы старый, — Матвеев сам смутился сверх меры, — вы… очень даже еще… Вы ешьте, ешьте, угощайтесь… Да что ж вы взяли-то горбушку какую, возьмите вон булки у меня свежие, солдаты на станции купили… Они свежие, калачи, только из печи, прижмешь — сами расправятся… а эту черствятину я хотел нынче утром — в окошко — собакам бросить… А вы… Эх, вы…
— Нет-нет, благодарствую, — царь прижимал горбушку к груди, — очень даже великолепный хлебец… вполне пригодный в пищу… я не только жую, но даже и нюхаю… как, простите, цветок…
Лямин и Матвеев смотрели царю в спину. Лопатки шевелились под гимнастеркой. А затылок-то лысый. Сколько ему? Пятьдесят пять? Шестьдесят? Нет, меньше. Всяко меньше. Полтинник, наверное, стукнуло.
…Царь вошел в купэ. На столе лежала записка, нацарапанная на клочке питерской желтой газеты рукою дочери. «МИЛЫЙ ПАПА, КУДА ВЫ ПРОПАЛИ? Я И МАМА ЖДЕМ ВАС К ЧАЮ. У НАС К ЧАЮ СЕГОДНЯ КРЕНДЕЛЬ. МНЕ СОЛДАТ СЕРГЕЙ ПУШКАРЕВ ПОДАРИЛ».
Кинул взгляд в окно. Он превосходно знал карту России.
Эти станции, они рядом с Екатеринбургом.
Мельтешили, сновали мелкие рыбки веток. Медленно шевелились плоско лежащие, умирающие камбалы снеговых пятен. Прочерчивали влажный воздух крупные щуки станционных названий. Все плыло, мелькало, неслось, проносилось, уплывало. Иногда смешно и мгновенно становилось с ног на голову, как в соленой слезной линзе подзорной трубы.
Подзорная медная труба с черным винтиком. Увеличивала, уменьшала. С яхты «Штандарт» он смотрел в нее на далекие корабельные трубы. Давал цесаревичу в слабые руки; цесаревич приставлял окуляр к глазу и глядел, не моргая.
Что там видел? Море крови?
Он вспомнил атлас. И громадные скатерти военных карт. И значки, коими обозначалась дислокация войск и рекогносцировка.
Одинокий стук. Дверь открывается, и опять без его согласия.
Вся его жизнь — без тайны, на виду.
— Николай Александрыч! Опустите занавески на окнах.
— Зачем?
— Это военный приказ.
— Ну да, вы теперь начальник надо мной. Слушаюсь.
Царь горько, шутливо отдал честь и задернул атласные вагонные шторы с кистями.
— Вы уже попили чай? — Яковлев поправил на груди портупею.
— Нет. Я вот хлебца пожевал. Вы простите, эта кража впервые в жизни. Зашел в чужое купэ, хлеб слямзил…
— Почему же впервые. Вы у народа — целую страну своровали.
Царь заледенел. От слов Яковлева дохнуло ямой.
Яковлев вышел.
У царя дрожали руки.
Он опять вышел в коридор. Поезд мотался чучелом на колу в ветреный день. Матвеев стоял в коридоре; дернув вниз оконную раму, курил, дышал табаком и весной.
Николай уткой, на чуть кривых кавалерийских ногах, подковылял к Матвееву.
— Хотите покурить, гражданин Романов?
Матвеев не смотрел на него. Смотрел вдаль.
Царь повторил его прищур.
— Я бы отправился куда угодно. Лишь бы не Урал. И вот мы прибыли на Урал. Я ведь читаю газеты, Петр Матвеевич. И я знаю, Урал обозлен на меня сверх меры. Мы прибудем в Екатеринбург скоро. Там нас ждет…
Матвеев обернулся. Окурок жег ему желтые пальцы.
Царь натужно, будто его на кол сажали, выдавил это слово.
— Ужас…
* * *
Лямин опять курил, у другого распахнутого окна. Он слышал сдавленный голос царя. Ветер остужал, а солнце жгло щеки. Он провел ладонью по наждаку подбородка.
«Как там Пашка, — хлестнула ненужная мысль, — без меня…»
«Я о ней, как о жене, думаю».
«Военная жена! Тоже думку удумал!»
«А разве это не правда?»
Матвеев вышагнул из купэ царя.
— Солдат Лямин!
— Так точно, товарищ командир!
— Отставить курить!
— Слушаюсь!
Утро, какое пылающее. Нежное. Как щека девушки.
«У Пашки щека твердая. Плотная кожа, грубая. Как наваксенный сапог. Но — горячая. Она сама горячая».
Внутри заныло, задвигалось. Остервенело швырнул недокуренную самокрутку на летящие рельсы.
Матвеев смотрел, будто замерз до посинения. У него в радужках плыли странные зрачки. Подернутые сизым инеем. Он прижал ладонь к глазам и крепко помял их. Отфыркнулся.
— Ничего не вижу, Лямин. Доктора мне бы. Не ровен час, ослепну.
— Не надо слепнуть, товарищ командир! Подлечитесь!
— Лямин, где, когда? Пуля подлечит.
Снял фуражку и растирал ладонью покрасневший лоб, сивую лысину. Маленький, облезлый, сторожевой зверь революции. Любого загрызет, кто близко к ней подойдет.
«А ведь при царе был — фельдфебель. Мерзляков говорил».
…Мерзляков взял из Тобольска в дорогу не только Лямина и Андрусевича. Здесь еще были тобольские стрелки. Их лица царь хорошо запомнил. Остальных не знал. Их было слишком много. Хищные рыбы плавали с прицелом вокруг рыбы драгоценной; и царская рыба остановилась, пошевеливая хвостом, пучила светлые жемчуга глаз, пыталась изучить, разглядеть. Бестолково: морды у рыбьей стаи были все одинаковые. Все — взаимозаменяемы: убьют одного, на его место встанут десятеро.
Это и есть народ?
Да, это и есть твой народ, царь; он стащил тебя с трона и теперь возит по твоей земле, возит и сторожит. Ты — вещь. Тебя сейчас можно разбить, украсть. И выгодно продать.
— Я — вещь, Аликс. Просто вещь. Я фигурка Фаберже.
Старуха погладила, как кошку, его лежащую на колене руку. Рука тонула в болоте армейского сукна. Колено торчало сухим пнем.
— Успокойся, солнце. Ты не вещь. Я не вещь.
— Где Мари?
— В коридоре. Глядит в окно. Ей любопытно. С ней Анна Степановна.
Царь трудно скрывал отчаяние. Жена все видела.
И тоже скрывала, что она все видит и чувствует.
Таились оба друг от друга.
— Родная! Рядом с нами наши старые друзья.
— Кто? — Старуха надменно покривила губы. — Не сходи с ума, my dear.
— Наша старая охрана. Прекрасные стрелки. Хорошие солдаты.
— Хорошие солдаты Красной Гвардии?
— Они к нам благоволят.
— Знают ли они, что такое благоволить? Благоволители!
— Тише, тише. Это так. Я вижу по их глазам.
— Боже, ты стал совсем как лекарь Бадмаев! Тот тоже видел намерения и слышал мысли.
— Прежде всего я их самих вижу. Вот посмотри. Андрусевич. Завьялов-старший. Лямин…
— Лямин? Это тот, что на Марию заглядывается?
— Вот даже как?
— Если он к ней приблизится хоть на шаг, я сама убью его!
— Чем, Аликс? Столовым ножом? Я надеюсь, что…
Оба слушали стук колес.
— Мне удастся переговорить с ними. С нашими старыми. Тобольскими. И они смогут нам помочь.
Царица отвернулась к окну. Царь видел ее затылок. Серые волосы змеями, хитро, ползли из пучка на макушке на шею. Шея беззащитно торчала из кружевного воротничка. Беззащитно и горделиво. Серые змеи стекали на воротник, затекали под него, ползли по спине. Затылок императрицы говорил морозно и ясно: «Не верю ничему и никому и тебе не советую».
…Рельсы, рельсы. У Лямина болели глаза от их потоков и скрещиваний, и он, стоя у раскрытого в весну окна, закрывал глаза. Потом опять открывал. Рельсы свивались в клубок. Он таращился на серых змей. Хотел растащить их руками, ногтями. Его чудовищно увеличенные руки высовывались из окна, тянулись к стальным удавам. Миг — и поезд проскакивал их, слипшихся то ли в борьбе, то ли в любви, они расцеплялись и ползли теперь уже в разные стороны. Поезд подходил к Екатеринбургу. Лямин улыбнулся. Это был новый город, и это был Урал. Яковлев рассказывал ему про Урал. Про то, как здесь в горах можно найти настоящий крупный изумруд. Неограненный, он похож на зеленый мертвый рыбий глаз. Яковлев складывал пальцы в кольцо и показывал: вот такущий. Лямин не верил, смеялся.
Колеса перестукивали все медленней. Паровоз страшно, как скот на бойне, закричал. Вслед за гудком из паровозной трубы повалил густой дым и заволок окна и крыши вагонов, полез людям в ноздри. Лямин не задраивал окно. Закрыл ладонью нос и рот. Дым вполз в вагон и растекся по коридору, заползал в купэ.
В купэ, где ехали слуги, закашлялась женщина.
«Девка Демидова. Поднесла, небось, платочек к носику, и кхекает. Графья, князья».
Дверь в купэ, где ночевал Лямин, отворилась настежь.
С верхней полки слез Андрусевич. Стоял в дверях, жмурился, щурился, зевал. Старался разлепить замазанные сластью сна глаза. Вытащил из кармана огромные наградные, офицерские часы. «Хороши часики. У беляка какого взял, не иначе. Или — у бывшего. Красивые вещицы умели бывшие делать! Ну ничего, и мы научимся. Искусство переймем».
— Эх ты, Мишка. Мишка-коврижка! Прибыли. Восемь сорок! Плюхали, плюхали — и доплюхали!
Лямин протянул руку.
— Дай часы.
— А что, завидно?
Нехотя дал. Михаил разглядывал, цокал языком.
— Отличная вещь. Да сдается, не такая уж новая. Старая. И идут?
— Ха-га-а-а-а, как часы!
Андрусевич приглаживал вихры.
— Дай сюда!
Как мальчишки, боролись за часы, возились в коридоре.
— Ты, тихо… Подъехали уж… А ты резвишься… Чай, не порося…
Состав громко, разом, ударил всеми колесами, лязгнул ими, как зубами, сотрясся и встал.
В коридоре, вдали, как размытый мираж, появился комиссар Яковлев.
Крик побежал по коридору колючим, мохнатым шаром перекати-поля.
— Слушай мою команду! Всем собраться в тамбуре! В купэ ничего не забыть! Оружие — проверить! Запасы — взять с собой! С груза — глаз не спускать!
…Николай обернулся к жене. Губы его прыгали.
— Вот мы уже и груз.
— Какой груз?
Царь осторожно, будто боясь увидеть под куском ткани мертвый, засиженный мухами лик, отогнул занавеску и поглядел в треугольник вагонного стекла. Перед составом лежало еще четыре пути. Пустые, серебрящиеся под утренним солнцем рельсы. Длинные острые ножи. Ими легко, походя обрубили пространство и время. За путями высилась платформа. Царь глядел уже не в треугольник — в щель между занавесками. Опускал, опускал и не мог опустить шелковый полог. Губы его пересыхали так быстро, будто он стоял на палящем солнце, в голой степи. Глаза темнели. Зрачки сливались с радужками, и в шелковую щелку глядели две черных, вырытых грязной и быстрой лопатой ямы.
— Что там, Ники? Почему ты молчишь?
Его старая жена поднялась, тяжело перетащила весь пышный, в робронах и потертых бархатных нашлепках, зад поближе к окошку.
На платформе бушевала толпа.
Ох нет, не толпа, а народ.
Бушевал и ярился его, его народ.
— Мой народ, — шептал он высохшими черствыми губами, — мой народ. Мой родной народ.
Еще что-то шептал, что — и сам не понимал.
— Милый! Что ты?
Он скосил глаза на ее пышный атлас. Такая дорога, так они умотались, а она ухитрилась старую юбку сохранить блестящей и чистой, хоть сейчас в парадный Александровский зал Зимнего дворца. Грязь — невидима.
За опущенной занавеской, за стальными путями, то прямыми и смелыми, то кривыми и подлыми, орал, размахивал кулаками, взрывался и гас ужас.
— Вон он, ужас. Вот он… какой…
— Ники, ты не захворал?
Царица вытянула наискось и вперед старую обвисшую руку и нежно пощупала его лоб. Лоб был липкий и потный от ужаса. Царь почти грубо стряхнул ее руку, как ужа или ящерицу. Занавески сомкнулись. Атласные кисти бессильно свисали. Свисали, около губ, на лице царицы складки черепашьей бедной кожи. Когда-то он так любил целовать эти губы.
Он наклонился и припал губами к беззащитному, скорбному углу ее рта. Она давно уже не мазала тонкогубый печальный рот английским губным карандашом.
— Нет.
— На тебе лица нет.
— Это ничего. Это пройдет, — утешающе бормотал он, ловя и целуя ее руку, уже в старческих коричневых, как гречишные зерна, нашлепках-бородавках.
Жена прижалась теплым плечом к его плечу. Китель без эполетов. И кинжал отняли.
— Да что ты там увидел?
Царь обернул к ней лицо и заставил себя нарисовать на лице улыбку.
— Там? Там люди, милая. Много людей.
Подумал и тихо, насмешливо сказал:
— Толпа.
Эта легкая поддельная насмешка пахла пьяной, разгульной горечью.
Потом еще подумал, судорожно вздохнул и выдохнул:
— Они — нас… встречают.
* * *
Раннее светлое, золотое утро. В такое утро монахи в монастырях встают рано и идут к заутрене, еще не отойдя ото сна. И первые молитвы, и первые стихиры и кондаки поют тихими, слишком нежными, слабыми, и чуть хриплыми голосами.
Шофер гаража Уралсовета Федор Самохвалов хмурил брови. Он не успел как следует почистить мотор. А ездить в грязном моторе — это плохой тон.
Его спозаранку вызвали в Уралсовет. По зданию ходили люди, как тени; они, сдается, и не спали совсем. Человек в черной коже поставил Самохвалова перед собой, как куклу, и молча подал ему бумагу с адресом. Федор Самохвалов прочитал по слогам: «Дом Ипать-е-ва, угол Воз-не-сен-скаго проспекта и Воз-не-сен-скаго пере-ул-ка».
— Да знаю я, где это! Кто ж не знает!
— Туда пригонишь мотор.
— А что, инженера Ипатьева куда перевозить, или как?
— Инженер Ипатьев больше в этом доме не живет. По приказу Уралсовета он освободил дом. Они все уже переехали. Это не твоя забота.
…Шофер Самохвалов, как приказали, прикатил к дому Ипатьева. Воззрился на новый, слишком высокий забор. Через такой не перелезешь так просто. Вокруг дома стояли люди. За плечами — винтовки.
Это полбеды. Был и второй людской круг.
Пострашнее.
Дом обнимала толпа, она клубилась и вздрагивала. Но молчала.
Толпа дышала, темно качалась и не говорила ничего. Ждала.
— Эй, а вы-то что тут все делаете? — сам себя напуганно вопросил Самохвалов.
Узкими, с сибиринкой, колючими глазами шофер следил, как из дома выходит и к нему приближается, переваливаясь с ноги на ногу темным селезнем, человек с гладким, красивым лицом: усы, бородка, рот сложен красным бантом. Похож на художника или на артиста; да кожаная куртка на нем, как у них у всех, у комиссаров.
Самохвалов сидел в моторе, а комиссар стоял снаружи. Комиссар вытянул указательный палец и показал на землю у себя под ногами. Жест этот означал: выходи.
Самохвалов не вышел. Так и сидел в моторе.
Комиссар пожал плечами. Шофер отворил стекло. Выставил локоть. Комиссар засмеялся.
— Эхе-хе, да вы с юмором. Вы не военный? Приказов не понимаете?
— Шофер я, — сказал Самохвалов.
— Ладно. Не буду вас наказывать. Сидите, вертите руль. И я сяду рядом. — Комиссар рванул дверцу, уселся на заднее сиденье. — Вези меня на вокзал!
— А, вас к поезду, понятно. — Мотор стронулся с места плавно и умело. — Встречаете кого? Или провожаете?
— Встречаю.
Шофер вел авто и тайком косился на комиссара. Он не представился. Не назвал Самохвалову свою фамилию. А зачем называть-то; человек, да и все.
Вокзал встретил их гомоном и гудом. Отчего-то здесь нынче, в ранний час, клубилась такая тьма народу, что шоферу стало не по себе.
— Что они все тут делают?
— Жди в моторе.
Комиссар выскочил из авто и ввинтился в толпу. Самохвалов сладко и длинно зевнул.
* * *
…Люди увидели поезд. Увидели — их.
Толпа увидала их в окнах, зеркала и деревянная полировка наезжали друг на друга отражениями и скосами, фигуры стояли, перемещались, исчезали, пытались спрятаться, но их все равно видели; и нечего было таиться, поезд просвечивался тысячами ненавидящих глаз.
— Выведите Николая! Сюда нам Николая!
Царь, в накинутой на плечи длинной, как у кавалериста, бьющей по пяткам шинели стоял беспомощно и понуро, словно голодная лошадь, и голову по-лошадиному опустил. Борода его касалась груди, медных пуговиц под воротником. Жена нашла и слабо пожала его руку.
— Они требуют меня, — сказал Николай. Грудь его мерно поднималась под кителем.
Лямин стоял за спинами царей. Почти что за плечом Марии. Ее круглое плечо выпячивалось под серым мышиным плащом. «Плащик на меху, вон какие они у княжон. И — в талию». До его ноздрей долетал странный, полынный аромат ее волос. «Горькими духами душится. Или это ее собственный запах?»
Горечь, горечь и степь. Горькая сибирская, уральская хвоя.
Хвою можно жевать, если умираешь с голоду.
— Покажите нам Николашку!
— Николая — на перрон!
— Под ноги нам! Затоптать его!
— Да что его! Всех!
— Задушить их мало! Сжечь живьем!
— Все, их привезли! Наконец-то! Они у нас!
— Они в наших руках! Уж не уйдут, дряни!
Кровь медленно отливала от лица царя. Он поднес ко рту руки и грел их дыханием.
— Ты замерз, папа… На муфточку…
Мария совала отцу в руки круглую беличью муфту.
— Зачем мне муфта… Не зима же… И я – не дама…
— Но ты согрейся… Все равно…
— Все равно. Все… равно…
Яковлев и Матвеев быстро прошагали по вагону. Вагонный ковер скомкался и неудачно попал под носок сапога Матвеева. Он чуть не растянулся в коридоре. Яковлев подхватил его и тихо, железно вычеканил:
— На ногах — стоять. Еще належимся.
Матвеев отряхивал колено, гладил его, морщился.
— Ушиблись?
— Наплевать.
Лямин видел, как охрана на платформе взялась за руки, все солдаты взялись за руки и грудью отталкивали напиравший народ, изо всех сил пытались сдержать налезавшую, разъяренную многоглавую толпу, а люди все лезли, все давили, орали и трясли кулаками. Видно было, что охрана может не справиться с яростным, злым натиском людей.
«Они хотят убить царя. Растерзать. Вот как царь всем насолил. А сам-то, небось, гадает, чем и когда. Когда мы его возненавидели? Во время девятьсот пятого года? После Кровавого воскресенья? После Ленского расстрела? В японскую войну? На другой день после Ходынки? Москва выла и хоронила задавленных, а цари с французскими гостями — во дворце — мазурку плясали!»
Девица Демидова крепко прижала руки к лицу. Пальцы ее побелели. Кожа толстых щек просовывалась, розовая и сытая, между пальцами. Видимо, она хотела подавить крик, а он бился у нее под ладонями, выскакивал наружу, и она ладонью безуспешно заталкивала его внутрь. Доктор Боткин возился за ее спиной с корзинами и большим баулом.
Яковлев зычно, гулко крикнул на весь вагон:
— Отряд! Выходи к поезду! Приготовить пулеметы!
Михаил вытер потные ладони о штаны. «Ну вот, оно и началось. Потеха. Толпа на тебя напрет, а ты ее что, давай расстреливай?! Э, мы так не договаривались!»
«Дурень, остолоп, это же война. У нее свои законы. Надо стрелять — значит, стреляй. Иначе выстрелят в тебя».
«Ну, пулеметы-то они не снесут! Это мы их покосим!»
«Люди — это не трава. Они налезут и тебя — собой задавят. Все пулеметы заглохнут. Ты же видишь — им не страшно умирать. Они наплюют на смерть одного, двух, десяти. Толпа не считает своих отломанных, оторванных рук и ног. Ей надо сохранить тулово. И башку. Кто у них голова?»
«А вот и голова!»
Солдаты тащили пулеметы. Вытаскивали их из вагона. Устанавливали перед составом. Наводили пулеметы на толпу. А она, вопя, двигалась вперед, напирала, и вот уже два охранника, те, кто стоял ближе всех к поезду, разомкнули руки. Толпе удалось разорвать ограждение. Люди хлынули, падая, давя друг друга, прямо к вагонам. Перед ними, размахивая руками над голой головой с длинными, развевающимися на ветру седыми волосами, бежал высокий, выше всех, человек в железнодорожной форме.
Яковлев высунулся из вагона и прокричал пулеметчикам:
— Не стрелять! Я знаю его!
Высокий человек все махал руками.
— Это Зиновьев, — прошептал комиссар. — Митя Зиновьев. Я его по Уфе помню.
И опять крикнул громко, раскатисто:
— Зиновьев! Это я, Василий! Из Уфы! Вася Яковлев!
Вокзальный комиссар Дмитрий Зиновьев остановился. Руками замахал на кипящую за его спиной толпу: стой, стой! Напиравшие люди нехотя встали. Сквернословили, рычали. Толпа качалась сырым черным тестом. Теплый ветер крепчал, дышал на тополиные почки, срывал ржавую жесть со старых крыш.
— Яковлев! Эй! Я узнал тебя! Яковлев! Слушай меня! Выводи Романовых из вагона! Выводи царя! Дай я ему в рожу плюну!
Толпа радостно завопила, услышав это. Опять надвинулась. Люди шли стеной. В руках иных Лямин различил топоры, молотки. Пот тек у него под лопатками, по переносице. «Да это ж казнь сейчас будет. Казнь! Берегли-берегли мы царей, да не уберегли».
Вот первые люди уже, перевалив через стальные ручьи путей, добежали до поезда. За ними бежали другие.
— Мама, почему они так кричат?
Голос Марии Лямин услыхал как сквозь вату. Свист ветра. Паровозные гудки. Гул толпы.
«Я оглох. Оглох».
— Приготовить пулеметы! — неистово взвопил Яковлев.
Пулеметчики нацелились. Яковлев угрожающе поднял руку. Толпа остановилась и попятилась. Яковлев уже близко видел ошалелое лицо вокзального комиссара. Он кричал натужно, хрипло:
— Васька! Не боюсь я твоих вшивых пулеметов! Я против тебя и твоих царей — пушки приготовил! Что, не видишь?! Ослеп?! Вон стоят! На платформе! Тебя ждут! И твоих венценосцев!
Набрал в грудь воздуху и снова заорал:
— Мы тебя так долго тут ждали! Выдай нам царя, его курицу и все его отродья! Мы утопим их в крови! Наконец! Наконец-то!
Сквозь головы, локти, груди, ладони торчали и вздрагивали жерла трехдюймовок. Возле пушек возились люди. Яковлев оглянулся на стоявших в вагоне Романовых. Царь крепко обхватил руками плечи. Мария стояла прямо, глаза ее расширились, брови сдвинулись. Сюда, в вагон, доносился пчелиный, адский шум, производимый рассвирепевшей толпой. Словно бы земля расступилась, и стал слышен древний, огненный подземный гул.
Мы все ходим по огню, да он запрятан далеко и глубоко под ногами. И только внутри толпы прячется этот забытый огонь, молится толпа, неистовствует или казнит. Скопище людей — хранилище пламени. Когда гнев зажигается, его невозможно потушить, как ни старайся.
И вдруг пушки на перроне заслонились деревянной движущейся, бесконечной стеной. Вагоны, вагоны, дощатые, заколоченные досками крест-накрест, шли и шли и шли. Это откуда ни возьмись появился товарняк и грохотал, медленно и неуклонно катясь с запада на восток.
Стоящие в вагоне слышали страшные, возмущенные крики людей, у которых внезапно украли добычу. Люди дико, бесстыдно ругались. Мария медленно поднесла руки к щекам и закрыла ладонями в тонких перчатках уши под серой бараньей шапкой.
— Суки! Гады, язви их!
— Ах, черт задери, машинист, в рот ему дышло!
— Откуда этот товарняк наехал, мать его за ногу!
— В бога-душу! Теперь что, через состав прыгай?!
— Ах они все суки! Это нарошно все сделано!
— Ребята! Стреляй все одно!
— Ну что, что стреляй?! Стрельнешь — а в кого попадешь?! В доски?!
— Братцы, в товарном — коров везут! Что, мы скот перебьем?!
— Романовы — хуже скотов!
— Эка какой длинный, сучонок блохастый! Мать его перемать! Сто вагонов!
— Тыща!
— Встал! Ей-богу, встал!
— Жми, братва! Перебирайся через буфера!
— Настигнем их все равно!
— Все равно!
— Не уйдете, сволочи, кровопивцы!
Люди полезли через буфера. Яковлев, без кровинки в лице, махнул рукой пулеметчикам. Поезд уже пошел, когда на ходу втаскивали в вагон последний пулемет.
— Паровоз не отцепляли, — белыми губами прошелестел Яковлев, — товарняк нас всех спас.
Лямин косился в окно. Рельсы сплетались и расплетались. Пути путались и заплетались в узкую, длинную стальную косу. Состав набирал ход. Вопли толпы оставались позади. Отдалялись, и от этого становились еще страшнее.
«Товарняк, спасибо тебе. Товарняк, как же вовремя появился. Откуда? Шел по расписанию. Расписание, и все тут. Никакая не судьба, и не божий промысел. А цари сейчас подумают, да и она… тоже подумает, — промысел божий».
— Умный машинист, догадливый, — Яковлев обернулся к Лямину, — не гудит.
— А чего ему гудеть? Улизнуть надо тихо.
— Верно.
Колеса стучали сильнее, ритмичней. Быстрей, быстрей. Михаил притиснул лицо к стеклу. Вокзала уже не видать. И перрона тоже. И дикой толпы. Это были люди? Нет. А кто же тогда?
«А эти, которых везем и над которыми трясемся, как над писаной торбой, — что, люди?»
Скорей, скорей. Стук и грюк. Молот стучит. Коса косит. Топор рубит. Нож режет. Сталь стреляет. Каждому свое. Всяк делает свое дело.
…Через четверть часа они ловили глазами в окне другую платформу, и другой вокзал, и другие фонари. Лишь рельсы были все те же. Длинные мертвые сельди, ледяная чехонь, заботливо уложенная великим и злым рыбаком в огромный земной чан; но не придавили еще тяжелым булыжником, и еще не дала горький сок, соленый, слезный тузлук.
* * *
ИНТЕРЛЮДИЯ
…не дай Бог мне могилу, могилу мою без креста.
И все равно, растут там три лилии, и трава безвинно чиста.
И все равно, там клонят три лилии главы святые свои:
Ведь нет там креста, а значит — нет и Божьей, одной любви.
Моей любви, великой любви там не было, не будет и нет.
Зимою тянется к могиле моей пустой, одинокий след.
И вижу: несет человек на плечах крест, мне Божий крест несет.
И вижу, как плачет и кривится, чернеет его рыдающий рот.
Вот ближе он подошел. Вот крест в морозную землю врыл.
Лопату бросил. И руки раскинул — наподобье креста и крыл.
А после упал пред моей могилой — и так сильно плакать стал,
Что я из могилы моей чуть утешить его не восстал!
Я плачу, и плачет он, и плачет Бог в небесах,
А это уже радости слезы, и радости соль на устах;
На черепе звонком, на звонких моих, расстрелянных, желтых костях,
На всех людских обманах, войнах, страстях, любовях, смертях.
И… кто там шепчет… не слышу… ближе… за тем вон, снежным кустом:
«Три снежных лилии, лилии, за тем холмом, за крестом».
…я не знаю, почему я все время вспоминаю и твержу стихи этого забытого поэта. Я не знаю, мужчина это или женщина — человек жил так давно, что время стерло и с камней, и с папирусов, и с пергаментов, и с тонкой бумаги строки о нем самом, оставило только немного его строк; и их перевирают на разные лады, варьируют, слагают заново, жонглируют ими, — а кто-то ведь и молится ими; я так думаю, что эта древняя песня о тех, кто был когда-то убит и без креста, без молитвы и без панихиды зарыт в лесу, в темном урочище.
Мои цари? А может, это тот красноармеец, что упал возле ног вороного коня и закрыл свои карие очи? И кто же, кто, наконец, вспомнил это затерянное в лесах захоронение, эту страшную тайную могилу, без креста черную яму, — у ямы было имя, а у того, кто там зарыт, имени не было, — и решил поставить там крест, а потом приходить и молиться там, а потом возвести и деревянный, нежный храм — в память, для слез и любви?
Кто вспомнил эти страшные и нежные стихи?
…деревянный храм сгорел. Возвели — каменный.
…сгореть ничто не может, вы же прекрасно знаете это; ни души, ни церкви, ни камни, ни письмена, ни слезы.
Иконы — внутри пожаров — выживают, невредимые сияют.
Ну да, конечно, над выжившей в огне иконой можно во все горло смеяться: чушь, блажь, так не бывает!
И возможен, да еще как возможен мир без Бога, и только он один, такой мир, и ждет нас в будущем!
Не надо нам предрассудков! Не надо нам идти назад! Все эти ваши боги — бред! А ваш Христос — мой личный враг!
Так кричал мне в лицо один человек, трезвый, не пьяный, и слюна брызгала у него изо рта.
И я подумала тогда: да, приведи тебе Господа на бичевание — ты первый в руки бич возьмешь.
…надо мной смеются еще одни люди. О, это особые, особенные люди. Хорошо воспитанные. Не пьют, не курят, не сквернословят. Я не считаю их злыми: они все наверняка добряки, и наверняка у них хорошие семьи, и уж точно, они порядочные, усердные труженики, и многие из них за их труд вознаграждаются. Но эти люди очень не любят, когда книга говорит им о святом. Передергивают плечами. Фыркают, как коты.
Поэтому, знаете ли, о святом впрямую говорить не надо; святое — это не звонкие крики: храм! крест! икона! молитва! — святое — везде: в полевом цветке на холме, в землянике на могиле, в слюдяном блеске речной излучины, в едком дыме самосада, царапающем глотку.
Сейчас такое время, когда о святом надлежит говорить иносказанием, притчей.
Впрочем, Иисус тоже притчами говорил.
Во всякой мелочи мира — святое.
Но разве святое — в свисте пули?
Разве святое — в луже крови, где лежит застреленный, безвестный солдат?
И разве святое — в оголтелых речах, когда, брызгая слюной, все кричат и кричат о новой войне, о новой революции, о том, что наново надо изувечить страну, землю и людей на ней, а потом засеять кровавую ниву золотым зерном?
…где зерно-то золотое взять. В каких закромах.
…три лилии, вы, одни только вы и помнили все эти годы о затерянной могиле, о замученных жизнях; о бокале красного бургундского, что держали в забытом, разграбленном дворце еще живые, царственные руки.
* * *
Лямин выглянул в окно. Потом пробежал и выглянул в другое. Чужие бойцы не дремали – окружили состав.
«Ясно как день. Сейчас и расстреляют нас всех, если что не по их».
«Но и у нас оружия довольно!»
«Это как карта выпадет».
— Братцы, оцеплены мы. В кольцо взяли!
Мерзляков цедил:
— Все умре-о-о-ом… Все умре-о-о-ом…
И смеялся, скалил гнилые зубы.
Яковлев бежал по вагону.
— Всем держаться спокойно, что бы ни случилось!
— А што случицца-то, товарищ комиссар? Тольки стрельба, больше ничо!
Люкин щипал себя за губу.
Яковлев глянул в окошко. На перроне, перед бойцами, стояли трое мужчин. Один в белой бараньей папахе, другой в очках, благородного вида, третий – в фуражке, в пенсне, и нос висит кривой соплей, и ухмылка на губах.
— Так, ясно, — пробормотал Яковлев, — весь Уралсовет в сборе.
Обернулся к стрелкам.
— Держаться! Первыми – не стрелять!
Царь вышел из купэ в коридор.
За ним – Мария. И держала отца за руку, как ребенка.
— Что, что тут?
— Папа, не волнуйся!
Лямин подошел к царю и Марии. За Ляминым встали и шли Еремин, Андрусевич, Мерзляков. Сашка Люкин сдернул с плеча и сцепил в руке винтовку. И все остальные сдергивали винтовки с плеч. Игнат Завьялов крикнул:
— Не отдадим!
Для них всех цари вдруг стали не враги, а бесценные сокровища, и их надо как зеницу ока охранять; и все зависит от того, кому сокровища достанутся; а может, никому; но долг надлежит до конца исполнить.
— Точно! Не отдадим вас!
Павел Еремин тоже сжимал винтовку. Лямин смотрел на его чрезмерно крупный, как тыква, кулак.
— Не отдадите – это значит, не дадите убить?
Голос царя был так холоден и спокоен, что бойцы выпрямились и тоже ледяно застыли.
«Правду говорит».
Мария молча держала за руку царя, и Лямин видел, как крепко царь сжимал ее руку.
— Вроде того, — бросил Люкин.
Мерзляков, Андрусевич и Игнат Завьялов уже бежали к двери вагона и открывали ее.
Встали в дверях.
Выставили штыки.
Стукнула дверь купэ.
Царица вышла, зевая.
«Отдыхала. Всегда спит, чуть свободная минутка. А ночи напролет может не спать; в старости люди становятся бессонны, это ж известное дело».
— Что, приехали, darling? Екатеринбург? А я уже готова.
Одета, в верхнем платье и в ботиках, и шаль повязана поверх шапки, и опять зевает во всю пасть.
«Вот чудеса так чудеса. Не слыхала она, что ли, как все здесь орали? Крепко спала… утомилась…»
— Что за шум? Нас встречает народ? Где мы?
Поправила седую прядь, затолкала под шерстяные завитки шапки.
Яковлев сухо сказал:
— Прибыли.
Старуха качнулась. Задела плечом Марию. Оскалила в мучительной улыбке зубы – на миг – царю.
Лямин видел ее сутулую спину и узел козьей шали сзади на шее.
Двинулся к выходу из вагона.
Надо было пройти мимо Марии и царя. Он не смог пройти, не коснувшись ее – узок был коридор. За ним прошел к выходу Еремин и тихо сказал царю, царице и их дочери:
— Здравствуйте, граждане.
С перрона не доносилось ни звука. Чужие стрелки молчали, винтовки наизготове, замерли. Железный червь поезда под прицелом, и его внутренности, живые люди, шевелятся, бьются и наливаются кровью.
В тамбур уже набились бойцы. И тоже выставляли стволы винтовок в открытую дверь. Отверстие двери ощетинилось штыками. Лямин слышал частое дыхание Сашки Люкина. Сашка дышал как больная собака.
К дверям подошли чужие.
«Тоже красные, а – чужие».
Лямин чуть ли не впервые ощутил ужас великой красной каши, в которой варились все, разные и несчастные, — а думали, что они одинаковые и счастливые.
— Давай Романовых! – крикнули снизу.
Голова Яковлева, в черной папахе с красной лентой поперек, закачалась над частоколом штыков.
— Не имею права! Я комиссар Яковлев! Подчиняюсь Москве!
— У нас тут своя Москва! – крикнул другой голос, молодой и резкий, наглый.
Человек в белой папахе неприязненно смотрел на черную папаху Яковлева. Раздвинул слипшиеся губы.
— Выводите Романовых, — произнес он спокойно, с силой, с нажимом.
Яковлев молчал. Папаха качалась над фуражками, ушанками и шапками бойцов.
Лямин чуял его верное, надежное тепло, сочащееся из-под куртки, от близкого лица.
— Я все равно так просто не сдамся, — прошептал Яковлев; и Лямин так понял, что – ему.
И кивнул.
За их спинами стояли цари. Они так долго сторожили их. Так мучительно везли сюда.
Яковлев крикнул над головами охранников:
— Требую отвезти меня на телеграф! Я свяжусь с Москвой! И буду делать только то, что мне прикажет Москва! Если прикажут – повезу Романовых в Москву!
— В Москву, в Москву, разгонять тоску, — надменно улыбнулся человек в пенснэ, с кривым попугайским носом.
— Мы сейчас вас всех тут перебьем! – крикнули издалека, с утыканного вооруженными людьми перрона.
Охранники в тамбуре посторонились и пропустили Яковлева вперед. Он встал в дверях вагона. Был весь на виду. Стреляй не хочу.
«Ничего уж не боится. Помирать, так с музыкой».
— Отведите меня на телеграф!
— Телеграф ему, граф! Давай царя!
Яковлев сжал кулак и выбросил кулак над головой.
— Я отвечаю за них! Перед Лениным!
Чужие бойцы молчали.
Имя Ленина повисло над людьми и незримо моталось в воздухе на холодном ветру.
…И еще долго кричали, перекрикивались, переругивались, молчали, трясли винтовками, наставляли штыки. Но уже всем, и Лямину тоже, стало ясно, что – стрелять так просто не будут; что будут ждать, тянуть время, орать, требовать, соглашаться, не соглашаться.
Цари тихо сидели в своем купэ. Так тихо, будто умерли.
И надоело первому ждать комиссару в высокой белой папахе; он выступил вперед и уже не крикнул, а спокойно и даже весело сказал:
— Если вы нас немедленно не впустите в вагон, мои красногвардейцы расстреляют ваш состав!
Яковлев оглянулся на Лямина. Будто испрашивал у него совета, подсказки какой.
«А чем я ему помогу? Вот оно сейчас и начнется».
Охранники крепче сжали в руках винтовки. Сашка Люкин бросил кричащие глаза, как два жестких снежка, в Игната Завьялова.
— Игнатка… энто… помолицца-то надоть? Аль не надоть?
— Ерунду не пори…
— Как же энто не пори… смерть щас будет греметь…
— Ты чо, никогда не воевал?
— Уж навоевалси…
Чужие красноармейцы вскинули оружие. Штыки, над ними лица, над лицами – небо.
Яковлев спрыгнул с подножки. Повернулся к бойцам.
— Слушай мою команду! Винтовки – на плечо! Разойдись!
— Пусть сюда спускаются!
Человек в пенснэ клюнул кривым носом воздух. Он сально улыбался, стекла пенснэ сверкали двумя серебряными жалкими карасями в черном смоляном пруду.
— Спускайтесь на перрон, — глухо и жестко кинул Яковлев.
Бойцы переглянулись. Сашка Люкин громко шмыгнул носом.
Спрыгнул на перрон. За ним попрыгали остальные.
Лямин, прежде чем прыгнуть, выбежал из тамбура и быстро оглядел вагон. Двери царского купэ плотно закрыты. Коридор пуст.
«Сидят и ждут. Уши прижали».
«А что, им волосы на себе рвать?»
«А ты что, надеялся – ее в коридоре увидать?»
Пробежал обратно. Спрыгнул последним.
— Сдавай оружие! – кричали им.
Они, вся охрана, сдергивали с плеч винтовки и клали на серые плиты перрона.
— Садись в грузовик! Все арестованы!
— Куда нас? – коротко спросил Мерзляков.
— В тюрьму!
Лямин оглянулся на Яковлева. Яковлев не смотрел на него, а он не смог его окликнуть.
Яковлева плотно окружили люди: эти трое, что главные тут были, и чужие бойцы.
«В тюрьму, а там черт знает, что будет».
Уже подошел к грузовику и готовился в арестантский кузов залезть – раздался резкий голос Яковлева:
— Этого – оставьте! Не арестовывайте!
— Приказано – всех!
— А мне приказано – этого – при семье оставить!
— Как фамилие?
— Эй ты, слышь, воды набрал в рот!
Лямин вздохнул и крикнул:
— Лямин!
— Ну, Лямин, останься! Но оружие все одно у тебя заберем!
На угрюмом скучном вокзальном здании, длинном, как кишка, криво висело намалеванное белой краской на красном полотнище название: «ЕКАТЕРИНБУРГЪ-2».