• Пт. Окт 9th, 2026

Наша Среда online

Российско-армянские отношения, история, культура, ценности, традиции

85 СТИХОВ О МУЗЫКЕ

Сен 19, 2026

«Наша Среда online» — Предлагаем Вашему вниманию стихи из цикла «85 стихов о музыке» Светланы Леонтьевой.

*

Огромное, лаковое…Может, это уже и неважно…
Пианино купили не мне, а сестре моей Ире,
и ходила она в музыкалку, учила адажио
и каталась, как масло в сыре.

Пианино – не мне.
Но тайком, когда свет одинокий,
в те часы, коль домашние не были дома,
научилась играть «Вальс собачий» по нотам я ловко,
до сих пор пальцы музыку эту простецкую помнят!

Да, она не моя. Говорят, Фредерика Шопена,
пианино – оно не моё. Но позвольте…
Только тонкие пальцы – мои, только вены,
только синие жилки, обгрызенные мои ногти.

Помню, как покупали сестре пианино. Что грузчик
был в пушистой ушанке, ругался на кухне за трёшку.
Много было в моей жизни разного, но это – лучшее
из хороших, отличных и очень-преочень хороших!

Как играла я! Музыка падала солнцем на плечи.
Как слепыми я пальцами мир этот зряче любила!
Не бывает чужого в родном! Словно вечность,
во мне музыка билась во все свои детские силы!

Народилась в степи,
окрестилась в предгорьях Урала,
как её убивали, как будто солдата в Волчанске.
Но она воскресала всегда, как лазурь и как счастье.
А затем пианино продали,
но счастье осталось!

Скрипучий, шкаф огромный, платяной,
обыденный мещанский мир, советский!
Там платья прислоняются спиной
к рубашкам папиным, фланелькам детским!

Там скрипы, шорохи, на штанге держат вес
костюмы, шубы, а внизу в коробках
нарядно-выходные для танцев туфли с каблуками, без.
и можно прятаться в углу. И полонез
звучит и вальс в «Манчжурии на сопках».

Иль это слышится мне? Грезится? Пускай!
Пока есть музыка – войны вовек не будет,
пока есть музыка, то живы будут люди.
Три дня – и тёплый к нам подступит май.
Шкаф платяной – как будто бы трамвай
орехового цвета, с блёклой кожей,
на старческих одутловатых ножках,
а петли называются «рояль»!
Никелированные ручки – бронзы блеск!
Винты железные, прикрученные насмерть.
А в зеркале ты сам —
какой ты есть.
И самому себе кричишь:

— Ну, здравствуй!
Конечно, здравствуй! А чуть ниже – ящик
для мелких украшений, серебра.
Шкаф платяной – музей мой для добра!
Он древний, словно бы, наверно, ящур.
Все помнят «Хельгу» мастью в ГДР,
нам привозили этих чудищ лаковых,
диван из Венгрии, трельяж с Чехословакии,
а из Болгарии сиреневый торшер.
Из Франции в Арбюсовом текстиле
большую стенку из «Иронии судьбы».
Конечно же, вот абы да кабы,
мы лучшее, что было упустили.
Ах, Нарния, волшебная страна,
какой пробрался к нам с рогами сатана,
а нынче не осталось даже пыли
от тех времён! Ты словно нищ и наг!

Смотри и плачь теперь, кусая локти!
Сказал однажды теоретик логики:
«Нельзя от прошлого нам отрекаться! В ломтики
легко разбить! А вновь собрать никак!»

И пока я тебе могла обещать, прогрызая солнце в небе,
и пока я могла заклинать тебя о добре и хлебе,
да на каком Калиновом мосту мне выкован гребень?
На какой мне реке Смородине воздух целебен?
Где ещё так дышать полногрудо, полногорлово?

Где ещё так умирать каждодневно, каждоночно в свои вечности?
Ты знаешь, сколько я прожила, обещая не стариться в рифмы глагольные:
эти явки с повинной! Вот спинки, вот плечики.
Я вообще беззащитная, без кожи, без панциря.
Без кос Самсоновых. Сама их срезала на шиньоны, парики, на бутафорию разную.
Повторяя судьбу Кромвеля, канцлера,
испещрённая наговорами праздными.
И толпа разъярённая, в данном случае сети социальные

выдыхают: «Распни!». Эшафот мой сожмёт позвоночник мне!

Да чего уж там. Разве я обещала неподкупные звёзды хрустальные?
И Марсы? И яблони? Ловчие
сорочиные клювы? Кувшинки? Луга заливные? Нисколечко!
Даже гончих собак не имела в виду и ловушки не ставила.
Не готовила утром охоту по типу раскольничьей.
Не хотела. Не думала. Не привлекалась. Есть правило
для меня неизменное, слёзное: наших не трогаю!
И второе есть правило: коль согрешила, покаяться.
Интриган и хитрец – о, судьба неизменная Кромвеля.

И падение вниз в зазеркалие сущего хаоса.
И к стопам твоим: каждые целовать оголённые пальцы мне!
Начинаю с мизинца. Затем указательный. Надо же
возле ногтя: мозоль…её смазать бы кремом с душицею.
Мне бы чая с лимоном. Котлету. Ещё бы ушицу мне
из форели, из радужной.
Да из карпа зеркального. Видел ли ты, лупоглазого?
Запечённого с луком в духовке. Он пахнет, как дерево!
Ещё пахнет как ночи, твоё упованье экстазами,
проливайся в меня ты своей эстрогенной материей!
Ничего не поможет в тюрьме, оговоренный Кромвель твой.
Не изменник, но он уличён во измене, и не интриган, но в интригах весь.
Да уж лучше река, что Смородина,
чтобы по плечи, по грудь с головой.
Да уж лучше Калиновый мост. Вот те – крест!

Я пишу тебе письма, мои эсэмески отчаянья,
что полны нежных клятв, что полны чепухою неистовой.
Вижу, солнце встаёт так багряно и пламенно в Тайберне,
ибо Тауэр-Хилл чуть правей с музыкальною пристанью.


*
…мне кажется, я тоже была там,
где холод жуткий в гуще Ленинграда.
И вмёрзли пальцы в низенький там-там,
в рокочущее чрево азиата.

В кровавый рот беззубый от цинги
поёт труба то надрываясь в песне,
то бьют, бабахают по мёртвым, нам, враги,
как по живым детишкам в Старобельске.

Не чуя пальцев…
Всё же пианист,
замёрзшие, их тянет в пекло клавиш.
И даже если вновь ты умираешь,
но всё ж играешь, поднимая кисть.

А люди в зале – полон зал людей,
моей страны СССР великой,
они с вокзалов и с госпиталей,
кто шалью обвязался,
кто косынкой.

Нет. Не умрёшь. Хотя в ряду есть врач
и есть на случай смерти запасные:
ударники,
флейтисты
и скрипач.
Что знаешь ты о музыке, мой милый?

Я ничего не знаю. Но во мне
огромное растёт, стальное в плаче!
Пальто, ушанка, шарфик и кашне
и ножки тонкие, как спички, у скрипачек:

видения,
не мучайте меня!
И горло душат, словно струны, нервы мне.
…Но чудится, чуть западает левая
педаль и клавиша, включая ноту «ля»!

Вот музыка моей страны! Не хнычь.
Огромная, как будто вздох ребёнка.
Она, что Летопись, что клич, что плач, кулич,
струна на скрипке рвётся тонко.

И пальцы в кровь. Утешься, вот Она!
И пляски скоморохов, дудки, гусли.
Но если вдруг в беде твоя страна,
то музыка огня сквозит над Русью

седой равниной. Всплески канонад.
Прочь, сука, враг, из русского прочь дома!
А музыка сражений — Сталинград!
А музыка блокады – Ленинград!
И скорби музыка, как птица, невесома.

Я стала солью, что от слёз на треть,
женою Лота оглянувшись в город…
Ему до пепла удалось согреть
вот это Мёртвое бессолнечное море.

Сейчас война там. Вопли из земли.
Извечное – мы стали семенами!
И женщин мёртвых ноты проросли
и стали музыкой, огромной, что цунами.

Отцами, матерями чёрных плах.
И чёрным солнцем.
Музыка повсюду.
Как ангел, что в аду святой в крестах,
как демон, что в раю подвержен блуду.

Не буду я.
Не буду я.
Не буду!
Мне музыка – инфарктом миокарда.
Я буду слушать Летова и Юту,
в часах песочных стрелки рвут минуту
до взрыва, что убьёт нас, до снаряда.

Вот музыка. И деревце с обрыва
летящее, чтоб утопиться сдуру.
И только смерть беззвучно молчалива,
уткнула пальчики в клавиатуру…

Всем славянским наш русский язык, словно мних,
всем славянским – языческим, скорбным, лихим,
он родился из них, рядом с ними, до них,
сам себя изваял, сам себя обточил,
сам себя пригвоздил.
Аз, есть кто? Аз кто есть?
Нарождённая в потугах из вещих дней,
я – лишь звук, облачённая в маленький крест,
в старой купленный лавке за триста рублей.

Изваянный, серебряный, русский язык!
Это ты сквозь растёшь колыбельки моей.
До рожденья в меня с молоком ты проник,
отправлялся за тридевять чёрных морей.

И уральские женщины в детстве меня
убаюкивали твоей песнею – спи!
И роняли, что бусинки, – как не ронять? –
прямо под ноги мне
твои чудо-пути!

Твои кони да совушки в русской резьбе,
эти мамы-Софии да колокол-царь,
Так хочу я к тебе,
вся хочу я к тебе,
мои первые песни и первый букварь!

Ты – мой шёпот, мой сон, о любви разговор!
Дрон, летящий по небу, разить чтоб врага.
И никто не посмеет сказать, что я – вор,
обыщите, разденьте меня донага.

У расстрельной стены сотню лет простоять,
сотню дней, словно ночь,
сотню дней, словно лет.
Сколько раз приговаривали меня,
и выписывали волчий волку билет.

Если я говорю на тебе – всё любовь!
Даже ненависть та, что ко мне, есмь – любовь!
Вставлен ты, в мой родящий от века, живот,
вставлен ты в мою пряную, красную кровь!

И никто не помеха, никто не петля.
Ибо ты мне – стихи, то есть ты сюр и сор!
Ибо ты мне и плаха, и ты – приговор
к высшей мере!
И ты же помилуешь мя!

Моя русская речь это – горлом слова,
моя русская речь это – горлом звучание.
Моя русская речь это – криком молчание,
н она, хоть и вырвали горло, жива!

Нет, вы видели, как мир рождает словарь?
Из ларцов, из кульков, из мешков, самоваров?
…Мне за десять копеек купили букварь
во сельпо «Канцелярских товаров».

Засыпала я с ним, под подушкой примяв,
Научи меня жизни. А, впрочем, как будет…
Эти аз, буки, веди, помилуйте мя,
Вы – поющие мне, вы мне – сущие люди!

А какие средь вас по всю ширь типажи!
«С» — страна,
«в» — вельможа,
«ц» — царь,
а «я» — ясли.
Обними меня, речь, и со мной полежи,
просто так обними. Ни за что. Тихо. Ясно.

Доказательство Бога – есмь взгляд, что воздет,
и планеты Всея Материнские руки,
и, конечно же, слова негаснущий свет,
колыхание рта, выводящего звуки.

Гипсовый Алексей Максимович
на Автозаводе у лицея номер тридцать шесть,
таких называют у нас старожилами
и певчий наш парк, и деревья окрест.
И руки объявшие ширь необъятно
и взгляд! Кто такой бы во снах сочинил?
Вам дать бы трубу музыкальную, альтом
звучала бы скрипка, вдоль школьных перил
летели бы листья. И слушали дети
безмерную музыку! Анна, молчи.
Не надо об этом.
Трубит сквозь столетья
писатель в ночи.
Вот так воскричать, чтобы тело впивалось,
чтоб тело само вострубило сквозь гипс.
О, чём вы, писатели? Молодость-старость…
О чём вы, писатели? Малая-малость…
Про ярость пишите! Два неба чтоб сгрызть!
Два солнца! Спасайте вы русский язык!
Умрите на русском. На нашем советском.
Казните себя этой казнью стрелецкой.
И вырвите также, как Данко свой крик!
Вот гипсовый Горький шагнул с пьедестала,
в охапку – детишек. Труба из металла
воспела! Рука с арматуры свисала
и дыры зияли разверсто в груди.
О, Анна, молчи! Заверни хлеб и сало
и вместе иди!
Со всеми мы вместе. С несгибшим народом.
С непроданной родиной. Автозаводом.
Трубите, трубите, писатель, родной,
любимый хороший! А гипс в крохи, крошки
сдирается вместе с белёсою кожей.
Труба воспаляется вместе с губой.
И это ваш бой. Ваш немыслимый бой,
глубинный, святой. Что скажу я вам, дети?
Вы слушайте музыку, ибо воздеты
сакральные звуки, где тридцать шестой
лицей на проспекте, что Кирова, справа
от мною любимой большой проходной.

Людские голоса сквозь голос древности слышны,
и музыка растёт как столп из Лотовой жены.
Нет, не оглядывайся, бедная моя,
заткни свой слух, утешься слепотой,
тяни ко мне ты руки сквозь моря,
иди, не стой!

И я к тебе тяну ладони фраз,
обнять пытаюсь. Музыка, как столп
там протекает на горе для нас,
для нас, наказанных. В песок я, как в сугроб
сползаю. В море Мёртвое купаться я иду,
там пахнет смрадом, пеплом на ходу,
грехом Содомским, потом женским, слизью звезд.
Метёлка травяная возле кос,
ты спой нам, Флавий, грезящий столпом,
вот этим истуканом с гордым лбом,

в библейский глад рыдающим – рыдай!
В библейский мор вмерзающим по грудь!
Но возле кос метёлкой резеда.
Откуда в мире вящего стыда
с полей земли она смогла шагнуть?

…Семь неб библейских сгрызла я до солнц,

а море Мёртвое не оживить, хоть вся
ушла в него я телом: руки, кость,
весь позвоночник, грудь, живот, меся
тугую жижу, вязкий, серный хвощ,
раствор из магния отторгнутой земли.
Не стрекоза, не бабочка, не еж
суда не сунутся! Столп соляной вдали
летит, отторгнутый, в нём музыки слова,

они гудят, как выстрел мертвых губ.
Иерихоновыми схватками – жива!
Они иссушат, измочалят, иссосут.
Жива по-птичьи. Да по- рыбьи. Как мальки.
Жива по-зверьи, это значит – по-людски.
И всё бесплодно: финик, виноград.
Зачем оглядываться? Отверни свой взгляд,
на высохшее русло…Рук разжать
я не смогу, всё также тянет вспять
недвижная, тягучая слюда.

Не тянет оглянуться! Позвонки
как раз на шее у меня тонки,
звонки, изящны, словно море солоны,
и голоса растут во мне из тишины.

До Купянска шесть километров. Семь
до Краматорска! Говорят, что давим.
Освобождаем то, что было в дар им
вождями отдано бесплатно, насовсем.

Мы давим, давим.
Даже я давлю
носками, связанными из овечьей шерсти,
сетями, что сплетали все мы вместе.
Отдайте родину назад мою!

До Павлограда ровненько сто три,
до Харькова семнадцать. До Одессы,
до Николаева, до золотой моей зари
за шестьдесят,
под горло
да под крестик!

Насыпано бпла в нутро, под дых
на города, на сёла, на деревни,
чем думал дедушка Ульянов Ленин?
А у меня – аутентичных, родовых
там много связей изначальных, генных,
подкожных, подхребетных – лён и жмых,
пшеница, мёд, желтеющая осень,
мои глаза помножены на них,
помножен нюх на миллион курносых.

Помножен слух (у нас особый слух
Лундстремовский), он – музыка Донбасса.
Давлю. Давлю. Давлю. Ещё три раза.
Да, пусть – жестоко! Винограда винный дух.

Чтобы не рос в степях густой репей,
его снарядами рвут наши до америк!
Покровска нет – теперь Красноармейск.
Торецка нет – теперь Дзержинск, что Феликс!

Восемь берёз Афонинских на склоне семи рек,
как музыка свадебная, как старика оханье,
как крик младенца – тот самый первый!
Имя рек!
А имя длинное, как век,
а век, как тысяча веков.
А тысяча веков – это и есть та самая рощица
из восьми столбов, из восьми столпов!
Не оглядывайся, жена Лота!

— Но как же так, если хочется
увидеть восемь берёз, 18 ветвей, 400 гнёзд птиц ручных,
птиц размером с огонь!

— Не тронь! – кричит ветер. – Не тронь
меня, роща берёзовая!
Не шуми ветвями, не звени бубнами, не расти серьгами
до самой земли облупленной, обугленной.
Играй Мёртвое море, становись ИИ.
На взгорье он своими антеннами
тянется, душу трогает датчиком:

— Ты забыла устройство зарядное?
Ты забыла самое главное!
А я никогда не забуду тебя.
И раздаётся музыка Шелли надмирная, полосатая,
как тест беременной бабы.

— Ты всё-таки взяла это зарядное устройство!
Успокойся.

Помолюсь! На колени пред образом встав,
прислонюсь я коленями – чашками круглыми,
костяными! И пусть мои нынче уста –
гвоздяные мои, будут словом обуглены!
Помолюсь о воюющих, наших, им там
не прогулка, не девки, рыбалка-шашлычка,
им – война!
Возле каждого древа, куста,
возле каждой ограды, стены и моста;
на войне нет имён – позывные первичны!
А они сошлись – орки, ордынцы, русня,
так зовут нас враги – тоже орки, ордынцы!
Неужели вы верите в то, что их лица
отличимы от наших лиц?
Что за фигня?
А мы братьями были, не смей усомниться!

Кто составил сей план, чтобы нас разлучить?
Чтобы ненависть к нам до убийства умножить?
Чтоб умы отравить профашистскою ложью,
так по зверским лекалам случилось, по чьим?
Сколиозный наш крест?
Да, пускай!
Но он – чист!
Как от крови нам братской, враждебной, родной
всем отмыться теперь? Княжий щит за спиной,
как ни бейся, но общий, отцовый торчит…
Помолюсь, пускай тайно, но с болью такой
я молюсь за врагов. Боль моя через край,
через чашки коленные, кости, сквозь вой
пробирается, Господи,
молвлю: «Воздай
им безумнейший ад, гарью, пеплом укрой
их кричащие рты!»
Пусть Руси Всей звезда –
одинокое солнце Руси Всей моей
пусть сожрёт их лучами
на нашей земле!
И всегда, и повсюду теперь будет Русь!
В языке моём бьётся безудержный пульс
человечьей молитвы
над гарью полей!

ТВОЕЙ ЖЕНЩИНЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ

Расходятся тучи в небе стремительно,
слетаются ангелы с криками чаек.
Да, я любила его так погибельно,
страшно любила, глупо, отчаянно.

О, как кричала я, если кричала,
о, как стонала, если стонала.
Но мы расстались ещё до начала.
Я написала: «Не надо. Не будем
мне не нужны крылья, что за плечами…»

Крылья мне в чреве нужны тогда были,
бабочкины да стрекозии крылья.

Та, кто принявшая, та, кто грядущая
всё вобрала твоё:
мать сумасшедшую,
я её тоже любила. Всё – к лучшему!

Та, кто с тобой сейчас спит – пахнет ёлочкой,
та, кто с тобой сейчас ест, пахнет супчиком,
пахнет бульоном, картошкой, укропчиком,
Сербией, Сирией, Польшей и Вучичем.

Тот, кто единожды прЕдал, сдаст дважды,
тот, кто однажды соврал, наврёт снова.
Но он – ласкавший меня, переспавший
помнит повенно, подкожно, покровно!

(Будет букетик для Соколовой!)

Песня наивна, глупа, кривовата.
Ты так состарилась, Ира, что страшно!
Раньше красивой была вероятно,
нынче – слоновьи коленки и ляжки,
богово Богу, а братово брату.

Где косметолог?
Где бег? Физкультура?
Впрочем, не слушай меня. Я же дура.
Хочешь, куплю тебе торт с шоколадом.
Ладно. Не слушай. Не надо.

Но нынче, право, с тобой поделюсь я:
после того, когда бросила мужа,
да, твоего, когда бросила мужа,
да своего, когда бросила мужа,
руки, объятья, ключицы и пузо,
эти родные-родные морщины…
Ужас!

Словом, он так развратил мою душу,
разные, разные были свиданья,
было в машине, на кухне и в ванной.

Так что, милаха, когда с ним ложишься
розовой мякотью, нежным бесстыдством!
Спишь ты с Москвой моей, Питером, Нижним!
С чревом, рожавшим девчонок, парнишек!

Спишь ты с войной моей, бабками тёплыми,
с мёртвым солдатом во кровушке свекольной.
Спи, моё дитятко,
спи, моё ясное,
с девственницами, блудницами разными.

Что же ты стала такой толстой, старой?
Где же твой виноградное тело?

Длятся и длятся безумные чары.
Длятся и длятся, и нету предела!
После меня, хоть Потоп, право слово.

(Но где эта музыка для Соколовой?)

Я была спавшей Ледой, и он позвонил мне,
каждый вечер
звонил он ровно в пять тридцать.
Это был наш роман – музыкальный, наивный,
на картине Тадеуша «Леда и птица».

Понимаешь, он сам мне звонил! Он – прекрасен.
Обвивал меня шеей своей, где ключицы.
Как на этой картине Тадеуша маслом.
Я, наверно, любила. И он мог влюбиться!

Медоносица греческая и античная –
распустила я волосы длинные, рыжие,
обнажила я грудь, запрокинула личико,
а он ближе был мне, чем тебе он стал ближе.

Пуповинами словно прижались родными,
он обвил меня тёплыми, нежными крыльями.
А сейчас что? Ни лилий, ромашек, ни розы,
что он пишет? Не надо, прошу, этой прозы.

Этих самых не надо мне тоненьких линий,
я хочу просто роз и ромашек, и лилий,
не хочу даже улицу эту Гаражную,
приземлённость, мещанство и прочих оказий.

А искусство вершится из красок, из перьев,
из сумбура, дыханья и прикосновений.
Он звонил мне полпятого, он был так нежен,
мы ходили в кафе рядом с «Лентой», чай пили,
пахлаву ели, кекс был с изюмом и вишней.
Это было искусство – из роз да из лилий.

А осинки рожали одни апельсинки,
чтобы яблоки плыли и плыли по речке,
а река не кончалась, была река синей,
чтоб он птицею был, и чтоб брал Леду вечно.

Всевышнего распяли. Как смирится?
Как притворится, что мы не убийцы,
а так – гуляющая шумная толпа.
Как нам не слышать слов несчастной мамы?

— О, дайте руку подержать
хотя бы.
Он – сын мой! Сын. А смерть всегда глупа,
тупа и равнодушна ко слезам и
как будто бритвой все слова у рта…

Что вы наделали? Он Богочеловек,
теперь ни человека нет, ни Бога.
Разбойник есть.
Есть проститутка.
Дождь есть, снег,
кричу от боли, горя, от ожога.
Кричу из каждой улицы, из пасмурного дня,
из птицы каждой, лошади, ослицы.
Он так просил:

— Накрой меня!
Он так просил:
Дай пить!
Дождь пал на лица.

И день прошёл, а после ночь прошла.
Но камень отодвинули – нет тела.
Но лишь хитон, обшарпанный, замшелый
Христовой музыкою рвёт колокола,
и рвётся, словно ниточка гранит.
Толпа орёт – распни Его, распни!

Скажи, что не напрасно с нами было:
товарищей своих несли в могилы,
По грязи волокуши мы тягали,
от дронов прятались в снегах белей эмали,
лежали ночью на обочине, вмерзая
всем телом в грязь,
она красней, чем знамя,
трёхсотого в болоте волокли.

Скажи, что не напрасно, всей пехотой
приказ начальника – такой был идиотский,
но мы росли, как травы, из земли.
Любая мать сейчас, как мать-Мария,
тихонько шепчет – только бы живой!
Бог – на кресте.
Пожертвовал собой.
Москва за нами. Впереди – Россия.

ТЕРЕНТЬЕВЫЙ САД

А мне дорого даже молчанье твоё!
Не твоя я – жена,
не невеста Христова,
потому помолчи, не дари мне ни слова.
Мне молчание лучше – оно не убьёт.
Все слова – суть материй, основы кармической,
все слова – это матрица, слово – суть старшая.
Мне дороже молчанье, оно как импичмент мне,
так Эллада была, словно бы с неба падшая.
Не сказал ты о чём? Не сказал мне о Риме,
о четвёртом, его бы и так не построили,
не сказал ты о мире, но нет его в мире,
не сказал ты о нашей, измучанной Трое.
Ты молчаньем меня обнимал.
Целовал им.
Ты молчанием трогал мне руки, ключицы.
Мы молчаньем стояли родными, нагими,
мы ногами скрестились, руками,
в языцех
стали притчей,
причиной, историей в лицах.
Ты молчишь, значит, любишь ещё, значит, больно,
если ты бы ответил, то, значит, не любишь.
Знаешь, а я – солдат оловянный там, в поле,
знаешь, а я –
убитая песня в ютьюбе.
И не будет той музыки, больше не будет,
не споткнусь о молчанье, а им оживу я.
Мы молчанием любим!

Иди ко мне! Прижму я, покачаю!
Беги ко мне! Живая я! Живая!
Могу обнять, объять, накрыть я телом,
тебя чтоб злая пуля не задела!
И мимо пролетела бы по краю.

Смотри: война. Она не только где-то
вблизи Днепра. Война по всей планете.
Она – везде. На рынках, на вокзалах,
аэродромах, яслях, где детишки
от годика до трёх лет. Тише. Тише.
Накрою родину собой, как одеялом.

Накрою мальчика, он так хотел веселья,
накрою женщину в нарядах от Габбана,
семейство целое: на сайте за неделю
они билеты заказали с целью
послушать музыку.
Лежат в глубоких ранах…
А где-то поверху — ты слышишь? – фортепьяно
ещё звучит безмерно, страшно, рьяно!

Война везде. В Москве и Петрограде,
Свердловске, Белгороде и на автостраде.
Впервые что ли? Приезжали на Бугатти,
стреляли в безоружных.
Отче, Мати!

Давайте вас накрою я, давайте!

А руки остывают…пахнет взморьем
большим и тёплым, хватит! Хватит! Хватит
вам в стороне стоять – «не наше дело».
Теперь все хаты – с краю, под прицелом.
Вставай и защищай! А я прикрою
телом!

…Смертельная тема живая, но всё же считаю, считаю.
И знаю, что Симъ побѣдиши!
Они прорастут цветами,
в них пули дозреют мальвами, в них пули дозреют гаммами,
такою огромною музыкой симфонии Шестаковича.
Кровава война и чудовищна!
(Плевать на понты дешёвые…)

О, голые ветки осени!
В пустые ладони уткнуться мне.
«Так птицы многоголосые
кричат одиночным голосом…»

А бабы ещё нарожают нас зачатьями древнерусскими
да в потугах, в кровушке аленькой
голеньких, розовых, маленьких.
Да, нарожают вопросов нет,
да, нарожают, мой свет!

И будут кормить грудью белою, то правою, а то левою,
покуда малец не насытиться.
Считаю, считаю, считаю я, в Помянник вношу имя в Книжицу.

Всех, всех отпоёт эта рощица.
Всех, всех отпоёт синий ветер.
А каждый погибший, своошник наш
струит Русь в тысячелетие.

Россия пребудет вечно, теперь уже точно, что вечно!
Никто, кто погиб, не двухсотый –
у вечности нет подсчёта!

Просто стихи и стихи под музыку это – разное! То есть – розное!
Ну, Алексей, наш товарищ, наш Розинов,
звуки включились дубами, берёзами,
звуки включились водой ключевой.
Ибо стихи и стихи под музыку, словно идут бечевой.
Видео ряд: саундтреки, эйнауди,
музыки грешной и плотской стрим-надолбы.
Некого больше обматерить, возле театра роняя подковки.

Шли мы тогда скопом всем по Покровке!
Вам в расстёгнутой синей шинельке,
сколько мы всякого преодолели
за неделимою белою дверью,
в шаге за Чёрным прудом к остановке
красный, вишнёвый шёл звонко трамвай.
Просто стихи и стихи, что под музыку – это, как хлеб, рядом с ним каравай.
Разные линии,
как бабы разные: талии, бёдра, милые (снова зачёркнуто) мнимые,
как их не называй.

Мне, что закончила литинституты с красным дипломом
с ай-кью про поэтов,
с тёплым таким багажом про Уэльса,
с этим тяжёлым, больным семинаром
просто не быть уже глупой и старой,
как молодые, что мёд, поэтессы,
не поперхнуться звоном гитарным.

Эй, вы под музыкой, в лоне всех музык,
с Лопес Диего и осликом в паре.
Словом, стихи и стихи, что под музыку, как с Лёгким паром!

Часто меня приглашают для свары
то ли арбитром, а то ли так просто,
даже вчера пригласили на поезд,
где будут Рой да Лукьяненко. Поздно!
Я все стихи раздала за неделю,
нет, не фантастам (зачёркнуто) – звёздам!
Вы меня помните, Лёшенька Розанов?

Если забыли, то вспоминайте:
вишня, смородина, сладкая вата.
И остановка. Ждала я трамвая.
Маленькая (зачеркнула) – большая,
жирная, толстая, стройная, братская,
шла я во всём СВОшном, солдатском,
а в рюкзаке сорок пар бабкой связанных
толстых носков и рубашечек бязевых.
Вы мимо шли и кивнули! Ну, вспомнили?
Или забыли опять? One and only.
Нет, не люблю ездить я на общественном,
более езжу на «Джили» китайской.
…Будут стихи музыкально растасканы
этой, сказали ли вы, женщины!

Здесь так много советского и досоветского, и постсоветского,
словно звуки дудки алмазные в музыке корчатся!
Говори со мной нотами, песнями, ямой оркестровой,
говори голосами,
всей азбукою, многоточием!

Не хочу, чтоб закончилось это большое, цыганское,
невозможное месиво губ и проточной мелодии.
Здесь так много тебя, как в России от старославянского,
здесь так много тебя, словно родина.

Уходи, покидая, кто может держать эту впадину?
Между гор, между скал, между этих равнин пересыщенных
на арбе, на волах, на машинах, на музыке матовой
из самой же себя, ставшей пищею.

Догрызая последнюю музыку из пазух деревца,
допивая последние капли своей философии
и выплёскивая из себя вместе с тёплой водой в тазу первенца.

…А Он был так красив перед тем, как сродниться с Голгофою!

Поэзия – это страшное дело. Сущая мафия,
Якудза, Мунгики, наркокартели из Мексики,
это самому себе ода, хвалебная и эпитафия,
гимн, панегирики, яблоки, песенки.

Говорила же мама: не ходи, не трогай, не юзгайся,
ты пошёл, стал трогать, сношаться да юзгаться,
поэзия – это вкус сливовый, где безвкусица,
это безумно реальное там, где иллюзия.

Ты же знаешь, что потеряла все бусинки
перламутровые да янтарные, да многозвучные,
поэзия – это, наверное, пузичко, лифчики, трусики,
поэзия – это бабы, их надо окучивать.

А ты – никакой, хорей-ямбовый. Надо анапестом.
Надо петлю в «Англетере» примерить на горлышко,
надо закатом багряным, как месяц окраситься,
надо себе самому же осиновым колышком.

Мы с тобой голые. Все с тобой голые. Даже не голые.
Даже одетые, но всё равно, словно голые,
но не рифмуй однозначно глаголы с глаголами,
не говори «уж», в гробу помещаясь всем Гоголем.

Вязкое это болото – поэзия добрая,
тонкое это местечко, что в центре Крещатика.
Переведи ты меня сквозь майдан. Я не гордая.
Я же не бабушка Ира, не девка мещанская.

Да и не баба совсем, не пиши смс-ки мне,
курою с гречкою давишься да манной кашею,
как итальянка спесивая по голове ложкой треснула,
так я люблю всю поэзию, клёном опавшую.
Так, обнимая берёзку чужую руками под Горловкой,
так взвод мой мёртвый встаёт под звездой в Константиновке.
Сора мне,
сора мне,
сора мне,
сора мне,
чтобы стихи прорастали из церковки синенькой.

Выше поэзии может быть только поэзия:
чистое, грязное, мёртвое чрево абортное!
Сердце болит, хоть и пусто в нём, сколько не лезли бы,
это Четвёртый Рим, хоть его нету – четвёртого!

Не поняла, что тебя так задело?
С чего ты вдруг на меня раскричался?
Мне, вообще, до тебя нет дела,
не я виновна, что ты – несчастлив!

А был бы счастлив – так не орал бы!
Ты вспомни: как я тяжело болела,
к тебе обратилась… (Да, дуры-бабы,
конечно, дура!) Болело тело,
ты что ответил в той смс-ке?
(Читаю: ком в горле и пульс за двести,
конечно, лучше меня повесить!)
А как ты ездил ко мне на дачу:

— Тепло ли, девица, тепло ли, красная?
За электричество кто платил, мачо?
Платила я, чтоб оно не погасло.
Я вновь повторяю: да будь ты счастлив,
будь счастлив,
счастлив,
хоть нет. Не получится!
Счастливые люди – желают счастья,
счастливые люди – делятся счастьем,
счастливые люди – целуют ручки!
Не пишут: «Ослица, звезда, помои!»
Ну, да – звезда.
А чего такого?
Ага, звезда! А звёзды лучатся!
Как первый лучик – самый добрейший,
как лучик второй – забирай, что хочешь!
Не знаю я, чем тебя утешить,
я – не жена, не сестра, не дочка
и – не любовница, и не гейша,
и ей не стану.
О чём ты?
Зачем же?
Все остальные – наши родные,
наши любимые, тёплые, лучшие.
Не беспокойся, ты мне не нужен,
не был мне нужен, не станешь мне нужен.
Зеркальце? Где его взять в эту пору,
чтобы туда свою сунуть морду?
Чтобы услышать ухом Ван Гога,
чем мне помочь, коль тебе так плохо?
Да, вижу – плохо, как будто не сдюжишь!
…Слушай,
прости, мою грешную душу!

…фашистов свора? Я кричу: «Их бейте!»
Пока рука их не устанет бить.
Ну да, мы – вата,
да, мы – телогрейки,
мы – валенки.
А кто, скажите, вы?
И вновь опять с ума сошедший напрочь –
кто мог подумать бы? – из Киева ордой
жечь, убивать, насиловать и грабить
враги пришли к нам с новою бедой!
А белый свет – не белый, а кровавый:
мой, убиенный дедушка Артём,
обняв винтовку в бруствере державы,
вцепился в землю – злой и худощавый –
мы в этот день скорбим. И не поём.
Опять на нас те самый Люфтваффе
с неметчины, как раз летят с утра
на Старобельск, на Горловку.
Анафем
моих не хватит чтоб кошмар унять.
Я вижу: женщину убитую, ребёнка,
вцепившегося в мёртвый ей сосок:
«её убили укры…»
Как вам ровно
сидится?
Дышится? Вставайте, вышел срок.
Война.
Война.

Война-а-а.

Не крик – стон дикий
в июне сорок первого. И вновь –
июнь. Не человек – горсть земляники,
кусочек мяса, имя – в списке вдов.
Июнь. 22-го. Воскресенье.
Июнь. 22-го. Страшен час.
Тебя убили, встань же тем не менее.
Меня убили. Встану я за вас
и буду вновь вязать носки по паре к ряду,
грузить мешки, коробки и бельё…
По русским городам летят снаряды,
опять война. Мы трогаем её
руками тех солдат, кто убиенный,
руками тех солдат, кто бил врага.
И мне плевать, что скажешь ты! Пока Рейхстаг
не взят опять, второй раз. Чтобы стены
его не выросли.

Вновь водружать нам стяг!

РОДИНКИ

СВО – это Евангелие русского языка
от Нестора-мниха, Кирилла с Мефодием,
когда Краматорск и Славянск в столпниках
скреплённых в единое с рёбрами родинки.
Осталось немного – два Божьих прыжка,
полян с разнотравьем, в тугих васильках
и с мёдом Вальхаллы и Одина.

И за древнерусский язык всех славян,
где в строчки просыпались горсткою буквы,
в один алфавит соберутся. Сей план
был назван ещё изначально конструктом!

За русское слово! За русскую речь!
За каждую точку, тире, запятую
воюем,
воюем, воюем, воюем,
осталось, коль выпала честь, здесь полечь.

Как старлинк Илона убрать, ослепить?
И чтобы был кот, а не кит в каждом доме?
Вот Чёрное море – Ормузский пролив,
всё Чёрное море – от штурма до шторма.

Экстримом, parkour’s du combatant,
kill-зоной, огромной площадкой препятствий.
Как слышно, на небе? Сигнал уже дан,
ракетою белой – два синих, три красных!

Итак, Краматорск мёртвой зоной стоит:
укрепы, туннели кишками заводов.
И вот он славянский последний кульбит
бомбёжек, налётов, подбитий, прилётов.

В единой цистерне ИИ, НЛП,
суть нейро, лингвистики смачные поры.
Евангелие здесь, сейчас и теперь,
но не говори, скоро? Скоро ль?

Евангелие СВО – длинный путь,
читать его долго, с молитвой, со смыслом.
Вот – бронник,
вот – каска,
вот – мины,
вот – грудь.
Мы все в этом чтиве, как мавик, зависли.

Враги нас везде, где хотят, достают…
Чадит Краматорск жилкой дыма колючей,
а Славянск разлил по краям злую ртуть,
из двух мы родных выбираем, что лучше.

Как трудно даётся вот это чуть-чуть,
рельеф окружённый холмами уключин,
своё мы берём и своё мы получим:
Василия Пустошь,
гору Карачун!

Начинается утро с компьютера, с клавиатуры.
Enter, tab, с зависающей клавишей shift,
«ш», как лестница,
«л», словно литература,
скобки – в скобках какая-то тишь.

Говорят, что вначале вставало, как солнышко Слово.
А у нас музыки цифра огромная, голая здесь,
кюьар-коды везде: в человеке в сберкассе, в столовой,
я сама – кюьар-код, между небом и солнышком взвесь.

«Р» — Россия моя.
«Д» — доверчива.
«Н» — и поныне.
«Ф» — её красный флаг и победное знамя её.
Побеждала всегда: Чингиз-хана, Мамая, Батыя,
Бонапарта и прочих, и нынешнее гитлерьё.

«З» — есмь запад, который то льстил, то грозил нам расправой,
обольщая, как змей на груди, православных князей,
ты зачем позвала, Русь, во Новгород Рюрика править,
скандинавского гостя большой территорией всей?

Алфавит, алфавит – аз и буки, где буквицы горстью
рассыпаются зёрнами – век Катерины Второй,
триста лет, как владели землёй нашей Рюриков после
всеблагие Романовы, ибо взошли на престол.

Были смешаны браки: с датчанами – финны, поляки,
а последний Романов истерзан был, батюшка-царь,
брошен в Ганину Яму, и «Я», словно сломанный якорь,
планетарная буква. Начало. В обложке – букварь.

Начинается Бог. В этом месте. Ты слышишь ли, слышишь?
И молитва.
Спасенье.
Язык мой, очистись от ран!
Пушкин, Анна Ахматова, Чехов, Есенин, Град-Китеж,
Пастернак, Достоевский, Цветаева и Мандельштам.

Бета-версия, Альфа-Омега, Цой Виктор на поле
алюминиевых, жёстких на вкус золотых огурцов.
Мой язык, как зависший компьютер на логосе боя,
невозможный, доставшийся мне от советских отцов.

По наследству, по праву, по крови и по пуповине,
не хочу, чтобы цифра, ИИ да и прочая тварь.
Умоляю, во имя я Духа святого и Сына
и гляжу я в Евангелие, словно в детский словарь.