online

«Расслышать музыку души…»

ИНТЕРВЬЮ

«Наша Среда online»С Ниной Габриэлян беседует писатель и культуролог, член Союза писателей Москвы Юрий Денисов.

— Нина, мы знакомы с тобой без малого сорок лет. На моих глазах твой творческий дар развернулся на редкость мощно и разнообразно. На сегодняшний день ты – поэт, переводчик поэзии, прозаик, художник и культуролог. Как все эти ипостаси умещаются в одной личности?

— Не мне оценивать, сколь «мощно» то, что я делаю. Для меня творчество – это просто форма моей жизни, способ существования в этом мире. А насчёт разнообразия… Сколь бы не различались виды творчества по материалу и способу выражения, основа у них общая. Я уверена, что психические процессы, протекающие в душе каждого человека, имеют свою индивидуальную мелодию, свои ритмы и лейтмотивы. Очень важно сквозь шум повседневности и даже сквозь грохот катаклизмов большой Истории всё же расслышать тайную музыку собственной души. Это касается любого человека, не только художника. Но художник (писатель, композитор, живописец…) способен «транскрибировать» эту внутреннюю музыку, воплотить ее в звуке, цвете, слове… Всё, что я делаю в художественной сфере – это попытка перевести на язык того или иного искусства эту таинственную вибрацию. А на каком языке это воплощать, на языке цветоформ или на языке звуков и слов, зависит… В общем-то даже не знаю, от чего зависит. Трудно анализировать саму себя, есть опасность оказаться в положении тысяченожки из замечательного рассказа Густава Майринга, которая задумалась, с какой ноги она ходит, после чего разучилась ходить. Наверное, этот выбор всё же происходит на интуитивном уровне. Я иду от внутренней потребности. Когда возникает потребность в звуке, пишу стихи. А когда испытываю «цветовой голод», беру в руки кисть.

— Но ведь цвет активно присутствовал уже в твоих стихах. И в прозе. Ты имела полную возможность удовлетворять свой «цветовой голод» посредством литературы, но по какой-то причине это оказалось для тебя недостаточным.

— Живопись полезла из меня в самый, казалось бы, неподходящий момент, когда рухнули привычные условия жизни. Радикальные изменения в мире совпали для меня во времени с семейными бедами. В начале «лихих девяностых» умер мой отец. Еще раньше в Москву хлынули беженцы из Азербайджана, потом стали поступать раненые во время землетрясения в Армении. В те дни мне позвонил мой московский приятель, ныне покойный, скульптор и поэт Николай Маркаров, сказал, что в Москве создается армяно-русское культурно-просветительское объединение «Юсисапайл», что он там один из активистов, предложил подключиться. Я стала зам. председателя этой организации, с головой погрузилась в общественную деятельность. Маленькая организация старалась помочь беженцам и жертвам землетрясения. Делали что могли. В общем, было не до литературы. То есть я, может быть, и писала бы. Потребность такая была. Ведь можно писать и по ночам. Но что-то внутри меня заблокировалось, перекрылся творческий канал. А потом тяжело заболела мать. Она нуждалась в постоянном уходе. И вот как-то раз, сидя около нее, я стала что-то калякать на бумаге шариковой ручкой. Почти что автоматически, бессознательно. Потом в ход пошли цветные фломастеры. Так возникла серия каких-то странных рисунков, что-то такое на стыке абстракции и фигуративности.

— Я хорошо их помню. Они очень впечатляют. Очень точно о них как-то сказала искусствовед из Третьяковской галереи Вера Головина: «Пронзительные, как психологические тесты».

— Я тогда вообще не думала ни о каких художественных задачах. Просто была сильная потребность вытолкнуть из себя пробку, мешающую дышать. Но что любопытно. Среди этих рисунков было много полуабстрактных изображений женщин, а в животе у них — какой-то странный спиралевидный знак. Я рассказала об этом по телефону моей подруге, поэтессе Ольге Чугай: «Не пойму, что это из меня лезет?» Она засмеялась: «Привет тебе от дедушки Юнга! Приезжай, кое-что покажу». И когда я приехала к ней, она показала мне альбом по архаическим культурам и в нём – изображение фигурки (насколько я помню, ацтекской), на животе у которой был похожий знак. Правда, пояснений к нему не было. Но много лет спустя, во время поездки по Швейцарии, мы с Ольгой попали на ярмарку африканского искусства, и на прилавке у марокканца среди других украшений я увидела плоское серебряное кольцо с точно таким же знаком. «Что это?» — спросила я. «Спираль, — ответил он, — символ энергии». Позже, когда я уже начала активно писать статьи о живописи и в связи с этим стала интересоваться знаками и символами, я прочитала у Мирча Эллиаде, что древние относили спираль и круг к числу знаков, наделенных силой.

— То есть ты интуитивно через свои рисунки пыталась восстановить свои силы, вернуть себе утраченную энергию?

— По всей видимости, да. Но абсолютно бессознательно. Мне кажется, универсальные символы потому и универсальные, что они соответствуют какой-то глубинной реальности, физической или психической. Может быть, обеим. Живопись – это своего рода психограмма, визуализация душевного состояния художника. Чуткий зритель (не обязательно образованный, но именно чуткий) может многое понять об авторе. И по характеру мазков на картине, и по тому, к каким цветам тяготеет художник, какие формы он предпочитает, острые и колючие или мягкие и округлые… Независимо от того, пейзаж перед нами или натюрморт, картина всегда содержит в себе информацию об авторе, даже такую, о которой он и сам не подозревает.

— На сегодняшний день ты автор нескольких сборников стихов, книги прозы, многочисленных поэтических переводов, культурологических статей. У тебя за плечами немало персональных выставок – это и масляная живопись, и пастели, и гуаши… О тебе написаны серьезные статьи. А у самой не возникает желание как-то осмыслить то, что сделано тобою в творческой сфере?

— У меня был небольшой опыт анализа собственной прозы. Это было в середине девяностых годов прошлого века. Меня пригласили в Германию, в Эрфурт, на литературоведческую конференцию и попросили сделать доклад на материале моих собственных рассказов. Я сделала его. Доклад всем понравился, но мне было как-то некомфортно. Это было такое странное чувство, будто я сама себя прооперировала. Всё же, как я уже сказала, многое рождается интуитивно, из какой-то внутренней необходимости. Например, сегодня не могу писать этим цветом. Или в этом стихотворном ритме. Они мне сегодня неприятны. А через какое-то время, через день или через месяц, вдруг чувствую острую потребность именно в этом цвете или в этом ритме. А анализировать саму себя… Это как выдёргивать растение из почвы, чтобы рассмотреть, какой формы у него корни. Но тогда растение засохнет.

— Параллельно с собственными стихами ты много времени уделяла переводам поэзии. На сегодняшний день они опубликованы не в одном десятке сборников. Я хорошо помню твои первые переводы. Это была поэзия Африки. Я знаю, что ты окончила Институт иностранных языков, факультет французского языка. Почему ты обратилась не к французской поэзии, как следовало ожидать, а к африканской?

— Французская поэзия изумительная. Верлен, Бодлер, Малларме – вершины мировой поэзии. Однако к тому времени многое уже было переведено на русский язык, причем, крупными мастерами. И я обратилась к поэзии франкофонной Африки. Африканская поэзия произвела на меня сильное впечатление, стала для меня настоящим открытием. Она оказалась близкой мне по темпераменту, яркой метафоричности, острым ритмам, экспрессии. Особенно по душе мне были  те поэты, чье творчество зиждилось на этнической основе. Меня просто завораживали африканские реалии: маски, тамтамы, калебасы… От них исходила большая стихийная сила, вибрация мощных энергий.

— А как появились переводы с армянского? Когда ты вообще осознала свою национальную принадлежность?

— Я родилась в Москве. Отец мой родом из Зангезура, из села Брнакот. В раннем детстве он остался сиротой, воспитывался в приюте, потом – у родственников в Баку. В 17 лет приехал в Москву, поступил в МГУ на физфак. Окончил его, затем получил второе образование – в Военной Академии имени Жуковского, где и был оставлен в качестве преподавателя. Мама была уроженкой Баку. Выйдя замуж за отца, она всю жизнь проработала врачом на Московской станции переливания крови. Отец и мать не очень хорошо владели армянским, дома всегда говорили по-русски, хотя мать иногда вкрапливала в свою речь армянские слова, типа «балик-джан» («детка дорогая») или «бари гишэр» («спокойной ночи»). У нас часто гостили родственники — из Еревана, из Баку, иногда целыми семьями. До сих пор не могу понять, как мы все умещались в двух небольших комнатах! Они привозили с собой большие плетеные корзины, полные фруктов – гранаты, персики, виноград… Помню, как дядя Бабкен учил меня считать по-армянски: мэк, ерку, ерек … В армянских словах мне чудилось что-то таинственное, сказочное… К тому времени, когда я всерьез занялась поэзией, я уже дважды побывала в Армении у родственников. Первый раз в возрасте пяти лет, второй – в семнадцать лет. Первую поездку помню смутно, а вот, в семнадцать лет, в сознательном возрасте впечатление оказалось очень мощным. Было такое чувство, что передо мной спрессованные тысячелетия. Меня с детства влекла история древнего мира. Я зачитывалась книжками о древней Греции, о Египте времён фараонов и очень расстраивалась, что те времена уже прошли. Мне грезилось, что там, в древнем мире, было что-то, очень драгоценное, важное для меня. И вот я приехала в Армению и меня повели в Эребуни. Я прикоснулась рукой к камню, испещренному клинописью, и как будто рухнула вглубь веков.

— У тебя, кстати, есть замечательный стихотворный цикл «Эребуни». Там есть такие строчки: «Косые знаки клинописи древней — // Как будто бы штрихи миров иных…» У меня этот твой цикл вызывает ощущение какой-то цветной грёзы или сновидения наяву.

— Это, действительно, было странное чувство – идешь по современному городу, Еревану, и вдруг оказываешься в далёком прошлом, в древнем Урарту. Так вот, когда из меня где-то к двадцати годам «полезли» стихи, то абсолютно естественно «полезла» и армянская тематика.

— А как все-таки ты обратились к переводам армянской поэзии?

— Я посещала семинар молодых поэтов-переводчиков при Союзе писателей. Руководителем у нас был Михаил Курганцев, выдающийся переводчик восточной и африканской поэзии. И он настойчиво стал мне советовать заняться переводами армянской поэзии. Объяснил, что плохое знание языка не помеха, можно переводить с подстрочника. Он познакомил меня с Левоном Мкртчяном, известным филологом, деканом  русского филфака Ереванского Университета (позже он стал основателем и первым ректором Российско-Армянского Университета). Это знакомство оказалось для меня судьбоносным. Именно Левон Мкртчян заказал мне первые переводы из армянской поэзии. Это были стихи Ваана Терьяна, тончайшего лирика, классика армянской поэзии, очень сложного для перевода. Да и потом Левон Мкртычевич не оставлял меня своим вниманием.

— Кстати, поскольку ты имеешь и опыт перевода поэзии непосредственно с языка (с французского) и опыт перевода с подстрочника (армянской поэзии, малайской, индийской, казахской…), то ощущаешь ли ты разницу между этими двумя видами опыта?

— На мой взгляд, тут нет никакой проблемы. Стихи – это не юридический документ. Знание языка оригинала еще не гарантирует качество поэтического перевода. Не дословного, а именно поэтического. Александр Блок не владел армянским языком, но его перевод из Аветика Исаакяна «Караван мой бренчит и плетется…» — это шедевр. В первую очередь, переводчик поэзии должен обладать поэтическим даром, а также быть полноценным носителем того языка, на который он переводит. Если гениальное стихотворение предстает в переводе на другой язык как нечто заурядное, то никакими ссылками на знание языка оригинала доказать его значимость не удастся. Поэт переводит не слова, а то, что за словами. Стихи приходят из таинственной глубины, и задача переводчика – подключиться к этой глубине и воплотить на другом языке тот волшебный трепет, который воплотил на своем языке автор оригинала. А как переводчик это будет делать – через подстрочник или через оригинал – это уже его внутренняя «кухня». Хотя, конечно, важно и качество подстрочника. А в случае с армянской поэзией, думаю, мне помогала и генетическая память. Кстати, армянских поэтов я переводила больше всего.

— А что дало тебе лично занятие поэтическим переводом?

— В детстве я мечтала стать актрисой. Меня влекло искусство перевоплощения. Актрисой я не стала, но труд поэта-переводчика во многом сродни актерскому искусству. Переводчик должен обладать пластичной психикой, умением перевоплотиться в того поэта, которого переводит. Мне посчастливилось переводить очень разных поэтов. И средневековых (Костандина Ерзнкаци, Наапета Кучака), и поэтов первой половины ХХ века (Ваана Терьяна, Егише Чаренца), и своих старших современников (Ованеса Шираза, Ваагна Давтяна, Амо Сагияна, Аршалуйс Маргарян, Вардкеса Бабаяна). Это дало мне счастливую возможность увидеть мир глазами разных людей, причем очень талантливых, прожить множество разных жизней, совершить путешествие во времени.

— А чем ты руководствуешься при выборе тех или иных стихов для перевода?

— Я уже говорила, что каждая душа имеет свою внутреннюю мелодию. Перевод осуществляется из этих мелодических и ритмических предпочтений. Индивидуальная мелодия не может полностью совпасть с мелодией другого человека. Но родственными, близкими, могут оказаться те или иные аспекты творчества, те или иные ноты. И тогда переводчик их оттуда, из оригинала извлекает и акцентирует в своем переводе. Это сотворчество. Поэтому может быть несколько различных, но равнодостойных переводов одного и того же стихотворения.

— Многие исследователи вполне справедливо отмечали, что в твоем творчестве очень сильно представлено родовое начало. В первую очередь, это касается твоих стихов. Ты часто обращаешься в них к теме связи с предками. Однако, вместе с тем, у тебя ярко выраженный индивидуальный почерк – и в стихах, и в живописи. А в прозе ты и вовсе — радикальный новатор. Как это – индивидуальное и родовое — сочетается, уживается в тебе?

— Так случилось, что мои дедушки и бабушки умерли еще до моего рождения. И я знала их только по рассказам мамы и по фотографиям, которые очень любила рассматривать. На обороте многих фотографий красивым старинным шрифтом были указаны фамилия фотографа, адрес фотоателье, телефон и ещё была надпись «Негативы сохраняются». И в детстве мне казалось, что по этому номеру можно позвонить в прошлое и там, на том конце провода, в какой-то таинственной комнате кто-то возьмет трубку. Может быть, мои стихи о предках – это и есть звонок в прошлое? И ещё. Мама в детстве часто сокрушалась: «Бедная девочка, нет у нее ни дедушек, ни бабушек! Бедная девочка…» И мне становилась жалко себя. Может быть, стихами я компенсировала отсутствие у меня дедушек-бабушек? Что же касается индивидуального и родового… Вот например, замечательный русский философ Николай Бердяев не любил родовое начало, считал его враждебным по отношению к личности. Да, действительно, индивид и род – это очень непростой узел. Любые межчеловеческие связи, в том числе и родственные, в чём-то ограничивают человека. Но они же и поддерживают его, и питают, и охраняют. Тут важно, с одной стороны, не раствориться в родовом начале до степени утраты индивидуальности, а с другой, не менее важно — не утерять корневую связь с общеродовой силой. И ещё один существенный момент. Мне близка мысль о том, что ощущение собственной индивидуальности просто невозможно вне существования «другого» или «других». Это очень хорошо сформулировал Семён Франк, тоже замечательный русский философ. Он считал, что явление встречи с «ты», то есть с «другим», именно и есть то место, в котором впервые в подлинном смысле возникает само «я». Впрочем, для меня лично, связь с предками – это не какая-то идеология или философская концепция, но живое чувство.

(Опубликовано в журнале «Литературная Армения» №4 2015г.)

Поделиться ссылкой:




Комментарии к статье


Top