online

Олег Чухонцев

oleg_chuhoncevЧухонцев Олег Григорьевич родился 8 марта 1938 г. в Павловском Посаде (Московская область). В 1962 г. окончил филологический факультет Московского областного педагогического института. В разные годы работал в отделах поэзии журналов «Юность» и «Новый мир».

Первая поэтическая публикация состоялась в 1958 г. Составленная в 1960 г. книга стихов «Замысел» издана не была; той же участи удостоилась и следующая — «Имя». Творчество Чухонцева оказалось глубоко чуждо советским представлениям о поэзии.

В 1968 г., после публикации в журнале «Юность» стихотворения «Повествование о Курбском», началась открытая травля поэта в печати, на издание его произведений был наложен негласный восьмилетний запрет. В эти годы Чухонцев много занимался поэтическим переводом классической и современной поэзии стран Европы, США и СССР.

Первый сборник стихотворений «Из трех тетрадей» цензура пропустила лишь в 1976 г., второй — «Слуховое окно» — еще через 7 лет. Свободным от цензурных искажений стал лишь третий — «Ветром и пеплом» (1989 г.). Книга новых стихов «Фифиа» вышла в 2003 г.

Стихи Олега Чухонцева переведены на многие языки мира. Он — лауреат Государственной премии РФ, Пушкинской премии РФ, Пушкинской премии фонда Альфреда Тёпфера (Германия), поэтической премии «Anthologia», большой премии «Триумф», большой премии им. Бориса Пастернака, Российской национальной премии «Поэт» и множества других

* * *

Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
о плечистая дева Мария.

В рельсы вмерз аккуратный домик
в стороне от транзитных линий.
Хлопнешь дверью – как на ладони
водокачка да острый иней.

В полушубке, сидящем косо,
в черных чесанках, сбитых набок,
покрасневшая от мороза,
волочишь ты мужичий навык.

Ты приходишь в пару из стужи,
в белом облаке довоенном –
вот он, дом: ни отца, ни мужа,
только снимки – в упор – по стенам.

В жадном взгляде, в святом упрямстве,
в складках рта, где легла забота –
и нелегкое постоянство,
и неженская та работа.

По привычке хоть что-то делать
и пошила, и постирала.
Вот и нечего больше делать.
Постелила… Постояла…

Руку вытянешь – никого там.
Закричала бы что есть мочи!
…Бьет прожектор по синим стеклам.
Мелко вздрагивает вагончик.

Притерпелось – и не изменишь,
под соседний стук засыпаешь
и куда-то все едешь, едешь,
а куда – и сама не знаешь.

1959

 

Дельвиг

Из трубки я выдул сгоревший табак,
Вздохнул и на брови надвинул колпак.
А. Дельвиг

В табачном дыму, в полуночной тоске
сидит он с погасшею трубкой в руке.

Смиренный пропойца, набитый байбак,
сидит, выдувая сгоревший табак.

Прекрасное время – ни дел, ни забот,
петух, слава Богу, еще не клюет.

Друзья? Им пока не пришел еще срок –
трястись по ухабам казенных дорог.

Любовь? Ей пока не гремел бубенец,
с поминок супруга – опять под венец.

Век минет, и даром его не труди,
ведь страшно подумать, что ждет впереди.

И честь вымирает, как парусный флот,
и рыба в каналах вверх брюхом гниет.

Жизнь канет, и даром себя не морочь.
А ночь повторяется – каждую ночь!

Прекрасное время! Питух и байбак,
я тоже надвину дурацкий колпак,

подсяду с набитою трубкой к окну
и сам не замечу, как тихо вздохну.

1962

 

* * *

Этот город деревянный на реке
словно палец безымянный на руке;
пусть в поречье каждый взгорок мне знаком
как пять пальцев, – а колечко на одном!

Эко чудо – пахнет лесом тротуар,
пахнет тесом палисадник и амбар;
на болотах, где не выстоит гранит,
деревянное отечество стоит.

И представишь: так же сложится судьба,
как из бревен деревянная изба;
год по году – не пером, так топором –
вот и стены, вот и ставни, вот и дом.

Стой-постой, да слушай стужу из окон,
да поленья знай подбрасывай в огонь;
ну а окна запотеют от тепла –
слава Богу! Лишь бы крыша не текла!

1965

 

* * *

Нет ничего ужасней вырожденья!
Я помню, как вблизи нагроможденья
развалин и пещер Чуфут-Кале,
внизу, на дне гранитного колодца,
темнел приют, похожий на уродца
или на склеп, придавленный к земле.

Была весна, но не было бесплодней
ее дыханья. Словно в преисподней,
в ущелье острый чад стоял столбом.
Был замкнут горизонт: там прел свинарник,
там отцветал кладбищенский кустарник,
а между ними инвалидный дом

дымил окрест. Он был кирпичной кладки,
хотя, казалось, плод иной догадки,
матерьялизовавшийся фантом.
И я подумал: вот изнанка жизни,
какая нам тщета в степной отчизне?
Пройдут года, и мы как дым сойдем.

Как если бы, забвением казнимы,
аланы, печенеги, караимы,
всем миром снявшись, бросили очаг –
так пусто тут… По ком, Иеремия,
твой плач, когда в мозгу лоботомия
и сыплется душа как известняк…

Сказать не скажешь… Встретишь эти лица –
в них, кажется, пустыня шевелится.
О, задержись над каменной тропой.
А срок придет расплачиваться кровью –
не приведи, Господь, под эту кровлю,
под этот кров с дымящейся трубой!

1966

 

Кат в сапогах

По Малой Никитской в отечных снегах
мурлыча расхаживал кат в сапогах.

Пенсне на носу и на пальце рубин,
и двое в папахах как тени за ним.

От черных застолий краснели белки,
он шел и катал за щекой желваки.

Он шел, а в решетах шумела весна,
и песню жевал: – На-ни-на, на-ни-на.

И улица пахла как свежий чанах,
и каждая ветка чирикала: – вах!

И каждая шубка на рыбьем меху
шуршала в ушах, отдаваясь в паху.

Ай, рыжая челка! Духами «Манон»
пахнёт комсомолка – и вроде влюблен.

Актерки, танцорки, строптивый народ,
хотите – на выход, хотите – в расход.

Как зябко, однако, в безлюдной Москве!
Но горный мотивчик журчит в голове.

Какая эпоха! Какая страна!
И сердце поет: – На-ни-на, на-ни-на…

1977

 

* * *

Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.
«Слово о полку Игореве»

Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.
Вот и погас красный фонарь – юность, курящий вагон.
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,
и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.

Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,
ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, –
кажется, все, что улеглось, талой водой взбаламучено,
всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.

Это весна все подняла, все потопила и вздыбила –
бестолочь дней, мелочь надежд – и показала тщету.
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,
чем этот край, где от лугов илом несет за версту?

Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?

Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,
за неуспех и за пример зла не держать за душой.
Поезд ли жду или гляжу с насыпи – я уже думаю,
что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.
1970

 

Бывшим маршрутом

Я оторвался от своих корней,
а родина моя все зеленей
чужой листвой шумит над головой!..

Не странно ли, на улице Лесной уже ни леса нет, ни лесопилок – булыжник да асфальт. Летит трамвай, на крышу тень кирпичная упала, и пыль, крутясь, вдогонку понеслась, и ветер, ветер… И жалеть не надо! Я так устал от самого себя, что только бы глядеть, глядеть, да слушать на поворотах скрежет осевой, да отмечать проездом: Квас. Газеты. Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк. Ваганьковское кладбище. Обратно. И ничего другого… Говорят, что парность – знак надежды. В этой жизни я главное, быть может, проглядел, а шум остался, неусыпный, долгий, тенистый шум, лесная благодать…

Как хочется под липой постоять,
под чистой липой – и увидеть мать.
Она меня уже не узнает:
глядит в окно и все чего-то ждет,
все слушает, уставив наугад
свой напряженно-безучастный взгляд.
Еще жива, еще не умерла,
но душу в бедном теле изжила –
всю, за меня… И страшно сознавать,
что мне любви ее не оправдать.
И этот взгляд… За что? И почему?

Мне хорошо на людях одному. Скрипи, трамвай, греми в кольце железном! Скрипи-греми! Счастлив, кому дано из колеи осточертевшей выпасть и время на ходу остановить! Развоплощенность – это путь свободы. Как хочется в ладони зачерпнуть минуту-две, в пустую горсть вглядеться, держать, держать, ни капли не пролить. И как повеет чем-то… Лето, лето, весна цветов, пионы и бензин, искрят газоны, тянет травостоем, и запах детства слышен за квартал.

…А ночью, чтоб отец не увидал,
забраться на душистый сеновал
в конюшне милицейской и впотьмах –
змея! змея! – испытывая страх,
лежать на сене – а покос лесной –
и каждый шорох чувствовать спиной.
И долго в небо черное глядеть.
Раскинуть руки – и лететь, лететь
над красной водокачкой голубой,
над каланчой и заводской трубой,
над колокольней – и рукой задеть
за колокол – и раскачнется медь.
И вдруг очнуться: что это? И гуд,
и лошади копытами гребут…
И вспыхнет неба вольтовый квадрат –
удар! – и оглушительный раскат
все сотрясет, и шелест налетит,
порыв, еще – и ливень загудит…
О доблесть малых: страх, восторг и страх!
И топот, топот, топот в денниках.
А я мальчишка, мне двенадцать лет,
как выкидыш я выброшен на свет,
мне интересно жить еще, я мал,
я сам себя еще не осознал,
не знаю, что за грохоты гремят,
какие кони в темноте храпят –
из-под земли – все громче, все грозней…

Я оторвался от своих корней, и эта память мне уже чужая, и я уже другой… Но что же, что издалека томит, не отпускает, а кружит, кружит? Что за дикий бег? Куда летит трамвай, и жизнь, и время? Что слышит мать из тишины своей, той тишины последней? Кто ответит? Я мир искал, а потерял себя, и на годах, как на конюшне старой, замок навешен… Как копыта бьют! Стучат! Стучат! Пусть выпрямят дорогу, пускай зальют асфальтом колею, а я свое дослушаю – Тишинский! – додумаю, а нет – так домолчу. А впрочем, хватит. Что там, Белорусский? Пора сходить. И снова этот шум: Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…
– Эй, гражданин, не мешкайте в дверях!

Проходит все, и только остается
неслышный шелест, только шум в ушах…

1973

 

* * *

Черемуха в овраге. Соловей.
Благоухает та, а этот свищет.
Душе довольно простоты своей,
которая сама с себя и взыщет.

Я, проходя, сперва подумал: Фет,
представил мельком барский пруд, беседку,
но вспомнил и свое: велосипед,
тетрадку в клетку, девочку-соседку.

Я ей писал записки, от чернил
синели пальцы. А она краснела.
Как я несчастлив! Как я счастлив
был своим несчастьем! Но не в этом дело.

А дело в том, что перышко с крыла
в те дни мне ангел бросил для отваги,
а по садам черемуха цвела,
и кто-то щелкал по ночам в овраге.

Что девочка умчалась, так о ней
и слуху нет. А перышко осталось.
Легчайшее, как думал дуралей,
да тяжелей, чем думал, оказалось.

Да дух остался, нет, не аромат,
а дух, который веет бесталанно
над тем пиитой, и на поздний взгляд –
единственный свидетель, вот что странно.

1982

 

* * *

Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его все нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.

Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом,
но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,
кажется, самый воздух готов поджечь.

И когда прожектор, вынырнув из потемок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счеты, черт их поймет;

и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дернувшийся вагон и взглянул назад,
все, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –
все горело, брачным пульсировало огнем.

Что же все это: родина-мачеха – дом на сваях –
мамалыга с сыром – падающий зиккурат
с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –
дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..

Кто уехал, тот и останется – знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.

Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,
ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух
еще не стреляют и муза моя не молчит

1993

 

* * *

Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,

с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской – лишь ветку тряхни,

с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,

Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.

Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.

Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.

Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.

Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.

Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,

и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,

а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.

Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,

личины меняя, он тот же, что был,
Амо и Арсений под сению крыл,

словесная моль, дегустатор октав,
скажи: каннибал – и не будешь не прав.

Напарники литературных декад,
здесь самое место нам, в цехе цикад.

А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь…

Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,

но миг или век – все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

2000

 

* * *

Вечный запах стираного белья,
это сохнет бедная плоть твоя,
пропитавшая потом уток с основой,
выжми эту жилу, конца ей нет,
разверни края
и начни по новой.

Выжми эту жилу, проверь на свет,
где не бош, а босх развернул сюжет
и распял его на кривой веревке
для слепых, ковыряющих пальцем ноль,
как саму материю тратит моль
вроде звездной татуировки.

А кто видит мир без червивых дыр,
а пылающим куполом как потир,
световою сам становясь мембраной,
понимает, что я хочу сказать,
перематывая из холстинки прядь
золотую на безымянный…

2001

 

* * *

Вот Иона-пророк, заключенный во чрево кита,
там увериться мог, что не все темнота-теснота.

В сердце моря, в худой субмарине, где терпел он, как зэк,
был с ним Тот, Кто и ветер воздвиг, и на сушу изверг.

И когда изнеможил, когда в скорби отчаялся он,
к Богу сил возопил он и был по молитве спасен.

По молитве дается строптивость ума обороть:
Встань, иди в Ниневию и делай, что скажет Господь.

Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,
и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.

Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,

ибо трачен и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,

где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,
отличить не могущие левой от правой руки,

как фекальи обстали и скверною суслят уста.
Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вырывающаяся из рук, жилы рвущая снасть
кой-то век не дает кораблю в порт приписки попасть.

На кого и пенять косолапым волкам, как не на
пассажира уснувшего, под которым трещит глубина.

Растолкать? Бросить за борт? Покаяться? Буря крепка,
берег тверд, и за кормчим невидимая рука.

Не пугайся, Иона, у нас впереди еще Спас,
еще встанет растеньице за ночь и скукожится враз.

Та к что плыть нам и плыть, дни и луны мотая на ось,
на еврейский кадиш уповать и на русский авось.

2001

 

* * *

Это проза сирости, старости,
может быть, богооставленности,
как-то неряшливо живешь,
путаешься, устаешь,
ложишься поздно, не помолясь,
вот и связь.

Что ни скажи — всё фальшь,
полуфабрикат, фарш
для доведения до ума,
а на улице снег, зима,
бело за окном, темно,
и не все ли равно,

жив ты тут или нет.
Господи, дай совет,
как без Тебя жить:
песню без слов сложить
или затворить уста,
имя всему: тщета?

Есть ли, не знаю, рай,
Человеколюбче, дай
прокантоваться здесь
и не потом, а днесь,
то есть теперь и въявь,
от мутоты избавь.

Если я тварь твоя,
из маловерия
вырви меня и спаси,
иже Ты крут еси,
или заклей мне рот,
имя ему: банкрот.

2008

 

Источник: http://chuhoncev.poet-premium.ru/

Поделиться ссылкой:




Комментарии к статье


Top