online

Елена Крюкова. Солдат и царь

ЛИТЕРАТУРА

soldat-i-tsar«Наша среда online»Продолжаем публикацию книги Елены Крюковой «Солдат и Царь». В 2016 году роман был удостоен золотого диплома VII международного славянского литературного форума «Золотой витязь», Международной литературной премии имени Александра Куприна  и  Международной Южно-Уральской премии. Благодарим автора за разрешение на публикацию.

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«От вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка… Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке… Впрочем, черт его знает — студент ли он на самом деле.

Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против Чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается — и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на Чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней — трон, от трона текут потоки крови. Подпись:

 Мы кровью народной залитые троны
Кровью наших врагов обагрим!  

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, — нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!

…Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал».

 Иван Бунин. «Окаянные дни». 1919 год

 

 

Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.

А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.

Что такое любовь, они знали точно: это — приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, — сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, — а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: «Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!»

Любовь — это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились — с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем — невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.

Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах — взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, — царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, — чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!

А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, — оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!

А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей — за всех, за каждого молиться!

И им — верили.

И они верили сами себе.

И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, — они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они — молились, и на них — молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.

Вот что главное.

…а то, что с одной стороны — красные, с другой — белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие — за счастье. И те безжалостны, и другие — казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.

И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?

А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?

А может, она вовсе и не святая, Ники?

…о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому — молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а — за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки — когда-нибудь — не сейчас — далеко впереди — там — в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков — будут — с нами — в Раю?

 

*   *   *

 

Главного — боялись. Главного — уважали.

Михаил частенько раздумывал над тем, как устроен человечий пчельник. В пчельнике главная — матка; в человеческом улье, большом или малом, всегда должен кто-то главным быть.

«Кто-то хочет быть царем… Кто-то… мокнет… под дождем…»

Иногда слова в голове Лямина сами начинали складываться в стройные звонкие ряды. И из того ряда нельзя было выкинуть слово; выбросишь — а оно опять лезет. Хотелось эти слова спеть. Однажды он взял и запел. На него Матвеев оглянулся — они вброд речушку лесную переходили. Лямин! Петь — отставить! Под ноги гляди, в иле завязнешь! Есть отставить петь, товарищ командир.

Замолк, а песня внутри звучала. Потом утихла, утухла.

Главных бывает много. И тот главный, и этот главный. Вот над ними Петр Матвеев. А вот рядом — комиссар Панкратов. А над ними — Тобольский Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А над Тобольским Советом — кровавый, бешеный Урал. А над всем Уралом и Сибирью — Московская ЧК. Яков Свердлов, он тоже главный. А над Свердловым — Ленин, оно и корове понятно. А над Лениным кто? Кто — над Лениным?

«Значит, Ленин и есть теперешний наш царь. На время? Насовсем?»

…Михаил развешивал на веревке стираные портянки — Пашка постирала, — а в подсобку всунулась встрепанная голова Сашки Люкина. Сашка вроде навеселе: белки блестят, скулы розовеют, языком плетет.

— Э-эй, Миня! Кончай хозяйствовать. Главный тя к сабе требует!

Михаил поправил на веревке портянку.

— И что?

— Не што, а дуй! Вид у него грозный!

— Я ни в чем не провинился.

— Энто ему будешь объяснять!

Лямин продел голые ноги в сырые сапоги, передернулся от холода и пошел вслед за Люкиным. Затянутое иглисто-серой, перламутровой паутиной мороза окно слепо глядело ему в спину.

…На двери главного висела медная табличка: «КВАРТИРА ПЕТРА МАТВЕЕВИЧА ТОВАРИЩА МАТВЕЕВА, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОЛДАТСКАГО КОМИТЕТА». Солдаты над той табличкой смеялись. У какого гравера заказывал? Много ли заплатил? И чем — керенками или золотыми слитками?

— Боец Лямин!

— Так точно, товарищ командир!

— Поедешь со мной в Петроград?

— В Петроград? — Лямин изумился. — Товарищ…

— Да мне одному негоже ехать. Без охраны.

Лямин испуганно глядел на бывшего царского фельдфебеля, потом на носки своих нечищеных сапог.

— Это меня… охранять?

— Тебя, тебя.

Михаил стоял, выше Матвеева ростом. Внизу перед ним нервничал, переминался с ноги на ногу меленький серенький человечек, с виду вовсе и не главный, а так, мелкая сошка. Ледащий, без фуражки ясно видна на темени жалкая лысинка. Нос потно блестит. Крошечные свинячьи глазенки бегают быстро, соображают. Мишка поймал глазами глаза Матвеева. Свинячьи глазки отчетливо сказали ему: «Соглашайся, неохота мне других попутчиков в отряде искать».

— Да я…

— Да ты, да ты. Это приказ!

— Да мы до Петрограда знаете сколько будем ползти?

— Поезд идет себе и идет. А ты едешь. Разговоры! — Щучье личико побелело. — Отставить!

Лямин подобрался, втянул и без того тощий живот. Матвеев глядел на медную пряжку ремня.

— Возьмите с собою лучше Александра, — сглотнул, — Люкина. Люкин — бойкий. Он, в случае чего, отобьется. Отстреляется.

— А ты стрелять не умеешь? Руки не тем винтом ввинчены?

Мишка крепко прижал руки к бокам, вытянул их вдоль туловища. Бодро выгнул спину.

— Умею, товарищ командир!

Матвеев медленно, как тяжелый крейсер вокруг пустынного острова, обошел вокруг Лямина.

— Люкина, говоришь?

— Так точно!

— Отказываешься, стало быть?

Мишка разозлился.

— А вы что, меня хлопнете за отказ?

Сдерзил — и зажмурился: что наделал! Внутри мальками, заплывшими в мелкоячеистую сеть, бились смутные мысли о Пашке Бочаровой. О царской дочке не думалось. Или ему так казалось.

Матвеев внезапно рассмеялся. Громко и сердечно. Крепко хохотал, аж слезы на глазах выступили; и глаза — кулаками вытирал.

— Да не хлопну! Ишь… хлопнете! Ты муха, что ли! Боец Лямин! Ишь, смелый! Зазноба у тебя, здесь! Знаю!

Лямин голову опустил. Шарил глазами по натоптанным половицам.

«А Пашка скоро придет к нему с ведром и тряпкой. Полы мыть».

— Да ведь не только вы знаете.

— Весь отряд знает! Боишься, что она тут без тебя под кого другого ляжет? А?!

Лямин головы не поднимал. Уши покраснели, он чуял стыдный жар.

— Ничего я не боюсь. А только не поеду.

— Ступай. — Петр Матвеев махнул рукой, как муху отгонял. — Люкина — покличь!

— Слушаюсь, товарищ командир.

 

…В Петроград, к Ленину и Свердлову, отправились, вместе с Матвеевым, Сашка Люкин и молодой боец Глеб Завьялов. В отряде шутили: святая троица перед вождями предстанет! Думали — надолго отлучатся, а вернулись на удивление скоро. «Пять минут, што ли, вас Ленин-то принимал?! Али вместо поезда — на пушечном ядре прилетели?! А какой он, Ленин, лысый? С усами? Али бреется? А Свердлов — што он? Што нащет царей-то они баяли? Долгонько мы тут за ними будем ходить? Мы не тюремщики! А нас тюремщиками заделали!»

Люкин сбросил грязную одежонку. Растопили баню. Матвеев и солдаты помылись. Им поднесли косушку. Сашка сидел на кровати, расставив ноги, с голой грудью, размахивал пустым стаканом, рассказывал.

— Тряслися мы долго. Аж кости все заныли. А поезд такой, там народу, што сельдей в бочке! Все друг на друге сидят, едят и спят. Ну чо ржешь, Игнатка?!.. друг на друге, оно так и было. Утомилися шибко! И запасы закончились.

— А чо, у баб в вагоне горбушку отымали?

— Язви их, энтих баб! Ну, бывало, и прижимали какую бабу…

— Прижимали? Ах-ха-ха! Поживились, выходит!

— Да дай ты рассказать. Мы-то тут вот сидим, и што? Думам: никаких большаков в Питере нет! Нам што комиссар Панкратов втолковывал? Што большаков из Петрограда давным-давно выгнали в шею! А кто выгнал? Непонятно. И мы — верим! А верить-то нынче никому нельзя!

— Чо ж значит, Панкратов — предатель?

— Тише ты! — Люкин на дверь покосился. Потер кулаком голую грудь. Поежился. — Опосля баньки-то разымчиво сперва было, а теперь — охолодал! Вон он, морозец-то. — Кивнул на окно, сплошь обложенное слоями льда и инея — даже двора не различить было в инистых наплывах. — Панкратов — не предатель, а такой же человек, как мы все! Поверил. Вот ты бы што, не поверил, если б табе сообщили — Ленина убили?

— Эх ты, как это так… Ну, поверил бы! А потом — опять же не поверил!

— А поверил бы, ежели б бумаги прибыли?

— Ну, бумаги… Тут бы — да…

— Или по телеграфу бы табе отбили?!

— Да ну, ты, Гришка, не мешай, пущай Санька дале свое вранье плетет…

— Мы когда узнали, што Временное правительство скинули? Верно, в октябре. А потом — кто во што горазд! Мы тут, в Сибири, вдали от энтих столиц… бог знат што сибе навыдумывали… Прав Матвеев, што нас под мышку собрал да туда повез!

— Ну ты, ты скорей про Петроград давай. Что Питер этот? на что он похож? и правда — столица?

— Столица, столица, бесстыжие лица… Ну а как же! Вылезли мы на вокзале из вагона. Чешемся. Вши, растудыть их. Матвеев сибя по карману хлопат: денежки я взял с собою, ищем баню, пропаримся до костей, поганцы сдохнут! Баню — нашли. Чудеса! Стены зеленым мрамором выложены, с синими и белыми прожилками! Я такого камня даже на Урале в раскопах не видал. Многоценный! Ну, дворец чистый. Ковры на ступенях. Перила тожа мраморные, белые лебеди. А мы-то в грязных сапожищах. Подымамся, как по лестнице Якова в рай. В предбаннике шкафы слоновой кости. С нумерами — на кажной дверце! И там вешалочки. Шинельки мы развесили. Раздевацца надо до портов, а мы стеснямся.

— Ха, ха! Обнажились?

— Пришлося! Париться ж в портах не будешь! По тазику с железными ушами нам выдали. Заместо шайки. А ищо по венику березовому. А ищо — по куску синего мыла и по вехотке. Вехотка такая огромадная, што табе бородища у попа! Я в ей чуть было не запутался. В залу шагнули — пар клубами! Мужики питерские голые, кто бледный как плесень, кто — алый весь, распаренный уже. Стоят перед тазиками. Плещутся. Из двух кранов вода хлещет: из единого — ледяная, из другого — кипяток. Я чуть не ошпарился! Палец чуть под струю не сунул! Воды набрали, стоим, озирамся. Петр шайки все ж углядел. Вон, кажет, в их веники запаривают! И мы туды свои веники сунули. Дух! Пьяней вина. Я Матвееву — спину вехоткой тер. У его на спине, ребята, родинки — крупней сытого клеща!

— Ха, ха-га-а-а-а!

— А еще чо у него крупное, а? Иль там все мелкое?

— Да не перебивай ты! Надраились вехоткой до того, што кожа заныла. Хрен стоит, как морква! Глеб на дверь парной киват: вот таперя можно и туды! Взошли. Мужики на лавке на верхотуре сидят. Ровно куры на насесте. Печка — на железную дверь задраена, с засовом, чисто корабельный трюм, машинно отделение. Засов тот чугунным крюком отодвигают, понизу шайку становят… ковшом зачерпывают — и раз! — печке в пасть — водицы! Испей, матушка! Я засов отдернул, ковш за ручку ухватил, она нарошно длинная, деревянная, штоб, значитца, ладони не обжечь. Воды — от души плеснул! А мне кричат: ищо, ищо давай! Я плещу. Ищо, ищо! — вопят. Я в тую печку такую кучу воды залил — ну, думаю, хватит, а то задохнемся тут все! И вот пошло! Поехало! Пар такой — аж все косточки выворачиват! Забралися мы наверх, на лавке угнездились. Ждем! И нахлынуло. Так задрало! Петр нам кричит: вся кожа полопацца! Глеб хохочет: если жив останусь, Сашку вздую!

— А мужики што?

— А мужики рядком сидят, похохатывают! Вениками хлещутся! И мы тоже венички-то схватили да давай наяривать! Эх… хорошо!

Сашка зажмурился, как слизнувший сливки кот, вспоминая питерскую баню. С койки на табурет пересел.

— Да ты поближе к делу валяй!

— К делу?

— К Ленину!

— А я ж про што! Ну, значит, попарилися мы вволюшку. Из залы вывалились. Полотенцы нам банщик несет, чистые.

— А ты бы хотел — грязные?!

Пулеметчик Гришка Нефедов, по прозвищу Искра, сидел босиком, в руках сапог: начищал сапоги промасленной тряпкой.

— Ничо бы я не хотел! А хотел бы… навеки там остацца. До того расчудесно!

— Банщиком, што ль?

— А хоть бы и банщиком!

— Ха, ха, ха…

— Дальше слухайте! Остыли. Одежку напялили. Вонючая она, опосля дороги-то. Банщику Матвеев — на чай дал, ровно как половому. Он кланялся, смеялся, а зубы — белые! На улицу спустились, вечереет, ночевать негде. Мы с Глебкой на Матвеева смотрим. Он — главный! Значит, самый умный. Приказа ждем! А он на нас так хитро глядит и говорит: идемте, мол, прямо в Смольный, там наши братья-солдаты, неужто не пустят сибиряков переспать? Да за милую душу! Долго искали, где тот Смольный. Нашли!

Лямин стоял у замороженного насмерть окна и все речи Сашки слушал затылком. Ногтем наледь ковырял.

— Являмся. Внизу — охрана. Мы им: тута Совнарком? Здеся, нам в ответ! Мы: а Ленин, Ленин тоже тут? Обсердились. Штыки выставили. «А вы кто такие будете?» — допрашивают. Матвеев встал во фрунт, руку к фуражке приложил: «Отряд Совецкой власти из города Тобольска под командованием Петра Матвеева в Петроград прибыл!» Энтот, питерский, ему тожа честь отдал. «Документы!» — ладонь вывернул. Ну, мы ему наши удостоверенья. Он опять козырнул. Но все-таки нас на всякай случай ищо раз глазами — обвел. Как ледяной водой из шайки окатил! Мы виду не подали. Время опасное. Под подозреньем — все! Дверь с натугой распахнул. Дверь — тяжеленная! Как золотая рака, гроб святой!

Слушали уже тихо, не перебивая. Лямин перестал скрести оконный иней.

— По колидорам идем. Руки ртами греем. Задрогли, январь-то в Питере — злей сибирского, там же ветрило с Финского залива как задует — так дух из тя вон, все потроха отмерзнут, не то што рожа. По лесенке взошли, опять мерям сапогами громаднющий колидор. Конца ему нет. И тут энтот, што вел нас, как вкопанный стал перед белой дверью. А дверь — под самый потолок. А потолок — башку задери, шею вмиг сломашь! Перед дверью — часовой. Энтот, наш, козырнул, на нас указал: вот, мол, энти — из Сибири! Сибирь, одно слово — волшебное слово. Часовой пошел, доложил. В окнах уже тьма. Пять вечера, а однако, глаз наруже выколи. И метель, вижу, завихрилася. Глебка шепчет мне: эй, Сашка, неужто они тут так до ночи-полночи и сидят? бедняги…

Глеб Завьялов на коленях стоял в углу, перед сундуком; он на сундуке ножом вензеля от скуки вырезал. Нож на пол со звоном бросил. Все оглянулись, зароптали.

— Не так! — крикнул Глеб. — Что все переврал! Басенник!

— А как ты сказал? Ну, как?

Люкин, сидя на табурете, вызывающе подбоченился.

— А вот так: до ночи правительство наше работает на нас, дык они ж герои!

Солдаты смеялись.

— Так герои или же бедняги?

— Дальше шпарь, Сашок!

— Ну. Ждем. Дверь приоткрыта. Вижу в проем: чернай аппарат, от него по паркету — провод. Ножки кресла вижу. На паркете — бумажка валяцца. Чьи-то руки ее бац — и подымают. Голоса слышу. Матвеев кашлят, нервишки! Глебка спокоен, как баран среди овец. Часовой выходит: «Велено пропустить!» Заходим. Робеем, што уж тут. Кресло кожаное. Стулья венские, с гнутыми спинками. Стол. На столе — кипа бумаг и чай в стакане, с подстаканником.

— А Ленин, Ленин-то иде ж?!

— Вот брехун, никак не подберется…

— Щас подберусь! Поперед Ленина — из-за стола — на нас глазами зырк, зырк — чернявый такой, малюсенький, весь бородой вороной зарос, мохнатый, очкастый… пучки волос торчат над одним ухом, над другим… ну чистый пес дворовый! А костюмчик чистенький, аккуратненький. Воротничок белый, снега белее. А очки я рассмотрел: не очки энто, а как энто… во, писнэ! Чернявый энто свое писнэ на носу — пальцем подтыкат. А оно сползат все и сползат. Садитеся, энто нам, товарищи! Вы, грит, из Сибири? Из Тобольска? Дык я ж вас жду! Как так ждете, я ничо не понимаю, осовело на Петра гляжу! А Петр мне: сопли подбери, энто Яков Свердлов, я ему телеграмму… еще раньше… отбил…

— А-а, вон что…

— Так то ж не Ленин, то ж Свердлов! А игде Ленин?

— Погодь ты! Не гони лошадей! Свердлов нам: царей охраняете? Матвеев: так точно, товарищ председатель ВЦИК! Свердлов: а заговор у царей имецца? Ну, штобы сбежать из-под наших ружей? Матвеев аж побелел, весь банный румянец как корова языком слизала. Нет, громко так рапортует, не имецца! Все тихо-спокойно! Свердлов обо всем расспрашиват — Матвеев отвечат, как в церковно-приходской школе китихизис. Будто б нарошно готовился! А я стою и думаю: а пожрать чего-нить у них тут можно? Може, угостят странников? И Глебка, смотрю, с голоду набок валицца. Глядит на чай. Стакан на блюдце, коло стакана — ложка и белые куски. Сахар! Мы сахара не видали скольки времени? То-то и оно!

— Ты, к Ленину живей…

— Свердлов взгляд тот уловил, стакан к Глебке по столу подвинул: пейте, товарищ! И обернулся к часовому, и вежливенько так: вы подите на кухню, нарежьте ситного, да кильки на тарелке принесите, да вареной картошки, если осталася. У меня все внутри аж взвыло от радости. Часовой живо возвернулся! С подносом, и еда на ем! Мы ели… стол энтот правительственный обсели с трех сторон и ели… а Свердлов смотрел на нас, как… как на…

Люкин замолчал, щелкал пальцами. Потом рукой лоб обхватил.

— Ну чо ты затих?!

— Как… на зверей… в зоосаде…

И все враз замолчали. Обдумывали это.

Потом Люкин заговорил тише, спокойнее. И печальней.

— Свердлов повернулся как-то боком. И куды-то вдаль глядит. Как капитан с мостика — на дальний остров. Последил я, куды. У далекого окна кресло. Приземистое. И из того кресла чья-то лысая, как яйцо, башка торчит. Бордюрчик такой сивых волос круг лысины. Ну, думаю, старичок какой-то дремлет. Може, тожа приема ждет. А Свердлов голос-то возвысил. «Владимир, — грит, — Ильич, позвольте вас от работы оторвать! Вот тут к нам важные гости пожаловали! Из отряда, что царя охраняют в Тобольске!» И из кресла — навстречу нам — мужичок тот поднимацца, махонький такой, бородка острая, клинышком, щеки да глаза ладонью трет, с колен у его тетрадь на паркет валицца, он за ней наклоняцца, лысина в свете люстры сверкат, — а я кумекаю: так вот же он! Вот — Ленин!

Общий вздох пронесся по комнате и погас.

Люкин кулаки сжал. Так и сидел, и говорил со сжатыми кулаками.

— Мал росточком, да. Мал золотник, пословица есть, да дорог. К нам подкатился. Мордочкой, энто… на ежонка похож. Бородка шевелицца, нос шевелицца, усики дергаюцца. Из глаз — искры сыплюцца, какой огнеглазый! Веселый, дак. Я гляжу во все глаза! Где, думаю, ищо Ленина увижу! Да нигде. Вот тут тольки и увижу. Вместо глаз у мене будто бы когти сделались, все ими зацепляю. На столе килька лежала в миске — так ее в одночасье не стало. Все схрумкали! Сидим, как коты, облизывамся. Свердлов ищо ситного приказал принесть. Ситный — вкусней некуда. А Свердлов нам: ищо чаю, товарищи? Глотки горячим питьем греем!

— А другим горячим питьем-то — грели? Али Ленин не пьет?

— Ты, дурень! в рот не берет! начальник же!

— Жрем, прямо перед носом Ленина, а он не ест, на нас глядит. И — расспрашиват, а мы с набитыми ртами, нам нелепо отвечать, да мямлим все одно. «Там, — грит, — у вас комиссар, назначенный Временным правительством?» Мы кивам и на Петра глядим. Петр тоже киват. А по морде вижу, что сам толком не знат. «Комиссара того — сместить! Комиссара Совецкой власти — назначить!» Сместить, это же как, думаю, в расход пустить, што ли? Матвеев Ленина зрачками грызет. Каждое слово — шепотом — за ним повторят! А Свердлов молчит. Как воды в рот набрал.

Бойцы слушали, открывши рты.

Все — слушали. Никто словечка щепкой в колесо не вставил.

— И так вот Ленин нам и приказал! Ну да, нам. — Вздохнул Люкин. Затылок крепко почесал. — А кому ж ищо!

Холодная вода молчания разбавилась крутым кипятком ненароком брызнувших слов.

— И чо? Больше ничо вам Ленин и не сказал?

Люкин оскалился.

— А про чо он нам должен был ищо сказать?

— Про нашу жись. — Говорил бородатый, длинный как слега, со впалыми щеками, старовер Влас Аксюта. — Про жись! Как, мол, мы жить все будем… после того, как всю эту нечисть, — рукой махнул, — со стола, как крохи, сметем!

— Крохи, — усмехнулся Сашка и опустил кудлатую башку низко, лбом чуть не коснувшись обтянутых болотистыми штанами колен, — если б оне были крохи, а мы — воробьи. Не-е-ет, не крошки оне, и мы не воробышки. А мы все — люди. И мы люди, и оне люди.

— Люди?! — заорал Никандр Елагин, выпрямляясь гневно. Волосенки вокруг головы дыбом встали. Уши от внезапного бешенства закраснелись. — Если б — люди! Какие ж они люди! Они — кровопийцы! Всю кровушку из Расеи выпили! А мы их… тут… лелеем! Стыд меня берет! Давно бы их за оврагом, близ Тобола, чпокнули!

Лямин молча закурил, и дым успокоительно и дурманно обволок всех, уже зароптавших, загудевших ульем. Курил, ссыпал пепел в горсть. Перепалку слушал. Не встревал.

— Я и не рад, што спросил! — гремел Аксюта. Его мощный бас словно бы раздвинул стены комнаты, приподнял крышу, птиц распугал. — Я и сам гадов ползучих, всех, кто на Красную Расею позарится, своими руками — расстреляю, передушу! Но только тех, кто на нас нападет! А мирных — нет, гнобить не буду! И этих…

Влас Аксюта покосился на дверь, будто бы там стоял царь с семьею и мог его подслушать.

«А кто их знает, может, и стоят». Лямин поглядел на печную дверцу. Неистово горел огонь, дверца была плотно закрыта, и пламя видать было лишь в щели да в продухи.

— Ну ты, поп бывший! Знаем мы, как ты в Красную Гвардию пошел! Храм твой сожгли, приход твой перебили! Вот ты, штоб по миру не отправиться, и качнулся в Красную Гвардию! А поповских в тебе ухваток — хоть отбавляй, все не отбавишь!

— Но, ты! — Аксюта замахнулся на неистово кричавшего, долыса бритого Игната Завьялова, Глебова брата. — Бреши, да не заговаривайся! Ты мне церковь не забижай! И про попов зря не мели! Я, может, когда все закончится… опять в церковь служить пойду!

— Ой, по-о-о-оп! Ой, по-о-о-оп! — хохоча, показывал корявым пальцем на Аксюту Игнат. — Ой, насмеши-и-и-ил!

Издали, от самой двери, раздалось:

— Братцы, уймитесь… Эх вы, братцы…

Борода Аксюты дергалась. Скулы вздувались и играли. Он повернулся спиной к хохотавшему Игнату. Приблизил бороду к уху Сашки Люкина.

— Дык я про Ленина спросил. Чо он говорил про нас?

Люкин ошалело глядел не в глаза Аксюте — слишком горячие они у него были, обжигая, плыли впереди лица: на сморщенный мятым голенищем лоб.

— А ведь и правда, чо-то баял. А вот чо? Забыл я уже.

Аксюта рассерженно сжал кулак и помотал им в воздухе.

— Ах ты, ну как старик уже! Беспамятный!

Люкин хлопнул себя по лбу. Полез за голенище и вынул оттуда мертвого сверчка.

— Чертовня какая, энто он мне — в бане в сапог свалился! — Держал сверчка на ладони, рассматривал. — Эх, козявка, букарашка… Пел ты, плясал… ногами скрежетал… усами шевелил… а потом р-раз — и сдох. Жись! Вот она какая!

Поднял голову. Покарябал ногтями голую грудь.

— Вспомнил! Не дедок я уж такой дряхлый! И память не растерял! Ленин сказал так: вы поборитесь как следоват, всех врагов одолейте, и наступит светлое время… светлое будущее, во как он сказал!

— Светлый рай, — очень медленно, будто старый засахаренный мед жевал, проговорил Аксюта, — светлый такой рай, пресветлый…

— Да не рай! — возмущенно крикнул Исидор Хайрюзов, родом из-под Иркутска, из семьи, где мать родила пятнадцать душ детей. — Не рай! А светлое, слышите вы, глухие, будущее!

— Да, — медленно кивнул Аксюта, — за поправку — спасибо… дети наши, а то и внуки, может, увидят… заживут… мы за них в море крови тонем…

Широко, как широкую мережу из воды вытаскивал, обвел твердой доской-рукой округ себя. И Лямин проследил за медленным движением его ладони.

«Море крови. Море. Или река. Все равно море».

Гомонили. Курили. Друг друга по плечам били. Зуб за зуб огрызались. Хохотали. Хихикали. Заслоняли лица руками, словно от яркого света.

— А ты чо молчишь? Хоронисся?

Ему меж лопаток достался удар увесистого веселого кулака. Лямин обернулся.

— А, ты. Я не хоронюсь, — бросил он Андрусевичу. — Я — думаю.

— Думают индюки!

— Не бойсь, в суп не попаду.

— Ну ты, дружище, прервали тебя! А чо дальше-то было? Чо, Ленин вас спать пошел уложил?! — крикнул заливисто, как поутру петух, уже развеселившийся Игнат Заявьялов.

Люкин руку вперед выбросил.

— Эй, там! Гимнастерку подайте! И тужурку. Задрог я. Чо ко мне прилипаете, как осы к медку?! Все я сказал. Все.

— Все, да не все! — вскрикнул Игнат.

— А хочешь все? Да ничо особенного. Ночь спустилась. За нами рыбьи хребты да крошки прибрали. Подстаканники унесли. Каки-то девки, ядрить их. В узких таких платьях, сами длинные, как рыбы. Так бы и съел.

Люкин бросил дохлого сверчка на пол, натянул гимнастерку, накинул поверх истертую тужурку.

— Чо ж не съел?!

— Иди ты. Петр бает: в обратный путь пора. Вы, грит, слова Ленина помните? Не выдавать царя никому и никогда без приказа товарища Свердлова и Совнаркома. Ну мы кивам: поняли, значитца, все! Только приказ ВЦИКа, и подпись Ленина самого! А так ни-ни! Положили нас на ночевку в маленькой каптерке. Там отчего-то копчеными лещами всю ночь страсть как пахло. Я аж весь слюной изошел. И посреди ночи встал, как этот, лунатик, и пошел тех лещей искать. Ну, думаю, где-то сверток схоронен! Али — в ящике запрятаны, ну так воняют аппетитно, душу вон! Шарю. Матвеев и Глеб — храпят, не добудисся. И вот источник запаха, кажись, отыскал. Наклоняюсь. Короб передо мной. Закрыт неплотно. Я крышку вверх — ать! — а там… а там…

— Не томи, мать твою!

— А там — банки с гуталином и ваксой, и — до черта их…

Смех грохнул, как выстрелы, вразнобой.

— Спали отвратительно. Можно сказать, и не спали! Хоть и в поездах энтих, как назло, тоже поспать всласть не удавалось. Там лежи, да ушами стриги. Каптерка душная да холодная. Отопления у них в Смольном — тоже никакого! Дровишки экономют. А Ленин, бают, там частенько ночует. Когда государственных дел невпроворот. На кожаном диване.

— Холодно яму.

— Ну дык накроют чем тепленьким. Шубой какой.

— И вот переспали мы… еле встали. Спали-то на полу. Прямо на паркете. В шинелях. Руки под щеки подложили, и вперед. А тут утро. Выросло, как гриб из-под земли. С часовым хотели как люди попрощацца — а глядь, там уже двое других маячат. С ружьями, все честь по чести. Нет, никто Ленина не убьет!

— Ну, пусть тольки посягнут.

— На площади живьем сожжем того, кто — посягнет!

— Ты, брат, доскажи…

— Выкатились из Смольного. Нева перед нами. Ох, широкая! Да не шире нашей Оби. Или — Енисея нашего.

«Или Волги. У Жигулей».

Лямин прикрыл глаза. Носом втянул воздух и ощутил будто влажный, волглый и рыбий запах реки. А потом — наважденьем детского сна — тревожный, густо-пряный дух желтых кувшинок.

«Мне бы тоже брякнуться да выспаться, на ходу брежу».

— Стоим, на парапету облокотилися! Вода идет мощно, могутно. И — быстро. Так катит, что тебе мотор! А мы и забыли, как на вокзал добирацца. Язык, понятно, до Киева доведет! Всех пытам, встречных-поперечных! Заловили старушку одну. Ну точно бывшая! В мехах, правда, драных, в кружевном платочке, в ушах алмазы.

— Брульянты, дурак.

— Точно, они самые. Мы ее взяли в кольцо. Мол, как к вокзалу пройтить. Али проехать. А она на нас глаза как вскинет! А глаза как у молодой. И в глазах… не, братцы, не могу передать. Ненависть одна черная! Ну ненависть! Такая, что мы замолчали… и чуть не попятилися! А она нам: стреляйте хоть сейчас, негодяи, вы всю мою жизнь расстреляли, всех моих убили, весь мой мир — сожгли! А я вам еще как к вокзальчику проехать, показывай?! Да идите вы все знаете куда?! И на землю под нашими ногами — плюет!

— На этот, асвальд. Какая там земля.

— Ну ляд с ним. И еще раз плюет. И Матвееву на сапог — попала. Он ручонкими-то взмахнул. Ну, думаю, сейчас старуху задушит! А он вдруг знаете што? Обнял ее!

Тишина свалилась с потолка серой паутиной.

В полном молчании Люкин договаривал — потерянно, тихо.

— Обнял… да… Она не вырывалася. Мы стоим рядом. А Петр старуху выпустил из лап, полез в карман шинели и вытащил сверток. Развернул газету, а там — хлеб. Ситный, тот! Што мы в Смольном… на глазах у Ленина… ели… он нам тот хлеб — в дорогу приховал… И вот ей сует. И шепчет, а я слышу: бабушка, только не бросай хлеб, не бросай, ты только съешь его, съешь, а то сил не будет, умрешь. Ты только его, шепчет…

— Што? — шепнул Игнат.

— Чайкам, уткам — не отдавай…

Помолчали все. Подышали — глубоко, тяжело.

— Так Ленина хлеб и уплыл! Бабушке за кружевную пазуху! Графиньке, небось, вчерашней…

— А бабка та — и спасибо не сказала?

— Ничо не сказала. Как рыба молчала. Мы пошли, а она стоит. Я обернулся. Хотел еще раз ей в глаза глянуть!

— Ну и што? Глянул?

— Глянул… А глаза — закрыты… И хлеб к тощим грудям — прижимат…

— А чо с нами тут Матвеева нет? Брезгает начальник нами, клопами?

— Да не. Дрыхнет после бани. Мы-то тут молодые, а он уж седенькай.

— Это Аксюта-то молодой?!

— А хочешь сказать, я Мафусаил?!

— Молчать, солдаты. — Люкин наступил на сверчка сапогом. Высохшее насекомое хрустнуло под подошвой. — Он и правда спит. Он нас с Глебкой в пути — знаете как спасал? Вам и не снилось. Смерть-то, она всюду близко ходит.

«Иногда так близко, что путаешь, ты это или она», — думал Лямин, вертел болтавшуюся на ниточке медную пуговицу. Надо бы Пашке сказать, пусть пришьет.

А где Пашка? Второй день не видать.

Да он не сторож ей, чтобы за ней следить.

Он — за царями следит. За это ему и жалованье, и харч, и почет.

И вдруг далеко, за печкой, за матицей, под потолком, а может, и на чердаке, под самой крышей, запел, затрещал сверчок.

— Живой! Елочки ж моталочки!

— Ты ж его пяткой давил — а вот он ожил!

— Брось, это ж другой.

— А тот-то где?

— Да на полу валялся!

— А глянь-кось, его тута и нету уже! Уполз!

— Воскрес…

— Как Исус, што ли?

— Ну наподобие…

— Ти-хо!

Люкин поднял палец. Задрал подбородок. Слушал так неистово, будто молился.

Сверчок трещал неумолимо и радостно, будто спал — и вот проснулся, был мертв — и вот ожил.

Лицо Сашки Люкина изумленно, медленно начинало светиться. В темной широкой, как баржа, битком набитой людьми комнате лицо одного человека светилось, разогревалось медленно, как керосиновая лампа; пламя лилось из глаз, заливало переносье и надбровья, озаряло раскрытый в детском удивлении рот.

— И правда сверчок…

Влас торжествующе повернулся к Люкину.

— А он-то — далеко! Н укусишь! Не раздавишь!

Люкин озлился. Робкая улыбка превратилась в оскал.

— Захочу — и раздавлю! На чердак влезу — и найду! И в расход!

Сверчок пел счастливо и неусыпно.

Лямин встал и шагнул к печи. Ему невозможно, до нытья под ребром, захотелось увидеть живой огонь. Взял кочергу, лежащую на обгорелой половице, сел на корточки, подцепил ею раскаленную печную дверцу. Дверца узорного литья: по ободу завитки в виде кривых крестов, в центре едет колесница, в колеснице в рост стоит женщина в развевающемся платье, правит четверкой лошадей.

Наклонился. Пламя пыхнуло в лицо, едва не поцеловало согнутые ноги. Он нагнул голову еще ниже. Вытянул к огню руки. Шевелил пальцами. А что, если руки сунуть в огонь? Ненадолго, на миг. Что будет? Обожгутся? Покроются волдырями? Опалятся волоски? Обуглятся и затлеют ногти? Или ничего не будет, как у тех, кто паломничал на Святую Землю, в славный град Иерусалим, и был на Пасхальной службе в храме Воскресения Христова, и дожидался в толпе возжигания Благодатного Огня, и зажигал пук белых свечей от летучего того пламени, и совал в пламя руки, лицо, лоб, бороду, гладил тем пламенем грудь и шею, целовал его голыми, беззащитными губами? И — жив остался, и не запылал!

Дрова трещали в печке. Дотлевало огромное толстое сосновое полено. Из печи тянуло смолистым духом. Громкий треск сухого дерева рвал уши, люди вздрагивали и смеялись.

Лямин пошерудил кочергой дрова. Головешки сочились синими огнями. Мелкие ветки давно сгорели. Оставались только крупные, круглые, тяжелые бревна, распиленные криво, как придется. Огонь обнимал их, бегал по ним рыжими быстрыми ногами.

Лицо напротив огня. Руки рядом с огнем.

«Так и наша жизнь. Рядом с огнем. Всегда. И сжечься — так просто. Тебя в огонь бросят, и сгоришь. Или он сам к тебе подступит, и не убежишь. А какой красивый!»

Огонь плясал вокруг кочерги.

«Вот она черная, страшная, а огонь вокруг нее ой как пляшет».

 

— Эй! Эге-гей! Слушай мою команду! — Матвеев в дверях стоял при полном параде. Плюгавенький, напускал на себя вид военачальника. — Все на собрание!

— Куда? На какое?

Звезды резкими ножевыми лучами напрасно старались разбить затянутое светящимся льдом окно.

— На общее! Весь отряд — быстро собрать! Всем буду докладывать, что нам ВЦИК приказал в Петрограде!

— Эй, командир, а пошто собрание-то ночью? Чай, спать все хотим!

— И то верно, завтра рано вставать! Затемно!

Матвеев скрипнул зубами, будто орех разгрызал.

— Перебьетесь. Важные вопросы решать будем!

— А с чем связаны-то вопросы? Може, и тута решим?! — крикнул Игнат Завьялов. Щеголял в тельняшке: ему недавно подарила девчонка с тобольского рынка. Сказала — с убитого моряка, ее жениха. Слезы тем тельником утерла и Игнату в руки насильно всунула. «Убегла, — рассказывал солдатам Игнат, — а я с тельником посреди рынка стою, как Петрушка, и думаю: а може, в костер швырнуть, може, он заговоренный?»

— С кем, с чем! Сами знаете!

И тут все сразу, странно, без слов все поняли.

И засобирались.

Кто успел из портков выпрыгнуть — снова в них влезал. Набрасывали на плечи шинели: плохо протапливался большой дом. Топая, сапогами грохоча, спускались вниз, в старую пустую, без мебели, каминную. Мебель всю на кострах сожгли да в печах, об ней и помину не было.

В каминной рядами стояли узкие лиственничные лавки. Солдаты расселись. Крутили «козьи ноги». Раздавался пчелиный медовый дух: кто-то со щелканьем, с чавком жевал прополис.

Матвеев встал перед отрядом, по правую его руку разевал пасть громадный, давно холодный камин. На железном листе, как на дне морском, валялись старые головни. Они походили на обгорелые хребты огромных рыб.

— Итак! Собрание начинаем. На повестке дня…

— Ночи, ешкин кот…

— Судьба тех, чьи жизни сейчас находятся в наших руках! В ваших руках, товарищи!

— В ваших, в наших, — буркнул Игнат Завьялов. — Как будто нам тут что позволено.

Громко крикнул:

— Да поняли уж все! Ни в каких не в наших, а в твоих!

— Ни в каких не в моих, а в руках ВЦИК и Ленина! — запальчиво и резко крикнул в ответ Матвеев.

— Ну вы там, ты, Игнатка, давайте без перепалок…

Матвеев приосанился. Пощипал тощие усенки.

— Слушаем внимательно! Наш отряд охраняет особо важных персон. Их жизни важны для нашего молодого государства! Германцы, — Матвеев кашлянул и снова подергал ус, — германцы, а возможно, и англичане, да что там, целая Европа… спит и видит, как бы вызволить отсюда, из Сибири, бывших, кхм… — Слово «царей» побоялся выговорить. — Бывших правителей России! Гражданина Романова и его семейство!

— Ишь как он их пышно, семейство, — шептал Мерзляков себе под нос, — прямо сынок им родной…

— В Петрограде власть перешла в руки большевиков! А значит, судьбу Романовых нынче решает кто? Большевики! Выношу на повестку дня…

— Ночи, в бога-душу…

— Вопрос о том, на чьей мы стороне! И как мы теперь должны охранять нам вверенных людей! Ленин в Петрограде сказал нам так: стереги их как зеницу ока, потому как мы одни… мы! одни! слышите! это Ленин ВЦИК и себя имел в виду!.. можем распоряжаться ихними жизнями! Я решил вот что. Эй, уши навострите! Что мы все — да, все мы — всем отрядом! — дружно переходим на сторону большевицкого правительства! Другого пути у нас нет! И посему… — Опустил глаза, словно бы шаря зрачками по невидимым строкам несуществующей бумаги. — Посему даю вам всем клятву, что скорее сам сдохну, но никому из этой семейки не дам уйти живыми… если они вдруг захотят от нас убежать!

Пахло махрой, портянками. Лямин глядел на камин.

«Затопить бы… согреться… Да все дымоходы, видать, грязью забиты…»

— И они! Никогда! От нас! Не удерут! Мы за них — за каждого — шкурой отвечаем! Уразумели?!

— Што ж не понять, командир!

— Все ясно как день…

— И в каждую смену караула я теперь ставлю — по одному человеку из большевицкого правительства Тобольска!

Зашумели.

— А по кой нам чужие люди?!

— Эк што удумал!

— Чо мы, сами не справимся?! Не совладаем с энтими… с девчонками?! да с мальцом задохлым?!

— Что сказал, то сказал! Приказал! — Матвеев ощерился, сверкнул поросячьими глазенками. — Это приказ! Чужих встречать миролюбиво! Харчем — делиться! Сторожить — не смыкая глаз! Мне сам Ленин сказал: заговор — существует! Только слишком глыбко, тайно запрятан…

Перевел дух.

 

*   *   *

 

ИНТЕРЛЮДИЯ

…перевести дух.

Мне бы хоть немного перевести дух.

Да они — мои солдаты — мои цари — никто — ни один из них — ни на минуту не отпускают меня.

Я хочу сказать о них правду.

А мне говорят: какую ты правду избрала, ведь тогда много правд было, и никто не знает, какая — верная, самая правдивая правда! Солдатская там, или комиссарская, офицерская ли, царская! А может, мужицкая? Меня спрашивают: как ты их видишь, каким острейшим зреньем, своих красноармейцев — как великий восставший народ, знающий, что он творит, или как народ жалкий, несчастный, обманутый, ведомый за красную, кровавую веревочку, видящий перед голодной и грязной мордой своей красную морковку лучшей, прекраснейшей жизни? Надо мной смеются: вот, баба, ты взялась не за свое дело!

А ты, кричу я в ответ, ты-то знаешь, что на самом, на самом-то деле там и тогда — было? Что, берешься досконально и доподлинно все изобразить — и наконец-то предъявить нам последнюю, наивернейшую, сильнейшую правду, что поборет все остальные, слабые и хилые правды? А? Что?! Не слышу. Берешься?

Мне говорят, улыбаясь мне в лицо: вот ты хочешь сказать, что и красные — страдали, что за красными — она, наша последняя правда, что красные воевали за хлеб — голодным, за мир — народам, за землю — крестьянам… и кровь за это щедро лили, еще как проливали? Да? Да?! Что молчишь?!

Хочешь сказать, мне кричат, что у красных тоже были хорошие генералы?

А еще вчера эти красные генералы были генералами царской армии — и вели в бой с германцами русские войска в Польше, в Галиции, под Брестом, под Молодечно!

А позавчера они, твои красные генералы, были царскими юнкерами!

Хочешь сказать нам о том, что красных солдат — обманули говорливые, с лужеными глотками, партийные пропагандисты?

А может, хочешь другое сказать нам. Что красных было гораздо больше, чем белых, что все вставали под красные знамена, кто был угнетен, раздавлен, обобран, — убит при жизни! Все, кому надоела нищая бесславная жизнь!

А ты, должно быть, не знаешь, как командарм Аралов кричал на Восьмом съезде РКП (б): «Воинские части приходят на фронт, товарищи, не зная, зачем они борются! Внутренние формирования недостаточно устойчивы!». А Иосиф Сталин кричал в ответ: «Опасны для нас, большевиков, отнюдь не рабочие, что составляют большинство нашей армии, — опасны именно крестьяне, они не будут драться за социализм, не будут!.. и, товарищи, отсюда наша первоочередная задача — эти опасные элементы заставить драться!». А ты знаешь ли, как заставляли? Нет?! Так слушай!

Как заставить крестьян воевать под красным знаменем — указал товарищ Троцкий: да очень просто! поставить за спиной атакующих пулемёты!

А знаешь, что говорил Григорий Сокольников, он же Гирш Янкелевич Бриллиант, командующий Восьмой армией: «Если армия будет находиться под командованием бывших офицеров, может произойти то, что крестьяне восстанут против нас!»

Ну и как тебе это все? Ты наконец понимаешь, что красные боролись за власть и только за власть?! Бывших царских офицеров красные вынуждали вступать в Красную Армию угрозами расправы с их семьями. Обманом: мы победим, мы — сила и правда! Генерала Брусилова обманули. Верховского, Апухтина, Баграмяна, Карбышева, Лукина — обманули. После гражданской войны тысячи офицеров, служивших в Красной Армии, были арестованы и расстреляны. Чистка! Великая чистка! Вот этого ты — хочешь?! Со своей правдой?!

…дух перевести бы.

…смерть, ведь ее называли разными словами. Смотря кто называл и смотря когда.

Бой. Битва. Подвиг. Сдохни под забором, собака. Эшафот. Пуля. Петля. Столыпинский галстук. Десять лет без права переписки. И это, с виду такое блестящее, здоровьем пышущее, аккуратное, домашнее, врачебное, словно хлорка в ведре или спирт в мензурке, — чистка. Чистка!

…Чистили, чистили, чистили нашу землю. Добела начистили. Докрасна. А потом и дочерна.

Что я вам отвечу, вы все, кто жаждет подлинной и окончательной, истинной правды?

Что бы вы сделали сами, окажись вы под прицелом красноармейского нагана?

А — под прицелом белогвардейской винтовки, еще с турецкой войны пользованной?

За власть, говорите, боролись красные? Да. Те, кто был близко к власти — боролись за власть.

А те, кто по всей бескрайней Расее был рассеян — боролись за счастье. Свое и детей. Ведь они его никогда не видали, счастье-то. Или — очень редко. На ярманке, когда леденцовых петушков сосали. Да на рыбалке, когда сетью — из реки — тяжелую рыбу тащили. Земля, родная земля, сверкающая всеми огнями, окнами, дымами, хороводами, литовками на сенокосах, сугробами, звездами, ожерельями рек и озер, латунными и золотыми, бьющимися в последней муке рыбами на сыром песчаном берегу, — вот она только, земелюшка, счастьем и была.

А вы говорите — власть!

Какая у мужика власть? Где?

…чистили, чистили, чистили. Красное знамя — красной тряпкой пыль и грязь с России вытирало. Вытерло? Вычистило? Отмыло?!

…за весь век мы потеряли всех: и крестьян, и землю, и счастье.

Что осталось?

Вот одна смерть, посреди жизни, каждому и осталась.

Своя собственная.

И не надо ее бояться. Иной раз она — лучший исход.

…как это сказала одна прекрасная, давняя снежная маска, имя ее сейчас уж быльем поросло, да никто его и не знает, никто не помнит; я знаю, я одна.

 

Не знаю час. Но чувствую пустоты —

Просторы; черноту; и белизну.

Поля снегов. Древесные заплоты.

 

…Ты, как свечу, держи меня одну,

Бог одинокий, в кулаке костлявом.

Ты дал мне жизнь. Ее Тебе верну,

 

Как перстень бирюзовой, синей славы.

Ничто: ни казни, мести, ни отравы —

Перед лицем Твоим не прокляну.

 

Смерть — это снег. Там холодно. Кровавы

Мои ступни — от ледяных гвоздей.

Гуляет ветр неведомой державы.

 

Всяк на снегу, прикрыв рукой корявой

Лицо от ветра, — раб, испод людей.

 

…как это красиво написано. Какая красивая, скорбная тут смерть. А ведь на самом деле она уродливая. Она страшная и ненавистная. Для кого? Для того, кто не верует в Бога?

Да ведь и для Бога — чистку придумали.

…да сырою красной тряпкой до Него — не дотянулись.

Поэтому не говорите мне, пожалуйста, о последней правде. Не кричите мне в уши о том, у кого она на самом деле спрятана за пазухой. Я не шарю по чужим карманам. И я не рву прилюдно рубаху на груди и не кричу: я, я одна знаю все, эй, слушайте меня!

Не слушайте. Закройте глаза и тихо подумайте о смерти. Эти письмена — о смерти и о жизни, и она-то есть одна медаль, единый Георгиевский крест о двух сторонах, им же нас наградили родители, земля, Бог. Да, Бог, кривитесь и отворачивайтесь, безбожники. Это ваше право. У вас в руках, вижу, новые красные тряпки — новую пыль с веков стирать.

 

*   *   *

 

Комиссар Яков Юровский не любил вспоминать.

Он вообще не любил задумываться; его нутро было устроено так, что ему надо было все время действовать.

Дело – вот был его стяг. Он высоко поднимал его над головой.

Но хитер был; любое дело ведь, прежде чем делать, надо обдумать, и вот тут – обдумывал. И продумывал все: тщательно, до подробностей. Перестраховщик, он все делал, отмеряя и вымеряя, не надеясь на везение, а надеясь только на себя.

Но иной раз, вечером, дома, улегшись, после вкусных маковых кнедликов матери, тети Эстер, на низкую скрипучую кушетку и закинув руки за курчавую баранью голову, он вспоминал то, что минуло.

…Стекла в руках отца. Они блестят, на солнце – ослепляют.

Он, мальчишка, заслоняется рукой от нестерпимого блеска.

Отец вставляет стекла в окна людям: и богатым, и не очень. Чаще всего бедным. Берет за работу очень дешево. Стекла у него грязные, и часто бьются. Рассыпаются мелкой радугой. Отец страшно сутулый, почти горбатый. Он горбатится потому, что все время таскает стекла. Ноги его заплетаются, как у пьяного, хотя он не пьяный; когда он устает, он свистит сквозь зубы смешную мелодию из трех нот, и тогда мальчишке Янкелю кажется: отец – птица, и сейчас улетит.

Отец таскал стекла, а мать шила и шила, и из-под ее руки, из-под стучащей иглы швейной машинки ползла и ползла река разных тканей. И толстых, и тонких. И пушистых, и паутинных. Шерсть, твид, креп-жоржет, крепдешин, бархат, плис, шелк. Ножницы в руках матери пугали Янкеля. Они взмахивали, и отрезали кусок от длинного, сходного с великанской колбасой отреза, — а Янкелю казалось, что они сейчас отрежут ему голову. И он кричал: «Не надо!» — и убегал в сарай во дворе, и забивался за поленницу дров, и втягивал курчавую голову в острые плечи, и плакал, трясясь.

Кроме Янкеля, в доме были еще дети. Янкелю казалось – они шуршат, как мухи в кулаке. Он научился считать — и смог их, братьев и сестер, сосчитать всех уже в школе. Тетя Эстер рожала каждый год, как кошка. Иные дети умирали еще в колыбельке, и тогда тетя Эстер горько плакала и страшно кричала. Она выкрикивала на незнакомом языке слова, похожие на древние забытые мелодии. А отец садился на пол, раскачивался и тоже говорил, как пел. И тоже непонятно.

А маленькие дети в люльках и кроватках ревели и визжали, как поросята; а если люлек не хватало, их клали в большие корзины, выстилая корзину мягкой фланелью.

Детей родилось шестнадцать, а росло десять.

Заказчиков у тети Эстер всегда хватало. Копейку она зарабатывала; и отец тоже.

Но настал черный день, и тетя Эстер сломала руку, и не могла шить; а отец упал с чужого чердака, и сломал ногу, и не мог ходить. Нога заживала плохо и медленно. Гноилась кость.

Дети, кто подрос, уходили в люди; малютки бежали на паперть, просили милостыню, и православный народ, кидая им полушки и горбушки, ворчал: «У, жиденята!» Янкель пошел в ученики к закройщику. Закройщик был еврей, как и Янкель. Он распевал молитвы на языке иврит. Если Янкель неправильно клал стежок, закройщик втыкал ему иглу в зад. Янкель верещал, а закройщик радостно кричал: «Ай, криворучка, ай зохэн вэй!»

Закройщику приносили меха, чтобы пошить шубы и шапки; он исхитрялся оттяпывать от меховин куски, и большие и маленькие, и потом из этих наворованных обрезков шил изделия и продавал их на рынке. А то заставлял продавать Янкеля. Янкель стоял за прилавком, перед ним лежали шапочки, воротники и муфты, и он, смертельно стыдясь, изредка вскрикивал: «Купите мэх! Мэх купите!»

А потом Янкель сбежал от закройщика и подался в подмастерье к часовщику.

Часы, циферблаты. Все движется, стучит, тикает, лязгает, звенит. Все жесткое, холодное, ледяное, серебряное, стеклянное. И цифры, цифры; они считают время, а время это не жизнь. Время – это деньги и слезы. И денег мало, а слез много.

Поэтому соблазняет, волнует красное. Красная кровь. Красные женские губы. Красное знамя.

Он встал под это знамя, потому что не подо что больше было вставать бедняку.

И бедному еврею – тем паче.

…После первой забастовки его посадили в тюрьму как вожака рабочих и сработали ему «волчий билет»: он не мог теперь поступить ни в один университет, и работать в часовых мастерских тоже не мог. А что он мог? Таких, как он, принимала в объятья партия.

Российская социал-демократическая рабочая партия.

Часовщик? Ювелир? Закройщик? О, оставим это другим евреям. Он может и будет заниматься другим.

Он – переустроит мир. Ни больше ни меньше.

Они, кто в партии, роют тайные ходы. Они – черви истории. У них тайные квартиры, тайные сходки, тайные битвы и тайные жены. Они, тихие жуки, точат вечное дерево, и оно перестает быть вечным.

…Освоив фотографическое дело, он открывал и закрывал фотографии, в его ателье всегда толпился народ, он был в моде и в фаворе, Яков Юровский. Он научился говорить вежливо, улыбаться тонко, кланяться низко и изящно; а тайную ненависть держал при себе, хоть и трудно это было.

И еще он мог избавляться от того, что было неудобно, неугодно или опасно. Так он избавился от фронта, когда его призвали. Так он избавлялся от назойливых любовниц и от шпиков, следящих за ним на улицах разных городов. Однако Екатеринбург упрямо возвращал его к себе. Он приезжал сюда – и оставался здесь, и вдыхал аромат кнедликов, посыпанных маком и обмазанных медом, что готовила старая Эстер; и ходил в фельдшерскую школу, учась благородной и святой медицине: медицина точно смотрелась благороднее всех стекол, шкурок, часовых стрелок и коричневых, как гречишный мед, фотографических снимков.

Хирургия. Госпитальные врачи. Он нравился докторам, этот немногословный фельдшер с чуть крючковатым, чуть козлиным носом и изящными, почти дамскими губами. Исполнительный, внимательный, четкий до жесткости: никогда не сделает ошибок, а во врачебном деле это дорогого стоит. Он ассистировал хирургам, видел рваные раны и раны колотые, сам удалял аппендиксы, сам зашивал разрезы после удаления опухолей. Он видел, какая она, смерть; у нее было множество лиц, все разные, и все – отвратительные. Он часто думал о своей смерти, какая она будет, как придет; но до смерти он хотел свергнуть тех, кто заставлял его страдать, он хотел взять реванш, и он знал: рядом с ним те, кто дико, по-волчьи, страстно и хищно хочет того же.

Февральская революция нацепила на всех красные гвоздики, и на него тоже. Но он хотел не жалкого, хоть и яркого, цветка на лацкане. Он хотел диктатуры и крови. Крови тех, кто пил его кровь. Старая Эстер причитала: ой же ты, мальчик мой, и куда же тебя несет, прямо в пекло! Он язвительно кривил красивые губы: мама, так я ж и хочу туда, в пекло. Там – судьба.

Фронты гремели и дымились далеко, а у него был свой фронт. Большевики взяли власть. Это был и его личный триумф. Выше, выше по лестнице! Она головокружительна. Заместитель комиссара юстиции. Председатель следственной комиссии при революционном трибунале. Чекист, и черная тужурка, и черная фуражка, и красная повязка. И иногда – очки, если плохо видел; а он плохо видел в темноте.

Чекисты заседали в Екатеринбурге в «Американской гостинице». Обстановка еще сохранилась прежняя, вчерашняя: широченные кровати с перинами, хрустальные люстры, тяжелые бархатные темнокрасные гардины, узорчатые ковры, высокие зеркала в дубовых резных оправах. Здесь гуляли купцы, стонали и плакали проститутки, совершались убийства и ложками ели красную и черную икру, уминали за обе щеки севрюгу и стерлядей. Еще вчера исходил дешевой звонкой музыкой и дымился криками, танцами и шампанским в ведрах со льдом роскошный ресторан. Сегодня исчезли купцы и их шалавы. И с ними исчезли икра и севрюга. И дорогие изысканные вина, ласкавшие язык и душу. Ленин проповедовал: вы аскеты, вы должны умереть за революцию, а все остальное вам чуждо, помните!

И они помнили.

Они все время видели перед собой Ленина, его лысую голову, его чертовскую, чертову подвижную, ртутную повадку, его большие пальцы, заткнутые в карманы жилетки, его наклоненный вперед корпус – будто он тянется за недостижимой конфектой, за елочным сладким подарком, а соблазн держат перед его носом и не дают, а он все тянется, тянется. Ленин тянулся за судьбой страны, а за Лениным тянулись они.

И так выстраивался этот кровавый, черный цуг.

Друг за другом, цугом шли чекисты, и цугом шла смерть. ЧеКа и смерть – это была пара, это была дивная, небывалая свадьба. Чекисты нюхали умершие запахи купеческого разгульного ресторана, а смерть нюхала дымы их трубок и папирос и дымы их выстрелов.

В номерах спорили и сговаривались. Тузили друг друга и стреляли в окна. Каждый хотел быть командиром. Видел себя начдивом, комиссаром, а лучше – вождем.

Но вождь был один. Повторить его было нельзя. Запрещено.

Их всех тревожила его жизнь. Его путь.

Путь Ленина! Великий, светлый путь! Юровскому часто виделось, как Ленин ест и пьет: ест яичницу, пьет чай из стакана в подстаканнике. Обязательно в подстаканнике, и в серебряном, а может, и в медном, а то и в латунном, и, прихлебывая чай, глядит на красную звезду, отлитую в слепом и горячем сплаве.

Каждый из них немножечко был Лениным. И это было мучительно и прекрасно.

Каждый был Лениным в своем Совете; в своем околотке; в своем отдельно взятом доме.

И властвовал. И управлял. И выбрасывал вперед руку, приговаривая к смерти тысячи и миллионы, а может, двух или трех, это неважно.

Немножко Лениным был и Юровский. Он прознал, что Романовы в Тобольске; а может, он знал об этом давно, и забыл, когда узнал. Тобольск, не очень-то и рядом, однако Сибирь. А Урал-камень – брат Сибири. Ленин командует из Москвы – а он, сам себе Ленин, скомандует отсюда. Из родного города. Старая тетя Эстер, будь готова к тому, что твой сын прославится! А зачем чекисту слава? Это обман. Ему не нужно славы. Ему нужно красное знамя и кровь в огородных бочонках и банных шайках, чтобы купать в ней старые, списанные госпитальные простынки и окрашивать их в ярый цвет.

Часы идут. Стрелки сухо щелкают. Брильянты горят под стеклом витрин в ювелирных мастерских. Фотографические камеры наводят на тебя стеклянный всевидящий, равнодушный глаз. Скальпели взмахивают над корчащимися, мерзнущими на стерильных столах телами. Вся его, Якова, жизнь – это согнутая над болью мастерства спина. Но разогни спину, умный еврей. Ты уже стал слишком умным. Ты уже понял, что к чему.

…Он думал и придумал: монархический заговор. Он позвал к себе хорошего работника. Оба коммунисты, как они не поймут друг друга? Работник сидел рядом с ним и смотрел ему в глаза и в рот, и он, маленький Ленин, чувствовал себя ответственным и за его жизнь, и за жизнь народа, и за жизнь и смерть царей. Цари! Ваши часы тикают все тише. Его друг Шая Голощекин уехал в Москву, к настоящему Ленину. А местный маленький Ленин тут сам придумал, как им быть. Царей надо привезти в Екатеринбург. Урал – это их огромный каменный эшафот. Они уезжали из Петрограда, из своих дворцов, и наверняка захватили с собой фамильные драгоценности. Много? Мало? Они хитрецы. Но он хитрее.

Работник знал иностранные языки. Он поймет, о чем они, аристократы, говорят. А они говорят по-немецки, по-французски и по-английски, чтобы наши русские солдаты их не поняли.

Юровский говорил тихо и внятно. Работник запоминал. Он поклялся жизнью матери: я все сделаю для трудового народа, товарищ Яков!

Юровский пожал плечами. Трудовой народ ждет от них подвига каждый день.

Трудовой народ – это тоже я, думал он гордо и светло.

И тут же, подумав так, хитро улыбался и внутри себя смеялся над собой.

…Трудовому народу должны быть возвращены его украденные сокровища. Все до капли. До блеска. До рваной золотой цепочки. До золотого червонца, которым заплатили за крепкий дубовый гроб, за чугунный черный крест на старом кладбище.

…а на еврейских кладбищах крестов нет: там все камни, камни.

 

*   *   *

 

Лямин научился заталкивать глубоко внутрь себя, глубже потрохов, то, что выворачивало его наизнанку и жгло раскаленным стальным брусом.

Его мяло и крутило неодолимое, дикое. Он поздно это понял.

Бороться с собой было бесполезно и смешно.

А она неделями не подпускала его к себе, да и не до этого было.

Отталкивая его, она роняла сквозь зубы, вбок, будто сплевывала: «Не до этого сейчас, Мишка. Утихни».

…ночью, когда она переставала ворочаться за стеной в своей комнатенке — он слышал, когда кровать скрипеть переставала, — он, босой, в подштанниках, вставал с койки, выходил в коридор и клал руку на медную ручку ее двери.

Дверь всегда была закрыта.

Он приближал губы к щели. Налегал щекой на крашеную холодную доску. Шептал — что, и сам не знал. Не сознавал. Слова лепились сами и обжигали губы. А потом слова умирали. Вместо них изнутри поднималась пылающая тьма, он горел и гудел, как печь, и, молча проклиная и себя и Пашку, ломал дверь.

Но двери в Доме Свободы были сработаны на славу. Крепкие. Старые.

Однажды он так вот ломился к ней — и вдруг замер, ополоумел: почуял, что она стоит за дверью.

Слышал ее дыхание. Или так ему казалось. Чувствовал идущее от досок, сквозь щели и притолоку, легкое сладкое тепло.

Там, за дверью, она стояла на полу в мужских подштанниках и бязевой мужской рубахе, дрожала, глаза ее горели в темноте, как у кошки, и она, как и он, положила ладонь на медную, круглую дверную ручку.

Он прижимался к мертвой двери всем телом: пусти! Пусти меня!

Она стояла и тяжело, быстро дышала. Она тоже ощущала его тепло, его бешеный жар.

Да над ними и так уже все бойцы потешались. Ей так прямо командир Матвеев и сказал: если вы с Мишкой тут слюбились — так, может, вам и из Красной Армии вон уйти? Идите, семью обоснуйте. А тут все серьезно. А вы! Порочите честь красного воина!

— Пашка… Пусти… Пусти…

Презирал себя; и жалко становилось себя.

За досками, за тонкой деревянной загородкой, за слоем масляной краски и паутиной в щелях, стояла женщина и тоже наваливалась всем горячим, под вытрепанным за всю войну бельем, крепким поджарым телом на стену, на дверь. Беззвучно стонала. Кусала губы. Уже отжала защелку. Уже поворачивала ручку. Вот уже повернула. И отшагнула: входи! Ну! Давай!

…он налег рукой на дверь — она подалась. Приотворилась.

И его окатило изнутри кипятком, а потом будто бы всего, как святого мученика, взяли да в смолу окунули.

И так, кипящий, жалко дрожащий, стоял.

Опять притворил дверь.

И опять чуть нажал, и чуть отворил.

И еще раз закрыл.

И стоял, и горячий пот тек по лбу, закатывался за уши.

И снова нажал, и… не подавалась дверь, не поддавалась…

…она, с той стороны, защелкнула задвижку.

И, без сил, опустилась перед дверью на колени и уткнулась лбом в замазанную белой масляной краской сосновую доску.

 

…Снег чертил за окнами белые стрелы.

Снег бил и бил в ледяной бубен земли, а она все никак не могла станцевать ему, жадному и настойчивому седому шаману, свой нежный посмертный танец.

Снег шел, летел, а Николай сидел перед окном и не задергивал шторы.

Он смотрел в темное, расчерченное белыми полосами стекло своими огромными, серо-синими, речными глазами, и взгляд бродил, туманясь и изредка вспыхивая тоской, запоздалой жалостью, тусклым огнем близкой боли.

Перед царем на столе лежали газеты. Много газет.

Его еще не лишили этой скорбной радости – знать, что происходит в мире.

В его мире? Нет, мир больше ему не принадлежал.

И он прекрасно, хорошо и ясно теперь понял Христа: нет в мире ничего, за что стоило бы зацепиться – мыслью, властью, лаской. Все принадлежит небу и смерти. Все. И все равно, что будет там, потом: а значит, все равно, что происходит здесь и сейчас.

Но ему причинял неизлечимую боль отнятый у него мир. Отобранная у него земля. Его страна, оставшаяся одна, без него, по-прежнему печатала газеты, стригла людей в парикмахерских, продавала помидоры на рынках, войска стреляли во врага, только враг образовался не снаружи, а внутри. И враг говорил по-русски и воображал, что именно он и есть Россия.

Он читал газеты, бумага шуршала и жестяно скрежетала в его руках, и он закрывал глаза над свинцовым мелким шрифтом от боли и ужаса: он видел, вспоминая, как разгоняют Учредительное собрание, как власть берет Временное правительство; и как эти странные жестокие люди, что называют себя большевиками, тянут власть, как канат, на себя, тянут, грубо рвут из рук – и перетягивают, и вгрызаются зубами в лакомую кость, что раньше была его троном, его честью и его упованием.

Ленин наверху. Под ним тучи людей; они не личности, они приблуды. Урицкий приходит разгонять Учредительное собрание, а сам дрожит – с него по пути сдернули шубу. Грабители, разбойники на улицах, и разбойники во дворцах – а какая разница? Все равно, кто снял шубу с тебя: большевик или бандит. У Ленина своровали из кармана пальто револьвер. Ленин, Ленин, лысый гриб боровик, говорливый самозванец, где твое оружие? Воры! Воры! А вы сами разве не воры? Разве вы не своровали у царя его страну?

Так все просто. Никакого народа нет. Народом лишь прикрываются.

Есть лишь власть, и берут всегда лишь власть.

Никогда ни о каком народе не думают, когда власть берут.

Взять власть – это как любовь; власть и захватчик, это любовники; разве в любви может быть еще какой-то непонятный народ?

Но народ – это удобный лозунг; это материал, из которого можно наделать кучу превосходных показательных казней. Это твоя почва, ты на ней стоишь; это твоя еда, ты ее ешь. Иногда это даже твой противник, если ты хочешь с кем-то отчаянно побороться.

…Закрыл глаза опять. Положил газеты на стол.

Народ – это то, чем клянутся и о чем рыдают.

Но это уже не его народ.

А есть ли народ вообще?

– Господи, — прошептал он, — Отец небесный… нет народа… и не бывало никогда…

Он читал в газетах: у Ленина лихие люди отобрали ночью документы, бумажник и авто. И все оружие – у самого вождя, у шофера и у охраны. Он вычитывал в гремучих серых, желтых, чуть синеватых, тонких бумажных простынях: заключен позорный Брестский мир, — и ему оставалось только молча кусать губы и сжимать руки. От его страны на его глазах отрезали громадные куски, мир расхватывал и расклевывал земли его империи, и он ужасался и мысленно просил у земного своего отца прощенья: отец, я не смог сохранить твое царство, прости. А что толку? Отец в могиле, и, кажется, царство тоже хоронят. Белоруссия и Польша, Кавказ и Балтия – они уже были не под русской короной.

Да и корона, где она? А валяется в грязи, на задворках.

На задворках Совнаркома.

Они, красные люди, творили с его землей черт-те что. Перевели стрелки часов. Сплющили древний православный календарь. Теперь время шло быстрее, вприпрыжку, карнавально, как там, у них, в Европах. Красные кричали: мы должны быть как они! Мы – Европа! Он криво улыбался, сминал в руке газету. Европа? Мы? Петр Первый однажды уже захотел быть Европой; и что получилось? Разве получилось хорошо? Мы стали терять, и теряли, и теряли, и теряли себя. Но не растеряли: у нас еще есть великое слово.

И великая любовь. И дивные, светлые дети.

…вон они, смеются за стеной.

…Аликс все время говорит ему: не читай газет. У тебя испортится сердце.

Сердце, вечная железная машина, вечный двигатель с сонмом винтиков и заклепок. Сердце, слабый и ветхий кровяной мешок, средоточие боли, земляной, глиняный ком несбывшегося.

 

*   *   *

 

Лямин часто думал, как же это народ будет воевать, к примеру, через сто лет.

Если подумать, то мало что изменится: винтовки небось будут все те же, и пули все те же, и прицелы все те же; ну, может, немножко получше будут сработаны. Танки вот точно усовершенствуются: в них солдаты будут сидеть в просторных железных кабинах, и пушки увеличатся в размерах, и гусеницы окрепнут. А так — все он такой же будет, танк и танк.

Или взять, к примеру, гранату. Как она сейчас подрывается, так и в будущем будет подрываться. Или там снаряд. И бомбы будут с аэропланов вниз, на города и села, так же валиться; только крылья у аэропланов станут крепкие, снарядом не прошибешь. Из чего же? А из железа.

«Из железа, дурень! Ха, ха! Придумай что-нибудь посмешнее. Да из железа машина в небо даже и не взмоет. А взмоет — так упадет тут же, перевернется кверху брюхом».

…Иной раз его охватывал странный страх, как простудная дрожь. Он представлял себе, сколько же людей сейчас встали, становятся под ружье, чтобы идти защищать молодую Советскую власть; и спрашивал себя: а ты, ты-то что в красные поперся?

И — не мог себе ответить.

Но воображал день ото дня все ярче и непреложней, как толпы мобилизованных красных солдат идут сражаться с добровольцами белыми; и получалось так, что их на борьбу гнали, как скот на бойню, а Добровольческая армия — сама себя строила.

«А нас все равно больше. Все равно. Красных — больше. Потому что мы страдали больше. А они? Где они страдали? Что — выстрадали? Народ, он хорошо знает, что такое страданье. Потому и валом валит — сражаться за счастье».

А потом останавливался, озирался вокруг, будто что потерял, и вслух, тихо, спрашивал себя:

— Мишка, брось, — да где оно, твое счастье?

И опять думал о солдатах будущего. А они-то какие будут — красные, белые, синие, рыжие?

В каком обмундировании будут щеголять? Из чего стрелять? И, главное, — кого защищать?

«А может, мир настанет во всем мире, и защищать уж будет некого. Все будут обниматься… целоваться…»

Думал и усмехался: несбыточно, фальшиво.

Человек всегда зол. И человек всегда хочет больше, чем у него есть. Хочет захапать, завоевать. И — сделать по-своему.

«Всякая метла по-своему метет. Вот метла Ленина…»

Нить мысленную обрывал, не хотел ворошить это все, пламенем полыхавшее в бессонной голове, ржавой кочергой.

И приговоры никому — внутри себя — объявлять не хотел.

Царь был враг, Ленин — за народ, все на деле ясно и понятно, и о чем тут еще балакать.

 

*   *   *

 

…Верный уральский большевик Шая Голощекин опять поехал в Москву.

Урал и Москва оказались странно близко: поезд мчал по просторам вывернутой наизнанку земли, и в брюхе железного длинного червя шевелились жалкие человечьи потроха. Потроха мыслили, но чаще просто плакали, бежали, грабили и стреляли. Шая ехал в Москву – встречаться с важными людьми; их имена знала теперь вся Россия, и он повторял эти имена с гордостью: и я, вот я, безвестный маленький Шая, еду к ним.

Он стоял над всеми уральскими большевиками – так высоко укрепила его жизнь, и он жизнь благодарил, что так хорошо и правильно вознесла его.

Троцкий. Свердлов. Ленин. Ленин. Троцкий. Свердлов. Так выстукивали колеса, и так бормотал он сам, нимало не заботясь о том, как и что он будет им говорить.

Они все сами ему скажут, весело думал он, запуская волосатую руку в банку и вынимая оттуда за ножку крепенький соленый грибок.

Они, эти звонкие имена, горели ярко и были видны отовсюду; и он тоже сидел на горе, и с горы было все далеко видать. Он, Шая, видел то же, что и они, великие; но что наверняка не видел народ.

Народ? А разве это был его народ?

Ну и что, что под немцем западные наши земли; а может, они их, исконные, а наши цари только приклеили их к своему боку – так непрочно припаивают дужку банного бака, а наполнят бак водой да потащат – дужка отвалится, отломится и будет валяться в пыли. Отломились от России дужки? Ничего. Новые нарастит! Дайте срок!

Мы лукавые: мы и немца обманем, и поляка обманем, и чухонца обманем, и румына обманем, и перса обманем. Мы – всех – обманем!

…его верный друг Яша Юровский вот так же думает. И говорит.

Шая спросил его как-то раз: Яша, ты так говоришь или так думаешь?

И Яков расхохотался и хохотал долго. А потом хлопнул Шаю по плечу: думаю одно, говорю другое, а делаю третье! А потом сдвинул брови и добавил: если ты так не будешь жить, ты жить вообще не будешь.

И Шая сказал ему на это: а не выпить ли нам?

…эх, жаль, в вагон с собою наливки не взял.

Яков недавно принес ему отменную наливку, брусничную. Она жгла язык и приводила в чистый восторг.

…Троцкий, Свердлов и Голощекин. Штаны заправлены в сапоги. Зачем у всех в Кремле на руках красные повязки? Они – красный патруль страны. У прямого провода – мир; он жаждет говорить с Советской Россией и узнать, что она будет делать завтра. Красные длинные ковры укрывают старый паркет. По нему вчера ходили цари, а нынче ходим мы. И будут ходить наши дети и внуки.

Знаменитые имена открывали рты и произносили слова; но за словами крылись мысли, и Голощекин должен был их прочитать верно.

И ему казалось: он их верно читал. И верно толковал.

Толкование, оно всегда полезно. Собственный Талмуд должен быть у каждого в голове.

Как они там?

Да неплохо. Их хорошо кормят. Комиссары не жалеют денег.

Хорошо кормят, говорите, в голод? Когда вся Советская страна терпит лишения?

…он понимал: ужесточить режим.

Что говорит Тобольский Совет?

Ждет вашего распоряжения.

А сами они не могут распоряжаться? Нужна наша команда?

…понимал: делайте все так, как приказывает время.

Какой за ними надзор?

Прекрасный. Службу несет отряд Матвеева.

Каков состав отряда? Надежны ли красноармейцы?

Бойцы отличные. Службу несут достойно. Без нарушений.

…понимал: такие бойцы помогут сделать все, что задумает власть.

А письма получают ли они? Газеты?

Почту приносят. Письма читают. Газеты получают исправно. Все – свежие.

…понимал так: за почтой – следить, газеты – прекратить приносить.

А как у них настроение, Тобольск вам телеграфировал?

…не знал, что отвечать. Если ответить – не знаю, можно сплоховать и потерять их доверие. Если сочинить что-либо на ходу – не поверят: они верят только правде.

Настоящей правде; той, что бьется внутри в унисон с сердечным насосом.

…судорожно думал, что ответить.

Били и кололи иглами секунды.

…так сказал, думая вслух, впервые за много времени: тоскуют. Какое же еще у них настроение может быть.

…а потом опомнился и быстро отчеканил: но это видимость одна. На самом деле они все крайне сосредоточены и внимательно следят за собой и охраной. Мы читаем их письма. Из писем ясно, что им хотят помочь их друзья, приспешники и родня.

Помочь?

Да, помочь.

Вы имеете в виду заговор?

Да, именно его.

Как быстро и в какие сроки они надеются осуществить задуманное?

…и тут он не растерялся.

Вполне скоро. Этой весной, летом.

Понятно. У них будет жаркое лето!

…он подхихикнул: да, судя по всему.

Мы им устроим жаркую летнюю баню. Мы их опередим.

…уже подсмеивался открыто, искусно подыгрывал: конечно, опередим, еще бы нам – их – не опередить.

…и понимал все слишком хорошо: принимай их у себя, перевози к себе, и будем – ликвидировать; любыми способами.

Лысое темя блестело. Курчавая черная поросль пропитывалась потом. Пенснэ сползало с крючковатого носа. Все втроем, великие люди представляли из себя новую троицу; они разнесли в пух церкви и жгли на площадях иконы, ибо сами они были огнем.

И живой огонь был сильнее, мощнее и прекраснее всех огней нарисованных.

И Шая перед ними, владыками, был тоже силен, радостен и смел.

И все это была – революция.

Их революция.

Им единолично, до костей, с потрохами — принадлежавшая.

 

*   *   *

 

Аликс собиралась на прогулку.

Ее прогулка – о, недалеко: на скотный двор.

Она созерцает милых уток и чудесных длинношеих гусей. Гуси и утки, милейшие созданья, будут убиты, ощипаны и попадут на кухню к повару Харитонову; и обратятся в изумительные, вкусные блюда, и, хоть они не во дворце, но смогут по достоинству оценить новый обед. Ничего нового вокруг, зато еда всегда новая. О, сколько в еде кроется наслажденья, сюрпризов и тайн!

Наступило новое дивное сладостное время, время Великой Поблажки: для них вдруг разрешили вкусно и много стряпать, и им разрешили сытно и много есть.

Оголодавшие, они боялись удивляться внезапной благодати.

Харитонову было приказано: улещай, — он и старался.

Харитонов готовит щедро и с выдумкой. Он понимает: цари, и им надо, чтобы поизысканней. Он фарширует гуся капустой и печеным луком, а утку – яблоками, слегка присыпая яблочные дольки перцем, сахарным песком и солью, а еще сбрызгивая винным уксусом. И от блюда не оторвать руки, губы и зубы: и старые, и молодые. Как они переглядываются и переговариваются за вкусной едой! Царь качает головой и мычит, как бык: м-м-м-м, м-м-м-м! Татьяна берет перечницу и щедро, озорно сыплет перец, и Аликс ахает: доченька, ты же испортишь блюдо! Что за плебейские у тебя появились вкусы! Тата хохочет. Мама, я революционерка! Перец – это революция в кулинарии!

И царица прижимает пальцы ко рту, а потом крестит дочь: Господь с тобой! Какая революция!

И царь, жуя, мрачнеет на глазах.

После первого вносят второе. Все как во дворце. Лакей Трупп, с жиденькими русыми волосенками, строго, сурово сложив губы, держится прямо, как на параде, и вдруг угодливо наклоняется, расставляя тарелки. Анастасия хлопает в ладоши. Мама, мама, повар нынче приготовил нам мое любимое кушанье! На огромном овальном фарфоровом блюде в центре стола стоит и дымится утка по-охотничьи – в луковом соусе, с ломтиками моркови, с солеными помидорами по ободу блюда. И вареная картошка дымится, обильно политая топленым маслом.

Они не знают, что это их последний роскошный, сытный обед. А может, еще не последний: они веселятся, передают из рук в руки ножи – их хватает не на всех, — солят и перчат мясо, и мажут хлеб маслом, и смеются, блестя в смехе зубами, — дети – молодыми, а родители – уже требующими починки, да никто тут их не водит к дантисту. А ведь хорошие зубы – это хорошее пищеварение. Дети, жуйте тщательней! Бэби, не болтай за столом!

Повар Харитонов вываливает очистки и огрызки на задний двор. Съестное перегнивает, и по двору тянется вонь. Вот в этот ужас превращается такая вкусная, такая чудная еда?

Николай морщит губы. Доченька, передай мне солонку!

Пожалуйста, папа.

…Настал день, когда советское правительство приказало: Романовых посадить на солдатский паек.

Они опять увидели на столе лишь крупно нарезанный ситный, соль в солонке, пустой, без мяса, гороховый суп.

Николай шутил: ну я же солдат, все правильно. И пытался широко улыбаться.

У него не получалось.

У Аликс тоже: она старательно растягивала губы, а они все не складывались в улыбку, а складывались в гримасу презрения и страданья.

 

…Лакеи роптали, требовали повысить жалованье. Верный лакей Трупп их пытался осадить: войдите в положение семьи! А в наше кто войдет, возбужденно кричали слуги, продовольствие по карточкам, на рынке цены немыслимые, свое хозяйство не у всех, зима на исходе, все подъели, — а этих – бесплатно обихаживай?!

…вот, они уже были – «эти».

Николай сидел за подсчетами. Сальдо, бульдо. Расходы, расходы, и никаких доходов.

— Милая, у нас есть драгоценности.

— Милый, я лучше умру, чем расстанусь с ними! Это единственное, что у нас осталось!

— Ты ошибаешься. Наше сокровище – дети.

— Это будущее детей!

— Эти… камешки?

— Этим камешкам цены нет! За одно мое свадебное ожерелье я могла бы выкупить наши земли, отнятые Германией! И пол-Германии впридачу!

— Ты преувеличиваешь.

— А ты, как ты можешь быть таким спокойным!

— Я считаю.

И царь умолкал и считал.

Перед ним на столе лежали бумаги, счеты и его солдатская продовольственная карточка.

Он щелкал костяшками счетов и двигал губами, повторяя про себя цифры.

— Солнце, мы должны ужаться. Мы сократим расходы на прислугу. Я рассчитаю Смелякова и Телегина.

— Невероятно!

— И расходы на провизию тоже. Мы очень много едим.

— Чудовищно!

— У нас нет денег, чтобы покупать хорошую еду.

— Ники, я выплакала уже все слезы! Мне нечем плакать!

— Может быть, родная, это и хорошо. У нас нет денег.

Аликс стискивала руки. Поворачивалась к мужу спиной, и он видел ее затылок, с приподнятым вверх пучком, из которого лезли наружу и все никак не могли вылезти чуть вьющиеся седые нежные волосы.

— Как это так, нет денег? А Татищев и Долгоруков? Они же… ходят… занимают! И им – дают!

— Теперь уже не дают. Перестали.

— Не верю!

— Ты знаешь, родная, в Кого нам с тобой осталось верить.

 

*   *   *

 

Матвеев, с керосиновым фонарем в руках, явился заполночь в комнату, где спали бойцы. Подошел к кровати Лямина. Растолкал его. Лямин повозил головой по подушке, разлепил глаза. Спрыгнул с койки, как и не спал.

— Вставай, рыжий.

— Случилось что? А? Товарищ командир?

— Тихо, — прижал палец к губам Матвеев. – Идем-ка… поможешь мне.

Лямин, больше не спрашивая ничего, втискивал ноги в сапоги.

Потом схватил разложенные под койкой портянки, растерянно мял в руках.

— Я без портянок. Мы в доме остаемся?

— В доме. Портянки брось.

Шли по дому; половицы скрипели. Морозные узоры радостно затягивали белой парчой окна, ночью мороз густел и лился белым обжигающим, пьяным медом. Лестницы качались, как трапы на корабле; ночь меняла все, и предметы и тени, и Матвеев выше поднимал фонарь, свет качался и елозил по ступеням, и Матвеев Лямину ворчливо говорил:

— Гляди, спросонья не упади.

Михаил усмехался, плотно ставил на ступень ногу в нечищеном сапоге.

— Не упаду, товарищ командир.

Он не спрашивал, куда в доме они направлялись. Лишь когда дрогнула перед ними старая дверь и они вошли в кладовую – понял.

Командир выше поднял фонарь. Их тени вырастали в чудовищ, пугали их самих. Метались по стенам. Тусклый фитиль дрожал, истекал красным пламенем. Связка ключей в кулаке Матвеева брякала и звенела; Лямин косился – сколько же тут ключей? Не сочтешь.

— Мы зачем сюда явились? А, товарищ командир?

— Тш-ш-ш-ш. Вещи поглядеть.

— Царские вещи?

— А то чьи же. Сам видишь, не солдатские мешки.

Ключи в руке Матвеева были не от дверей: от чемоданов и сундуков.

Матвеев наклонялся, подбирал ключ, возил и вертел им в замке, и чемодан открывался внезапно и радостно, будто давно ждал этого момента. А сколько их тут было, этих сундуков, баулов, английских чемоданов, немецких плотных, туго набитых добром саков!

Открывали; смотрели.

— Э-хе-хе, понятненькое дельце.

— Что – понятно, товарищ командир?

— Да по всему видать, собирались второпях. Вот, гляди! Это-то зачем им тут?

Распахнул чемодан с серебристыми длинными застежками; он был под завязку набит стеками.

— Эх ты! А это что за палки такие? И много!

— Это – дурень… лошадей понукать. Господских. Их такими палками лупят: дрессируют.

Михаил присел на корточки и с любопытством пощупал стеки: один, другой.

— Жесткие.

— Кони терпят.

Открыли другой чемодан. Матвеев ближе поднес фонарь.

— Ух ты!

— Что ты так орешь-то, боец Лямин.

— Виноват, товарищ командир.

— Да весело мне стало! Рассмешил!

— Мне самому весело.

Оба наклонились над чемоданом и оба, враз, протянули руки к нему. И стали рыться в нем, и улыбаться, и смеяться; Матвеев поставил фонарь на пол, и в темноте они копались в роскошном, верно, заграничном, кружевном дамском белье, а оно пахло так нежно, так пьяняще, что у них занималось дыханье и щекотало под ложечкой.

— Экая красота! Может, сопрем?

— Ну…

В темноте Михаил залился краской.

«Авось командир не видит. Я как девица».

— Ты – своей бабе сопрешь! Подаришь!

Лямин сжал зубы.

— Пашка без этого добра обходилась. И обходится.

Матвеев резко опустил крышку и чуть не прищемил пальцы Лямину.

— Дальше давай!

Фонарь качался в руке командира, выхватывал из мрака новые сундуки. Кованые крышки поблескивали медными набойками, резьбой красного дерева. Матвеев ковырял ключом замок. Крышка сундука подалась.

— Господи помилуй…

Господь и правда должен был всех и сразу помиловать: в сундуке лежали и спали иконы.

Друг на друге, дровами в поленнице, штабелями. Во тьме замерцали лики, покатились в лица бойцу и командиру нимбы, кресты и стрелы, красные полосы вспыхивали на золоте, грозовые тучи прорезала полоска слепящей синевы, чистой лазури. Ангелы пили из чаши. Святитель Николай держал на руке белокаменный град, похожий на сверкающую хрустальную друзу. Мария шла по облакам, глаза ее рыдали, а рот улыбался, она прижимала к груди младенца, что потом тщетно будет кричать людям: любите! любите! Не убивайте! А люди сделают вид, что слышат, а на деле – не услышат Его.

— Товарищ командир… святые иконы тут… давайте закроем.

— Ты прав.

Матвеев закрыл крышку сундука, опустил фонарь – и так застыл: думал.

Лямин не мешал ему.

Огляделся. Всюду коробы, чемоданы, сундуки.

— Много же у царей барахла!

— Да ты пойми, они ж не все сюда привезли. Это – капля в море.

Маленький ключ открыл большой сундук. Матвеев почему-то затрясся, открывая его; ему показалось – вот тут и может таиться важное, удивительное. Приподнял крышку.

Сундук хранил великое множество детских сапожек — малюсеньких, совсем крошечных, побольше, еще больше; это все обувал, судя по всему, цесаревич. И матери трудно, невозможно было все это выбросить: в этой детской обуви была вся ее жизнь – вся надежда, радость, все слезы и молитвы, все поцелуи и благословенья.

— Зачем хранят?

— А бог их знает.

— Выбросили бы.

— Жалко, должно быть.

— С собой возить…

— Так ведь поезд везет. И лошадка везет. Чего ж не прихватить.

Лямин видел – Матвеев что-то ищет, волнуется, нюхает, как легавая, спертый воздух, пропитанный ароматом царицыных духов.

— Товарищ командир!

— Да?

— А что мы ищем-то?

— Я сам не знаю. Честно. Но если найдем – честь нам будет и хвала, боец Лямин.

И тогда Лямин замолк. И медленно, осторожно передвигался во тьме под красным фонарем в руке красного командира.

И вот набрели они на громадный чемодан, обтянутый коричневой, цвета шоколада, кожей. На крышке тускло светилась позолота: монограмма царя. Матвеев подобрал ключ. Он нашелся быстро. Крышка затрещала, отходя. Раскрыли. Глядели.

— О-е-е-ей, тетрадки… школьные, что ль?

— Сам ты школьный.

Матвеев поставил фонарь на соседний сундук. Свет падал косо на вскрытое кожаное брюхо. Черные кожаные тетради. Черные солдаты дворцовой жизни; жизни одинокой; жизни семейной; жизни счастливой; жизни великой, а может, невеликой и смешной. Но это – жизнь царя. Матвеев листал тетради, наспех читал, еле разбирал строчки в тусклом красном свете, и ему становилось ясно: это – царский дневник.

Все, все царь заносил сюда, в эти тетради; все дурацкие мелочи, все грандиозные потрясенья.

— Что это?

Лямин замер. Матвеев читал.

— Это? – На лбу Матвеева собралось множество складок, они сходились и расходились, как баянные меха. – Это дневник гражданина Романова.

— Дневник? Ишь ты! Это господа… каждый день ведут?

— Да, боец Лямин. Каждый божий день.

Матвеев читал, и его лицо, меняясь и плывя разнообразными тенями и впадинами, говорило Лямину о том, что он нашел то, за чем сюда пришел.

— Важное что-то пишет?

— Да. Что пишут цари – все важно.

— Да прямо уж?

— Не представляешь как.

Клал одну тетрадь, брал другую. Листал.

— Товарищ командир, — Лямин понижал голос, — и вы почерк разбираете?

— Не мешай.

Читал заинтересованно. Иной раз ухмылялся. Хмыкал.

Лямин начинал скучать.

— Что, забавно так пишет?

— Да ну его. – Матвеев кинул тетрадь в чемодан. – Чепуху всякую. В чепухе живут, я скажу тебе, в чепухе!

— Так… — Лямин кивнул на чемодан, — сжечь к едрене матери!

— Ты не понимаешь. Целый воз этих каракулей. Он же все пишет, что видит. Как башкирин: едет по степи и поет, что видит. Но увидеть он может много и такого, что… свет прольет…

— Прольет так прольет. Мы что, унесем с собою отсюда чемоданище этот?

— Нет, боец Лямин. Пусть стоит. Унести – это кража. Все равно… — Он помолчал. – Все равно нам все достанется.

— Все… равно?

Лямину некогда было думать. Матвеев подхватил фонарь, и они оба так же тихо вышли из кладовой, как и вошли туда.

 

*   *   *

 

Они курили оба, то и дело сплевывая на снег. Пашка щурилась на свет высокого уличного фонаря. Небо синело быстро и обреченно, и молчащие звезды вдруг начинали беспорядочно и громко звенеть; и только потом, когда звон утихал, оба понимали — это проскакала по улице тройка с валдайскими бубенцами.

— Не холодно?

Пашка передернула плечами под шинелью.

Смолчала.

Лямин искурил папиросу до огрызка, лепящегося к губам, к зубам; щелкнул по окурку пальцами, отдирая от губы.

— Ну, все. Пошли в тепло.

И тут Пашка помотала головой, как корова в стойле.

— Нет. Не хочу туда. Там… гул, гомон… Устала я.

Михаил глядел на нее, и жар опахивал его изнутри.

— Но ты же спишь одна. Тебе ж комнату выделили.

— Да комнату! — Она плюнула себе под сапоги. — Черта ли лысого мне в той каморке!

— Я ж к тебе, — сглотнул, — туда прихожу…

И тут она неожиданно мягко, будто лиса хвостом снег мела, выдохнула:

— Присядем? Давай?

И мотнула головой на скамейку близ кухонного окна.

Окно не горело желтым светом в синей ночи: еще вечерний чай не кипятили.

— А зады не отморозим?

Она хохотнула сухо, коротко.

— А боишься?

Сели. Лавчонка слегка качалась под их тяжестью.

— Летом надо бы переставить.

Михаил похлопал по обледенелой доске.

— А мы тут до лета доживем?

— Мишка, — голос ее был так же ласков, лисий, теплый, — Мишка, а я тебе рассказывала когда, как я — у Ленина в гостях была?

Он смотрел миг, другой оторопело, потом тихо рассмеялся.

— У Ленина? В гостях?

— Ну да.

— Нет. Не говорила.

— А хочешь, расскажу?

Он поглядел на нее, и его глаза ей сказали: могла бы и не спрашивать.

Она ногтем ковыряла лед в древесной трещине. Потом подула на руку, согревая ее.

— Я тогда в женском батальоне была. Всю войну прошла с мужиками, с солдатней, а напоследок, не знаю чего ради, меня к бабам шатнуло. Так получилось. Сама набрела я на этот батальон. Красная Гвардия в Петрограде все заняла… все у них… у нас… было под присмотром. Вокзалы охраняли, поезда досматривали… А я только что с фронта. Озираюсь на вокзале. Думаю: какого бы ваньку остановить! Ни одного извозчика, как назло… И тут…

Лямин протянул ей папиросу. Его колыхало, но не от холода.

Он просто так не мог долго рядом с ней сидеть. Вот так, спокойно.

Она стиснула папиросу зубами; он добыл из кармана зажигалку, крутанул колесико. Пашка прикуривала медленно, долго.

— И где зажигалку скрал? — кивнула на позолоченную коробочку в Мишкиных пальцах.

— Не твое дело.

— У царя?

— А хоть бы. Ты дальше… давай.

Пашка сначала покурила, позатягивалась всласть.

— И вот, гляжу, ванька едет! Я руку взбросила! — остановить. Он: тпрру-у-у-у! — а тут меня под локоточки-то и — цоп! Комиссар, по всему видать. Рядом с ним солдат, с шашкой на боку и с пистолетом в руке. Меня комиссар полностью повеличал: госпожа Бочарова Прасковья Дмитревна? Я, говорю. Смеюсь: только ведь я не госпожа. А он мне так вежливо: пройдемте со мной. Я хохочу: куда это вы меня тащите? Уж не в бордель ли? Теперь он хохочет. И так мне рубит: у меня, мол, приказ, вас задержать. Кого-то вы, брешет, шибко интересуете. Я плечами пожала, комиссар ваньке пальцами щелкнул, мы взобрались в пролетку… и…

Пока курила, молчала. И Михаил не встревал.

— Едем. По всему вижу — правим в Смольный. Я уже знала: там большевики сидят. Да я-то ведь не большевичка никакая… еще была. Просто сама по себе, вояка; а комиссар этот, думаю, может, обознался, меня за кого другого принял. Слазим. К дверям идем. Везде вооруженная охрана. Думаю: ну точно, меня сейчас к стенке. — Опять хохотнула сухо. — Матрос ко мне подошел. Сдавай, говорит, оружие! Я ему: не сдам, мне положено. Он орет: сдай саблю и револьвер! Я ему: хочешь, силой бери, но так просто я тебе оружие не сдам. Мне его вручили… при освящении полкового знамени! Ну куда ж бабе против мужика здоровенного… сорвал он с меня саблю, револьвер сорвал с ремня… Меня — взашей — толкают, и я иду, и в подвал спускают, затхлый, крысы там. И ни крохи хлеба. Я ору… сапогом в стену стучу… а толку что…

Еще покурила.

«Вечная у нее эта папироса, что ли…»

— Крысы мимо меня сновали. Туда-сюда. Я орала и на них. И сапогом прибить пыталась. Утром затрещала дверь. Я кричу: оружие верните, сволочи! А мне говорят спокойно так: тише, что бушуешь, тебя прямиком к Ленину ведем.

При этих словах Пашка взглянула на Лямина — словно две дыры у него в лице зрачками прожгла.

— Я как захохочу: к Ленину?! Меня — бабу простую?! Ты не простая баба, они мне говорят, ты офицер, это, значит, они у меня Георгия на груди увидали и все вычислили, кто я, что я. Я взяла себя в руки. Не хватало, думаю, перед швалью разнюниться! Так по лестницам пошли. Впереди меня стража, и позади стража. А я посредине, иду и думаю: хорошо, что Георгия не сдернули! Дверь хлопнула, мы все вошли, и я гляжу… а за столом…

— Кто?

— Ленин.

— Врешь! — вырвалось у Михаила.

Пашка презрительно глянула.

— Эх ты рыжик, рыжик… — Давно она так не называла его. — Да ведь если б я врала — недорого бы взяла! А я за это вранье… жизнью заплатила… и еще заплачу… Сидят. У одного русская морда, у другого — жидовская. И вот сперва один встает, это лысый, Ленин, значит, и первым ко мне подходит. Как к попу, ей-богу! К ручке! Да руку не целует… а жмет… крепко так, крепко… как мужику. — Опять папироса во рту ее дымила. Она взяла ее двумя пальцами осторожно, как стрекозу за брюхо. — А потом и второй подымается. И ко мне движется. А я не знаю, кто это. На всякий случай ему руку жму. Так пожала, что он — охнул и скривился.

Опять этот хохоток, резкий, короткий. Лямин сжал колени, стиснул их. И зубы стиснул.

«И не остаться тут одним… и зима, холодрыга… и лови ее, лису, за хвост…»

— Лысый, ну, Ленин, значит, передо мной повинился. Мол, мы вас… так и так… зря в каземат-то засовали! Мы вас арестовали, а вы герой. На «вы» меня… да так обходительно… ну, думаю, Пашка ты ледяшка, тебе бы только не растаять в этом горячем сиропе, в варенье этом…

С изумленьем поглядела на окурок у себя в округленных пальцах. Бросила в снег, под лавку, руку в кулак сжала.

— Вы, говорит, отважная такая! Вон Георгия получили. Нам такие люди, как вы, ну, нашей молодой Советской стране, ой как нужны! Нужнее нужного. Мы, говорит, за что боремся-то? За счастье всех трудящихся масс. За хорошую жизнь рабочих, крестьян и всей бедноты! Всех, кого царизм — мордой в грязь, и под зад пинал! А мы их — превознесем! Ведь они лучшие люди мира! И все такое. Складно говорит. Лысинка… — Хохотнула. — Блестит…

Мишка пошевелился на лавке. Зад и правда мерз. Пальцы в сапогах смерзлись и слиплись куском льда.

«А ей хоть бы что. Горячая…»

— Гладкая речь! Красота одна! Ни к чему не придраться. Я — слушаю. Счастье простых людей, думаю, счастье всех! Всех поголовно! На всей земле! Да разве такое возможно! Ленин ко мне ближе подкатился, я на его лысину сверху вниз смотрю, я выше его ростом, а он передо мной прыгает, такой колобок, ужасно картавит, и спрашивает меня прямо в лоб: «Вот язве вы, Пьясковья Дмитьевна, язве вы не тьюдовой наёд? Вы же сами — тьюдовой наёд!»

Лямин засмеялся: так похоже она передразнила говор Ленина.

— Глядит на меня снизу вверх, я не него — сверху вниз, и спрашивает меня, а глаза как буравчики: «Вот вы хотите — с нами сотьюдничать? Нам с вами ведь по дойоге! Вы — кьестьянка, вы беднячка, понимаете, что значит жить тьюдно!» А я возьми и брякни: «А когда жить-то легко было?» И тут… расхохотался этот, жидок… Будто забили в старый барабан… так гулко, глухо… будто бы и не смеялся, а на снегу — ковер выбивал…

Понюхала пахнущую табаком ладонь.

Ночь уже лила чернильную, густую холодную патоку на крыши, трубы, фонари.

— И что ты думаешь, сказала я им?

Мишка молчал. Потом выцедил, и зуб на зуб у него не попадал:

— Ничего я не думаю.

— А зря. Думать — надо. — Она закрыла табачной ладонью глаза и так посидела немного. Когда опять глядела на мир, в ночь, глаза ее сияли ясно, как после причастия. — Я им рублю сплеча: вы Россию не к счастью ведете, а на плаху. Голову отсечете России. Еврей встает и ручонками начинает махать. Говорит и слюной брызгает. Народ, кричит, за нас, и армия за нас! С нами! Я им: с вами — это значит всех солдат с фронта забрать? Извольте сначала мир подписать, а потом солдат с фронтов — забирайте! А то не по-людски как-то это все! И я сама сейчас же, после нашей с вами встречи, на фронт отправлюсь… если вы не расстреляете меня! Они мне: как это мы вас расстреляем?! Я им: да очень просто! В спину! Когда из дверей выйду!

Лямин, весь дрожа, попытался закрыть ей рот ладонью.

— Тише, тише…

— Что ты мне тишкаешь! — Оттолкнула его, вся красная на морозе, как вареная свекла. — Боишься?! А я вот никого не боюсь. Поперемешалось нынче все! И в головах у людей — каша! Да я — если б по-иному хотела, никогда бы сюда не поехала с твоим Подосокорем!

— С твоим…

— Ну, с моим! Какая разница! Я стою напротив них. Стою, а крик сам из меня рвется! И я так кричу им: вы тут сидите, и не знаете, что такое война! А я — знаю! Неприятель отрежет от нашей России пол-России, если его допустить к нашей земле! Люди смерть принимают, чтобы этого ужаса не случилось! Чтобы страна наша жива осталась! А вы, вы-то что хотите из нее слепить?!

Пашка орала уже так, что управлять этим криком невозможно было. В окне кухни зажегся свет. Отодвинулась штора. Оттуда, с кухни, испуганно глядели: кто это так разбушевался, кто так дергается и хрипит, сидя на шаткой лавке?

— Пашка… уймись…

— На черта! — Рот ее перекосился. — Я — правду говорю!

— Ты пьяная, что ли?

— Они мне кричат: солдаты не хотят больше воевать! Ни немцы! Ни русские! Никто! И я надсаживаюсь: вы не знаете войны! Не знаете ее законов! Не знаете, что такое победа, вы же никогда не воевали! И не знаете, что значит сохранить и уберечь то, что завоевали! Ни черта вы не…

Лямин больше не мог терпеть. Он нагнул голову, как бык, и заткнул Пашке орущий рот длинным, мучительным поцелуем. У него было чувство, что он целует зевло горящей печи.

Они, нацеловавшись, отпрянули друг от друга. Пашка, враз утихшая, заправила волосы под папаху, папаха вдруг поползла набок и свалилась в снег. Мишка доставал ее из сугроба, отряхивал рукавом, смеялся, и Пашка смеялась.

— И ты знаешь? — насмеявшись, спросила она. — Выслушали они меня — и, вот как мы с тобой сию минуту, расхохотались! Хохочут, и я понимаю, над чем, над кем. Надо мной. Они грамотные, а я темная. Они в Европах учились, а я — в Ужуре за вымя коров дергала! Задаю вопрос: я могу идти? Они смеются: можете! Верните мне тогда оружие, говорю! Оно мне памятное! Оно — золотом изукрашено! А они все сильней смеются. Вернем, говорят сквозь смех, вернем, вы только не шумите, вернем обязательно, только знаете когда?.. когда в стране порядок воцарится везде и всюду, когда красные победят, и везде Советская власть установится, во всех городах и селах… вот тогда — пожалуйста, вернем! Вернем с нашим удовольствием! И опять ржут… кони…

— И что — ты?

Из кухни на них глядели из-за занавеси, но ему было уже все равно.

Он обнимал ее и притискивал к себе — горячо, властно.

— Я-то? А ничего. Развернулась к двери и — ать-два. Вышла вон. Строевым шагом.

— И даже… ни до свиданья, ни прощайте? Ничего?

— Ничего. А зачем прощаться?

— И то верно. Может, с Лениным и встретимся когда?

— Может.

Сама вдруг к нему взяла да прижалась. Сама руку за шею крепкую, бычью — закинула.

— Тогда — что ему скажешь?

Положила голову ему на плечо, закинула лицо вверх, выгнула шею.

— А пес знает, что ему скажу. Что — за лучшую жизнь бьемся. За счастье!

— Это… верно…

Опять целовались. И смеялись опять.

И снова папаха Пашкина падала в снег.

И снова они ее ловили.

 

*   *   *

 

Лямину сказал Мерзляков: сегодня прибудет чрезвычайный уполномоченный из Москвы.

— Комиссар Яковлев, поглядим на него!

— Поглядим. А что глядеть? Мало мы комиссаров видали?

Мерзляков похрустел черной кожей куртки, подняв широкие плечи и подергав ими.

— Да мы сами можем ими стать.

— Можем, кто спорит.

…в это самое время Николай печально говорил Аликс:

— Солнышко, дети узнали, что придет уполномоченный из Москвы, и сожгли в печке все письма. И, знаешь…

Умолк. Царица нежно провела рукой по его волосам. Он опустил голову, будто сам нашкодил и нечем оправдаться.

— Что?

— Машка и Настя… сожгли свои дневники…

Из глаз Аликс быстро выкатились две слезы и растаяли под кружевным воротником. Она оправила строгое серое платье.

— Жаль, — только и сказала она.

— Мне самому жаль.

…а в это самое время полковник Кобылинский вел вновь прибывшего комиссара Яковлева в Дом Свободы, и, подходя к дому, они видели – окна распахнуты в холод, ветер и синь.

Вошли. Лямин пошел им навстречу.

— Боец Лямин, охрана гражданина Романова!

Яковлев, сдвинув папаху на затылок, рассматривал Михаила.

«Хорошо глядит. По-доброму. Бреет рожу, как и я же».

— Комиссар Василий Яковлев, чрезвычайный уполномоченный ВЦИК!

— Слушаю вас, товарищ комиссар!

— Доложи обо мне… — Запнулся.

«Хотел сказать: его величеству. Ну не забыл же, как царя зовут!»

— Есть доложить!

Лямин четким шагом направился в комнаты царей. Прямо перед дверью ему навстречу метнулось белое, метельное, нежное, лилейное. Мария.

— Вы к папа?

«Сама заговорила. Первой».

Лямину и доложить надо было, и случай такой представился – с ней перемолвиться парой слов.

«Так это редко. Надо что-то сказать. Что-то… хорошее… все равно…»

— Маша, — голос его осип, как после болезни. – Я вам… я вас… ваше…

Забыл все слова; и мысли; и чувства.

Осталось только оно, это светлое, светящееся лицо, мотающееся перед ним в туманной утренней дымке.

— Что, что?

«Она что-то сказала? Почему я ничего не слышу?»

Душный красный жар обволок щеки, подкатил колесом к сердцу.

— Маша, вы меня простите… неученый я.

Она стояла слишком близко.

«Так не бывает».

Кто-то другой за него, не он, жалко поднял руку и взял ее за руку. Сначала робко, потом крепко.

«Она не отнимает руки!»

Стояли, взявшись за руки. Из пальцев в пальцы странно, медленно и сильно, перетекали тепло и жизнь.

Лямин, совсем ополоумев, положил другую руку ей на руку.

Чувствовал, как мирно, тихим зверьком лежит ее рука в его руках.

«Такое чудо больше не повторится. Полон дом народу, внизу комиссары стоят, ждут, а я – великую княжну за руку держу!»

Внутри него медленно и неуклонно раскручивалась плотная, страшная пружина; будто кто-то с натугой отворял тяжелую дверь, а за дверью ждало неясное, мерцающее счастье.

Тихо сходя с ума, он шепнул:

— Маша… Вечером приходите во двор, к козлам… ну, туда, где ваш отец и ваш братец бревна пилят… Придете?

Он не понимал, что свидание назначает ей.

Зато она – понимала.

Тоже густо, страшно покраснела. И все не отнимала руки.

Снизу поднималась, как опара, мешанина людских голосов и табачный дым.

— Приду.

И все, и он сошел с ума, и сам выдернул руку, и рванул на себя дверь, и грубо крикнул в темную, пугающую глубину их царского, нищего жилья:

— Гражданин Романов! Вас с супругой уполномоченный из Москвы требует!

…Он вышел в зал, вчерашний царь, а бывшая царица еще одевалась, на ней еще затягивали корсет и втискивали ей ноги в разношенные английские башмаки, а девица Демидова успела зажечь в зале все свечи – в шандалах, в узких подсвечниках, хотя над затылками горел этот модный электрический свет, далекий и злобный, как глаз медведя-шатуна.

— Здравия желаю, господин… товарищ уполномоченный. Ваше имя-отчество?

— Василий Яковлев… — и, помедлив немного: — Ваше величество.

Николай вздрогнул. Вздрогнуло в нем все – волосы, пальцы, сердце под ребрами, под чисто выстиранной гимнастеркой.

Глазами он сказал московскому комиссару: спасибо! – и комиссар глазами ответил: вам спасибо, ваше величество.

И разговор пошел свободно, тепло; они поняли друг друга.

Лямин, вытянувшись по стойке «смирно», стоял у дверей. Полковник Кобылинский и красноармейцы сгрудились у открытого в холодную синюю весну окна, смеялись непонятно и невнятно, будто около их лиц вспыхивали блуждающие болотные огни.

Царь смотрел на гладко выбритое лицо Яковлева. Яковлев смотрел на бородатое, со впалыми страдальческими щеками, лицо царя.

— Ваше величество, довольны ли вы охраной и домом?

Николай глядел на его смущенную улыбку.

— Я счастлив, что я живу в Доме Свободы.

Яковлев оценил царскую шутку. И смутился еще больше.

— Как себя чувствует… ваш сынок?

И опять вздрогнул Николай. Это ласковое, такое простое «сынок» резануло его по сердцу не хуже казацкой шашки.

— Благодарю, товарищ Яковлев. Сейчас – лучше.

— Вы меня простите…

«Он говорит царю – простите!»

Лямин чиркал по бритому лицу Яковлева любопытными глазами.

— Может быть, я лезу не в свою епархию… Но… Как вы лечите наследника? Хороши ли доктора? И, главное, может ли сейчас ваш сынок перенести тяготы пути?

Царь опять вздрогнул и выпрямился не хуже Лямина.

— Какого пути?

— Вполне возможно, вам придется поменять место жительства.

— Это как?

— Переехать в другой город.

— В какой же?

Пропела дверь, и в зал вошла Александра.

Она надела для встречи московского гостя темно-синее, цвета моря в грозу, платье. Белый воротник мерцал куржаком на морозе. Царица глядела строго, прямо и печально, руки ее жили отдельно от нее – она мяла их перед грудью, распухшие пальцы, в венах и узлах, чуть подергивались.

— Здравствуйте!

Яковлев взял руку Аликс и легко прикоснулся к ней губами.

И она вздрогнула, как и муж.

— Здравствуйте, ваше… величество.

Как быстро глаза могут наполняться слезами!

«Как мало надо человеку для радости…»

— Могу ли я увидать вашего сыночка?

Аликс отерла ладонью мокрую щеку.

— Разумеется. Идемте.

Царица пошла впереди, Яковлев сзади. Царь провожал их глазами.

Лямин, в открытую дверь, видел, как комиссар и царица зашли в спальню цесаревича. Оттуда раздался звонкий голос мальчика: «Нет, нет, я уже совсем здоров!»

Вышли, и шли мимо Михаила, и Яковлев, хватая себя рукой за гладкое бритое лицо, хмурился и говорил:

— Да нет, нет, конечно, ваше величество, он ехать теперь не может. Да, я вижу, все серьезно. Я сделаю выводы. Конечно, мы не будем никого трогать с места. Подождем. Обстановка такова, что… города передаются из рук в руки, вы сами понимаете… И неизвестно, что станется с Тобольском завтра.

Царица шагала рядом с Яковлевым мелкими, но твердыми, почти военными шагами. Старые английские туфли жали ей в щиколотках. Ее ноги по утрам опухали. Доктор Боткин велел ей заваривать и пить хвощ, и она исправно заваривала и пила – перед едою – по маленькой мензурочке.

— Ваше величество, можно, я осмотрю комнаты ваших дочерей?

На скулах Аликс играл, как в болезни, яркий румянец.

— Пожалуйста.

Она остановилась около двери, приоткрыла ее и звонко, как молодая, крикнула в комнату:

— Маша! Оля! Встречайте гостей!

И Яковлев встал у царицы за плечом, и улыбнулся выходящим в коридор великим княжнам, и громко воскликнул:

— Извините за беспокойство! Осмотрю комнаты!

Ольга пожала плечами. Ее молчащее лицо говорило: мне все равно.

Мария, лукаво улыбнувшись, сделала комиссару книксен.

…Пронаблюдав комнаты княжон, Яковлев снова зашел к цесаревичу. Мальчик сидел в подушках. Он сам с собою играл в шахматы.

— И кто выигрывает, ваше высочество? – спросил Яковлев весело.

Мальчик обернул к комиссару серьезное лицо.

— Белые, — тихо сказал он.

И тогда вздрогнул Яковлев.

Впервые за это синее апрельское утро.

 

*   *   *

 

Пашка и Лямин ехали верхом в Тобольский Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Яковлев послал их туда: надо было выписать очередную партию продуктов — деньги на это припасены были, — и разузнать про движение поездов от железнодорожного вокзала в Тюмени. Зачем Яковлеву было расписание движения литерных и товарняков — никто не знал, и они оба меньше всего.

Гнедой конь под Пашкой чуть гарцевал, будто бы вставал на пуанты, как изящная балеринка; конь под Ляминым шел жестко и мрачно, низко склонив большую длиннолобую вороную голову. Коней им все время меняли, они не успевали к зверям привыкнуть.

— Представь, что мы с тобой господа, и что мы с тобой на верховой прогулке. Где-нибудь в английском парке, — вдруг тихо, вкрадчиво сказала Пашка. Вроде бы над холкой, над гривой коня вымолвила, ветру и снегу, — а он услышал.

— Представил…

— Это — жизнь. Люблю коня. Люблю верхом.

Пашка с наслаждением раздувала ноздри, в них втекал зимний ветер. Со стрех валились пуховые снеговые подушки. Горным хрусталем блестели на солнце друзы сосулек под крышами — на солнечной стороне.

— Да, любо.

— Казачью песню знаешь? Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить?

— Кто ж не знает.

— И я — знаю. А я ее вспомнила… когда меня чуть не расстреляли.

— Кто?

— Свои, кто. Русские.

Кони качали головами. Их выпуклые сливовые глаза, как лупы, ловили ясный солнечный луч. Гривы индевели.

— Где?

— На войне, где.

— То-то ты тогда в поезде такая злая ехала.

— Я? Злая?! Обозлеешь тут со всеми вами.

Крутила в пальцах прядку конской гривы, иней таял. Снег чуть похрустывал под копытами. Пашка слегка подпрыгивала в седле в такт шагу коня.

— А ты будь доброй.

— Чушь какая! — Весело обернула к нему красное на морозе лицо. Солнце путалось в кудрях ее папахи. — Они тогда так тоже говорили, мои расстрельщики. Мы, брешут, добрые! Такие добрые! Мы вас будем казнить не просто так, а со следственной комиссией! И — с главнокомандующим!

— За что они хотели… тебя?

Жмурился от солнца.

— За то, что я хотела защищать Россию от врага. Они так вопили! Я думала, оглохну. «Расстрелять ее! Расстрелять ее!» Как глотки только не надорвали. Со мной был тогда наш офицер Пирогов. Он хотел меня спасти. Но не знал, как. Лепетал жалко: вот, у меня приказ… за пазухой был… только я его потерял… но наизусть помню!.. чтобы Бочарову доставить в штаб и содержать там… А знаешь, как я спаслась?

Кони шли тихо, ровно. Снег блестел разноцветно: синим, зеленым, алым, — как стеклышки лампад в праздничном храме.

— Ни за что не угадаешь. Один мужик из следственной комиссии глядел, глядел на меня. Буркалы выкатывал. Потом как вскочит, как заорет, и пальцем показывает: ты Пашка! Пашка! Ты Пашка! Откуда вы меня знаете, пожимаю плечами. Все оттуда, кричит! С войны этой вонючей! Ты ж мне жизнь спасла! Ты ж меня — на своих плечах — вот на этом своем загривке — с поля боя — раненого вытащила! Я тебя помню, помню, ты Пашка… Пашка, Пашка! И как обернется ко всем этим сучьим судьям, и как заблажит: нельзя ее стрелять! У нее Георгий — за сотни спасенных жизней! А если зачнете стрелять, тогда меня — первого! И встает перед всеми, и гимнастерку на груди рвет. Пуговицы медные — летят в разные стороны!

Кони шли себе и шли. Снежная улица сменялась другой, третьей. Времена сместились, и Лямин сам выскакивал вперед, перед строем орущих: «Смерть ей!» — и сам кричал: «Убейте меня сперва!»

— И что… дальше-то?

— А ничего. — Вдруг сделалась сухой, черствой коркой. Ссутулилась на коне. Вцепилась в узду замерзшими, без голиц, руками. — Меня обступили те, кто не желал мне смерти. Кричали судьям: мы уведем ее, нынче же! Им в ответ орали: да идите, скатертью дорожка! И мы пошли… только отошли… слышу сзади приказ: стрелять по коленям! И — выстрелы… И товарищи мои падают, валятся… И их топчут сапогами, колют штыками, глаза выкалывают… Тут, Мишка, я… разум потеряла…

Солнце, как назло, било и играло предвесенней, синей ясной радостью. Било лучами поперек белой улицы, по хрусткому снегу, по хрустальным пластинам сосулек.

Лямин слушал, боясь хоть слово упустить.

— Пришла в себя… и стук колес. В поезде еду. Колеса грохочут. Пахнет чайной заваркой… и — до сих пор помню — булкой… такой свежей булкой, сладкой, сдобной… думаю: откуда на войне булки?.. я уж забыла их вкус, запах… А в ушах — те дикие крики, мольбы о пощаде… Я закричала сама… и смолкла… поезд трясет… Огляделась: купэ… и кружевные занавески на окне… Рядом со мной Пирогов. И он… держит меня за руки… и плачет… все лицо мокрое…

«А ты с тем Пироговым — часом, не переспала?..»

Хотел спросить, да постыдился. Сам чуть не плакал. Кони подошли к широкому, высокому каменному крыльцу с резными деревянными колоннами и встали.

— А я ему руки жму, да, чтобы утешить… развеселить ли… пою, так тихонечко, как во сне: любо, братцы, любо… любо, братцы, жить… А поезд трясет, трясет…

На крыльцо вышел часовой, пристукнул прикладом о каменную плиту.

— Здравия желаю! Как прикажете доложить?

— Из Дома Свободы! За бумагами на пищу для царей! — звонко крикнула Пашка.

Плотно сидела в седле, не слезала с коня.

Первым спрыгнул Лямин.

 

*   *   *

 

…Задумка была проста, как лапоть.

Шая Голощекин позвал чекистов в «Американскую гостиницу». Все свои, и всем не надо долго объяснять. Темным Екатеринбургом шли, будто дикими степями. Куревом запаслись вдосталь. Дым завивался под потолком, как облака на старинных японских гравюрах. В больших блюдах на столе красовалась нарезанная семга. Водка в запотелых бутылях блестела серебряно, только что из погреба. Говор то усиливался и взмывал до крика, то падал, растекаясь по столу и по полу вкрадчивой поземкой. После молчания опять поднимался галдеж. Из-за стены слушать – так обычная гульба. Пьют, курят, окна настежь, хоть и мороз. В хрустальных пепельницах горы пепла. Хрустальные узоры на стеклах. Хрусталь веток ломает ветер. Они, крича и дымя, сейчас обсуждают, как сломать старый мир. Как разбить его фамильный хрусталь.

Старый мир – это были они, семеро.

Два стареющих человека, четыре девушки и один отрок.

Пава Хохряков, полосатая тельняшка, кудри вьются золотым дымом, глаза бешено-синие, брови кустами; девушки млеют. Да вот она, девушка, у него под мышкой. И курит вместе со всеми. И тоже в тельняшке – ему подражает. Думали, шалава, оказалась невеста. Так и представил: моя невеста Танюша! Читал стихи, верно, сам сочинил, про нее: хороша была Танюша, краше не было в селе… Глаза и зубы у Павы блестят жестоко. Самый злой на свете большевик, говорит о нем Шая и довольно щелкает пальцами. Пава, в ярости, однажды вывел из домов на улицу человек сто – и всех положил из пулемета: за то, что не выдали тех, кто прятался в тех домах от ЧеКа. А прятались белые: они взорвали склады, где хранилась провизия для Уралсовета. Люди падали, кричали о пощаде, ползли, недобитые, по мостовой, а Пава косил всех огнем, щерился и орал: вот вам, сволочи, за нашу еду! за наших людей! за нашу красную Совдепию!

Голоса схлестывались и взвивались, таяли и набегали на берег тишины. Внутри голосов рождались мысли. Внутри мыслей – решения и приказы. Пава Хохряков ярился. Его невеста Таня гладила его по полосатому плечу. Она тоже курила и ссыпала пепел в хрустальную громадную пепельницу в виде листа кувшинки. Командир Красной Армии Авдеев сначала кричал громче всех, потом молчал и слушал.

…тайно прибыть в Тобольск… уничтожить прежнюю власть… смахнуть ее, как крошки со стола!.. установить нашу власть… большевики во главе города… проникнуть в губернаторский дом… а охрана?.. что, мы не заломаем охрану?.. прощупать настроения бойцов… разъяснить им… Ленин говорит – надо вести разъяснительную работу в массах… подкопаться, не спешить… каво не спешить, когда тут каждый день дорог!.. нельзя поперед батьки… ты Ленина имеешь в виду?.. а кого же еще… а кого пошлем в Тобольск первыми?.. да вот их и пошлем… их?.. любовничков?.. эй, Пава, ты слыхал?.. мы с Таней согласны… завтра же выезжаем… а потом кто, после разведки?.. а потом пойдет отряд Авдеева… товарищ Авдеев, ты каво молчишь, как воды в рот набрал?..

Авдеев вздохнул очень громко, на весь гостиничный номер, и начал говорить, и установилась полная тишина. В тишине усами лимонника вился табачный дым и звучал голос красного командира: я возьму шестнадцать человек. Войду в город. Остальное – по ходу действия. Остального я ничего не знаю, не обессудьте.

…и закурил, и опять молчал.

И ели красную семгу с черным хлебом.

 

*   *   *

 

— Аликс, ты слышала?

— Что, родной?

— Из Омска прибыл отряд этой, как это у них сейчас называется… Красной Гвардии.

— И что? Уже убивают?

— Нет. Но я думаю – Омск, это неспроста.

— Отчего?

— Омск — центр Сибири. Ее сердце.

Александра поднесла руки к вискам. Она сидела за столом, перед ней на столе в железной миске стояла недоеденная яичница. Еще лежал клубок белой шерсти – она вязала сыну рукавички. Еще разложен был недоконченный пасьянс «Мария Стюарт».

— Сердце…

Муж погладил ее по покрывшейся цыпками, огрубелой руке.

— Лишь бы твое сердечко ровно билось, мое солнышко. Как здесь холодно!

— Да. Как на Северном Ледовитом океане.

— О тех, заполярных холодах лучше всего знал наш адмирал Колчак.

— Колчак… да. Он же был такой верноподданный!

— Один из лучших наших морских офицеров. Я сам сделал его адмиралом флота. Сам.

— Ты хочешь сказать, а вдруг это люди Колчака? И они спасут нас?

— О чем ты говоришь, милая. Адмирал Колчак сейчас за границей.

— Откуда ты знаешь?

— Я — газеты читаю.

— Вот видишь, все умные, верные тебе люди — уезжают… А почему мы…

— Что — мы?

Печальной птицей глядел, журавлем, что прощался с осенней землей.

— Мы почему не можем уехать?

— Мы… мы…

Не мог выдавить слова.

— А Ленин? — внезапно спросила царица.

— Что — Ленин?

— Если написать письмо — Ленину?

Царь долго глядел на жену, потом отвернулся к окну. Спина его вздрагивала.

И жена не знала, смеется он или плачет.

— Какие письма, солнце. Он мое письмо порвет… сожжет. Ленин — ныне властелин. Ленин хочет править и правит. Я это чувствую и знаю. Я для него – помеха на этом пути.

— Но ты же помазанник! Как он смеет! Он должен тебе пятки лизать!

— Пятки? Аликс, сейчас все друг другу пули пускают в грудь.

Николай медленно наклонил густоволосую седеющую голову и долго молчал. Аликс нежно прикоснулась к его локтю. Он плотнее запахнулся в китель.

— Милый, ты мерзнешь. Надень под китель теплую безрукавку.

— О да. Пожалуй. Я ее очень люблю. Ты же ее мне связала.

Поцеловал ей руку и кинул взгляд на карты.

— Не закончила пасьянс? Или не сошелся?

— Не закончила. – Голос Аликс был странно глух и нежен. Как в молодости. – Ждала тебя.

Взяла колоду и начала раскладывать карты. От холода у нее сводило распухшие красные руки. Она то и дело грела их дыханьем.

— Милая, я принесу твою шубу, накину на тебя?

— Не надо. Сейчас пошевелюсь… и согреюсь.

— Ты знаешь, что каждый вечер к нам в дом привозят пулемет?

Царица вздрогнула и бросила карты. Они, как живые, поползли на край стола, валились на пол, рассыпались чертовым пасьянсом. Ее глаза искали его глаз, она стремилась спросить его глазами, что случилось, что грядет и чего надо опасаться; к ее щеке прилипли две выпавшие ресницы, она смахнула их уже узловатым, старческим пальцем.

— Пулемет? Зачем?

— Разве ты не понимаешь?

Николай улыбался грустно.

— Ты еще улыбаешься.

— Пока имею силу над этим смеяться.

— Ждут нападения?

— Милая, все смешалось в нашем доме.

— Ты хочешь сказать, в России?

— И мы несчастны. Но по-своему. Не так, как несчастны Германия, Франция. Мы – особые. Мы если и болеем, так празднично сгораем в великом жару, а веселимся – весь мир стонет от боли.

…Ночью к Губернаторскому дому прибыли бойцы из Омска. Они окружили дом и пытались вломиться в него. Неподалеку от дома стояли конные стрелки екатеринбуржца Авдеева. Они наблюдали эту картину: комендант Кобылинский выставил пулемет, а омичи взводили затворы, потрясали винтовками и нещадно матерились. Авдеев тоже сквернословил: ему нельзя было бить своих, красных омичей, и он хорошо понимал, зачем тут омичи: они пришли за царями. Прядали уши его коня. Цари — добыча! Цари — волки, медведи в тайге! И Авдеев напрягал ухо: пытался расслышать, о чем говорят бойцы из Омска.

И услышал.

Они сильнее. Их больше. У них тоже есть пулеметы, тачанки, да они сегодня не притащили их сюда, к дому; побоялись. У них есть и пешие, и конные. Затопчут лошадями. Надо уезжать. Кутузов тоже сдал Москву; в любом деле стратегия важна.

…Лямин сидел на койке. Звякали пружины. Рядом сидела Пашка. Она держала руку на Мишкином колене. Впервые за много дней. Они просто сидели рядом, как два старых супруга, как два лебедя, крыло к крылу. Ничего не говорили. Сжатые рты. Глаза в одну точку уставлены. Они и смотрели на что-то одно, и одинаково смотрели: тоскливо и долго. Пашкина рука на колене Лямина – милость, радость. Давно не было такой радости. И она вот-вот исчезнет. Желанья, тетеревиной тяги не было внутри. Были: покой, тоска, легкое счастье, и вот-вот улетит. Пашка казалась ему райской птицей, присевшей на его колено: сейчас вспорхнет.

А на самом деле она была – солдат, привыкший к смертям и пороху.

 

*   *   *

 

— Заславский в городе! Большевицкая власть!

— Да ну, ребята! Быстро же!

— Поздравляться-то будем ай нет?!

— Так ить иначе и быть-то не могло!

— Вся власть большевикам! Ур-ра-а-а-а!

— Выпить нельзя, так хоть закурю.

— А кто верховодит-то?

— Хохряков председатель, Заславский при ем, и еще какой-то Авдеев под ногами путается!

— Стоп, стоп! Авдеев-то — кажись, из уральцев?

— Теперя они сюда примчатся! Помяни мое слово!

— Как бы не так.

— Так, так!

— Но мы ж их не пустим. Мы же – не им подчиняемся!

— И то верно. Пущай Кобылинский решает!

— Пусть уральцы нас боятся.

— Дык они нас и бояцца. Ищо как.

— Оружия у нас довольно. Отобьемся хоть от черта!

— Ну омичей прогнали же.

— Нам приказ дан – сторожить, мы и сторожим! И весь сказ!

— Ох, боюся, сказ тот тольки начинацца.

— А ты не бойся. Ничего не бойся.

— Я-то? А хто тибе сбрехал, што я боюся?

— Да ты же сам и сказал. Кури лучче и молчи в тряпочку!

 

*   *   *

 

Они все жить не могли без церковных служб. Родители и дети, все жили и дышали молитвой, иконы были нужней и важнее хлеба. Каждую субботу в Губернаторском доме служили Всенощное бдение, и вся семья то опускалась на колени, то поднималась, безостановочно крестилась, и иконы со стен глядели на них строгими и любящими, громадными, как озера за Турой, и ночными, и солнечными глазами. Ночь и свет, солнце и Луна, бывшая боль и будущие слезы – все лежало на дне икон, в них они ныряли, как в темную реку, как в едва затянутую хрустким ледком иордань. Аллилуия!

Тускл новомодный электрический свет, мотается лампа под потолком, а иконы горят сами, они самосветящиеся; сияют под слоем пыли, под слоем пороха и взорванной земли. Они сияют изнутри их разбитой в мелкие осколки жизни. Царица стоит и крестится, и вспоминает, как подносила иконы ко ртам умирающих солдат в госпиталях. Солдаты, корчась в агонии, уже в бессознаньи целовали икону и шептали: Господи, в руки Твои предаю дух мой. Вот Он, Спаситель – у нее над головой. Он светится ярче всех на свете ламп, жалких изобретений человека.

Они молились, за ними стояли дети, перед ними – батюшка и четыре монахини; ровно горели, еле слышно трещали свечи, отражались в глазах детей, и они понимали – вот этот огонь, он один, царский, из прежнего мира им и остался. Царь Иудейский! Так называли Его люди, но так не называл Он сам себя. Он говорил так: кто знает Меня, знает Отца.

На аналое лежала вышивка царицы – синий, с золотыми крыльями, попугай, вокруг него розы и жасмин; она вышила шелк бисером, и это было одно из прекраснейших ее рукоделий. Муж шутил: тебе надо быть златошвейкой, а не царицей. И царицы занимались золотным шитьем, ласково возражала она. Свечи пылали, Татищев, Долгоруков и доктор Боткин молились, доктор молился истово, — у него явилось в жизни неутешное горе, а Бог его воистину спас. Каждый должен что-то вкусить сполна, прежде чем понять и взять на веру. Вера – не знание; она первая ступень к любви.

«Слава в вышних Богу, в человецех благоволение!» — пел батюшка красивым басом, и перед царицей проходила вереница людей, которых она любила и которых не забыла. И царь молился и вспоминал: молодость, смех и слезы, детей в пеленках, ожидание наследника; безмерное счастье, когда мальчик родился, и безумное горе, когда они оба узнали, что у него больная кровь.

Кровь! Вино причастия, хлеб любви. Все на крови – и храмы, и кладбища, и дома, и обеды, и обедни. В день, когда они так горячо молились, красные прислали из Москвы телеграмму, а там стояло: «ЗАПРЕЩАЕТСЯ ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ Н. А. И ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ А. Н. НОСИТЬ ПОГОНЫ». И молитва не помогла. Вот он, позор; и надо было с честью снести этот позор, и возвыситься над унижением. Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую, шептала мужу жена. На его погонах красовались вензеля Александра Третьего; на погонах Алексея – его вензеля. Время передавало с плеч на плечи золотой воинский факел. И вот его гасят.

Царь держал в руке телеграмму, Кобылинский стоял рядом и терпеливо ждал, а царь не говорил ни слова. Кобылинский переминался с ноги на ногу, потом жестко спросил: вы прочитали? Вы поняли? Царь повернул к Кобылинскому лицо. Кобылинский с ужасом увидал: у царя – лицо Нерукотворного Спаса. Да, я все прочитал и все понял, спокойно сказал царь, а вот поняли ли вы?

И полковник Кобылинский растерялся. Не знал, что ответить.

Царь, стоя перед холопом, медленно, сильно сорвал погоны, и нитки трещали, а глаза царя смотрели прямо и упрямо, и опять ужаснулся холоп лицу своего царя: царь, срывая погоны, улыбался, и Спаситель на темной иконе за его спиной, на обшарпанной, с сорванной штукатуркой, стене улыбался тоже.

 

*   *   *

 

Платформа и ночь. Вагоны и бойцы.

Россия продолжает сходить с ума.

Красный командир на перроне стоит перед человеком в мощном тулупе; из-под тулупа глядит матросская блуза; на голове папаха; взгляд острый и железный – вместо глаз два ножа, и играют в свете весенней луны.

О чем говорят? Холодная апрельская ночь скрывает речь. Конные и пехотинцы выходят из поезда. Командир глядит на бумагу в руках человека в папахе. В свете вокзального фонаря с трудом разбирает подписи. Свердлов. Ленин. Голощекин.

Человек в папахе козыряет командиру. Командир понимает: уполномоченный ВЦИК может приказывать ему все что угодно, и он должен будет это выполнять.

Метет мокрый снег. Дует резкий ветер. Пробирает до костей. Скоро, уже сегодня, поскачут командир и человек в папахе вместе, рядом. Над головами коней будут переговариваться.

О бывших царях.

Важнее вопроса нет; сам вождь ставит его во главу угла.

Солдаты впереди. Белые? Красные?

Снег метет красный. Дождь идет белый.

Жизнь заметает, заливает, захлестывает ветром. Человек в папахе подносит к глазам морской бинокль.

Красное знамя у бойцов. На папахах красные ленты.

Вперед, к ним.

И – вместе поскакали!

…это скачут комиссар Яковлев и два красных командира – Авдеев и Бусяцкий.

Бусяцкий кричит: надо убить Романовых! И как можно скорее! Яковлев молчит. Авдеев слушает. Бусяцкий гнет свое: когда повезем из Тобольска в Екатеринбург эту семейку, я с отрядом устрою засаду, будто бы освободить их, мы будем стрелять, сами – в воздух, а в них – в упор. Уничтожим Кровавого! Хватит ему небо коптить!

Копыта коней били по мокрым камням, вязли в нападавшем мокром снегу. Яковлев молчал. Бусяцкий свирепел. Авдеев натягивал поводья.

Весенняя холодная ночь кончалась. Наступало солнечное утро. Снег таял. Лед исчезал. Коней заводили в конюшни. Казармы гудели.

Яковлев спешился, обернулся к Авдееву и сказал: вы производите на меня хорошее впечатление. Я назначаю вас комендантом Дома Свободы, где живут цари.

И Авдеев наклонил голову.

С уполномоченным ВЦИК спорить бесполезно.

 

*   *   *

 

Алексей бодрый, веселый, бегает по дому. Мать еле успевает следить за ним. У нее болит сердце за него, но она понимает: лиши его призрака свободы – он зачахнет, угаснет свечкой. Где мудрость? Где золотая середина? Никто не знает. И она – меньше всего.

Алексей играет и смеется, кувыркается и ведет себя свободно и опасно. Он кричит матери: мама, ведь это Дом Свободы! Мать закрывает рот рукой. Это ее давний, еще девичий жест: хочешь сказать что-то лишнее, ненужное – закрой рот ладонью, помолчи и досчитай до тридцати.

Цесаревич съезжал на деревянной лодке по ступеням лестницы – со второго этажа он проскакивал в дверь на улицу, и грохот стоял такой, будто бы среди снегов гремел гром. Отец молчал и сжимал руки за спиной. Мать молчала и стискивала руки у груди. Они оба молились за него, одно это им и оставалось.

Еще были качели.

Качели его и погубили.

Алексей сам их сделал – из бревна. Прикрепил к толстым веревкам меж двух деревьев. Качался с упоением. Раскачивался, горячо, отчаянно, весело. Выше! Выше! Качели взлетали все выше. Небо было все ближе. Как он упал, он не помнил.

Помнил, как очнулся.

Он ушиб голову и ногу. Обморок закончился обильным потом, он пришел в себя и заплакал от сильнейшей боли в ноге. Колено стало опухать стремительно и страшно. Кровь изливалась под кожу, в ткани, обволакивала круглую коленную косточку. Доктор Боткин, дрожа, наклонялся над ним, лежащим в кровати. Алексей длинно, протяжно стонал. Потом оборвал стоны. Силился не стонать и не плакать.

И не сумел.

И плакал, и стонал.

А потом закричал.

И вместе с ним закричала его мать.

Она стояла рядом с доктором, в руках у нее было чистое полотенце, на столе белел кувшин с холодной водой – она хотела сделать сыну холодную примочку. Доктор прошептал: лучше согревающий компресс, компресс будет рассасывать гематому. Боль, что такое боль? Никто не знает. Она разрезает человека надвое и вынимает из него все самое драгоценное. Вынимает и сгрызает, как пес кость, счастье и чудо жизни.

Жизнь при боли перестает быть счастьем и чудом. Она становится чем-то иным, уродливым и страшным. И смерть чудится счастьем, а жизнь, полную боли, ненавидят и проклинают. И хотят побыстрее расстаться с ней.

Ночь, полная боли, сменялась днем, доверху налитым болью. И боль надо было отпивать большими глотками, иначе она могла хлынуть через край и залить глотку, и захлестнуть комнаты, лестницы и окна. И вылиться наружу, вон из дома, рекой крика, воплем обманутого неба. Боткин шептал: этот мальчик – святой! Он терпит такое страдание!

Это невыразимо, бормотал доктор матери, снимая очки и вытирая слезы, это невозможно, я бы от такой боли просто сошел с ума, а он…

…а он у меня очень разумный…

…Алешинька, пожалуйста, не кричи, сейчас принесут опий…

…лягте, ваше величество, у вас же сердце…

…наплевать, я не чувствую уже никакого сердца, у меня его нет…

Матрос Клим Нагорный, когда боль захлестывала разум и мальчик терял сознание, вынимал его из кровати, брал на руки и так носил на руках по всем комнатам Дома Свободы. Сестры молчали и молились. Целовали иконы. Девица Демидова рыдала и перебирала четки. Нагорный не спал ночи напролет и валился с ног. Когда матрос, как пес, засыпал у изголовья цесаревича, приходили воспитатель Жильяр и преподаватель Гиббс, и они попеременно читали мальчику все, что могли: из древней истории и из естественных наук, сказки и поэмы, а потом приходила мать, бледнее простыни, и читала ему из Священного Писания.

А потом Алексей покрывался молочной бледностью и холодным потом, и крепился, и не хотел кричать, и опять кричал, и мать медленно оседала на пол, и доктор Боткин бежал к ней и хватал ее руку, и считал пульс, и вместе с царем они несли Аликс на кушетку, и женщина плакала так, как не плакала до нее ни одна женщина в подлунном, нищем мире.

А царь стоял рядом на коленях. Он наклонялся к ней очень низко, щекотал усами и бородой ее морщинистую щеку, ее ухо и скулу и шептал: милая, матерь Спасителя нашего тоже видела страдания Сына, и солью исходили ее глаза, и вместо сердца у нее билась под ребрами кровавая, красная тряпка. И все же Сын ее остался Сыном даже и на кресте; и она, мать, осталась матерью, созерцая то, что живой человек не в силах видеть и не умереть. И что, родная? Они оба пребыли живы и еще пребудут. Всегда и навсегда. Разве ты не возьмешь с нее пример? Разве ты не хочешь повторить ее во всем? Ведь вот, смотри, юродивые Христа ради вземляют грехи мира, так же, как и Спаситель, и носят вериги, и терпят поношения, чтобы повторить подвиг Бога нашего. Разве не счастливо повторить подвиг Богородицы нашей? Как думаешь? Вспомни о ней! Прошу тебя!

…и покрывал поцелуями ее щеки, шею и руки. И глотал ее слезы.

Алексей же, под каплями опия, забывался ненадолго; и тогда доктор Боткин тоже пил опий и закатывал глаза, и на полчаса застывал в старом кресле Дома Свободы с потертым, дырявым сиденьем и насмерть исцарапанной кошками штапельной спинкой – сам старый, тоже поношенный, стоптавшийся, издерганный и все равно светлый, светлый.

 

*   *   *

 

Вот она, смена охраны. Товарищ Авдеев ее делает, и надо верить товарищу Авдееву.

Лица, лица и руки, руки и ноги. Вроде те же люди, а – другие.

Одно время сменяет другое. Были солдаты из Царского Села – пришли другие солдаты.

Красная Гвардия.

Царские гвардейцы уступают место красногвардейцам.

Кто во что одет. Кто во что горазд. Кто как явился в революцию. Пестротканое, лоскутное человечье одеяло. Всякой твари тут по паре. Форма? Какая? Не до формы им. Кто в тужурке. Кто в шинели с чужого плеча, и по пяткам бьет. Кто в невероятной кавказской бурке, а на башке – кепка. Кто в кудрявом бараньем тулупе. Кто в вытертом на локтях зипуне. Пальто и полушубки. Лапсердаки и пиджаки. Краденые кители. На ногах – боты, сапоги, катанки, у иных – и опорки. Как твое имя? Федька? Игнат? Сашка? Мишка? Эй, Мишка, Сашка, Игнашка, валяй сюда! К нам! В картишки сразимся!

…это простой народ. Восставший народ. И он захотел лучшей жизни.

Уважайте его желание.

Его желанье сыграть в карты.

Слышите ли вы, гражданин Романов?

…Царь хорошо видел их и видел, как они вооружены. Ему, царю и полковнику, было дико это: кто обвязан пулеметными лентами, кто сдергивает с плеча охотничий карабин, кто вертит в руках новейший пистолет маузер и любуется им, а у кого за одним плечом винтовка, а за другим – двустволка, а за поясом – старый наган, а за голенищем – нож!

Царь глядел, как уходят питерские гвардейцы. Царь следил, как в Дом Свободы входят сибирские красногвардейцы.

А Лямин стоял один – ни с теми, ни с другими; и чрезвычайный уполномоченный Яковлев кивнул ему: вставай с ними! – и указал на Красную Гвардию.

И Михаил Лямин отмаршировал туда, куда ему указали.

И два глаза из-подо лба смотрели теперь туда, куда указывали ему: на врага.

…на девушку по имени Мария, и на ее ногу, что высовывалась из-под шелкового платья, из-под сонного кружева.

 

*   *   *

 

Потеплело. Капель звенела, рушась с крыш. Птицы пели оголтело и вольно. Комиссар Яковлев пришел говорить с прежней охраной.

Гвардейцы сердито смотрели на комиссара. Ворчали.

— Ишь, сместили нас. Поставили каких-то охламонов.

— Ни в строй встать не умеют… не по росту стоят…

— И что? Это они, разгильдяи, будут теперь царя охранять?!

— Смешно.

— Да много чего смешного щас у нас в Расее!

Яковлев, пригладив на висках волосы, выступил вперед. Сегодня, в теплый день, он снял папаху. И ходил с голой головой. Весна, и птицы, и надежды. Солнечные лучи сияющими спицами вывязывали радость.

— Товарищи стрелки! Спасибо вам за отличную службу. Так, как вы, никто бы не справился с задачей! Охрана гражданина Романова и его семейства была поручена вам, и вы с честью выполняли свой долг! Настала пора, — он смущенно кашлянул, — вам отдохнуть. Ваша верная служба закончена! Можете возвращаться домой. К женам и детям! Молодая Советская республика благодарит вас…

— Ха, благодарит… что толку?!.. лучше б денежку кинула…

— …и награждает вас жалованьем за полгода! Сразу за полгода! Вы ведь, товарищи, полгода денег не получали? Так вот вам!

Стоявший за Яковлевым лысоватый, с головой в проплешинах, как в проталинах, низкорослый человек с портфелем в руках осторожно положил портфель на стул и щелкнул замком. Гвардейцы вытянули шеи. Портфель был набит деньгами.

— А что за деньги? Керенки небось?

— К бесу керенки!

— Рубли давай!

— Здесь рубли, — сказал редковолосый человек гордо и запустил в портфель руку.

Гвардейцы подходили за рублями. На их лицах светилось изумление и довольство. Ропот прекратился. Раздавались слова одобренья. Советская власть не обидела их. И это грело исстывшую на сибирских ветрах душу. Закончили сторожить царя; так это же хорошо! Пришли другие. Теперь им придется попотеть.

Трудней всего стоять и охранять; тоска, глухота, время не идет, а ползет червем. А персоны-то важные. Что с ними случится – товарищ Ленин с тебя голову снимет.

…какой товарищ Ленин, сам же Авдеев подойдет и тебя – в расход… в распыл…

 

— Товарищи! Слушай меня внимательно. Я должен увезти из Тобольска семью гражданина Романова.

Комиссар стоял во дворе перед охраной.

Новая и старая охрана – обе были тут; и обе глядели на Яковлева, будто бы он был заморский павлин и перед солдатами яркий хвост распускал.

Полушубки, шинели, тулупы, зипуны, тужурки шевелились, шуршали, скрипели вокруг.

К вечеру пошел снег, и апрель превратился в февраль. Такая Сибирь: солнышком поманит, снежком накормит.

— Куды ж энто?! – крикнул Сашка Люкин.

— Я не имею права с вами об этом говорить.

Люкин укусил нижнюю губу. Выкинул вперед руку.

— Так пошто же с нами об энтом и балакать?!

Поднялся галдеж, люди превратились в сорок и галок и ворон и взмыли с крыш и стрех, и летали над головой Яковлева, и кричали, и глотали дым, и верещали, и каркали, и хлопали крыльями.

— Нам говорят, а мы знать не имеем права!

— Дык што жа, повезут куды-то, а може, в тайгу завезут – и там порешат?!

— Мы сторожили, сторожили… а нас – пинком под зад…

— Ничего! Мы нынче посторожим!

— А ежели нам скажут – их свезут в ад, мы их – в ад свезем?

Яковлев оглядывал орущие лица. Каждый из бойцов хотел, чтобы его уважали за его труд.

Лямин сидел на завалинке. Мрачно слушал. Не орал, не блажил, не возмущался.

«А что ворчать! Все равно командиры скомандуют по-своему. Ты солдат, ты выполняй приказ».

Яковлев подобрался — волк перед прыжком.

— Слушай меня! Восемь бойцов старой охраны я включаю в новый караул! Этот караул будет сопровождать семью царя… — Поправился. – Бывшего царя… до нового местожительства! Эти стрелки… — Оглядел бойцов. – Мерзляков! Бочарова! Андрусевич! Дуроватов! Завьялов!

— Игнат или Глеб? – крикнули ему.

Яковлев замешкался на миг.

— Игнат! Дальше… Еремин! Люкин!

Пашка, за кеглями многих голов, высоко поднимала гордую, коротко стриженую голову. Снег летел на ее волосы и ласково путался в них.

Замолчал. Оглядывал, оглядывал лица, будто все хотел навек запомнить.

— Лямин!

И Лямин взвился с завалинки и поднял голову выше.

Снег уж не летел нежно, а валил густо и грубо.

Яковлев схлестнулся глазами с Ляминым.

Михаил сделал шаг, другой и втек горячим телом в ряды красногвардейцев.

— Слушаюсь, товарищ комиссар!

 

*   *   *

 

— Ваше величество. Я имею вам сказать нечто важное.

— Слушаю вас, господин… товарищ…

Перед Яковлевым ходил ходуном маятник настенных массивных часов фирмы «Павелъ Буре». Золотая голова маятника говорила, моталась: нет-нет, нет-нет, нет.

Перед Яковлевым и царем на столе стоял чай.

Два стакана и два подстаканника. И цвет чая темный, густой, ночной. И пахнет крепко и терпко.

Царь прихлебнул чаю и терпеливо ждал чужих важных слов.

— Я должен увезти вас и вашу семью отсюда.

Царь поставил подстаканник на стол. Склонил голову набок, на плечо, и стал похож на большую птицу – на журавля, цаплю.

— Куда?

— Я… не имею права вам это сообщить. Простите.

Царь поднес ко лбу руки. Жест страстно молящегося, о чем-то просящего небеса.

И так сидел.

До тех пор, пока Яковлев, истомившись, не кашлянул громко и хрипло.

Тогда царь отвел руки с набухшими венами от серого, цвета небеленой холстины, лица и бессильно обронил:

— Я… не поеду. И… никто не поедет.

Яковлев тихо сказал:

— Вы поедете все равно.

Царь ущипнул ус. У него дрожали руки.

— У меня сын болен! Тяжело. Вы сами сказали – он не может сейчас никуда ехать! Его нельзя перевозить! Гематома вскроется, и…

Он не мог продолжать – махнул рукой.

Яковлев глядел, как царь плачет.

— Не сопротивляйтесь. Это бесполезно. Если вы не дадите согласия, вас всех увезут насильно. Свяжут вам за спиною руки и погрузят куда угодно. В телеги… в пролетки… в грузовые авто. И – повезут. Вы будете кричать, а вас будут везти. Все равно. Простите меня, я говорю вам правду.

— Правду, — шепот царя жег Яковлеву щеку, — правду…

— Извините меня, если я вас обидел.

— Ну что вы… не стоит… я понимаю…

— И… есть выход. Я предлагаю вам… ехать одному.

Царь потер ладонью грудь. Гимнастерка сморщилась стиральной доской.

— Одному?

— Да, вы вполне можете ехать один.

— Один?

Он все время переспрашивал Яковлева, как ребенок.

— Хорошо… Это – и правда выход… Но…

— Но?

— Я должен быть уверен, что с моей семьей… здесь ничего не случится плохого…

Яковлев видел, как бьется сердце царя под гимнастеркой.

Его рука, лежащая на столе, подрагивала выловленной из-подо льда рыбой.

Подался к нему. Положил руку ему на руку.

Ему трудно было это говорить, но вместе с тем и радостно, и хорошо. Будто бы, выговаривая это, он груз с себя снимал, сбрасывал тяжесть, что мучила и выкручивала его, как половую тряпку, долгое, бессчетное время.

— Ваше величество! Я… не могу вам назвать город. Но вы этот город хорошо знаете. Очень хорошо. Это… главный город России. Главный, понимаете?

— Понимаю… — потрясенно шептал царь.

— И, если все будет хорошо… все-все… в дороге… ну, вы понимаете…

— Да, да…

— Я увезу вас… далеко… в Скандинавию, может… в Норвегию… в Данию… но… мне запрещено об этом говорить, и… запрещено это делать… но я…

— Не объясняйте, — шептал царь, и серые прозрачные его глаза горели белым пламенем, — и так все ясно…

— И… забудьте все, что я вам сказал…

— Да, я забыл…

— Готовьтесь. Отъезжаем на рассвете.

— Так быстро?

Глаза царя налились сырой пустотой.

— Нельзя медлить.

 

— Аликс, любимая. Мы уезжаем.

Она для него всегда была красива и желанна, и никогда для него, во веки веков, она не станет старухой.

Обернулась к нему от зеркала; руки закинуты за голову; втыкает шпильки в седой пухлый пучок. Вчера была баня, и она чисто вымылась и вымыла волосы золой. Здесь все так моют. Ей, после французских шампуней и душистой пены для ванн, печная зола казалась дивом, не хуже павлиньих перьев на шляпе.

Так стояла, застыв, и руки – на затылке. Не опускала. Глазами лицо его гладила.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?! – почти выкрикнул Николай.

— Тебя увезут в Москву.

Царь подошел к креслу и тяжело, как в гроб, опустился в него.

— В Москву ли?

— Мне так Кобылинский сказал.

— Яковлев тоже со мной говорил. Он не назвал город.

Вот теперь опустила руки. Так стояла с повешенными вдоль тела руками, как с безвольными, в безветрии, рукавами выстиранной рубахи на бельевой веревке.

— А мне комендант – сказал. Я в шоке.

Пыталась сорвать с руки перстень. Рука опухла, палец раздулся, и она все рвала, рвала перстень, и губы ее шевелились беззвучно, и морщилась от боли.

— Если честно, я тоже.

— Тебя будут судить?

— Скорей всего.

— Суд – ложь! Красные лгут! Они лгут на каждом шагу! Они везут тебя в Москву для того, чтобы ты подписал эту дьявольскую бумагу! Этот мир! Мы теряем пол-России!

— Уже не мы.

Наконец сдернула перстень. Красный палец крючился, она чуть не плакала.

— Нет, мы! Мы! Неизвестно, как все сложится дальше! Может статься, нас освободят! Тогда ты снова – царь! А сейчас им нужна твоя подпись! Если ты снова будешь царь, эта гадкая бумага будет иметь силу! А без твоей подписи – не будет!

— Родная, не кричи.

— Как же не кричать! Я не знаю, как мне быть! Мальчик болен! Я должна сидеть у его кровати! Я ночи не сплю… И ты, как ты поедешь один? Это невозможно! Они там тебя… загрызут!

Николай вздохнул так длинно, что ему показалось – у него лопнут легкие.

И выдыхал так же длинно и мучительно.

— Я не мозговая кость.

— Ты – это будущее России!

— Будущее? Боюсь, что мы все давно уже ее прошлое.

Она хотела зарыдать, вынула шпильки из пучка, седые морозные пряди неряшливо рассыпались, плечи поднимались.

— Боже! Неужели ты так и вправду думаешь!

— А ты – думаешь иначе!

— Я – надеюсь!

— А я…

Хотел ее обнять, сказать что-то хотел; махнул рукой.

Царица подошла к окну. За стеклом неслись ополоумевшие от синего теста весны, куда были вместе запечены тепло и мороз, крылатые небесные галки – налетевшие с севера облака. Сначала летели серыми и сизыми и черными перьями, потом укрупнились, шли густо, плотной стеной, потом неистово клубились и пузырились, и сквозь них били солнечные лучи – призрачными спелыми, мощными снопами.

— Какая сумасшедшая весна… — тихо прошептал царь.

— Это я схожу с ума, — так же тихо отозвалась жена.

— Молись. Господь нас надоумит.

— Господи, — она стиснула руки на груди, — да будет воля Твоя, а не моя!

Стояла и отражалась в зеркале. Царь, из-за ее спины, смотрел на ее отражение.

И она видела его в зеркале: то, как он смотрит, любовно охватывая ее тоскливым, затравленным и нежным взглядом, пытаясь смотреть спокойно, а глаза все вспыхивают, все горят и тлеют тоской, вечной тоской.

— Да будет так.

Она быстро повернулась к нему. Теперь в зеркале он видел ее с трудом утянутую в корсет, раздавшуюся вширь спину.

— Я все решила. Я еду с тобой.

Он взял ее руки. Молчал.

Потом провел пальцем по ее щеке, по скуле, по выгибу уха.

— А ты… не ошибаешься?

Пил глазами, близкими губами ее улыбку, внезапно и страшно – молодую, яркую, бесшабашную, как прежде, в замке Кобург, когда он качал ее, тростиночку, на весенних качелях.

— Нет.

— Откуда ты знаешь?

Лица уже слишком близко. Это почти поцелуй. Еще немного осталось.

— Знаю.

Губы наложились на губы, и царь щекой чувствовал мокрую женскую щеку, и запах ландышевых духов, и запах крахмальных кружев, и запах этой сморщенной кожи за ушами и на шее – она пахла сливочным маслом, и старым деревом, и ландышем, и сладким воском, и горьким, как горчица, свечным нагаром, и сгоревшим домом, и сгоревшей жизнью.

 

*   *   *

 

— Мама! Мама! Мама!

Царица стояла в коридоре, перед спальней сына, и крепко зажимала руками уши.

Капель звенела, сердце стучало, стучали кости отмеренных мгновений.

— Мама! Мама! Мне больно! Где ты!

Мать опускалась на колени перед комнатой, на пороге. Но не входила.

Качалась, на коленях стоя, из стороны в сторону.

Уши болели – она слишком сильно на них давила ладонями.

Крик не утихал.

— Мамочка! Пожалуйста! Мама-а-а-а-а!

Царь ходил по коридору, переступая с пятки на носок, пытаясь ступнями раздавить сапоги. А кулаками, добела сжатыми за спиной, раздавить обе боли: свою боль и боль мальчика.

Подходил к жене. Клал руки ей на плечи.

— Милая, войди к нему…

Она мотала головой. Голова ее опускалась все ниже. Затылок вровень с плечами. Плечи отвердели от боли.

— Ну тогда уйди! Уйдем! Там же доктор!

Седые пряди, развившись, падали с затылка на щеки, на лоб.

Она казалась царю голодной узницей, приговоренной к смерти. Тюремщики открыли дверь, пытаются накормить обреченную последней едой. Она отталкивает миску.

— Невозможно так… Нельзя… Ты себя измучишь…

Она вздергивала голову.

— А он – не мучится?!

Мальчик кричал:

— Мама! Мама! Я слышу твой голос! Ты же тут! Ты тут! Войди! Прошу тебя!

Царь поднимал жену под локти с пола. Ее тело казалось ему обвисшей мокрой тряпкой. Ее можно было выкрутить, отжать.

И лицо все мокрое; она беспрерывно плакала и дрожала, тряслась, как в горячке, лицо от слез не вытирала, кусала губы, и зубы блестели сквозь приоткрытый, искусанный, в коричневой засохшей крови, рот; она крепко прижималась к мужу, он был единственный, кто еще мог ее спасти от нескончаемой пытки железным, древним отчаяньем.

Обхватывала мужа за шею. Колыхалась вся, будто под ветром, истаивала и гасла и возгоралась опять. Царь еле удерживал ее – она сама, вся, обращалась в безумье, в отчаяние и рвалась, улетала у него из жестких рук.

— Не может быть… Не может… Я молю Бога… а Он – не слышит… никто не слышит… умоли ты… у меня уже нет сил… ночь… скоро утро… Господи, миленький! – вдруг истошно крикнула она, как кричат дети, и подняла вверх зареванное, опухшее, с набрякшими синими веками, страшное, дикое лицо. – Сделай так, родненький Господи, чтобы не поехать! Сделай нам утром чудо! Разрушь все! Убей коней… сожги повозки! Дом – сожги! А нас всех – оставь! По дорогам пойдем… — Глотала слезы, икала, на щеках вспыхивали фонарями страшные, как чахоточные, алые пятна. – Милостыню будем просить! За больными – ходить! Сухарь… глодать… только… только!.. завтра!.. не поедем…

Царь ловил ее руки, ее пальцы, царапающие по соленым мокрым щекам.

— Не поедем… нет!.. не поедем…

— Господи, чудненький, великий Господи!.. Ты… пошли нам ледоход! Пусть реки вскроются скорей! Нынче ночью… да… нынче… и пойдут льдины… и восстанут до неба… зашуршат… и мы – не переправимся… пожалуйста, Господи…

Так тряслась в его руках, что он сильно испугался и хотел уж доктора Боткина звать из спальни наследника.

— Солнышко… успокойся, успокойся… я с тобой…

— Да, да, — шептала царица, всем огрузневшим телом прижимаясь к мужу, и он гладил ее по голове, простоволосую, как мужик гладит отчаянно плачущую у постели умирающего дитяти бабу свою.

— А что, если… нам с собою кого-то из детей захватить?

Она дернулась и замерла. Тело ее одеревенело. Она услышала. Думала.

— Да… о да… — Дрожь ослабевала. Вспухший нос едва дышал, она хватала воздух ртом и становилась похожей на серую седую, в пятнах, щуку, вытащенную из заводи в камышах. – Кого-то… верно… да!.. Но кого?

— Пусть они сами решат…

— Мама! Мама! Мама!

Опять задрожала. Опять щедро, дико потекли слезы.

— Мамочка! Больно! А-а-а-а!

И тогда она тоже крикнула: а-а-а! – и отчаянно обняла мужа, и, чтобы заглушить вопль, вмяла губы и зубы ему в твердое и горячее, без привычных эполетов, плечо.

 

Дочери не спали.

Они тоже слышали крики брата.

Скрипели ступени, скрипели половицы. Ходили по Дому Свободы сходящие с ума люди. Горе, счастье? Все равно. Нынче и здесь – ужас. И побороться с ним нельзя, как Иаков боролся с Богом.

Таточка, едем с нами? О мама, ты же знаешь, я веду хозяйство. И я так хорошо умею ухаживать за Алешинькой. Он без меня не сможет. Олюшка, что ты так смотришь? Может быть, ты поедешь? О нет, милая, ты же знаешь, Оличка все время болеет, она простудится в возке и закашляет, дорога неимоверно тяжела, всюду ветра, сырость, сквозняки. Не хватало только ей захворать бронхитом. Евгений Сергеич тогда с ног собьется. Настя, ты как? Аликс, не сходи с ума. Но я уже и так сошла! Настинька маленькая. Обречь ее на тяготы долгого пути до Москвы! Пощади ребенка. Хорошо. Пощажу.

Они все смотрели на Марию, и Мария, выпрямив спину точь-в-точь как мать, смотрела на них.

Ждали.

И Мария тихо сказала: я поеду.

И стали укладывать вещи. Брали только самое нужное, без чего нельзя было жить. Ну вот иконы – разве без них возможно прожить хотя бы день? Сумки распахнули рты. Чемоданы набивались и плохо застегивались. Нужно было все, и нельзя было обойтись без того, к чему привыкли за долгие годы. Мальчик кричал, плакал, потом бормотал, потом уснул. В тишине, пока он спал, собирались; в комнаты вошел комиссар Яковлев, увидал сборы и печально сказал: поторопитесь, господа, времени мало, уже утро скоро.

Он сказал: господа! – радовались девочки. Царица шептала мужу: я приняла верное решение, без меня они тебя замучат. Я же не Христос, страшно шутил он, меня же не распнут, а она зажимала ему рот ландышевой рукой. Яковлев шептал: собирайтесь внимательно, не позабудьте самого важного, — и царь вспомнил про чемодан со своими дневниками и велел принести его; и принесли чемодан, и он открыл его и долго смотрел на кучу бесполезных тетрадей, сплошь исписанных им самим.

Растопка для печки, розжиг, мусор. А может, вечное слово, кто же поймет, что ты написал, покуда слово не перейдет вброд реку времени, эту весеннюю, во льдинах и бурунах, безумную реку: Туру, Иртыш, Тобол.

Шепот Яковлева летал над ухом пчелой: я вернусь, я приеду обратно, я возьму Ольгу, Настю, Татьяну и Алешу, я доставлю их вам, я сохраню. Сохраню, он говорит о них, как о драгоценностях, шептал царь, отведя за локоть царицу в сторону. Она усмехалась. У нее после рыданий опухли веки, и глаза-щелочки с трудом глядели сквозь комки набухшей плоти. Все было страшно, но все друг перед другом делали вид, что нет, не страшно нисколько.

Никто в Доме Свободы не спал. Спать не хотелось никому. Спали только кошки на чердаке и воробьи под стрехами; а бессонный глаз Луны между сизых обгорелых туч следил за людьми – как и что они делают, как надеются жить, и глядь, задешево отдадут свои жизни.

Москва, шептала царица, бросая кофты в чемодан, Москва, мы там так давно не были! Какая она теперь, при красных? Другая? Той уже нет, она мертва. Но это не значит, что новое хуже старого. Может, новое как раз лучше. Но мы старое любим больше. А то, что мы любим, неподвластно смерти.

Ночь шла и проходила, и, сложив вещи, они всю ночь сидели с детьми, бок о бок с Ольгой и Татой, с Настей и Машкой, а Алексей, преодолев страшную боль и переплывши реку слез, спал в слезах, тоже с опухшим, отечным лицом, закинув руки за голову, раскинувшись на мокрой от слез и пота подушке, и доктор Боткин у его изголовья шептал сам себе: Господи, я ж так и собраться не успею, все уже собрались, а я нет.

И вышел из спальни цесаревича, и осторожно, на цыпочках, прошел к своей кровати, вытащил из-под нее свой старый чемодан с уголочками, обитыми посеребренной жестью, и быстро, будто пожарник на пожар собирался, побросал в него жилетки и манишки, брюки и рубахи, плащи и башмаки. И, побросав, закрывши чемодан на ключ, сел на него и обнял лоб ладонями, и так сидел.

А командир Авдеев ездил по ночному Тобольску на коне, нанимал кучеров, коней и повозки, торговался, злился, кричал, сговаривался. Били по рукам. Зло летели деньги, бывало, и наземь. А перед Яковлевым стоял навытяжку командир Бусяцкий, и Яковлев жестко чеканил ему: охраняйте дорогу! Я должен знать, что я еду в полнейшей безопасности! Если что случится с царями или со стрелками охраны – вы будете отвечать головой! Я вас сам расстреляю!

И Бусяцкий, виды видавший, стоял перед гладко выбритым московским комиссаром, подгибая ноги, искал глазами на лице Яковлева хоть кроху сочувствия, человечности – и не находил: это гладкое лицо сейчас было железным, и оставалось стальным и бесстрастным, об него, если его ударить, можно было поранить руку, разбить в кровь кулак. А Яковлев смотрел на серое, как ломкий лед на Туре, лицо Бусяцкого и думал: бледный какой, значит, меня боится.

Страшна переправа через Тобол. Да глаза боятся, руки делают. Переправу будут охранять. А отряд Заславского, тихо спросил бледный Бусяцкий, его мы куда денем? Яковлев молчал долго, потом сказал так же четко, железно, и скулы его налились темным железом: вот и держите его в городе, не выпускайте, тяните время, стреляйте, взрывайте, что хотите творите. Мы должны ехать. И мы – должны – уехать.

Вас понял, вышептывал Бусяцкий и вытирал пот со лба, а в ночи сверкала, наливаясь горьким молоком, Луна, горел над крышами звездопад, умирали от холода, голода и любви зимние птицы, не дождавшись нового дня.

 

ЕЛЕНА КРЮКОВА

Продолжение

Поделиться ссылкой:




Комментарии к статье


Top